"Стадия серых карликов" - читать интересную книгу автора (Ольшанский Александр Андреевич)

Глава двадцать девятая

С Иваном Петровичем Где-то приключилась престранная оказия, не вписывающаяся в никакие известные науке или магии постулаты, вообще выпадающая за пределы здравого смысла. Среди читателей найдется кто-нибудь, кому накануне ночью снится человек, кстати, давно усопший, а потом покойничек, как ни в чем не бывало, является к вам на работу, причем в первую половину дня, когда вы, кроме чая, ничего не пили, вообще недели две спиртного не нюхали, будто заклятый активист трезвеннического движения? Вряд ли, если, разумеется, здесь без примеси психопатии.

Ночью то и дело являлся, бубнил что-то про реализм и декаданс, модернизм и плюрализм, гуманизм и журнал «Фонарик», который почему-то упорно переименовывал в «Окурок». Иван Петрович не принадлежал к числу почитателей журнала, ни разу в нем не печатался и печататься не собирался, поэтому с чистой совестью указал гостю на ничем необоснованное злопыхательство, после чего возникла перебранка, переросшая в хорошую потасовку. Неожиданно старичок оказался сверху, вцепился костлявыми сухими пальцами в горло и душил, душил, душил…

— Ты же классик… великий гуманист… тебе нельзя!.. Не выходи… из своего образа!.. — хрипел Иван, извиваясь под ним, как гад, которого придавили чем-то неподвижным, неподъемным.

Он вылетел из постели, как из пращи, и судя по резко прекратившейся траектории, кажется, достиг лопатками потолка, приземлился на все четыре точки в нескольких метрах от кровати, взглянул на нее с ужасом — но там никого не было. В комнате стояла тишина. В приоткрытую балконную дверь струилась предрассветная прохлада. Небо уже посветлело, но новый день не родился, еще сильна была власть дня вчерашнего — от него ни люди, ни природа, ни машины не отошли. Он любил этот час, именно во время смены ночи и дня начинала петь душа, приходили лучшие строки, вообще по утрам чувствовал себя на подъеме. Однако после приземления ему было не до стихов. Включив свет в ванной, Иван Петрович вытянул шею перед зеркалом — кровоподтеки от железной хватки ночного гостя, да еще какие!

«Что за манеры такие — хватать за горло?! Тоже мне классик», — возмутился он и принялся перебирать накопившиеся неизвестно когда пузырьки и коробочки в аптечном шкафчике, надеясь найти бодягу, чтобы предупредить появление синяков.

Бодяга не отыскалась, должно быть, в последнее десятилетие он ее и не покупал — просто вспомнил как средство, поискал — нет, ну и Бог с нею. Во флаконе, приобретенном еще до начала борьбы за трезвость, сохранилось немного редчайшего ныне тройного одеколона. Налил полную пригоршню драгоценной жидкости, плеснул на шею, растер и — невероятно! — не осталось и единого пятнышка.

«Зрительные галлюцинации или самовнушение?» — задался вопросом Иван, потом еще несколько раз заходил в ванную, исследовал шею и, в конце концов, решил, что кровоподтеки спросонок примерещились или же доктор Кашпировский нечаянно помог, с кем не бывает…

И вот классик теперь устроился на стуле, немного пообочь Иванового рабочего стола. В руках посох, чабанская герлыга с загогулиной-крюком для ловли баранов за заднюю ногу. Одет бедно: грязно-серые толстые штаны с отчетливыми засаленными пятнами на коленях, армяк из коричневатого шинельного сукна, то ли румынского, то ли итальянского производства времен первой мировой войны, подпоясан толстой веревкой. Через плечо полотняная сума, вместительная, как у нищего, собирающего куски, на голове старая-престарая шляпа, потерявшая форму еще в прошлом веке, с выгоревшей и просоленной, вообще чудом сохранившейся лентой. На ногах рабочие ботинки, с головками из кожи-выворотки, с блестящими заклепками по бокам, с тяжеленной резиновой подошвой. У Ивана сердце зашлось тоской, когда их увидел — довелось ему потаскать эту фэзэушную обувку.

«Ботинки форменные, как и положено великому пролетарскому писателю, тут уж никуда не деться, остальное же — маскарад, стилизация под опрощение. Герлыга, пожалуй, исключение: выведены бараны горьковской породы — ерничество или насмешка, — кто знает, может, пасет нынче однофамильцев… В суме наверняка законченную четвертую часть «Жизни Клима Самгина» приволок», — думалось Ивану, а затем кольнуло сомнение в реальности происходящего: Алексей Максимович почил в бозе более полувека назад, следовательно, посиживать в качестве посетителя литконсультации в эпоху гласности и перестройки никак не может. Если же он, вопреки здравому смыслу, здесь все же посиживает, то это шизуха в тяжелой форме, надо набирать «03», вообще пора сдаваться.

— Осуждаешь, Иван Петрович? — округляя оканьем слова, спросил классик и, глухо покашляв, снял шляпу, обнажил морщинистый лоб и тощий пепельно-серый ежик.

— Нет, Алексей Максимович, удивляюсь, — сказал Иван, решивший держаться достойно до конца, чтобы ему ни мерещилось — главное в жизни не что, а как, не само явление, а его мера, содержание, качество.

— И я удивлен, сильно удивлен, Иван Петрович, — с необъяснимым внутренним напряжением произнес классик.

Возможно, он осуждал его, но только непонятно, за что. Во всяком случае Иван почувствовал, что такое начало неспроста.

— Чем же именно, позвольте поинтересоваться?

Классик неожиданно молодо вскинул голову, пригладил усы и усмехнулся, затем сник, опустил голову, обдумывая что-то.

— О-о, ты не из простых Иванов, — и примял резким ударом ладони шляпу, словно ставя точку на вступлении к разговору. — Заподозрил ты меня в том, что я душил тебя ночью, совсем зря. Нехорошо это: верить, верить, верить, а потом… Подумай сам, Ванюша, прости, что так называю, мог ли я, гуманист как никак, пусть и некрестьянский, к горлу твоему тянуться? Ты же сам только что думал: не что главное в жизни, а как. Так вот, в нашем случае это самое как означает никак. Поверь старику, не было этого. Нечистая сила это…

— А кто журнал «Фонарик» окурком обзывал?

— «Фонарик» — окурком? Охо-хо-хо, — классик рассмеялся до кашля, до того, что выступили старческие слезы. — У талантливого человека, Ванюша, и сны небездарные. Сам с собою воюешь, борешься с собственной выдумкой, и так — до самой смерти…

«Удобный момент выяснить: примерещилось это мне, блажь на меня накатила или же в действительности Алексей Максимович собственной персоной?» — подумал Иван и тут же услышал поощряющее, с улыбкой под усами:

— Спрашивай, Ванюша…

— Вы до сих пор боретесь с самим собой, воюете, Алексей Максимович, или как?

— Ох, хитер Иван Петров! Отборолся и отвоевался давно, — помрачнел классик. — Спрашиваешь, как я полагаю, живой я еще или совсем умер? У нашего брата, литератора, два рождения и две смерти: физические и духовные, а вот бессмертие — оно одно. Стыдно, Иван Петрович, что меня, крепко битого, усатый товарищ, так сказать, вокруг пальца обвел. Обхитрил, поганец рябой. Он силу в человеке чуял и ее боялся, а слабость всегда использовал.

Честолюбие — ахиллесова пята художника. Вот он, мерзавец, и сыграл на этом. Какие манифестации организовал, когда я вернулся в СССР! Да-а, режиссер, скажу я тебе, куда там Станиславскому, не говоря уж о Мейерхольде. Ввел в члены ЦИК, особняк дал, который когда-то принадлежал Рябушинскому. Так он причислил меня к экспроприаторам. Какие почести, какая всенародная лесть и славословие, что впору было задуматься: а не на мне ли он механику, природу собственного культа совершенствовал и репетировал? И как не совестно было — вот что загадочно и удивительно. А ведь по совести старался жить, с Лениным по поводу гнусного красного террора расходился, а на старости лет как подменили… Никто не подменял, Ванюша, а купили. Купили, понимаешь? А почему? Да потому, что продажные мы, сильно продажные, художники, — и классик с огорчения вновь зашелся кашлем, заколотил кулаком по сухой груди.

— Выпейте, водички, Алексей Максимович, — бросился к графину Иван Петрович не только по филантропическим мотивам, но и с умыслом: если это привидение, как оно с водой поступит?

— Благодарствую, Ванюша, — проникновенно произнес классик, сделал несколько глотков, не сымитировал, вернул стакан и по пролетарски вытер тыльной стороной ладони усы. — Потом многих станут покупать, каждого по прейскуранту: кому — дачу и машину, премию и должность, поликлинику и паек, а кому — десять лет без права переписки… Проглядел я уничтожение цвета нашего крестьянства, не услышал стона миллиона пахарей, их несчастных жен да малых детишек, угнанных на Соловки, в Сибирь — залепило лестью уши!

А ведь нашелся честный человек — Андрей Платонович Платонов, он же Климентов, он же Ф. Человеков, который услышал душой и сердцем воспринял трагедию народа. Он, не я, стал строить пролет моста от литературы девятнадцатого века, дореволюционной, к послеоктябрьской. Мощный, истинный, высокий пролет смастерил из людского горя и счастья, мечтаний и заблуждений, на народном чувстве и понимании жизни возвел свой мост. Не на умозрительных теориях, призванных выдавать за мудрость и непогрешимость самые отвратительные преступления. Я же проглядел и не услышал — получай в награду Нижний Новгород, не тронула твое сердце и твою совесть искусственная голодовка на Украине, Дону и Кубани, в Поволжье и Сибири, когда люди селами вымирали — сиди на даче в Тессели, становись основоположником советской литературы, будь автором нового художественного метода — социалистического реализма!

Какому еще творцу от сотворения мира говорили, дескать, ты новый метод в искусстве открыл? Я же поверил в это, не увидел, что реализм-то не горьковский, а сталинский — желаемое за действительное, не понял я, что созданием Союза писателей из самых благородных побуждений делаю из литераторов госпартслужащих, причем без зарплаты, а потому за гонорар управляемых и послушных.

Стыдно вспомнить, какую чепуху я нес на писательском съезде: «Социалистический реализм утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого — непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы…» Победы над природой, иными словами над мирозданием, возжелалось методом социалистического реализма, Ванюша! А ведь это, батенька, вовсе не метод, а синдром! Представляю, как рябой расхаживал по кремлевскому кабинету, посасывал трубочку и смеялся надо мной! Какой позор!

Классик закрыл глаза, застонал он душевной боли, сжал руками голову, стал раскачиваться на стуле взад-вперед, продолжая бормотать «какой позор», и Иван отчетливо увидел, как по щекам побежали две даже на расстоянии горячие слезинки и исчезли в усах.

Здесь какая-то чертовщина (Иван Петрович при этом вспомнил радикальное средство от Лукавого и украдкой осенил крестом продолжающего стенать и плакать классика, не помогло!), или же кто-то задумал его крепко разыграть. Хотя бы тот же Около-Бричко, разве он не способен в отместку за бесчисленные отрицательные рецензии нанять какого-нибудь мастера полтергейста, «шумного духа», и устроить представление с участием основоположника и родоначальника? «02» звонить или «03»? Может, туда и туда? Но если я загипнотизирован, то почему способен рассуждать о себе в состоянии гипноза, быть в сознании? Особая виртуозность мастера своего дела? Нет, надо играть роль собеседника или духовника, или еще кого-то до конца — ведь это представление когда-нибудь да закончится, если не допустить, что я каким-то чудесным образом перенесся, по крайней мере, в 1936 год. Если тридцать шестой, может статься, доведется еще увидеться с отцом и матерью. Кольнуло тут его сердчишко, кольнуло, и не придется маленьким мальчиком читать по складам самый первый лозунг в своей жизни и самый лицемерный, украшающий на всю длину фасада старое кирпичное здание детдома: «Спа-си-бо то-ва-ри-щу Ста-ли-ну за сча-стли-во-е дет-ство!»?

— Полно вам, Алексей Максимович, убиваться. Мужские слезы я уважаю, правда, несколько выше их хозяев, — грубовато заметил Иван Петрович. — Птичка улетела, не поймать ее. Сокрушайся или не сокрушайся, но в прошлом ничего нельзя изменить. Это не в нашей власти. Меня вот что озадачило: почему именно мне было оказано доверие выслушать вас?

Классик опустил руки, посмотрел измученными, покрасневшими глазами на собеседника, вздохнул тяжко, с бронхиальным хрипом, и сказал:

— Хочется перед каждым писателем исповедаться, у каждого попросить прощения. Прежде всего перед теми, кто живет по совести, у кого душа болит и обновляется…

— Не ответ это, Алексей Максимович.

— Само собой, не ответ, — с необыкновенной легкостью согласился тот. — Испытания ожидают, испытание коммерциализацией, продажность станет нормой поведения. А тебя, Иван Петрович, поджидают особые испытания. Намедни ты писал стихотворение про закон российского наоборота. Тонкое наблюдение, действительно многое у нас стоит на голове, вверх ногами, да к тому же голова набита предрассудками, которые именуются научными категориями. Не наоборот это, Ванюша, а чужебесие… И так будет продолжаться, пока Россия не вернется на естественную свою историческую дорогу, по которой она шла тысячу лет… Будет еще, будет Евангелие от Ивана…

Классик еще что-то говорил о революции, которую неокрепшим еще ребенком совратили авантюристы и совершили переворот, по существу украли у человечества мечту о самом справедливом и гуманном обществе, все равно, что огонь у Прометея… А на загогулине герлыги посверкивал глазками чертенок, высовывал красный и острый, как у птички, язычок, и часто-часто дышал, словно ему было жарко… Бред в бреду?.. И пустились перед Иваном вприпрыжку слова знакомого лозунга: «Спа-си-бо то-ва-ри-щу Ста…»

Чувствуя, что он сейчас сойдет с ума, Иван Петрович закрыл глаза и зажал ладонями уши — только бы ничего не видеть и не слышать. В ушах громыхало, взбудораженная кровь, как прибойная волна, колотила в барабанные перепонки. К счастью, волна с каждым ударом ослабевала, затем она совсем стихла. Он открыл глаза и едва не вскрикнул: на стуле, на котором только что посиживал классик, восседал собственной персоной Аэроплан Леонидович Около-Бричко и методично потирал ладонью пунцовую левую щеку.

— Вы? — Иван Где-то вложил в коротенькое местоимение множество чувств: и досады оттого, что все у него, что бы ни происходило, невероятным образом заканчивается или упирается в Около-Бричко. И обреченности — как бы ни хотелось, а приходится заниматься суперграфоманом. И личной неприязни к посетителю, и жалости к себе, потому что вместо творчества, на которое он приговорен от рождения, надо пачкать душу словесной дрысней разных генералиссимусов пера, чтобы заработать себе на жизнь. Потому что душа, особенно если она честная, в нашем обществе все меньше и меньше способна себя прокормить.

— Я, — с вызовом ответил автор всех времен и народов.

Иван в раздумье постучал костяшками пальцев по столу, попутно проверяя, продолжается чертовщина или, как его, полтергейст, и, убедившись, что реакции адекватные: костяшки ощущают боль и столешница издает звук, предложил Около-Бричко придти попозже.

— Я должен отлучиться. Минут на двадцать. Ведь мы с вами предварительно о встрече не договаривались, — объяснил он и встал, ожидая, что его примеру последует и посетитель.

Идя по издательскому коридору, он вглядывался в надписи на дверях, все больше убеждаясь, что он находится в реальной жизни, не во сне. Может, и не было Алексея Максимовича никакого, просто разыгралось воображение, а может, его роль сыграл Аэроплан Леонидович? Алексей Максимович — тоже ведь в какой-то степени рядовой генералиссимус пера, да все мы, в той или иной степени, такие генералиссимусы. И чем выше по должности, чем ближе к Спасской башне, — тем больше…

Вышел на улицу — июльская жара, течет и течет нескончаемая толпа злых, рыскающих в поисках покупок, москвичей и гостей столицы. Как и следовало ожидать, его потянуло к «стене коммунаров», — только туда, не думать ни о Горьком, ни о каких графоманах, в том числе кремлевских, ни о стихах, ни о разновидностях реализма, ни об убыстрении-ускорении всеобщей преобразованщины.