"Что-то случилось" - читать интересную книгу автора (Хеллер Джозеф)Это неправдаНеправда, что умственно отсталые дети (слабоумные, кретины, дефективные, неполноценные, шизофреники) непременно любимцы родителей или всегда на редкость красивые и обаятельные: ведь Дерек, наш младший, не такой уж хорошенький и мы совсем его не любим. (Мы бы предпочли вовсе о нем не думать. И разговаривать о нем не хотим.) Семья наша весьма состоятельная, и все мы, вместе с ним и с его няней-воспитательницей, живем теперь в роскоши: у нас великолепный деревянный с белыми ставнями особняк в колониальном стиле на превосходном участке земли в штате Коннектикут, рядом с узкой, извилистой, живописной, асфальтированной Цветочной дорогой, и особняк этот я ненавижу. Вокруг него кусты роз, цинии и хризантемы, их я тоже ненавижу. В долине и на прогалине на моем участке растут платаны и каштаны, а в гараже у меня банки с клеем. Есть и электродрель с шестнадцатью приспособлениями, которыми я никогда не пользуюсь. Перед домом и за домом растет трава и в положенное время расцветают цветы. (Весна в нашем краю пахнет ядохимикатами, уничтожающими насекомых, и конским навозом.) Неподалеку живут семьи, которые и вправду держат лошадей – просто для удовольствия, их я тоже ненавижу: и эти семьи, и лошадей. (Мы живем в первоклассном предместье Нью-Йорка, будь оно проклято, а не на диком Западе, а этим стервецам, видите ли, понадобились лошади.) Ненавижу моего соседа, ближнего моего, и он ненавидит меня. И есть еще много всякого, что я мог бы себе позволить ненавидеть (будь я из тех, кто ноет и канючит без умолку, ха-ха, и недостойно поддается порывам жалости к самому себе, ха-ха-ха). Бывает, я ненавижу даже самого себя – великодушного, терпимого симпатягу Боба Слокума (разумеется, умеренно и снисходительно) – за то, что до сих пор, уже столько лет, жена у меня все та же, хотя сильно сомневаюсь, что мне это нравится; за то, что однажды летом полез к маленькой двоюродной сестренке, когда ни ее, ни моя мать не смотрели в нашу сторону, и сразу и уже навсегда ощутил свою развращенность, стал противен сам себе (а ведь наперед знал, что так будет, – и не получил никакого удовольствия. Еще и сейчас помню рассеянный, отсутствующий взгляд малышки. Я не сделал ей больно, не испугал. Только сунул руку между ног, под штанишки, потрогал ее, и еще раз потрогал. И дал ей десятицентовик, а потом спохватился – вдруг она проговорится. Никто ничего не сказал. А мне все думается, еще скажут. И не получил я удовольствия ни на грош. Она была вялым, некрасивым ребенком. Интересно, что из нее вышло. Ничего не вышло. В моем архиве она по-прежнему ребенок, вялый и некрасивый. Такой она и остается. Отпрыски нашего семейства не поддерживают друг с другом отношений. Бить меня мало, прохлопал тогда в Страховой компании Вирджинию, а ведь больше полугода было столько роскошных возможностей, а еще раньше упустил двух-трех девчонок из скаутского отряда. Я тогда думал, все их намеки да хихиканье – это только так, одни шутки. А они устраивали вечеринки и чего только не позволяли мальчишкам постарше из соседних кварталов, где полно было хулиганья, которых на наши вечеринки не приглашали – такие у нас бы все разнесли в пух и прах. Говорили, они насилуют девушек); за то, что видел своего большого брата на полу в том угольном сарае подле нашего многоквартирного кирпичного дома, а рядом лежала тощая сестренка Билли Фостера, которая училась со мной в одном классе и успевала хуже меня (а брат в ту пору был еще не такой большой), и у нее видны были соски, а груди еще не было, а все равно она занималась этим делом (Джеральдина куда хуже меня успевала по географии, по истории и математике, а все равно уже шилась с большими и взрослыми парнями вроде моего большого брата); за то, что облаивал и запугивал своих детей (когда им казалось, я ими недоволен, они терялись и приходили в ужас, и видно было, каких усилий им стоят попытки разговаривать как ни в чем не бывало. У них душа уходила в пятки. Вижу, как они дрожат, обессилев от страха, и готов поколотить их – зачем они такие тряпки. А после сам себя ругаю и тогда на них злюсь еще того больше); за то, что унижаю достоинство жены (теперь у меня уже нет охоты ее тиранить, и я стараюсь не ухлестывать за женщинами, которые с ней знакомы); за то, что так часто в прошлом трусливо и малодушно пасовал перед своей деспотичной, властной тещей и постыдно скрывал это (поначалу она вовсю мной командовала, а мне приходилось делать вид, будто ничего такого не происходит) и перед въедливой, властной свояченицей (она стала теперь худющая и злющая, а высохшее лицо все изрезано глубокими морщинами, точно персиковая косточка); за то, что так безоговорочно, безнадежно, обреченно подчинялся незабываемой, грубой и самовластной миссис Йергер из Страховой компании, которая всплыла из Бог весть какого отдела Компании и надвинулась на нас, грозная и вызывающая, точно военный корабль, дабы принять над нами команду (она вспоминается мне всякий раз, как я возмущаюсь нянькой Дерека – сам не знаю, почему она считается у нас нянькой. Никакая она не нянька. Она сторож. Сторожит моего умственно отсталого сына), и мне показалось, я перед ней ничтожество, при виде ее у меня кровь застыла в жилах, и мороз пробрал до костей, и кончики пальцев онемели, я сразу понял, она живо меня уволит, если только я сам не уйду еще живей; и снова и снова за то, что так здорово оплошал с пышногрудой соблазнительной Вирджинией, когда совсем еще губошлепом, робким, пугливым, до смешного бесхитростным невинным парнишкой, чувствуя себя, точно приблудный пес, а порой и того хуже, служил там, в той Страховой компании. Ну и болван же я был. – Помните миссис Йергер? Теперь уже в целом свете я не знаю никого, кто мог бы сообразить, о чем я толкую. Вирджиния бы поняла, но где ее взять, Вирджинию, когда мне изменяет здравый смысл – от старости или оттого, что ум заходит за разум, – и я начинаю приставать к посторонним людям с такими вот загадочными, издавна и изначально важными для меня вопросами: – Помните миссис Йергер? (Сам я помню миссис Йергер и помню также, что Вирджиния уже умерла, а не умри она, наверняка превратилась бы в шершавый бурдюк, наполненный эмфиземой и флебитом. Ну что за слабоумный кретин, ведь тогда я мог бы ею обладать. Она была горячая. А я – точно каменный. Что, черт возьми, меня сдерживало и связывало? Не диво, что, уж когда я наконец разорвал эти путы, я развернулся вовсю.) Та Страховая компания еще существует. (А Вирджиния – нет.) Компания, какой была мелкой, незначительной, такой и осталась. Никто о ней и слыхом не слыхал. Теперешняя же моя Фирма у всех на слуху. А жизнь моя с тех пор, если не считать нескольких славных годков, проведенных вдали от дома, в армии, только в том и состояла, что я переходил с одной скучнейшей должности на другую, будь они все неладны. Сколько возможностей я упустил! (Вот обалдуй. Ведь трахал же я, и не раз, собственную жену на письменном столе у себя дома в кабинете, а однажды – на письменном столе в своем служебном кабинете: дело было днем в воскресенье, дети отправились в концертный зал Радиоцентра смотреть праздничное обозрение. И сочли его старомодным.) У каких добротных грудей я мог бы кормиться все эти месяцы вместо того, чтобы жевать размякший хлеб с консервированным лососем и помидорами или сосисками с горчицей, которые давала мне мать, когда я шел на службу, чтобы не надо было тратиться на обед. А мне и эта еда была очень даже по вкусу. Сейчас я с удовольствием облизал бы губы и пышные груди Вирджинии своим лососево-томатным языком. Нет, ерунда, все вышло бы, как прежде; попадись она мне сейчас да окажись я старше нее, я, наверно, постарался бы держаться от нее подальше, увильнул бы целехонек, с чистой совестью, как постоянно увиливаю от всех моих Патти, Джуди, Карен, Кэти и Пенни и даже моего нового живительного соблазна из Группы оформления, от моей стройненькой, улыбчивой, длинноногой, податливой, молоденькой Джейн, совсем еще девчонки, которая была бы в моих руках точно воск. (Но долго ли можно восторгаться воском?) Я пропускаю свидания с девчонками с таким же гордым чувством хорошо сделанного дела, какое испытываю, когда пересплю с ними. (Не прийти на свидание проще, чем прийти, и времени требуется меньше. В сущности, у нас у всех только и есть что время. А вот куда его девать, мы не знаем. Потому-то я и назначаю свидания.) Почти все мои девчонки обходятся со мной премило. (Для того, по-моему, и существуют девчонки.) Но ни одну я не хочу видеть часто, и мне невыносимо оставаться с ними подолгу. Им потом охота поговорить, прикоснуться ко мне душой, а мне охота спать или убраться домой. Я плету им невесть что. (Работающим девчонкам я обычно назначаю свидания в обеденный перерыв в квартире Рэда Паркера: тогда уж они надолго не застрянут, им ведь надо вовремя вернуться на службу.) Я тяну и откладываю. Тяну с Джейн (делаю три шага вперед, потом – три назад); уклоняюсь; заранее знаю, что мне потом будет в ней не по вкусу (она, конечно же, окажется чересчур худая. И еще слишком угловатая. Отовсюду будут выпирать кости. А говорить с ней о чем? О любви? О ее живописи? Она решит, мы теперь близкие люди. Жуть. Как бы мне избавиться от путаницы в чувствах и желаниях?); всего ближе я подхожу к Джейн, когда нет опасности, что можно подойти еще ближе; никогда не завожу шутливых разговоров о том, чтобы встретиться после работы, если не знаю наверняка, что это невозможно. У моего сумасбродства есть своя логика. Я рискую, только когда чувствую себя в безопасности. Отбрасываю всякую осторожность, когда мне ничто не грозит. Когда-нибудь я наверняка пожалею обо всех, кого отверг, как жалею теперь о Вирджинии и даже о Мэри Дженкс. Уже и сейчас жалею обо всех, кого отверг. – Владей же мною, как владел той Мэри, – пела Вирджиния. Я не овладел ни той, ни другой. Как бы я ни поступил, я всегда обо всех о них жалею. Сожаление у меня в крови. В остальном я совершенно здоров и чувствую себя и выгляжу отменно, хотя отрастил небольшое брюшко и намечается второй подбородок. Стоит мне по-настоящему захотеть, и я за месяц похудею. Прежде я был, наверно, из тех симпатичных молодых ребят, которых, как похваляются иные мои теперешние подружки, они всегда могут подцепить к концу дня или вечером, когда скучно или все трын-трава. (Они похваляются, будто могут подцепить гомиков, черных, а то и друг дружку. Мне все равно. Мне, конечно же, не все равно. Зато, когда хочется дать им от ворот поворот, это упрощает дело. Мне нравятся девчонки, которые спят с кем-то еще.) Вирджиния нередко мне говорила, что я красив, мил, сексуален и находчив, и ручалась, что, когда подрасту, все девчонки, каких только захочу, будут мои. Она ошиблась. Мне достались не все, каких я хотел. И немало таких, каких не хотел. – Я в ваших руках, миссис Мерфи, – отвечал я ей тогда словами песенки, захлебываясь от восторга, наивно наслаждаясь ее милыми похвалами и теплом ее нежной дружбы. В ту пору Вирджиния была мне доступна, и я не знал этого. В ту пору мне был полностью открыт доступ к Вирджинии, и я, конечно же, это знал. Потому, наверно, и пятился от нее, как бездарный надутый осел, всякий раз, как мне казалось, она завлекает меня за ту черту, которую, я чувствовал, я не в силах перейти. (Едва я понимал – можно делать с Вирджинией все, что захочу, я терял всякую способность что-либо делать. Не находил нужных слов. Надо было что-то сказать, а слова эти никак не шли с языка.) Я немел (как немел перед миссис Йергер – раз и навсегда решил: нипочем мне не сказать ничего такого, что заставило бы ее улыбнуться; как, похоже, немеют передо мной мои дети и жена). Кто его знает, почему меня это так отпугивало. Теперь мальчишки занимаются этим где ни попадя с девчонками, которые их старше, с взрослыми женщинами (если только можно верить мальчишкам или взрослым женщинам). Правдивые девушки хвастают, что летом во время поездок на субботу и воскресенье соблазняют смазливых смуглых ребят (это арабы, греки, славяне, приезжающие на каникулы в Европу) или рады подцепить их прямо на улице под вечер, когда некуда себя девать. Эти девушки сексуально раскрепостились (так они говорят). Угрызения им неведомы (так они утверждают). Они не рабыни каких-либо общественных или психологических ограничений. Приемлемо все. Тогда почему же они неспокойны, истеричны, напряжены и подавлены? Они одиноки. Им нечем заняться. – Мне нечем заняться, – говорит мой мальчик. – Хоть бы было чем заняться, – говорит дочь. – Чем бы нам заняться? – спрашивает меня жена. – Неужели некуда пойти что-нибудь посмотреть? Воскресенья ужасны. Свободное время убийственно. Сверстницы моей жены, несчастливые в браке, беззастенчиво путаются с мужчинами, которые куда их моложе, иногда совсем мальчишки, и мужьям это здорово не по вкусу. (Это их способ по-настоящему утереть нам нос. Мужья могут обойтись без денег и без детей. Но когда жена, ничуть не скрываясь, наслаждается членом помоложе, этого они вынести не могут. Наш член уж так жалок. (Я давно это ощутил и был недалек от истины. У меня была потребность, но не сила. Было желание. Он никогда не казался мне орудием власти.) Если женщине понадобится, она всегда найдет член потверже. (Женщина всегда найдет самца, который переспит с ней хотя бы раз.) Вероятно, с подростками, студентами, подручными плотников, с которыми они встречаются где-нибудь на каникулах, куда приезжают лишь ненадолго, они чувствуют себя уверенней, берут инициативу в свои цепкие пальчики с остро отточенными ноготками (если только ногти у них не обгрызены – нас, которые грызут ногти, становится, кажется, все больше и больше) и уж не теряют над собой власти. (Я сам рад бы не терять ее. Я теряю над собой власть, когда бываю с Пенни, и нередко с женой тоже. Пенни всякий раз превращает меня в захлебывающегося, лопочущего невесть что балбеса, и мне это нравится.) У меня есть девчонка, которая всякий раз, когда кончает, совсем теряет над собой власть и потом минут десять (пока не очнется) отчаянно, яростно ненавидит меня и весь свет – пока хоть немного не поуспокоятся ее растрепанные чувства. (И тогда она принимается сосать большой палец.) Она унижена, обижена, побеждена, угнетена. Ей стыдно. Она отворачивается от меня, сворачивается в клубок, точно страдающий кататонией ребенок, и не дает приласкать себя, разве что прикосновениями и шепотом я постараюсь ее утешить. Она бы предпочла ничего такого не испытывать (разве что ублажает себя сама пальцем или вибратором); она противится своей реакции; ей кажется, в глазах всякого, кто видит ее в такие минуты, она становится посмешищем. Я вижу ее в такие минуты. И предпочел бы не доводить ее до такого состояния. (Мы подходим друг другу в этом смысле. Но когда мне удается довести ее до такого исступления и она, обезумев, начисто теряет себя, я по-настоящему чувствую, что значит власть над другим человеком. Ощущаю свое могущество. Мы изменяем своему характеру, превращаемся во что-то иное.) Не будь это, так сказать, положено по штату, я бы предпочел никого, кроме жены, до оргазма не доводить, в этом есть даже доля садистской жестокости (а отнюдь не заботы и понимания). Некоторые меняются так чудовищно. Этого просто нельзя не стыдиться. В том, как безвкусно, обнаженно, непроизвольно искажаются их лица, есть что-то разочаровывающее и развращенное, что-то тревожное и непристойное. После такого они неизбежно на какое-то время, иногда лет на двадцать, падают в ваших глазах. Мы по крайней мере с самого начала бесстыжи и грубы; нас, точно похотливых обезьян, обуревает желание, и мы этого не скрываем. Многие из них теперь тоже ведут себя так с самого начала, и с такими мне не по себе (несмотря даже на то, что с ними можно не сомневаться: ты свое получишь. А без сомнений в этих делах, должно быть, неинтересно. Вот с той девчонкой я не всегда уверен, что получу свое, и с женой тоже. Жене то нездоровится, то непорядок с желудком, то она устала. Уверен я бываю с Пенни. Последнее время я стал видеться с ней реже.) Не нравятся мне такие решительные и властные женщины. – Ну что ж, давай, – словно приказывают они. – Тебе уже давно не терпится. Суки самоуверенные. Вообще-то я предпочитаю, чтоб в постели активничали они – тогда чувствуешь, ты и вправду заставил их поработать, и в накладе не остался. Среди них многие тоже предпочитают так. Они разжигают молодых ребят. Так им кажется проще. Не нужно раздеваться, выставлять себя напоказ. Не нужно кончать или делать вид, будто кончила. Не нужно изображать из себя недотрогу. Не нужно кривляться. (Не один я, все хотят чувствовать себя в безопасности. Правда, женщины постарше, озлобленные, разведенные хотят, чтоб мужчина их повалил, настаивают на этом, требуют. Я предпочитаю женщин мягких, не слишком уверенных. Точно коварный хищник, я пробавляюсь за счет податливого женского одиночества. Я его чую. Вечер-другой мое жадное рыло пышет ненасытной страстью. Женщины напористые, у которых были мужья бабники, за такую повадку могут глотку тебе перегрызть: если ты не хочешь ее трахать, она оскорбляется.) А получив свое, выставляют их за дверь. – Стану я со всяким сопляком еще и разговоры разговаривать! – сказала мне одна такая о восемнадцатилетнем, которого подцепила в магазине пластинок, привела домой и, не дождавшись утра, выставила за дверь. Не удивительно, что так много вполне уже созревших молодых ребят не могут теперь привести себя в боевую готовность. (Так им и надо.) Я бы тоже не мог. И не мог. Вирджиния со мной чувствовала себя в безопасности, потому что я-то никак не чувствовал себя с ней в безопасности. (Я не мог стать хозяином положения. Мне не хватало ни уверенности, ни умения.) А Вирджиния в свою очередь не могла чувствовать себя в безопасности со страховым инспектором (и с Беном Заком, разумеется, тоже, который пытался изнасиловать ее в своей машине, несмотря на костыли, трости, инвалидное кресло и все прочее), тот пригрозил, что, если она ему не уступит, он высадит ее на пустынной улице подле кладбища, где они припарковались. – Так прямо и сказал, – необычным для нее сердитым и досадливым тоном жаловалась она мне. Всякий раз, как она заговаривала об этом, она становилась на себя непохожа. – Просто взял и расстегнулся и вынул его, даже не спросил меня. Я думала, он спятил. Поглядела вниз, а он сидит расстегнутый, все на виду. Ну и обидно же мне стало. Не знаю, что только ему про меня наговорил Бен Зак. У меня не хватало ни уверенности, ни умения заходить с ней слишком далеко даже в моих сексуальных мечтаниях – сразу ни с того ни с сего падало сердце (и не только сердце). Мой невеличка-крепыш тотчас сникал. Она пугала меня (пугала самая мысль увидеть ее нагишом. Даже и вообразить ее в таком виде я не осмеливался). Такая хорошенькая, она вдруг казалась мне ужасной, точно отрубленная голова Медузы – будто зловещее, волосатое скопище извивающихся змей, которые тянутся ко мне и ни за что ни про что норовят ужалить. – Давай сегодня проделаем все от начала до конца, – бывало, скажет она. И я тотчас цепенею, деревенею, каменею всякий раз, как она вроде бы пытается завести меня дальше, чем я намерен зайти (в том, что прежде называлось половыми сношениями. Теперь это называется трахаться). Меня словно превратили в неодушевленный предмет и оскопили, и нет уже у меня никаких желаний. Сокрушительный удар в грудь – и сердце останавливается. Словно я болен. Сухожилия и мышцы слегка подрагивают, так и тянет на время забиться в угол, а потом выползти и издалека, с более безопасной позиции, начать с ней все сначала, потихоньку подбираясь все ближе. (Наверно, мне всего приятней было просто заигрывать с ней, ничего другого и не хотелось, и по-прежнему нередко ничего другого не хочется. Я по-прежнему не всегда уверен, будто мне вправду охота переспать.) Желание пропадает, я леденею: у меня взбухает ком в горле, а не в штанах. Члена и яиц как не бывало, они исчезли. Утратили чувствительность. Чтобы убедиться, что эти опавшие, сморщенные оболочки для сосисок все еще на месте, что они по-прежнему мои, надо было взглянуть на них, подержать их, сжать. Я не ощущал ни плотности их, ни весомости. Не ощущаю и теперь. Как странно и унизительно быть вынужденным сказать такое о наших мужских гениталиях. Я могу ощутить свою кисть и всю руку, лежащую на бюваре. Могу ощутить другую руку, и неловко склоненную спину, и нижнюю ее часть (крестец) – она всегда ноет, но терпеть можно, – однако, хоть тресни, хоть убейте ничего не могу ощутить в трусах, где положено быть моему предмету и прочему (и где все это, вероятно, есть). Ничего не касаясь, я только чувствую, что в одном месте трусы вроде бы слишком натянуты и жмут. Я пытаюсь вызвать там какое-то движение, но тщетно. А ведь совсем недавно там что-то было. Что-то мое. Уж верно принадлежащее мне по праву. Наверно, чтобы убедиться, что все на месте, надо расстегнуть штаны и посмотреть. Расстегиваю. Вот они все тут. Но это слабое утешение. Куда же им деться, если они покинут меня! Теперь, как раз когда я – смотрел на них, они чувствовали себя ненужными, будто содранная пластырем или сожженная солнцем кожа, или целлофановый пакетик от пустой скомканной пачки из-под сигарет, будто они уже смылись, чтобы послужить кому-нибудь более достойному, и, желая насмеяться надо мной, оставили после себя только эти дряблые отбросы. Но это до поры до времени – я не спеша почесал свой предмет, потер, сжал покрепче. Ага, вот он, голубчик, послушный, ретивый, преданный, рьяный. (В самый раз для моего отдела, пожалуй, сразу его найму. Такие доказательства мужественности высоко ценятся в разных фирмах и государственных учреждениях.) А все оттого, что в естественном состоянии он всегда маленький-премаленький, ничтожный, тщедушный, нерадивый, и не у одного меня, разве что его обладатель своего рода каприз природы, поистине жеребец в полном соку, и даже в этом случае он большой только в сравнении с другими. Существуют же у людей большие головы, большие животы, большие задницы и Бог знает какие пышные груди (правда, я, оказывается, уже не питаю к ним былого пристрастия и теперь предпочитаю груди поменьше, красивой формы, как у моей жены, у Пенни, Мэри, Бетти и Лауры, а они сами хотели бы, чтобы грудь у них была побольше), даже мозг наверно, весит по меньшей мере фунт, а то и два, но сдается мне, большого члена у человека не бывает. (Женщин не мучит ревность к чужому пенису. А мужчин мучит.) Он такая малая толика всего естества, что, если не сосредоточен на нем, его и не приметишь. Он кичлив и нелеп в своих высокомерных, заносчивых, настырных и эгоистичных притязаниях. (Мы сплошь и рядом позволяем ему ускользнуть– безнаказанным). А сам и полдня в неделю не может продержаться в своем гордом великолепии. А вообще слабовато это орудие мужского превосходства, вселенский проводник энергии, действующий только приступами. Не удивительно, что нам приходится пускать в ход еще и кулаки и поднимать крик на кухне. Мой приходил в боевую готовность всякий раз, как в дни юности я останавливался (или даже только подумывал остановиться) у стола Вирджинии под большими стенными часами – их тонкая минутная стрелка, которая тогда ассоциировалась у меня с длинным фаллическим мечом и копьем, а теперь с ланцетом или ректоскопом, плавно продвигалась вперед, подергиваясь каждые шестьдесят секунд, – чтобы вновь переброситься непристойными шуточками. Он выдавался вперед, приводя меня в замешательство. В ту пору полового созревания едва я принимался танцевать со своими школьными подружками, как, на мою беду, он мигом крепчал, что не имело ровным счетом никакого отношения ни ко мне, ни к ним, – я с полным правом мог бы пожать плечами и заявить: «Это не мое. Я тут ничего не могу поделать». И мне ничего не оставалось, как покинуть танцевальную площадку, а его, бесхозного, предоставить самому себе. Я чуть оттопыривал зад и слегка сгибался в поясе, чтобы он не мозолил глаза. Теперь же я выпячиваю его, мол, вот он тут, никуда не делся. Я понял, что это весьма успешный первый шаг, когда имеешь дело со зрелыми женщинами, которые дают тебе понять, что не прочь с ним познакомиться. Я прикрывался папкой, которую предусмотрительно прихватывал с собой, когда шел к столу Вирджинии, где будто бы старался отыскать какой-то документ, а мы тем временем обменивались бесстыдными шуточками. – Давай встретимся в коридоре. Если она соглашалась – а если могла, она всегда соглашалась, – она улыбалась и чуть заметно кивала. Я выходил из комнаты один. Сердце колотилось как бешеное, ладони потные, и, хоть знал, придется обождать, готов был бегом кинуться мимо лифта на площадку между этажами. Вирджиния была осмотрительней, она не спешила. Меня сжигало нетерпение. Не стоялось на месте. В ту пору он всегда был на взводе. Ни разу не подвел ни меня, ни себя, когда наконец она присоединялась ко мне, тоже спеша, и я принимался неловко целовать ее в нос, в щеки, в губы, так крепко, казалось, вот-вот зубы сломаю, и хватал, тискал ее, прижимался, терся об нее свирепо, до боли, и она тоже тяжело дышала, но все равно смеялась – так она давала мне волю считанные секунды, а потом непременно соврет: – Сюда идут. В иные дни мы каждые два-три часа наслаждались этими стремительными, невероятными встречами на площадке между этажами – выше корпели над бумагами служащие, а ниже, в тесном пропыленном архиве, не было ни души, лишь стеллажи со списанными делами, которые когда-то, в прошлом, кому-то были важны, не то их не стали бы хранить. В них больше уже никто и не заглядывал. То были несчастные случаи, старые, забытые автомобильные катастрофы в выцветших папках, на которых стояли выведенные синими или фиолетовыми чернилами даты, а внутри подшиты всякие документы и медицинские заключения. Папка за папкой – все подряд старые, неинтересные случаи. (Я очень быстро перестал совать в них нос.) То были решенные дела, с людьми, с которыми все уже покончено. – Сюда идут! – задыхаясь от ужаса, восклицала Вирджиния, когда считала, мое время истекло, и, вырвавшись, исчезала, хотя никого и в помине не было. Тогда мне постоянно хотелось куда большей близости с ней, прямо тут же, на лестнице, где, как я понимал, это невозможно. (В каких только причудливых, непредсказуемых местах я с тех пор ни трахался – моей жене подобные эскапады тоже были по вкусу – но, как ни жаль, никогда на лестнице. В нашем теперешнем доме в Коннектикуте хорошая лестница, но у жены болит спина, и наши забавы могли бы ей повредить, а у меня могли бы заболеть коленки.) После такого свидания я всегда ощущал удовлетворение. И бывал здорово доволен собой. То было мое первое, на ощупь, знакомство со взрослой женщиной: ей как-никак был двадцать один год, почти двадцать два, когда мы виделись в последний раз. Я накидывался на нее на всю с головы до ног, и прижимался, и теснил, и хватал где попало; теперь мне кажется, не набрасывайся я на нее так торопливо, не будь таким ненасытным, она, пожалуй, позволила бы мне и еще кой-что. Однажды в архиве она меня поучала: – Не торопись. Не торопись, – умиротворяюще ворковала она. – Так лучше, милый. А то ты меня пугаешь. Я был весь красный и взмокший, точно младенец, горящий в лихорадке. Хотелось лечь на спину, гулить от удовольствия и сучить ножками. Это ведь меня впервые в жизни назвали «милый». – Милый. (Это и по сей день приводит меня в восторг.) Во время этих бешеных штурмов мне вечно мешали проклятые папки, которые я брал, когда шел к ее столу, и неизменно забывал там оставить. Я целовал, и облизывал ее, и щупал, и пыхтел, и при этом приходилось засовывать папки ей за спину и прижимать ее к стене; когда она вырывалась от меня, папки падали, содержимое вываливалось на пол. Я еще помню на ощупь, какие прохладные, скользкие были у нее трусики, помню, какое это было чудо, что мне вообще было дано их коснуться. – Сюда идут, – сердито повторяла она. На нее вдруг накатывал неистовый страх, и приходилось выпускать ее из рук. Была в этих наших свиданиях сумасшедшая горячность. Когда Вирджиния одергивала юбку, готовясь бежать, и силилась улыбнуться, в глазах ее сверкала искорка безумия. А я был слишком груб. (Не будь я так неловок тогда, она была бы мне вполне доступна.) Теперь она недоступна. С Вирджинией покончено, как с теми людьми в архиве, чьи дела были так или иначе улажены. И со мной тоже покончено. Будто пятна облупившейся штукатурки, остаются в этом унылом хранилище для списанных в архив дел и мои иссякшие возможности рано достичь сексуальной зрелости, смолоду (или в годы, что нам казались молодостью) брать женщин. Она могла стать моей прямо тут, в хранилище (она чуть ли не просила меня об этом. А я не знал, что ей сказать), или в квартире какой-нибудь ее подружки, или в номере гостиницы, когда был я еще молодым, неотесанным тощим балбесом, мальчишкой, который каждый день приносил на службу мамины клеклые сандвичи и съедал их в обеденный перерыв, поглощая одновременно отдел спорта, юмора и всякие порнографические рассказики в нью-йоркской «Миррор», которая уже не существует – все проходит. (Старый порядок меняется. Нового порядка нет.) Ничто не ново, ничего нет хорошего под солнцем. Что бы ни купил, приходится хотя бы раз возвращать, чтобы починили или обменяли. Все мы много врем. Мы называем это находчивостью – но я отлично ее помню, эту газету (словно боюсь забыть. Если забуду тебя, нью-йоркская «Миррор», что ж тогда с тобой станется? И со всеми теми часами, когда я с головой уходил в твои дерьмовые низкопробные россказни), и нью-йоркскую «Дейли ньюс» тоже. Мне платили тогда шестьдесят центов в час. Сейчас я получаю больше. Спросите моих подчиненных. Спросите моих детей. (Один из них не ответит.) Каждый день я уплетал за раз две булочки с тмином, потом три. Мог бы съесть и четыре. Я мог лишиться невинности еще в семнадцать лет, прямо на столе между картотеками «Ущерб собственности – 1929 г.» и «Увечья – 1930 г.». Я мог бы разделывать ее сидя, и стоя, и спереди, и сзади, и так, и сяк, и эдак – как по несколько раз на дню, чуть не каждый день, ублажаю теперь (пока не толстею, и, надеюсь, не лысею, не то скоро ничего не смогу никаким способом и ни с кем, кроме собственной жены. Обычно всем нравились мои пышные вьющиеся волосы. Теперь кудри в чести, а у меня их нет) стройных, проворных девчонок, у которых не бывает судорог, – а мои бутерброды и «Миррор» лежали бы тут же на столе, ноги, обутые в кожаные туфли, упирались в картотеку с надписью «Увечья – 1929», чтоб ловчей было двигаться, согнутые в локтях руки служили подушкой и защищали наши головы, чтоб не ушиблись о картотеку «Ущерб собственности —1930». Мне часто представляется, как мы занимаемся любовью на том старом письменном столе. Мы не разделись, ее грим смазался, лицо у нее не прибрано, перекошено, платье в беспорядке, разодрано, задрано, скомкано. Это уродливый, оскверненный, искаженный набросок цветными мелками и воском. Кое-кто из тех, кто попал в эти папки «Увечья», погиб. Трудно было поверить, что автомобили из папок «Ущерб собственности» сталкивались так давно, в 1929 году. Что тогда уже были автомобили, и то верилось с трудом. Нет, не мог я. Не мог бы вести себя иначе. Делал, что мог. Все было бы так же. Не могло быть иначе, если б я был все тем же неуверенным, незрелым парнишкой, который приносил с собой на работу мамины завтраки. Вот мое мужское естество и подводило меня. Отступало, боязливо съеживалось всякий раз, как она подгоняла меня, вызывала сделать следующий шаг – снять номер в гостинице, а я понятия не имел, как снимать номера в этих сволочных гостиницах, было-то мне тогда всего семнадцать с половиной, и если я не смогу больше отшучиваться да откладывать, когда она позовет с собой после работы на квартиру какой-нибудь своей подружки, то мне придется смотреть ей прямо в глаза и сказать «да» – и оказаться поистине в непостижимом, жутком положении, ведь мы будем одни, и надо будет тут же при ней раздеваться и обнажить его и попытаться вонзить его пока он еще твердый как кремень. Не мог я этого. Не хотел. У меня разболелась бы голова. Я только и хотел, что пересмеиваться с ней, слушать ее рассказы про то, как она занималась сексом с другими, и несколько раз на дню несколько секунд ее пощупать. Я был совсем еще мальчишка. Я бы разом лишился и своей напускной храбрости, и своего «я», и самолюбия, и остроумия. Чувства юмора у меня не было. У меня не хватит сил сказать «да». Не хватит энергии и мужества. У меня вспухнет ком в горле, а не там, где надо, я онемею, не смогу даже признаться ей, что со мной, не смогу взмолиться: – Я боюсь, Вирджиния. Мне нельзя торопиться, милая. Разреши назвать тебя милой. Помоги понять, на каком я свете. Вместо желания я ощущал тошноту и убийственное, смертное одиночество. Она, верно, понимала это и жалела меня, а я ее ненавидел и мечтал, чтоб она стала калекой и умерла. Том, который увлеченно изобретал замысловатый свой почерк, по команде рослой грубой блондинки, властной и крикливой Мэри Дженкс, как ни в чем не бывало проделывал это с ней три-четыре раза в неделю на столе хранилища (а еще, он мне потом рассказывал, иногда она заставляла его проделывать это стоя – прислонясь к стене, или в углу – так было легче). А я каменел от страха перед нежной маленькой Вирджинией. Не хотел я видеть ее всю. Вид скрываемых женских прелестей и по сей день отпугивает меня. В первое мгновение я теряюсь. Я должен обрести жесткость, прийти в боевую готовность (разве что я бесшабашно пьян и на волне бьющей через край самоуверенности меня несет куда следует). Я не каменел от страха, я размягчался (ха-ха). Но Том был старше меня, а в его возрасте я уже тоже этим занимался, но и по сей день их естество меня изумляет. Сам их вид. Они разные. Нет двух одинаковых. Каждая всякий раз другая. Доживи я до ста пятидесяти лет (дал бы Бог дожить, я не прочь), все равно, наверно, не привыкну к виду нагой девчонки, разве что стану медиком. И по сей день я украдкой подглядываю за женой. Скоро, должно быть, это станет моим главным занятием – подглядывать. Кадры все разные. Когда женщина раздевается, я всегда напряжен, всегда сам себе не верю. Нет двух похожих. (Чего ради они это для меня проделывают?) Всегда меня хоть на миг охватывает пугливый трепет, дикое любопытство, прямо дух захватывает: а что сейчас передо мной откроется, что мне предложат? И хочешь не хочешь придется брать. (Меж тем я прикидываюсь равнодушным, будто бы смотрю в сторону, на что-то куда более интересное. Скажем, на мои брюки, перекинутые через спинку стула, на решетку кондиционера, на мои сунутые в туфли шерстяные носки с пристегнутыми подвязками, я все еще ношу подвязки.) Любопытно, а так же ли им интересно и удивительно смотреть на нас? Да, наверное. Я часто слышу похвалы опрятности и форме, приятной пластичности моей крайней плоти (в последние годы все большему и большему числу девчонок это кажется таким же непривычным украшением, как мои подвязки. И то, и другое они теперь видят не часто. Кое-кому может казаться, я слегка смахиваю на еврея и часто думаю на еврейский лад, так вот оно доказательство, что я не еврей, если мне придет охота воспользоваться этим доказательством против кого-нибудь вроде Грина, который сам еврей. Тот же неуловимый бесенок, что так искусно прячется где-то во мне и порой подзуживает меня лягнуть Кейгла по больной ноге или мою дочь по лодыжке, нередко к тому же вызывает трепетное, восхитительное хотенье в верхнем нёбе, а с ним и щекотные позывы в ноздре, и хотенье это и щекотное возбуждение по сути сообща так и толкают меня – «Валяй, действуй, погляди, как это приятно» – на… как бы это сказать? – на травлю евреев. Если я вижу на теле женщины бородавки, родинки, прыщи, корявые шрамы и неряшливо торчащие поодиночке или кустиками в самых неожиданных местах темные волосы, мне становится противно, тошно, я мрачнею – приходится тут же взять себя за шиворот, и, словно бы охваченный неудержимым желанием, я с отвагой спартанца прямо на них и кидаюсь. (Я должен заставить себя притвориться, будто со страстью возлюбил, точно фетиш, то самое, что кажется мне таким отвратным. Не то не будет от меня никакого толку. Я не хочу обижать женщин. И себя тоже.) Всякий раз я надеюсь увидеть совершенство и не знаю жалости ко всем этим пятнам, не прощаю их. (Чувствую себя обманутым, оскорбленным.) Приходится заставлять себя смотреть мимо них на вид в целом. У некоторых завитки волос такие длинные, что выбиваются из купальных трусиков. А они вроде и не замечают, или им все равно. Мне не все равно. Я не знаю, от чего отворачиваться. (Сами-то они, должно быть, знают, где у них что.) Нельзя же взять да и сказать: – Прошу прощения, сударыня. По-моему, у вас волосы вытарчивают. Потому как в ответ, пожалуй, услышишь: – Ну и что? Или: – Вы что ж, думаете, я не знаю? Или: – Раз уж так не нравится – не глядите. Немного благоразумней и не так рискованно было бы: – Прошу прощенья, мадам. Но вы, верно, не заметили, у вас волосы вытарчивают? Разве что тебя это возбуждает, и уж тогда можешь по своему вкусу ловко делать первый ход. Мне такие шутки обычно не нравятся (хотя не раз приходилось изображать восторг, когда они оказывались у тех, кого я упорно добивался). Не люблю, когда у мужчины ли, у женщины, много черных волос на лице или на теле, даже если они сбриты. По-моему, это противоестественно, до черта противно. (Они растут там мне на оскорбленье.) У моей жены тоже растут черные волосы. Правда, теперь я уже знаю все места, где они растут. От нее я уже не опасаюсь никаких вьющихся, пушистых неожиданностей. (Будь я из тех. кто сосредотачивается на прошлых неудачах, я мог бы часами рассуждать о волосах, на которые натыкался в свое время. У миссис Йергер был жировик. Бетти Стюарт слегка косила, а я все равно несколько месяцев спал с ней каждую неделю, пока она не познакомилась с парнем помоложе и не вообразила, что она не прочь выйти за него замуж. Когда моя мать уже не могла сама выщипывать волосы у себя на лице, жесткие, темные, седеющие, они пошли расти вовсю. Поры стали крупные, зияющие. Я не смотрел на волосы у нее на лице, когда уж вообще заставлял себя взглянуть ей в лицо. Не мог же я ей сказать: – Мама, кажется, у тебя на лице выросли волосы. К тому времени, пожалуй, она уже не услышала бы меня или не поняла, и пришлось бы повторять громче, с досадой: – Эй, мам. Вот так штука. У тебя на лице волосы. Нет уж. Разве можно сказать такое родной матери, да еще если она больна? При проверке тестами Роршаха, которую я проходил, чтобы получить мое теперешнее место, было отмечено, что я способен охватить картину в целом, не застревая зря на несущественных подробностях. По всей вероятности, я должен был преуспеть – и преуспел.) В первые годы нашего брака жена не любила, чтоб я видел ее нагишом, разве что в ванне, не хотела, чтоб я глазел на нее, когда она раздевается. (Она и сейчас еще не хочет, чтоб я видел, как она сидит в уборной, Да я и сам уже не стремлюсь видеть ее там. С меня хватает одного-двух раз в год.) Но теперь для нее удовольствие устраивать при мне стриптиз, а потом плюхнуться в постель и возлежать, точно маха Гойи. Для меня тоже это Удовольствие, и мы вместе хохочем. Я получал бы от этого еще больше удовольствия, не потягивай она весь день из бутылки и не будь в эти минуты наполовину пьяна (Она могла бы погибнуть, ведя машину, или кого-нибудь задавить. С такой же легкостью, в таком же хмельном предвкушении могла бы раздеться перед кем-нибудь другим.) Нам с женой и правда удовольствие быть вместе, удовольствие куда больше, чем я склонен помнить. Нам нередко весело вместе. Вряд ли я могу рассчитывать на что-то лучшее. Она наловчилась переодеваться так, чтобы не показывать нижнюю половину. Набрасывает ночную рубашку поверх трусиков или пояса либо надевает их под ночной рубашкой. Толком ничего не разглядишь. Эдакая бессердечная, бесчувственная сука. В постели она все равно тут же разоблачается, стоит только попросить. Она даже ухитряется одеваться и раздеваться в стенном шкафу. Не удивительно, что я не желаю будить ее, когда ее мучат кошмары. Пусть помирает в этих своих кошмарах или распадается на тысячу окровавленных кусков, воображая, будто помирает. Интересно, если ей снится, что к ее постели подбирается бандит, может, это тот самый бандит, который появляется и в моих снах? – Что тебе снилось? – Ужас какой-то, – отвечает она утром, еще не оправясь от потрясения. – С тобой случилось что-то чудовищное. – Врешь! – Клянусь тебе. – Никому не снятся сны про других. Только про себя. – С тобой что-то случилось, и я не могла помешать, было так страшно. – Ты сама себе снилась. Вот так вот одеваться и разоблачаться ее когда-то научили, должно быть, в летнем лагере, где мальчишки всегда могли подсмотреть в щелку, а может, научила мать или разведенная завидущая сестра, которую обрюхатили в колледже, когда она была совсем девчонкой, еще до того, как это вошло в моду, и она выросла холодной и сварливой. Теперь она живет одна – морда усыпана бурыми веснушками – в домишке неподалеку от нас и заявляет всем и каждому, что жить по-другому и не хотела бы. Я ей верю. (И верю также, что больше всего ее обрадовало бы, если бы в нее влюбился я или еще чей-нибудь муж. Мы бы ничего не добились. Она бы с презрением отвергла нас. Была бы рада и счастлива дать нам от ворот поворот.) Верю также, ей всегда будет охота жить поблизости. По-моему, меня она терпеть не может, а жене завидует и опять и опять заражает ее враждебностью, это нетрудно: жена моя доверчива и легко поддается внушению. От разглагольствований моей свояченицы о политике разит фанатизмом и реакционностью. Детей у нее нет. Бывший ее муж женился снова и завел детей. Она завела магазин. На свете много такого, что ей не по вкусу. Она предпочла бы, чтоб жена моя больше на нее походила, и попрекает ее за то, что это не так. Она недовольна нашими детьми и подает жене советы, как сделать из меня более послушного мужа. – Я бы ему такое не спустила. Потому-то я и выгнала Дона. Она рада, что убили Джона и Роберта Кеннеди и что у девушек в их семье кривые зубы. Ей надо, чтобы жена с ней соглашалась. Ей надо, чтобы я построил плавательный бассейн. Мы состязаемся, чье влияние окажется сильнее. (Прежде мне в этом приходилось состязаться с их матерью.) Я не показываю жене, как уязвлен, что она раздевается таким вот манером. (Как часто я клял ее и давал себе слово с ней сквитаться. И выполняю обещание. У нас, у Слокумов, есть своя гордость.) То был вопрос высокого принципа (а также низменного желания. Меня, бывало, хлебом не корми – дай посмотреть на нее в неподобном виде. И так по сей день). Она и не догадывалась, как меня обижало ее целомудрие (ей низость не свойственна), а я был слишком уязвим и горд и не жаловался. (Клянчить не желал. А она понятия не имеет, что со мной происходит.) – Неужели тебе никогда не снится, что я умерла? – любит она спрашивать. – А тебе снится, что умер я? – Да, кажется. Кажется, это и снилось. – Благодарю. – Я чувствовала себя виноватой. – Не помню. Мне снится про меня, а ты не я. – А мне про тебя снится. – Но в своих снах я вижу и тебя. Хочешь, чтоб я ответил любезностью на любезность? Чтоб дал обещание? – Ты б не смог его выполнить. – Тогда зачем заводить об этом разговор? Спасибо еще, что она не спрашивает меня, не вижу ли я ее во сне с другим мужчиной, а я вижу, и это сон и обо мне тоже. (Они вместе ложатся в постель только для того, чтоб смешать меня с грязью.) И мне это не нравится. Не желаю, чтобы жена мне изменяла. По-моему, она и сама не желает, хотя иной раз в больших компаниях ведет себя теперь неприлично и пошло (она-то, наверно, воображает, будто ищет романтики. От романтики я бы тоже не отказался. Да где ее найдешь?); скорее, она просто не хочет быть старомодной личностью, которой неведомы такие желания (ведь вокруг только и слышно что о женщинах, которые хотят заводить романы и заводят). Для этого ей надо было бы опьянеть и отупеть больше, чем это с ней бывает (насколько я знаю), и попасть в очень скверные и жадные руки. Какой-нибудь безнравственный, безжалостный тип должен был бы незаметно для нее завести ее в какой-нибудь уединенный уголок и там молча одолеть. (Заведи он разговор – и ему ничего не удастся. Она поймет, что это не я.) Ненавижу его (всех их ненавижу, кто рассчитывал ею попользоваться), убить его готов, главное оттого, что мне кажется, она, возможно, испытает такое удовольствие, какого никогда не испытывала со мной. – Ах, милый! – восхищенно вздыхая, станет снова и снова восклицать она. – В жизни не думала, что так может быть. Я сделаю все, что захочешь. После этого я, в сущности, буду ей совсем не нужен, разве только чтоб оплачивать счета. (Она не любит выписывать чеки, скажем за страховку или за выплату по закладной.) На всяких сборищах я держусь поближе к ней, чтобы увести ее прежде, чем ее успеют оскорбить или уволочь в темный угол (если не делаю сам закидоны в сторону чьей-нибудь упившейся жены. Я предпочитаю тех, которые ведут себя приличнее и более покладисты, чем моя собственная жена). (– Пойдем со мной, дорогая. Пошли. Сюда, дорогая. С тобой жаждет познакомиться один элегантный господин. – Кто это? – Да я же. В этих моих снах, в которых она покидает меня и уходит с другим, я словно истаиваю, от меня только и остается что глаза да лужа слез.) Ну а развод – совсем другое дело. Нам очень даже нравится испытывать друг друга на развод. – Хочешь развестись? – начинает она. – А ты? (Я об этом подумывал. Есть ли на свете счастливо женатый человек, каков бы он ни был, который бы изредка не подумывал развестись?) – Что тогда со мной станет? – уныло размышляет она. – Другого мужа мне не найти. Кому я нужна? – Напрасно ты так в этом уверена. – Я слишком стара. – Чушь. Я старше. – Ты – другое дело. – Еще как найдешь. – Слишком поздно. – Нет, не поздно. – Тебе не терпится, да? – Ты сама завела этот разговор. – А ты вечно об этом думаешь. Я знаю. Всякий раз, как люди разводятся, ты в восторге. Почему тогда ты мне прямо не скажешь? – А ты? – Так ведь это ты такой несчастный. – С чего ты взяла? – Вижу я, как ты настроен. – А ты? Ты сама без конца ноешь. Вот и сейчас тоже. – Ты разве не жаждешь развода? Можешь мне прямо сказать. – Нет, не могу. – Можешь. – Даже если не хочу разводиться, и то не могу тебе сказать. Мы подначивали друг друга насчет развода чуть не с первой недели нашего брака. (Эти перепалки чуть не с первой недели нашего брака меня разжигают, и я спешу овладеть ею и помириться. Она всегда сдается. – Проси прощенья. – Прости.) Ей бы хотелось, чтоб я сказал: – Я тебя люблю. А я не говорю. Не могу. Не должен. Тут еще и вопрос принципа (и моего мужского я). (Если надо, я с легкостью говорю эти слова разным девчонкам, когда это не значит, что надо будет от чего-то отказаться. Наоборот, я что-то получу, а не отдам.) Я не мог даже сказать «конечно» Вирджинии, хотя получил бы за это немало; а я вместо того увертывался от нее, запинаясь, неуклюже отшучивался и, точно пес, которого прогнали, поджав хвост, убирался с глаз долой. – Выйди в коридор, – мог я сказать. Или: – Приходи вниз, – мог я позвать ее, точно беспечный искатель приключений (если знал, что времени у нас будет в обрез). Но никогда не мог сказать «Ладно», если она предлагала: – Сними номер в гостинице. И всякий раз, как я снова понемножку с трепетом (вернее не скажешь) к ней приближался, я вовсе не был уверен, одарит ли она меня опять своими чувственными, бесстыжими милостями. (Без них я почувствовал бы себя нищим.) Но она всегда была милостива. Она могла бы подкосить меня несколькими словами (могла разболтать про меня), я так бы и рухнул и никогда уже не стал бы твердо на ноги. (Кому-нибудь пришлось бы передвигать меня, поднимать с одного места и ставить на другое, как шахматную фигуру или шашку.) Я ей нравился. Том оставлял ее равнодушной. – Ты лучше, – говорила она мне. Тогда почему ж она мне не дается? – Владей же мною, как владел той Мэри субботним вечером, субботним вечером. У Тома не было чувства юмора. (Что у него было, так это почерк, который мне хотелось и удалось у него перенять.) Он трахался с Мэри Дженкс, зато я мог рассмешить Вирджинию. Ха-ха. И в этих случаях бывал собой доволен. (И врал про нее черт-те что моим приятелям-сверстникам, жившим по соседству.) Мы с ней весь день похотливо поддразнивали друг друга. Я подтекал (сладострастно. Сладострастный чем не похотливый). Теперь никто меня не поддразнивает. Если уж нынешняя девчонка соглашается, она говорит «да», и не успеваю я развязать шнурки башмаков, а она уже все с себя сбросила. – Хорошо было, – со вздохом говорят после эти нынешние. – Мне это было просто необходимо, – заявляют они. Так я им и поверил! Да мне все равно. У меня одна забота: как бы поскорей уйти или выпроводить ее из квартиры Рэда Паркера, чтобы еще соснуть перед тем, как вернуться на работу или поспеть на поезд. Они так же тупы, как моя жена, когда, хорошо настроенная, она по простоте душевной все еще пытается разработать основополагающие правила, которые сделали бы наш брак более счастливым, а ведь я прикидываю, далек ли тот день, когда разведусь с ней и только меня и видели. Это блаженное тупоумие (полнейшая неспособность понять истинные мои чувства) меня бесит. – Хотела бы я знать, о чем ты на самом деле думаешь, – говорит она иногда. (Не хотела бы она это знать.) – Обдумываю свою речь. – Да нет, все время. – О выступлении думаю. Если меня повысят в должности, вероятно, надо будет выступить совсем иначе. – Когда ты вот так притихнешь, все мы думаем, ты сердишься. И стараемся догадаться из-за чего.. Вирджиния обычно закидывала голову или склоняла набок, нахально, плотоядно, бесстыже меряя меня искушенным, насмешливым взглядом, пышные груди ее (в ту пору грудастые девчонки тоже иногда сильно затягивались) поднимались, точно орудия на лафетах, и беззастенчиво нацеливались прямо на меня. Она-то знала, что у меня на уме. – Вот что во мне нравится мистеру Льюису, – гордо провозглашает она. Видит, я пожираю ее взглядом, и на мгновенье кончик язычка мелькает между сверкающими зубками. – И тебе тоже. – Выйди на минутку. – Войди. – Мучительница. – Сам мучитель. Весь день разжигаешь девчонку да будоражишь, а потом даже в гостиницу не ведешь. – Я не знаю, как это делается. – Могу научить. – Лучше сама меня поведи. – Пойдем вместе. Запишемся как мистер и миссис Трах. Теперь девчонка в двадцать один год для меня слишком молода, ребячлива, беспокойна. Если она вместе со мной работает, нипочем не стану с ней связываться. Это ведь будет известно всей Фирме. (Они теперь откровенничают со своими подружками. И с родителями!) Мне даже неприятно, когда такие молоденькие работают у меня в отделе, и как они стрекочут, неприятно (по выговору сразу ясно, где они живут или что они из рабочих семей). Им недостает утонченности. Почти у всех, кто не носит лифчики, грудь обвисает, и выглядит это ужасно. Я редко завидую молодости. Терпеть ее не могу. Желторотые не слышат шума. Сами невозможно шумные. Хоть бы они на людях помалкивали да приглушали проигрыватели и транзисторы. Моей дочери скоро будет столько, сколько Вирджинии. Выглядит она уже старше, потому что, когда не горбится, выше ростом. Хоть бы сообразила и не расхаживала по дому в одной ночной рубашке. Хоть бы жена сказала ей. Говорить об этом самому, с ней ли, с женой ли, мне трудно. (Пожалуй, я никогда больше не смогу спать в двуспальной постели с мужчиной. Предпочту устроиться на полу или в кресле. И все равно это будет подозрительно.) Я не любитель задниц. Иной раз мне и с женой-то канителиться неохота. Просто хочу войти и кончить, и всего делов. Или вовсе не хочется никакого секса. Тогда нахожу отговорки. Существует преграда, когда временно нет настроения. Это убежище. Захочу – и преграда эта исчезает. Ничего у них там нет, наоборот, кое-чего не хватает. У меня грязные мысли. Это тоже убежище. (А бывает я хочу, а жена – нет, и мне это как удар по лбу, по глазам и переносью.) Вирджинии исполнился двадцать один год, и она была старше меня (и если я хочу вспоминать о ней с романтической тоской и нежностью, я должен думать о ней именно так). Кончиком алого своего язычка она обожгла бы меня, перевернула все во мне вверх дном (как умеет Пенни), окунула бы в море пьянящей, зыбкой дрожи, закружила, кинула в бурю знобящего первого подступа и безумия, и кажется, взмыл бы вверх, пролетел бы сквозь потолок, будто ракета «земля – воздух». И, едва опомнясь и обретя дар речи, я просил бы пощады. (Теперь я проделываю все это с Пенни. И с женой.) А она потом любовно глядела бы на меня, сладостно насытясь, стоя на коленях меж моих колен и радовалась бы тому, как здорово у нее получилось, сколько удовольствия мне доставила. Теперь бы я не струсил, не попятился. – А он не ревнует? – спрашиваю я. – Вдруг он сейчас нас увидит. – Он хочет уйти от жены и жениться на мне. Мы с ним ходим в рестораны, где мало народу, и выпиваем и обедаем. Ему нравится, как я целую. – Мне тоже. – И мне. Я долго практиковалась, вот и научилась. Ты бы попробовал, как это получается, когда я совсем раздета и по-настоящему в настроении. Не знаю, чего ты ждешь. Я прикрылся папкой с несчастным случаем (вдруг несчастный случай произойдет со мной). – Выйди. – Вижу, сказал слепой. Как бы не случилось беды. – Управишься с этим случаем? – храбро спросил я. – Уж мне-то лечение известно. – Встретимся? – Сперва ты. Я приду. – Иду, Вирджиния. – Владей же мной, как он владел ею, – тихонько пропела она в ответ, когда я двинулся мимо нее в коридор. На той лестничной площадке я был капитаном Бладом, пиратом, бесстрашным флибустьером. Точно великолепным щитом, я застенчиво прикрывался папками. (Мне было что скрывать.) Я был во всеоружии. Я жаждал вынуть то, что скрывал, и попросить Вирджинию хоть ненадолго взять его в руку. И не смел. А там над нами поставили миссис Йергер, и я скоро уволился. Я репетировал, как скажу Вирджинии эти слова, но так и не сумел их выговорить; всевозможные начала застревали у меня в гортани, в глотке; можно было бы начать на сто ладов: – Хочешь… – Возьми… – Может… – Как насчет… – Ты не согласишься… – Я… – Пожалуйста. Ни одно не шло с языка. Я не знал, какую принять позу. (Выбора у меня не было.) Теперь я знаю, это не имело бы никакого значения. (Она либо согласилась бы, либо нет. Надо было просто обнажить его и уж пробормотать что попало. Вполне подошло бы и «Пожалуйста».) Как же мне этого хотелось… Оно было бы отягощено желанием, с которым уж почти невозможно было совладать. Чревато рвущейся наружу нежностью, в своем неистовстве не знало бы удержу, точно страдающий эпилепсией родственник, отнюдь не близкий, поглощенный только собой, поистине обуза, от которого я безуспешно пытался бы отказаться и, пожалуй, стал бы за него извиняться. Теперь я уже не знаю такого жара. Вялость, скука, беспокойство, изменчивость, смутное разочарование, безделье, неудовлетворенность дома или на работе – таковы теперь мои стимуляторы. С Вирджинией я так до этого и не дошел. Все кончилось прежде, чем я узнал, как надо поступать. «Тут только и требуется, что год-два специальной подготовки», – провозглашает один из плакатов, зазывающих в армию. Я прошел эту специальную подготовку в воинских частях. Вернулся из армии ни много ни мало капитаном, а Вирджиния уже умерла. Я обрадовался. (Сам удивился этой радости, но так уж оно было) Из телефонной будки на Центральном вокзале я пытался назначить ей свидание, да не вышло. С теми, кто умер, трудно договориться. Когда-то я любил слушать ее рассказы про секс. (Это было все равно как смотреть непристойный фильм.) Трудно было представить, как она разжигает в ресторане, в кино или в машине тихого, мирного и смирного Лена Льюиса. – Я его разогреваю, – хвасталась она. – Потихоньку, полегоньку. Я это умею. – А как? Ее отец тоже покончил с собой. – «Мы так и не поняли почему. У нас было полно денег. Он был всегда очень спокойный. Как мистер Льюис». – А что он с тобой делает? – Все, что попрошу. Или покажу. Он еще не знает, далеко ли можно со мной зайти. Никак не поверит, – с усмешкой хвастала она. – Он очень милый. Приятно его порадовать. Он мягкий. Ты тоже мягкий. – Я твердокаменный. – Мягкий. – Видишь? – Вижу, сказал слепой. – Ты меня замучила. – Хочешь, встретимся? – Скорей. – Я только на минуту. – Скорей. Всякий раз, как она видела, что я пришел в боевую готовность, лицо румянила и морщила поистине блаженная улыбка. (За год нашего знакомства, пока я работал в Страховой компании, она уж столько раз приводила меня в боевую готовность… за все двадцать, а то и тридцать лет, что прошли с тех пор, мне столько не насчитать. Вот бы хорошо положить сейчас ладони на ее гладкие круглые ягодицы. Я бы легонько поглаживал их мизинцем и большим пальцем, не спеша ее разогревал, не стал бы хватать за что попало и торопиться. (Теперь я это умею) Теперь я сам был бы хозяином положения и сладостно мучил ее. – Прикройся, – говорила она. – Выйди на лестницу, – умолял я. – Беги лучше в туалет, – смеялась она. – Приходи туда. – У меня нет ключа. – Я тебя тихонько проведу. – Никогда не занималась этим в мужском туалете. – А в каноэ занималась. – И один раз в мужском общежитии. С пятью футболистами. Они меня уговорили. Меня исключили из университета. Привел меня в общежитие парень, который мне очень нравился. Меня отослали домой. Я боялась возвращаться. Так никогда и не узнала, сказали отцу, за что меня исключили, или нет. – Они тебя изнасиловали? Да? – Нет. Незачем было. Правда, я не хотела. Но меня все-таки уломали. Они просто не давали мне подняться и все уговаривали и уговаривали. Я всех их знала. А когда мы этим занялись, стало приятно и я уж больше не тревожилась. Наверно, надо было рассказать другим девчонкам. Пожалуй, мне хотелось, чтоб нас застукали. Пожалуй, я не прочь вскорости опять что-нибудь такое проделать. Это возбуждает. – И меня, прямо сейчас. – Вижу, сказал слепой. – Выйди. – Только на минутку. – Жду на лестнице? Иногда она прибегала всего на несколько секунд. – Сюда идут! – бывало, почти тотчас, жарко шепчет она и рвется у меня из рук. – Пусти. По курсу обучения, который она прошла в университете, мне надо бы догадаться, что она с приветом и, пожалуй, рано или поздно покончит с собой. Теперь я умею замечать в людях такую склонность (и держусь подальше). Друг в беде мне не друг. Я завидовал этим университетским футболистам, этим гнусным подлецам. Они ее в грош не ставили. Обошлись с ней, как с самой последней. А ей хоть бы что. В иные дни во время долгих унылых поездок в метро с работы и на работу мне противно было о ней вспоминать. Иной раз по утрам она такой мне казалась мерзкой, даже разговаривать с ней не мог, не мог заставить себя на нее посмотреть. (Она меня предала. Она была дрянь, ничтожество, из самой страшной породы, столько их развелось, дряней, просто помереть хочется. Я рад, что не помер. Рад, что пережил ее.) Я чувствовал – и знал, не ошибаюсь, – она бы и сейчас предпочла их мне. Я одарен такой вот проницательностью и могу уверенно пророчествовать по части иных мрачных явлений. Например, я уже знаю, что жена (она и сама это предвидит) будет умирать от рака и это потребует больших расходов (ей, конечно, понадобится отдельная палата и отдельная сиделка), это в том случае, если она не переживет меня и мы не разведемся из-за ее пьянства или из-за измены (ее измены, разумеется). Если же мы расстанемся или я умру первый, не все ли мне равно, от чего умрет она? (Если мы и правда разведемся и я съеду, мне, наверно, изредка будет не хватать моего мальчика. Я так люблю, когда он улыбается. Столько всего придется оставить. Биты для гольфа. Как тут исхитриться прихватить биты и новые туфли для гольфа, когда в безрассудной ярости бежишь из семьи и из дома?) Может, я стану радоваться, когда жена будет умирать от рака? Нет. Может, стану ее жалеть? Вероятно. (Стану жалеть себя? Безусловно.) Буду все еще жалеть ее, когда она уже умрет? Вероятно, нет. У меня особенно наметан глаз на самоубийства и нервные срывы. Я угадываю их задолго, за годы. Сейчас близок к нервному срыву Кейгл; Бог его не спасет, а вот пьянство и шлюхи, может, и спасут (дополненные укрепляющей смесью витамина В12 и жалости к самому себе в сочетании с ханжескими жалобами на плохое обращение. Уж что-что, а каждый согласится: он был прежде славный малый). Кейгл не покончит с собой; ему будет слишком приятна роль обиженного, чтобы он пошел на самоубийство (ему приятно будет храбро улыбаться и великодушно прощать). Придется мне от него отделаться. Сейчас я пытаюсь ему помочь. Он неисправим, он только ухмыляется (и мне хочется лягнуть его по больной ноге). Мне известно кое-что неизвестное ему, а Грин, Браун, Блэк и другие подозрительно приглядываются и строят догадки. (Я чувствую. И знаю, что с ними не чувствую себя честным человеком.) Хочу, чтобы Артур Бэрон заметил мои попытки помочь Кейглу. Место Кейгла будет отдано мне; теперь это, можно считать, неизбежно. Кейгл с радостью выслушивает мои упреки и советы (и не следует им. Просто его радует мое внимание. Кидай я в него шариками из жеваной бумаги, он был бы благодарен не меньше). Ему кажется, я веду себя, как чересчур любящий родитель, который кудахчет над своим милым дитятей. Ему невдомек, что я – нетерпеливый наследник и жажду поскорей занять его должность. (Вот бы плюнуть ему в лицо. То-то он удивится!) Марта, наша машинистка, в конце концов окончательно спятит (возможно, при мне. Я ловко от нее отделаюсь, и несколько дней на всем нашем этаже только и будет разговоров что обо мне), и я не стану спать с Джейн, хоть буду и дальше с ней заигрывать (канителить, колебаться и тянуть, и упиваться) и возбуждаемый ею похотливый зуд буду (словно тающее мороженое и стынущие китайские кушанья) переправлять домой в Коннектикут, к жене, или здесь же, в городе, к давней моей подружке Пенелопе, к испытанной моей, надежной Пенни, которая все еще прилежно учится музыке, пению и танцам (работая то тут, то там разносчицей коктейлей) и все еще предпочитает меня разным своим более молодым увлечениям, а она бывает по нескольку месяцев влюблена то в одного, то в другого, раза три-четыре в год. (Она и должна предпочитать меня. Я и вправду лучше. Все они барахло.) Жене нравится заниматься со мной любовью в городе, в квартире Рэда Паркера, и мне тоже нравится. Это совсем не то что дома. У меня сейчас мрачные предчувствия насчет Пенни – ей уже стукнуло тридцать, а она все еще не замужем (в ней произошли глубокие эмоциональные сдвиги, а она, по-моему, не склонна это признавать) и уже не так жизнерадостна, как прежде. Знаю я ее и она мне нравится уже около десяти лет. Не знаю, что выйдет из моей дочери. Не берусь ничего предсказывать насчет нынешних девочек-подростков. (Вот про мальчишек я знаю: все они вырастут неудачниками. Они уже неудачники. По-моему, и не могут они в наше время стать людьми: воздух не тот.) Она захочет учиться водить машину еще до того, как ей исполнится шестнадцать. Потом захочет машину. Закажет для себя ключи и станет угонять мою машину или машину жены. Жаль, что она еще не выросла и не вышла замуж – жила бы уж где-нибудь в Аризоне, на мысе Кеннеди, или в Сиэтле, в штате Вашингтон. Кто-нибудь из приятелей постарше посоветует ей стащить наши ключи и заказать по ним ключи для себя. Она уже таскает деньги у жены и у меня, чтобы в субботу или воскресенье скинуться с друзьями на пиво, вино и наркотики. Не думаю, чтоб она употребляла наркотики. Думаю, она боится, и я рад этому. Рад, что в нашем окружении они как будто выходят из моды, и черномазые дружки тоже. Рад и тому, что черных она боится. – Подарил бы мне машину, так не пришлось бы воровать твою, – станет она говорить, уверенная в своей правоте, когда мы поймаем ее с поличным. Не знаю, на каком я свете. (Мои отчетливые прозрения расплываются.) Что-то ужасное, трагическое случится с моим мальчиком (потому что я этого не хочу), и ровно ничего не случится с Дереком. За ним никогда не приедет ни полиция, ни санитарная машина. Я совсем не вижу, что ждет в будущем моего мальчика (завеса не поднимается, ни единого просвета, не вижу я для него никакого будущего), а это всегда зловещее предзнаменование. Когда я гляжу вперед, мне его там не видно. Легко представляю его таким, какой он сегодня, ну, пожалуй, завтра, но не многим дальше. Не вижу его повзрослевшим, студентом или на работе – доктором, писателем, коммерсантом, не вижу его женатым (бедный малыш даже никогда не видится мне с девушкой), не вижу его в колледже или даже в средней школе, не вижу подростком с ломающимся голосом, нечистой кожей и потной порослью, уродующей верхнюю губу, щеки и подбородок. Я горюю о нем (сердце кровью обливается. Куда держит путь мой мальчик?). Ему еще нет девяти. И это его остановка. (Здесь ему сходить. Каждый день может стать последним.) Либо у него нет будущего, либо мне изменяет способность представлять его в моем будущем. Впереди я скорбно провижу пустоту, его там нет. Тяжко нависает молчание. Я тоскую по нему. Пахнет цветами. Происходят семейные обеды, а его там нет. Что мне предвкушать, если нельзя предвкушать будущее для него? Что у меня впереди – гольф? Рак у жены? Мяч в лунке с одного удара? А дальше что? Еще раз мяч в лунке с одного удара. – Я послал мяч в лунку с одного удара, – это можно годами без конца твердить всем и каждому. Когда безвестность и старость окутают меня непроглядной тьмой, иссушат, обратят в нечто крохотное, неприметное, все-таки можно будет вспоминать: – Я послал мяч в лунку с одного удара. На смертном одре в доме для престарелых, когда кто-нибудь, кого я не узнаю, придет засвидетельствовать мне свое почтение и принесет сладкие-пресладкие конфеты и душистые куски жирной копченой рыбки, я, возможно, еще сумею вспомнить, что в расцвете сил послал мяч в лунку с одного удара – сейчас я в расцвете сил, но еще не сумел этого сделать. Это уже нечто новое, к чему можно стремиться, – и я, пожалуй, даже улыбнусь. Послать мяч в лунку с одного удара – такое приятно иметь на счету. – Верите ли? – скажу я. – Однажды я послал мяч в лунку с одного удара. – Съешьте еще кусочек копченой рыбки. – С одного удара. Не знаю, что еще можно делать с таким достижением, кроме как рассказывать о нем. – Я послал мяч в лунку с одного удара. – Ешьте рыбку. – Привет, девочки. – Слыхали анекдот о человеке без рук без ног у дверей борделя? – Я позвонил в дверь, да? Без труда представляю себя такого перед домом для престарелых. Без труда представляю и Дерека – взрослого, коренастого, лысеющего, темноволосого, неловкого, пускающего слюни, вижу в нем изобличающее меня сходство с тем тайным «я», которое самому мне известно, но я не хочу, чтобы мое внутреннее обличье заметил кто-нибудь еще. (Мне кажется, я иной раз вижу его во сне.) Артур Бэрон, конечно же, не подозревает ни о его существовании (о скрытой во мне возможности обернуться грубым кретином), ни о том, как меня терзает неотступный страх, – такой пронзительный, что едва не переходит в страстное желание, – что я начну заикаться (или испытаю гомосексуальное влечение. Может, я уже его испытываю), или страх, что язык у меня разбухнет, станет неповоротливым и я вовсе не смогу говорить. (Не удивительно, что я до смерти боюсь, как бы меня не осудили за закрытыми дверями, когда и знать-то не будешь, что приговор уже вынесен. Быть может, это уже случилось.) Но богатое мое воображение не в силах прибавить моему несчастному мальчику ни дня жизни. (Кем он станет? Как будет одеваться? О Господи, не хочу я, чтоб мне пришлось жить без него.) Мне предложат место Кейгла, и я его займу. Теперь я Уже хочу этого. (Теперь я уже не вру себе, будто не хочу.) Кейгл – враг: он стоит у меня поперек дороги, и я хочу его столкнуть. Ненавижу его. С каждым днем все сильнее подмывает лягнуть его, презрительно захохотать прямо ему в рожу. (От изумления она у него мигом вытянется, он у меня сразу станет как мертвец.) Никогда меня не хватит на такое. Воспитание не позволит. Но если по-прежнему будет одолевать соблазн, а самообладание изменит, по ноге я его, пожалуй, лягну. Не успею сдержаться. И потом отчаянно растеряюсь: ну как это объяснишь? От смущения готов буду сквозь землю провалиться (почувствую себя, словно уличенный в озорстве мальчонка). – Почему вы это сделали? – пристанут ко мне с ножом к горлу. И я только и смогу, что пожать плечами и повесить голову. – Он меня лягнул, – будет всем жаловаться Кейгл. – Он лягнул Кейгла. – Как вам это нравится? – Он лягнул Кейгла по больной ноге. Больше мне никого не хочется лягнуть по ноге, только иногда дочь по лодыжке, когда все мы сидим за столом и это проще, чем дотянуться и закатить ей пощечину. Всякий раз, как на меня накатывает это желание и я повышаю голос, она вздрагивает, словно уже получила свое. Жена вызывает у меня желание отпихнуть ее на шаг, чтоб можно было размахнуться и хотя бы раза два двинуть ее кулаком в зубы. Моему мальчику я грожу пальцем. Представляю, как огромной своей ладонью я зажимаю рот Дереку, чтобы заглушить нечленораздельные звуки и прикрыть его бессмысленные глаза, рот и слюнявые губы. (Делаю я это, чтобы покончить с его – или своими – мучениями.) Он несчастный, жалкий, обиженный судьбою малыш, но нельзя мне думать о нем столько, сколько я стал бы думать, если б дал себе волю, и я ненавижу его няньку и представляю, как подталкиваю ее к порогу и, поддерживая одной рукой, чтоб она не шлепнулась и не подала на меня в суд, вышвыриваю из своего дома. Она все равно шлепается и подает на меня в суд. От этой сволочной бабы мерзко пахнет прогорклым жиром в смеси с пудрой и мыльным порошком. Утром и вечером она принимает ванну. Голова у нее устрашающе седая. Она преувеличенно чистоплотна, словно нам в укор. Мне претит ее назойливая фамильярность. Она проявляет ко мне не больше заботы и внимания, чем мое семейство, а ведь она у меня на жалованье. Я знаю, что такое враждебность. (Маюсь от нее головными болями и ночными кошмарами.) Мое скрытое изначальное «я» гноится и делает меня агрессивным и сварливым. Гной просачивается и губит тех, кто мне дорог. Если б можно было выпустить из себя всю ненависть и омерзение, исчерпать, извергнуть, как омар отдает семя своей самке, а сам налегке, один уплывает в непроглядную тьму. Я пытался. Ненависть и омерзение возвращаются. Это все Кейгл виноват, теперь я чувствую, да-да, это его вина. Мелкие его недостатки стали невыносимы. Злость копится во мне, точно электрические заряды, пилит мне череп, точно тупой пилой. От Кейгловой манеры цыкать зубом, неверно произносить иные слова и смеяться, когда я его поправляю – а поправлять хочется каждый раз, и приходится не давать себе воли, – меня бросает в дрожь, тошнит, голову пронзает внезапная острая боль. Слова прорезываются из сознания и ударяются изнутри о черепную кость. Я могу сдержаться и не произнести их, но задавить самую потребность их произнести не в силах. Я дико зол на него, ведь это он всему виной. В уголках губ у него пузырится слюна, и потрескавшиеся губы вымазаны белым – след не то таблеток, не то микстуры, которую он принимает из-за болезни желудка. – Эхе-хе, – говорит он, опуская глаза и избегая вашего взгляда, – такую он теперь завел привычку. – Эхе-хе, – хочется мне его передразнить. Энди Кейгл мне стал ненавистен, потому что оказался неудачником. Я бы с удовольствием стукнул его по морде тяжелой медной лампой, которая стоит у него на столе. И говорю ему это. – Энди, – говорю, – я бы с удовольствием стукнул вас по морде вот этой лампой. – Эхе-хе, – говорит он. – Эхе-хе, – повторяю я. Когда встречаюсь с ним, я добродушно посмеиваюсь, язвительно подшучиваю вместе с ним над изысканным словарем Грина и над его отлично сшитыми франтовскими костюмами, почтительно помогаю ему там, где он может это заметить. Нынче утром я весил сто девяносто восемь фунтов, на четыре с половиной меньше, чем в понедельник (когда решил начать худеть), и я почти на фут выше, чем дано вырасти Кейглу. – Эхе-хе. Как у вас с этой малюткой из Группы оформления? – интересуется он. – Прекрасно. – С этой, у которой грудки крохотные. – Она мне в дочери годится. – Ну и что? Эхе-хе. – Эхе-хе. Я взял для вас у Джонни Брауна отчеты по телефонным разговорам. – Думали, я не заметил, да? Хотите перевести разговор? – Смотрите, как бы я не лягнул вас по ноге. – По больной или по здоровой? Хе-хе. – Энди, по-моему, на этот раз вам надо бы самому просмотреть отчеты, а уж потом передать дальше. – Помалкиваете про свои делишки? Хе-хе. – Эхе-хе. – Эхе-хе-хе-хе. Что толку в этих отчетах? Агенты врут. – Уличите их. Это произведет хорошее впечатление на Артура Бэрона и на Горация Уайта. Ноль внимания. – Две на одного когда-нибудь пробовали? – спрашивает он. – Что еще за две на одного? – Я теперь это делаю в Лас-Вегасе. У меня там знакомый администратор гостиницы. Две девочки разом. Проделал это опять на прошлой неделе. Вам следует попробовать. – Больно надо. – А две черненьких? Так как же насчет телефонных отчетов? – Займитесь этим сами. У вас лучше получается. Какие про меня разговоры? – Хватит вам разъезжать. – Может, мне пора постричься? – Вас пора лягнуть в зад. – Что-то вы больно разлягались нынче, а? – Эхе-хе. – Открою вам один секрет. Грину конец. Хотите на его место? – Бред собачий. – Я вас порекомендую. Ему урезывают бюджет. – На сколько? – Вы не получите прибавку. А я получу. На прошлой неделе я сорвал большой куш на ксерографии. – Опять бред собачий. Вечно вы срываете большие куши на ксерографии и вечно жалуетесь, что много задолжали. – Эхе-хе. У него только и есть что дом на Лонг-Айленде и домик в горах, куда он каждое лето отсылает жену с двумя детьми– Сам он иногда ездит к ним на субботу и воскресенье. Я справляюсь у Кейгла о его семье так же регулярно, как Артур Бэрон справляется у меня о моей. – Все хорошо, Арт, – обычно отвечаю я. – А у вас? (Грин никогда не справляется о моих домашних. Он ими не интересуется и не снисходит до притворства.) Я не раз задумывался, есть ли надежда, что в один прекрасный день по пути со службы или на службу Кейгл попадет в автомобильную аварию. За рулем он неосторожен и вечерами возвращается из города обычно несобранный или пьяный. Кейгл один из очень немногих сравнительно высокопоставленных служащих, которые все еще живут на Лонг-Айленде, и эту бестактность тоже ставят ему в вину, как и седые волосы, торчащие у него из ноздрей, и пучки волос в ушах. Теперь уже ни у кого не растут волосы ни в ноздрях, ни в ушах. (Ему надо бы по этому поводу побывать у парикмахера.) Но сказать ему это я не в силах. (Боюсь, он обидится.) Мне теперь тяжело на него смотреть. Он чувствует в воздухе перемену. Потому, наверно, столько и охает при мне. Мне его жалко. (Он не понимает, что цроисходит и как ему быть.) – Эхе-хе. – Эхе-хе. – Эхе-хе-хе-хе. Что тут веселого? – Ну какого черта вы носите коверкот? – вместо ответа говорю я укоризненно. – А что такое? – пугается Кейгл. – Он уже тридцать лет как вышел из моды. – Коверкот? – Переходите на свитеры. – Синим блейзером я уже обзавелся, – с гордостью заявляет он. – На модные свитеры двойной вязки. – А как я их отличу? – В Эри, в Пенсильвании, они выглядели бы сногсшибательно. У нас есть крупные сделки в Эри? – На будущей неделе я махну в Лос-Анджелес. А оттуда тихонько смоюсь в Лас-Вегас. Две на одного, – подмигнув, поясняет он. – Да притом блейзер плохо сидит. Он мешковат и кособок. – Я, знаете ли, и сам кособокий, – серьезно напоминает он, и по лицу его скользит тень хитрой неискренней улыбки, которую я замечал и прежде. – Я, знаете ли, таким уродился. Не то что меня вдруг перекосило. Такова была воля Божья. Нечего смеяться. Ничего тут нет забавного. Вовсе это не забавно, знаете ли, когда родишься на свет с изуродованной ногой. – Знаю, Энди. – Не над чем тут смеяться. – Я не смеялся. – Таким уж Господь пожелал меня сотворить. «Аллилуйя, – хотел бы я цинично ответить. – По-вашему, Господь Бог уделяет вам немало внимания. Жаль, что он не уделил столько же мне». Когда в поисках защиты и сочувствия Кейгл поминает свою ногу или Господа Бога, он и вправду становится весь как отвратные пряди и пучки волос, что кустятся у него в носу и в ушах, непристойные, мерзкие, точно непотребная нагота; и в последнее время я уже не раз желал бедняге смерти только за то, что он вызывает во мне злость, стыд и омерзение. Не помогут ему никакие свитеры. Все идет хуже некуда. Я желал смерти и другим людям, а они об этом и не подозревали, и все из-за каких-то пустяков, мелких неудобств. Пусть все перемрут. (А как они помрут, мне все равно – я великодушен.) Мысленно я насылаю гибель на неповоротливых продавщиц и, когда спешу, на незнакомцев, которые попадаются по дороге и мешают пройти. «Сдохни, – думаю я. – Сгинь. Я переступлю через тебя». Найдется немало деятелей – мужчин, только мужчин, – которых я рад бы видеть убитыми (и глаза бы мои не смотрели на всяких бездельников. Мне их не жаль), хотя у меня и в мыслях нет (пока еще не было) самому приложить к этому руку. Пожалуй, мне понятно, почему другие пинают, избивают и поджигают бездельников и попрошаек. (Слишком много их у нас развелось.) Меня не печалит смерть президентов (обычно радует): в сущности, они получают по заслугам. Пожалуй, если память мне не изменяет, в последний раз я прослезился, когда не стало Франклина Делано Рузвельта. Изредка мне приходится подавлять всхлип (обычно на плохих фильмах), но слезы заперты у меня где-то глубоко внутри. Никто не может их выжать. Франклин Делано Рузвельт – это был человек, в последний раз был у меня президент, на которого я мог смотреть снизу вверх (прочие были не мои), а может, я просто так думал по тогдашнему своему легковерию. Нет, когда он умер, плакала вся Америка. Моя мать плакала. – Треть американцев живет в плохих жилищах, плохо одета, плохо питается, – сказал он. Теперь, при нашей усовершенствованной технологии и гуманных общественных и политических реформах, таких, вероятно, больше половины. Когда подобная участь постигнет все сто процентов (к тому времени миллионеры станут швейцарскими гражданами и переселятся во Францию), затрубят трубы, разверзнутся небеса и все бесплатно услышат музыку Генделя. Прошлой ночью мне опять снилось, что моя мать жива – исхудалая от старости, но в добром здоровье, была она в приятном летнем цветном платьице, в тонком белом свитерке и легко, без затаенной обиды болтала со мной во время какого-то славного праздника в доме для престарелых. Справлялось то ли Рождество, то ли Пасха, то ли День благодарения. Она поминутно улыбалась мне ясной улыбкой, как в дни моего детства. Все мне было прощено. Утром, проснувшись, вновь с благодарностью вынырнув из сна и опять возвращаясь откуда-то, где я находился, пока меня здесь не было, полностью придя в себя физически и обретая память, я затосковал по ней, словно брошенный ребенок, и ощутил на щеках клейкую корочку сохнущих слез. – Что тебе снилось? – неизменно спрашивает жена. – Я сам. – Ты стонал. – Снилась мать. – Все еще? – И с тобой так будет. – Уже так. С тех пор, как она заболела артритом. У нее скрючены пальцы. Неужто этому не будет конца? Этим снам? – Мне они снятся без конца. – А у меня тоже будет артрит? – И у меня будет. – Только бы не в позвоночнике. Не хочу, чтоб меня скрючило. – Трахнемся. – Я не в настроении. Дети уже встали. Я снова тоскую по матери, когда вспоминаю, как остро тосковал по ней, проснувшись сегодня утром. Тоскую по брошенному ребенку. Он – это я. Но я – не он. Наверно, он прячется у меня в голове со всеми остальными, которые там, я знаю, но найти их не могу, и играет злые шутки с моими настроениями и заставляет мое сердце отчаянно колотиться. В голове у меня некая вселенная. В укромных уголках ютятся целые семьи. Пребывают цивилизации. Законы физики не дают ей разломиться. Законы химии поддерживают в ней жизнь. Сам я тут ни при чем. Никто ею не управляет. Хитрые лазутчики бесшумно скользят из проходов в переходы, преследуя загадочные, безнравственные цели. Никто этим не руководит. Проникшие в тыл, они осаждают меня, незащищенную мишень коварных атак изнутри. Мысли шевелятся, медленно сворачиваются у меня в мозгу, точно черные ужи, и спускаются из сознания в непроглядные глубины. Все малых размеров. Ни жарко ни холодно. И не сыро. Ухмыляясь, тамошние жители украдкой от меня, втихомолку проделывают свои грязные делишки, предаются удовольствиям. Мне больно. Жертвы плачут. Никто не умирает. Только беззвучно стонут. Я принимаю аспирин и транквилизаторы. Во мне кишмя кишат призрачные фигурки (их то видно, то нет), бесенята, маленькие демоны. Они царапают меня и колют. Я бы рад спугнуть всю эту сволочную компанию, раз и навсегда выбросить ее из головы, попытаться вывести на чистую воду, выстроить у стены, направить на них молочно-белый слепящий луч и требовать ответа: – Ну, так кто вы такие? Чем вы там занимаетесь? Чего вам от меня надо? Они не ответят. Их будет несчетное множество. Я увижу тысячи моих «я». (Мне нравится трахать жену, когда она не в настроении. Нравится склонять ее к этому, когда ей не хочется.) Вот бы заснять все мои сны на кинопленку и запереть там эту бессовестную сволочь на веки вечные. Тогда б у меня были улики. Вот бы подслушать их мысли. Вот бы сфотографировать их сны, тогда будет понятно, что у них в головах, когда они свободно хозяйничают в голове у меня. (Моя голова – моя крепость.) Голосов я не слышу. (А иногда хотел бы слышать). Я не сумасшедший. За закрытыми дверями обо мне, конечно, говорят, но я не воображаю, будто слышу эти разговоры. Вчера в подвале огромного жилого дома найден труп маленького мальчика, изувеченного сексуальным маньяком. Убийца еще не пойман. В вентиляционной шахте другого дома найден труп еще одного ребенка, его сбросили сверху. Отчего, почему – никто не знает. (Это девочка. Полиция пока не выяснила, надругались ли над ней). Еще один ребенок уже несколько дней как исчез из дому, и опять же неизвестно почему. Семья и соседи в тревоге ждут вестей, мрачно предчувствуют самое страшное и уже ставят свечи на помин души. Мне тоже кажется, девочку убили (хотел бы я понять почему. Сегодня в Оклахоме фермеры решили не продавать хлопок по установленной заранее цене, ведь с тех пор, как они подписали контракт, цена на хлопок удвоилась. Скупщики привлекут их к суду. В вентиляционных шахтах и лестничных клетках все время находят трупы детей, а я даже толком не знаю, что такое вентиляционная шахта и лестничная клетка). Хорошо бы еще узнать, как ко мне на самом деле относится тонкий и длинный как хлыст Гораций Уайт. Ведь он, стервец, такой влиятельный. (Ненавижу его, стервеца, а ведь мнение его так много для меня значит.) – Так, так, так… вот и наш Ногтегрыз, – говорит он, когда я вхожу к нему в кабинет, и ему кажется, это остроумно. – Как живете? Когда он вызывает меня, чтобы поручить какую-нибудь новую работу или обсудить поправки (изменения, которые он мне предлагает, он называет поправками), он обычно сидит за своим огромным письменным столом орехового дерева и стрижет, подпиливает или полирует ногти. – Если вы будете когда-нибудь писать книгу, вставьте в нее меня, – не раз говорил он мне. – Я куплю кучу экземпляров. Вот бы подслушать и его мысли. Вот бы узнать, вторгаюсь ли я так же нахально в его сны, как он в мои – он разгуливает в моих снах, точно хозяин (словно в своих собственных). Вряд ли я настолько что-то для него символизирую. Гораций Уайт с его невыразительной физиономией забредает в мои сны нередко, походит-походит и превращается в краснорожего, более плотного Грина – тот кипит от злости, испепеляет меня взглядом, уже готов съязвить или отчитать меня – и вдруг смывается, как хотел бы смыться и я, ибо входит некто неведомый, мрачный, угрожающий и подступает все ближе с ножом в руке, хотя ножа мне не видно, – и либо я со стоном пробуждаюсь, либо он милостиво исчезает, уступая место, скажем, моей теще, или свояченице, или Форджоне, или миссис Йергер. А то и моей дочери, моему мальчику и (или) Дереку. Или кому-нибудь еще, кого я не приглашал. Какая приятная передышка, когда во сне удается повалить жену или Пенни. Я часто проделываю это во сне с Пенни и просыпаюсь как раз вовремя. Я часто проделываю это с женой. Иной раз, проснувшись, я ласкаю ее до тех пор, пока в ней не проснется желание, и тогда проделываю все уже наяву. (Во сне обычно получается приятнее.) С Вирджинией я во сне никогда не дохожу до конца. Тереблю на ней блузку и неловко дергаю захватанные подвязки. По ночам мне надо одолевать столько народу. Многие – из лакированного стеклянного воска. Такой штуки не существует на свете. Меня посещают упыри, карлики. Трупы. Меня тревожат во сне жена, мать, дети, сестра, умерший брат и даже умерший отец (хотя я понятия не имею, как он выглядит. Фотографии не дают о нем представления) – и все, кроме умершего отца, молят так или иначе облегчить их участь, а я этого не могу, мне самому впору просить о том же. Не удивительно, что все мои сны разворачиваются вроде бы в какой-то кладбищенской церкви, в спертой духоте. Только Артур Бэрон, единственный, приносит хоть малое утешение, но он занят и никогда не задерживается надолго; и я даже не уверен, что мне и вправду снится отец, и не понимаю, чем он так недоволен. (Я ничего плохого не сделал.) Мой девятилетний мальчик чего-то ждет и глядит на меня во все глаза, и вот это уже не он глядит на меня во все глаза, а бессловесный Дерек. Оба неподвижны. Когда-то я сам был бессловесный. И не знал, что со мной будет. Теперь я уже кое-что представляю. Стоит лишь усесться со всей семьей за праздничный обед и заговорить о чем-то, что вызовет в памяти моего умершего отца или старшего брата и мою умирающую безмолвную мать, и я увижу себя, по-коровьи вялого и покорного, бесстрастно расписанного по этапам вокруг этого обеденного стола, от бессловесного начала (Дерек) до бессловесного, рокового тупого завершения (мать), и даже дальше, сгинувшего без вести, как мой отец (папа). Я – иллюстрированная схема потока информации. Для справок у меня есть жена, дочь и сын: я воплощаю в себе все их возрасты. Они – это я. (Но я – не они. Сколько бы раз я ни пожелал их увидеть, они любезно пройдут передо мной в своей последовательности.) Живописная картина эта – видение. Нижеследующий кадр – фриз. – Замрите. Все застыли на своих местах. Все точно куклы. И я могу осознать: – Вот он я, какой был тогда-то. И: – Вот как я себя почувствую тогда-то. Теперь пускай двигаются. Мне кажется, я знаю, каково моей жене замужем за мной – за таким вот бабником-администратором, которому уже, в общем, нет до нее дела, разве что она заболеет раком или заведет любовника. (Самоубийство меня не тронет.) Холодно, вот каково. Глядя то влево, то вправо, я могу переместить себя в прошлое матери, брата, отца, сестры и увидеть свое настоящее и будущее. Я перевожу взгляд в будущее своих детей и могу увидеть свое прошлое. Я то, чем был прежде. И уже заключаю в себе то, чем стану. Они осведомляют меня, как дорожные знаки. А вот и еще один сон: вижу себя, я склонился над дымящейся зажаренной индейкой, занес над ней большой нож с костяной ручкой, уже начал ее разделывать, и наступила та волнующая минута, когда от грудки отрезан первый ломоть белого мяса, а они все, затаив дыхание, замерли на стульях с высокими спинками и недоверчиво смотрят, и это – моя семья. Они – мои. Они принадлежат мне. Я над ними старший (и надеюсь, белое мясо вкусное, а темное – сочное). Теперь мы снова замерли и не шевелимся. (Представляете эту картину?) Мы не можем шевельнуться. Я стою над индейкой, они сидят закаменев. И в этой оставленной пантомиме, в которой все мы на мгновенье обратились в статуи, непостижимое у меня чувство – словно, даже если б их всех у меня не было, если б не женился, не породил детей, не имел родителей, все равно все они были бы сейчас со мной. Раз существует этот круг, ни одна составляющая его часть не может быть иной. Раз существуют эти части, и самый круг неизбежен. Только Дерек – отклонение, но он не мой, он затесался сюда случайно. (У каждого из нас своя роль.) Теперь он застыл на месте рядом с нами. Все они издавна у меня в голове, с тех пор как я существую (вовсе их не принес аист), и без них я себя не помню. (Без них я был бы очень неполон.) Они толкутся у меня в мозгу и вызывают головную боль. Иногда они меня смешат. Они у меня в крови. Теперь можно шевелиться. Они не шевелятся. Ждут, словно примерзли к месту. На своих стульях с высокими спинками они точно останки в гробу. Индейка разделана; белое мясо, темное, ножки, крылышки аккуратно разложены, точно орудия зубного врача или инструменты хирурга-отоларинголога, приготовившегося вырезать миндалины. Но блюдо еще не пошло по кругу. Есть тут и моченые яблоки, и охлажденное клюквенное желе в формочках, и привозной смородинный джем. Это оледенелый пир, картина домашней жизни, высеченная на холодном рассыпающемся камне. Я тут главный, но я мало что могу. (Могу передать блюдо с мясом жене.) Тут же сидит моя мать, белые волосы ее – точно мыльная пена. Отец где-то в другом месте. Мать умрет. Я это знаю: ведь она умерла. (Когда умер отец, я так оскорбился, даже не хотел идти на похороны. Хотел его проучить. И проучил.) Жена моя – единственная, какой я пока обзавелся (выбора у меня не было), пока нас не разлучила смерть, развод или измена. Дети мои – единственные, какие мне достались. (Дети других людей принадлежат другим людям.) Ни одной улыбчивой мордочки в ямочках и веснушках, ни одного заводилы-бодрячка, рубахи-парня или гения, хватающего звезды с неба, – ничего такого не выпало на долю ни им, ни мне. Они стали такими, как есть; вообрази я, что они лучше, чем есть на самом деле, они все равно не изменились бы. Мне не дано было зачать дитя, которое пригласили бы в Белый дом фотографироваться вместе с президентом – фотография эта должна воплощать все, что есть в Америке блестящего и цветущего. Скоро туда придется приглашать для этой цели фарфоровую вазу, полную земляники со сливками. Люди стали теперь выглядеть так, словно на них лежит проклятие. (Землянику подкрасят красной синтетической краской. В сливки подмешают каких-нибудь белил. Фарфоровую вазу сработают из разрисованной резины). Все, кроме Дерека, который сидит с нами: мы даем его нянькам выходные дни – лишь бы брали, чтоб нам самим от них отдохнуть. Его я вполне способен вообразить другим. Не мог у меня родиться такой, каков он есть. Теперь можно шевелиться. Я могу передать блюдо с индейкой жене и предложить остальным по куску бататового пудинга, на самом деле он из ямса. Бататов теперь нет. (Они тоже исчезли. Не знаю, что с ними сталось.) Уж не знаю, почему отец является в эти мои сны, в которых я не могу ни пошевелиться, ни заговорить, а только пребывать в них и слышать, ведь я, по сути, не знаю его, – разве что затем, чтобы обратиться в кого-нибудь, кто внушает мне страх, скажем в черномазого или в Горация Уайта, под известной мне бесцветной внешностью которого в моих снах обнажается багряная изнанка – эротическая жестокость, садизм. У Горация Уайта есть акции. Как ни роюсь в памяти, не помню, чтоб отец хоть раз меня отшлепал. И нет у меня ни одной акции. Между шлепками и акциями явно есть связь, это знак понимания, обещания в прошлом, уверенности в будущем. Может, надо начать раз в две недели шлепать своих сыновей для их же блага? Дочь уже не в том возрасте. А жена в том, и я ее шлепаю. Она любит царапаться или покусывать меня. Мы позволяем это друг другу. Нам обоим веселее, если мы хотя бы немного помучим друг друга. Интересно, неужели я единственный на свете мужчина средних лет, в ком до сих пор живет давний детский страх, как бы его не изнасиловал гомосексуалист? Может, потому тот тип и вторгается в мои сны? – Убирайся! – отчетливо приказываю я. Но вырывается у меня лишь болезненный хрип, который пугает жену. – Что с тобой? – Все в порядке. – Ты визжишь. – Как это? – Не знаю. Какие-то странные звуки. – Просто я стонал. А теперь все прошло. Когда он появляется, моя жена и дети всегда вне опасности. Их даже нет дома. Я один. Он приходит по мою душу. Мне некого спросить про эти сны, кроме нашего семейного священника или моего психиатра. Психиатр просвещает меня, отвечая вопросом на вопрос: – Почему вы об этом спрашиваете? – Ну, потому что… – Вы грызете ногти, – догадывается он. – …я боюсь. У меня бывают сны и разные мысли, которые меня беспокоят, даже если они приятные. У меня бывают головные боли. Я не удовлетворен. Мне кажется, у меня расстройство мышления. Голосов я не слышу… – А-а, – тянет он, это почти вздох. – …и у меня никогда не бывает галлюцинаций. – Как бы вы сами это назвали? – Я часто слышу запах экскрементов. – Но на подошве всегда оказывается собачье дерьмо. – Надо осторожней ходить, – говорит он. Нет у меня психиатра (наша Фирма не одобряет служащих, которые несчастливы), и наш семейный священник – принадлежность жены. (Он не одобряет людей, которые счастливы.) Если я хочу занять в Фирме куда более высокий пост, чем тот, который занимает Кейгл, или в один прекрасный день стать президентом Соединенных Штатов, когда должность эта освободится и никто другой не будет на нее претендовать, мне надо поскорей перестать грызть ногти. Мне, конечно, было жаль Джона Кеннеди, когда его убили, – жаль из-за этого выстрела в голову, которого ни он, ни я не ждали, и еще из-за газетных и журнальных фотографий. Жуть брала на них смотреть. (Можно было бы продать их целый миллион в качестве сувениров, если б об этом вовремя подумали.) Бедняга. Надеюсь, мне не прострелят голову. В моем воображении Кеннеди стал теперь значительно меньше (но он там существует. Это он самый. Сколько смогу, буду о нем заботиться); ему надо было сильно уменьшиться в размерах, чтобы уместиться в моих мыслях, являться мне в воспоминаниях, фантазиях и снах, либо незаметно творить, что ему заблагорассудится, когда я слишком поглощен другими двойниками и тенями и не вытаскиваю его на свет Божий, не заигрываю с ним. На монете в полдоллара его может заполучить любой; у меня он в памяти. Он чистый, глянцевый, хорош собой, широко улыбается. Волосы блестят. Теперь он мне нравится. А сестре моей жены – нет. Его младший брат не дожил до его лет. Люди обычно не принимают в расчет, что, когда У Линдона Джонсона случился первый сердечный приступ и он был только еще сенатором, ему было всего сорок шесть лет. На этом все для него и кончилось. Больше он почти ничего уже не достиг. Эйзенхауэру после сердечного приступа повезло больше. Он стал лучше играть в гольф. (Я тоже стану играть лучше.) Умер и Гарри Трумэн. Так я и знал, что он умрет… У меня у самого последнее время частенько болит голова, а ведь ее даже не прострелили. Меня мучают боли в затылке, там, где начинается позвоночник. От них помогает аспирин. Транквилизаторы жены помогают мне спать. Три тканевые оболочки окружают мой спинной и головной мозг и называются они – Они только получили по заслугам, – заявила она. – Можно сказать, сами на это напрашивались. Жена моя жалела их детей. Надо не забывать, что не стоит слишком часто улыбаться. Надо соблюдать видимость. Надо не забывать и дальше держаться подобострастно и выставлять напоказ признательность по отношению к тем в Фирме, в университетском и загородных клубах, кто ждет, что я теперь буду смиренный, ретивый, осчастливленный и робкий. Я теперь меньше разъезжаю, больше бываю дома. (Держусь поближе к основной базе, но это, разумеется, не мой дом, а Фирма.) Жена довольна, когда я при ней, несмотря даже на то, что мы ссоримся. Дочь подозревает, что я за ней слежу. Мы подозреваем, что, когда нас нет дома, она пользуется одной из наших машин – кое у кого из ее друзей постарше есть юношеские водительские права, – а моего мальчика запугивает: мол, если он проболтается, его искалечат, выколют ему глаза. (Наверно, узнай я, что она запугивает моего мальчика, грозя смертью или увечьем, я мог бы ее убить.) Дерек сказать ничего не может. Хотел бы я понять, какие образы маячат у него в мозгу (приходится напомнить себе, что мозг-то у него есть, и уши, и глаза, которые видят и слышат) и как он способен их истолковать. Я бы не прочь подслушать, что там делается, у него в голове. Наверно, там стоит сплошной треск. Мне представляется, Дерек – вроде приемника, беспорядочные потоки картин и звуков врываются в его голову с одной стороны и выплескиваются в воздух с другой, точно радиосигналы через кочан капусты или через некий хорошо настроенный, замысловатый и высокочувствительный инструмент из керамики, вольфрама и стекла, который всем хорош, да вот только не работает. Назвать его некоей конечной станцией я не могу – ведь там ничто не завершается. Собственные мои мысли кажутся мне круговыми, шарообразными, сферическими, колесом, вертящимся, точно целый мир, в отстойнике, куда погружается все то, о чем я забываю подумать, выпадает в осадок, в вязкую тьму придонных слоев. (Я забываю даже то, что хотел бы запомнить.) Точно электронная лампа, он может вдруг раскалиться. Точно транзистор, он незаметно отзывается на диссонирующие звуки и на изменения влажности и температуры. У меня есть сын с головой как кочан капусты. Должно быть, и там существуют атмосферные и иные помехи, и, вероятно, отсюда внезапные вспышки его капризов. (У меня в голове тоже есть помехи, из-за них дома я взрываюсь и капризничаю – и готов раскроить себе череп, выпустить бы оттуда все, что давит, и от чего трещит голова.) У Дерека вправду славная мордочка. И, у других моих детей тоже, и жена для своих лет куда привлекательней всех прочих знакомых мне своих сверстниц. Хотел бы я знать, что недостроенно у него в мозгу, какие не закончены соединения. Неужто он вовсе ничего не смыслит и ему даже невдомек, что он слабоумный и вырастет кретином? Знает ли он, что ему положено желать мне смерти и бояться, что за это я его убью или кастрирую? Пусть уж держит при себе свои грязные намерения насчет моей жены. Он безупречен. Мне снится, он тоже мертв, и, проснувшись, я безутешен: мне жаль его, да притом я знаю, сон этот про меня, и я еще не окончательно хочу, чтобы он умер. – Что тебе снилось? – спрашивает наутро жена, готовя завтрак. – Дерек. – Ты смеялся. – И ты снилась. Ты валялась с чужим дядей. – Ты смеялся. – Ты схватила меня за член. Мне нравится, когда меня хватают за член. – Хочешь, схвачу прямо сейчас? – Мне ж на работу. Приготовь сегодня ужин. Ты была забавная. С огромным чернущим негром. – Мне снился чудовищный сон. – Ты плакала. – Это тебе снилось? – Ты плакала во сне. – Что ж ты меня не разбудил? Мне снилось, я плачу и никак не могу перестать. – Я был занят собственным сном. Может, нам приснился один и тот же сон. Тебе не снилось, что ты валяешься с дылдой – черномазым? – Мне это ни к чему. Мне хватает тебя. – По-моему, наша сучка все-таки гоняет без спросу либо в твоей, либо в моей машине. Он вчера за ужином начал было что-то говорить, и она уж такими злющими глазами на него уставилась. – Спрошу у нее. – Я ее на этом поймаю. Приготовь сегодня ужин. С удовольствием ее поймаю. – Ты последнее время много бываешь дома. – Ну и что? – Да ничего. Я рада. – И я ничего. – И незачем кричать. – А я не кричу. Не понимаю, почему стоит мне изредка повысить голос, и сразу упреки – мол, кричу. Все люди повышают голос. И ты тоже. Не понимаю, что тебя так раздражает. – Это ты сегодня с утра раздражаешься. Я рада, когда ты дома. Ты даже стал посвистывать. Может, тебе стало приятно проводить время дома, с нами? – Конечно, приятно. – У тебя все в порядке? – Все прекрасно. И было бы еще лучше, если б ты перестала спрашивать, все ли у меня в порядке. – Так я и знала, этого настроения надолго не хватит. – А еще удивляешься, что я спешу сбежать на службу. – Если у тебя что-нибудь стряслось на службе, я бы хотела знать. – Все прекрасно. – У вас что-нибудь стряслось? – резко спрашивает Грин, едва я переступаю порог. – Стряслось? – Я спросил достаточно громко. (О черт, он тоже сегодня бешеный и застал меня врасплох.) – Ничего не стряслось. – Не врите. Он свирепо, с садистской злобой глядит на меня выпуклыми своими влажными глазами, на его разгоряченном чувственном лице, на лбу и верхней губе проступили капли пота. Обычно Грин не позволяет себе потеть на людях. (Интересно, что его сегодня утром беспокоит больше – недостаточность щитовидной железы или увеличенная предстательная.) На нем просторный мягкий костюм верблюжьей шерсти – на сером фоне тоненькая лиловая полоска, – с большими и острыми лацканами, и ему это сходит с рук. Мы, остальные, можем себе позволить надеть подобный костюм только на праздник или на выставку, хотя такие широкие мешковатые брюки годятся и для воскресных пикников, водных прогулок или в загородных клубах. Грин слишком роскошная личность среди нас, у него богатейший словарь, и оттого начальство его чуждается и при нем чувствует себя стесненно. Гораций Уайт боится его как чумы. Грин ищет расположения Горация Уайта, Уайт бежит от него к Блэку – тот презирает Грина и открыто его поносит, – Грин удаляется зализывать раны. – Блэк – животное, – жаловался мне Грин. – Горилла. Разговаривать с ним бессмысленно. Блэк – антисемит. Грин ждет и зло смотрит на меня из-за стола, словно это с меня надо спрашивать за его щитовидку, предстательную железу, колит или за Блэка. – Не понимаю, о чем вы. – Нечего мне врать, да еще так неубедительно, – начинает он, буквально не дав мне кончить, словно ему заранее известно, что я отвечу. – Можно врать, когда я вас не подозреваю. Я ваше начальство. Если не хотите лишиться места, не смейте никому тут врать неубедительно. Не желаю, чтоб моих подчиненных презирал кто-нибудь, кроме меня. – Жена у меня дерьмо – вот что стряслось. – Нельзя ли полегче? – Вы же сами спросили, так? – Я вам не Энди Кейгл. – Энди Кейглу я бы этого не сказал. – Мне нравится ваша жена. – Нет, Джек, не нравится. И мне тоже. Что стряслось? – У меня было четыре жены, и вы никогда ни об одной не слыхали от меня дурного слова, хотя я всех их терпеть не мог. – Она от вас вовсе не в восторге. – Нечего сплетничать. – Она говорит, вы негодяй – не дадите мне выступить на конференции. – Хватит прикрываться женой. – Да бросьте, Джек. Не так уж она вам нравится. – Вовсе она мне не нравится, если желаете продолжать о том же. Сказать почему? – Не надо. – На иных наших сборищах она пьет слишком много, а на других слишком мало. Она скована, и связана, и заражает этим других. От нее исходит дух неловкости, как от других – разные запахи. – Я ж сказал, не надо. – Она не подарок. Не богата. Ничем не знаменита, не компанейская, и она вам не помощница, и мне тоже. – Вы ведь, кажется, спросили, не стряслось ли у меня что-нибудь, верно? – А вы прикрываетесь женой, чтоб не отвечать. – Нет, не прикрываюсь. Отчего вы в таком плохом настроении? – А вы отчего в хорошем? – Сейчас не в хорошем. – Сейчас вы дуетесь, – кривясь, эхом отзывается он – похоже, ему тоже присуща мальчишеская склонность вдруг злобно передразнить того, кто донельзя его Раздражает. Это называется эхолалия. Это называется эхолалия (невольное мгновенное повторение слов, сказанных другим человеком. Я посмотрел в словаре. Ха-ха). Ха-ха. Ха-ха. (Так можно без конца.) Так можно без конца. – А мне уж и дуться нельзя? – спрашиваю я. – А вам уж и дуться нельзя? – спрашивает он. – В чем дело, Джек? – В чем дело, Джек! – жду я, что он повторит моим голосом, точно в дурном сне (как я, бывает, непроизвольно облаиваю жену или дочь их же голосами, когда слишком взвинчен, совсем обалдел и уже не в силах придумать менее ребяческий способ ударить их побольней). – Вы что, подыскивали где-нибудь работу получше? – слышу я вместо того. – Работу получше? – Без моей помощи вам ничего не найти. – А надо искать? – Вы бы даже не знали, куда обратиться. – А что стряслось – мое положение в Фирме пошатнулось? Чувствую – начинаю покрываться испариной. – Вас уже прошиб пот, – говорит он. – Нет. – Видно же, и лицо взмокло, и рубашка. Что за ослиное упрямство, лишь бы отрицать. Сами знаете, когда я спросил, что у вас стряслось, я вовсе не то имел в виду. Я подразумевал другое. Я спрашивал, что у вас хорошего. Это я язвил. Последнее время вы ведете себя забавно. И, говоря «забавно», я имею в виду совсем другое. Я подразумеваю – странно. И даже не странно, нет… Я подразумеваю, вы ликуете. Последнее время вы знай посвистываете. – Не замечал этого за собой. – Да еще фальшивите. Воображаете, наверно, что, кроме вас, никто во всей Фирме и не слыхал про Моцарта. Вы любезны со многими людьми, которые мне не по вкусу. С Кейглом, Горацием Уайтом, Артуром Бароном. С Лестером Блэком. Даже с Джонни Брауном, а ведь вы зарабатываете больше, чем он. – Такая у меня должность. Я выполняю для них разную работу. – Прислуживаетесь? За наш отдел предоставьте прислуживаться мне. Я это лучше умею. Когда я прислуживаюсь, им от этого удовольствие. А до вас никому и дела нет. – А Кейглу? – Кейгл – конченый человек, – нетерпеливо, не без злорадства обрывает Грин. – Он, когда разговаривает, брызжет слюной, и притом хромает. Я бы мог получить его место. Наверно, мог бы. Но мне оно ни к чему. Не хочу торговать. Торговать по мелочи унизительно. Торговать по мелочи собой – и того унизительней. Я-то знаю. Я пытался запродать себя в вице-президенты. – и не вышло, а пытаться запродать себя и не суметь – ничего унизительней не придумаешь. Если передадите кому-нибудь эти мои слова, я отопрусь, а вас уволю. Не Фирма, а я. Уволю, так и знайте. Рэд Паркер. – При чем тут Рэд Паркер? – Держитесь от него подальше. С тех пор как его жена погибла в автомобильной катастрофе, он катится по наклонной. – Мне его жаль. – А мне – нет. Пока она была жива, не так уж он ее и любил. Он слишком закладывает и совсем не работает. Держитесь подальше от людей, которые катятся по наклонной. Фирма это ценит. Фирма ценит крыс, которые знают, когда бежать с тонущего корабля. Вы пользуетесь его квартирой. – Скоро перестану. Бываю там и со своей женой. – С этой девчонкой из Группы оформления вы ведете себя, как слюнявый дурак-студентик. – Ничего подобного, – защищаюсь я. (Теперь гордость моя уязвлена.) – Это только игра, Джек. – (Прямо чувствую, как глаза мои наполняются слезами. Должно быть, они сейчас влажные, как и у него.) – Она недостаточно хороша. И получает гроши. – Вы же заигрываете. – Меня защищает моя репутация, считается, что я заносчив и с причудами. Про вас ничего такого не думают. Судят вас только по вашим поступкам. У меня весенняя сенная лихорадка. Если кажется, будто я плачу, – это аллергия. Что вас забавляет? – Вот бы мне иной раз ввернуть такое словцо. – Где вам. Пока я тут, поблизости, я всегда вас за пояс заткну. И соображаю я быстрей вашего. Вам не хватает стиля, чтобы быть таким речистым, как я, так что и не пытайтесь. Эта девчонка вам не поможет. Лучше займитесь богатыми разведенками, чужими женами да соблазнительными вдовушками. – Заполучить вдовушку не просто: их не так-то много. – Читайте в газетах некрологи. Опять вы улыбаетесь. – Забавный вы человек. – Вам должно быть сейчас не до смеха, Слокум, вы попали в переделку, и, похоже, вы этого не понимаете. Мне это не нравится. – В какую такую переделку? – Вы ведь работаете у меня, и ваше дерьмовое веселье мне не по вкусу. – Вы вроде не любитель этого слова. – Похоже, вы боитесь меня меньше, чем прежде. – Сию минуту не меньше. – Я говорю не про сию минуту. – А с чего бы мне бояться? – И мне это не нравится. Я сам начинаю бояться. Джеку Грину совсем ни к чему, чтоб его подчиненный набрался этакой уверенности в себе – ходит, видите ли, и насвистывает моцартовскую Большую мессу до минор, я нашел в справочнике. Нечего усмехаться. Вас так же легко удивить, как всех прочих. Вы-то откуда ее знаете, ума не прилежу. – Я знаю одну девушку, которая… – Вот я могу себе позволить здесь оригинальничать. А вы – нет. Мне свистуны не нужны. Мне нужны подчиненные пьяницы, язвенники, с мигренями и гипертонией. Такие, чтоб боялись. Я здесь главный, и у меня будет то, что мне нужно. А известно вам, что мне нужно? – Хорошая работа. – Мне нужны служащие, у которых спастический колит и нервное переутомление. А вы еще решили худеть, верно? У меня у самого спастический колит. А у вас почему его нет? Я принимаю вот эти таблетки. Мне нужно, чтобы и вы их принимали. Ну, примете одну? – Нет. – Если хотите и дальше у меня работать и выступить когда-нибудь с речью на конференции, так примете. Мне нужно, черт подери, чтобы моим подчиненным было хуже, чем мне, а не лучше. Потому я и плачу вам такие большие деньги. Мне нужно, чтоб вы все время находились на грани. Мне нужно, чтобы это было ясно и открыто. Мне нужно слышать это в вашей запинающейся, испуганной, косноязычной речи. Больше всего вы мне нравитесь, Боб, когда не можете вымолвить ни слова, потому что не знаете, что мне от вас нужно. Я и в этом году вам не дам выступить на конференции. Но вы не будете этого знать, хоть я сейчас так и говорю. У вас не будет уверенности. Потому что я могу передумать и велю вам подготовить и отрепетировать еще одно трехминутное выступление, на случай если опять не передумаю. Но я передумаю, Нe доверяйте мне. Я не доверяю лести, преданности и общительности. Не доверяю почтительности, уважению и сотрудничеству. Я доверяю страху. Вот вам беглая демонстрация красноречия, не так ли? Вам такое не по плечу, верно я говорю? – Что стряслось, Джек? – запинаясь, чуть не хныча, повторяю я, и слабость эта делает меня жалким. – За что вы со мной так? – В моем отделе самые высокие в Фирме ставки. Вы прочно засели у меня в отделе. – Я знаю. – Меня ругают за то, что я плачу такие большие деньги. – Я знаю. – Но это все, пока я не решил вас уволить. Я тоже тут прочно засел. Вы и это знаете? Мне нужны подчиненные, чтоб соображали не хуже начальников и чтоб у них сидело в голове, что, если я их выгоню из отдела, им крышка. И мне нужно, чтоб так оно и было. Вот теперь все ясно и понятно. Теперь все вышло наружу, что и требовалось. Теперь-то вы боитесь. Да. Хватит, Боб, передохните… спрячьте руки в карманы. Руки у вас трясутся. (Если б я посмел, я бы его убил.) – Зачем вам надо, чтоб я боялся? – Вы у меня под началом! Я могу вас уволить, болван несчастный. И вас могут уволить еще двести человек, о которых ни вы, ни я понятия не имеем. Вы сомневаетесь? – Нет, черт возьми. – Так какие вам еще основания? Я могу изводить и унижать вас, когда захочу. А, черт возьми, так оно и есть… он все еще мой злой гений. Не может он меня уволить; но всем своим существом, каждой клеткой я чувствую: может, и я не в силах одолеть ужас. (Мозг мой разумен, а железы – нет.) И я боюсь заговорить, вдруг стану постыдно, недостойно запинаться – как баба, как плакса. Я не решаюсь разжать губы, развязать язык и изготовить лицевые мышцы, чтоб можно было вымолвить хоть слово, пока не переберу все мыслимые звуки и не выберу наконец то слово, с которого начну. И еще по крайней мере одно, идущее за ним, которое благополучно приведет меня к cледующему. (Если фраза будет короткая, мне, пожалуй, удастся ее закончить. Начать надо с односложного слова. Все мыслимые звуки сбились в кучу в голове.) Не то у меня вырвется только нечленораздельное бормотанье или истерический вопль. Чувствую себя ломтем хлеба, подгорающим в тостере, и вдруг меня прошибает жаркий пот, я даже не успеваю вспомнить, что это совсем лишнее, покрываться испариной незачем. Джека Грина мне теперь опасаться нечего. Надо только делать вид, будто опасаюсь. Но я и вправду опасаюсь. (И боюсь, так будет всегда.) Я терпеть его не могу и, как и Энди Кейглу, желаю ему смерти. Пусть бы он заболел раком щитовидной железы, или предстательной, или толстой кишки. Но его и рак не берет. Вот его я, пожалуй, навестил бы в больнице, послушал бы, как он слова не может вымолвить, поглядел бы, как чахнет. Пожалуй, я загремлю в больницу прежде него, и уж он-то не снизойдет до того, чтобы меня навестить. (А может, навестит – как раз потому, что поймет, я этого никак не жду.) Быть бы мне таким. Я завидую ему и смотрю на него снизу вверх, даже когда он с наигранным безразличием, чуть ли не со скукой глядит в сторону. И не злорадствует победно – даже этого удовлетворения мне не доставит. (Так мало я для него значу. Ну и ну.) Вот бы мне так. Может, если постоянно упражняться (когда его нет поблизости и он не поглядит с уничтожающим презрением, сообразив, что это ему я пытаюсь подражать), когда-нибудь и сумею вот так же невозмутимо, свысока измываться над людьми. Увольнять меня Грин сейчас не собирается, просто хочет оскорбить. Он не в духе – очередной приступ злости. (У него в голове атмосферные помехи.) Но меня от страха бросает то в жар, то в холод. И иной раз мне кажется, я теряю рассудок. Страх и рассудок, который я теряю, словно бы даже и не мои (словно бы его), они то опаляют мне нутро, словно пламя в доменной печи, то леденят кожу, словно мглистый зимний ветер, и, неподвластные мне, поочередно налетают на меня изнутри и снаружи моей крахмальной, сшитой на заказ зеленовато-голубой рубашки швейцарского батиста, лучшей, по словам Грина, рубашечной ткани. Прямо курам на смех. Что бы мне сегодня прийти в рубашке темного в рубчик поплина или еще более плотной ткани – на ней не проступили бы пятна, выдавая, что пот течет у меня под мышками и струится по груди и по животу. – В следующий раз наденьте свитер, – чудится мне голос Грина, уж верно, он читает мои мысли. – Шерстяной. Или кардиган. Вроде моего. Вот для чего я его надеваю», – прибавляет он; это уже я читаю его мысли. Прямо жуть берет: ведь он по-прежнему мой злой гений. Хоть бы он сдох. Тут я со временем могу взять над ним верх, для этого есть кое-какие основания. На моей стороне возраст, Артур Бэрон и спастический колит. Но одолеть его не так легко, как мне хотелось бы. Я бы рад прострелить ему башку. Хорошо бы скорчить ему рожу и показать язык. (Хорошо бы опять съесть душистую горячую картофелину или хороший початок кукурузы.) – Вы хотите меня уволить? – вместо этого неловко спрашиваю я. – Я могу вас унизить. – Уже унижаете. – Я могу быть сукиным сыном. – Зачем вам это нужно – меня увольнять? – Могу даже не объяснять причин. – Вам придется кем-то меня заменить. – Чтоб помнили, что я это могу. Пока вы работаете у меня, вы не свободный гражданин. Похоже, вы иногда это забываете. – Теперь уже не забуду. – И я не забуду. Чтобы дать вам почувствовать, что значит быть в подчинении. Без моей помощи вам не найти работы получше, а и найдете – не захотите переходить. Придется ведь распрощаться и со здешней пенсией, и с долей в прибылях и начать ломать себе голову, так ли вас там ценят, как ценили мы. Вы и за три года на этот счет не успокоитесь. Вы от меня зависите. – Понимаю. – Не уверен, что всегда понимаете. А мне всегда надо знать, что понимаете. Мне всегда надо знать: вы понимаете, что должны пресмыкаться всякий раз, как я этого захочу. Вы взрослый, зрелый, одаренный администратор, верно? Вы не должны бы стоять вот так передо мной, и потеть, и выслушивать все это, верно? И все-таки приходится стоять, верно? Так как же. – Не ждите от меня ответа. – А еще я могу опять здорово повысить вам ставку и таким способом тоже вас унизить. – От денег не откажусь. – Могу заставить вас ходить в солидных костюмах, сорочках и полосатых галстуках. – Я и хожу. – Заметил, – ядовито говорит он. – И в гольф стали играть. – Всегда играл. – Не всегда. – Во время конференции каждый год участвую в состязаниях. – И только здорово мешаете. Делаете из себя посмешище, вместе с пьяными шарлатанами из Торгового отдела. И это мне тоже не нравится. Вы-то не из Торгового отдела. – Мне приходится для них работать. – Вы бы предпочли работать у Кейгла? – У вас. – Почему? – Вы лучше. – Чем? – Чего вы от меня хотите? – У кого вы работаете – у меня или у Кейгла? – У вас. – Кто вам приятнее? – Он. – Кто лучше как человек? – Он. – Кто вам больше правится? – Вы. – Вот теперь мы разговариваем разумно. Теперь вам не надо искать место получше, Боб. – Он говорит медленнее, мягче. Почти дружески, не без раскаяния. – Право же, вы вряд ли найдете что-нибудь лучше вне Фирмы. – Я и не ищу, Джек. Чего ради я стал бы искать? – Из-за меня. – Вы не так уж плохи. – Даже сейчас? – Он опять поднимает на меня глаза и слегка улыбается. – Вы здорово все делаете. – Всегда? – Не всегда. Кое-что вы делаете чудовищно. Мне даже нравится, как вы сейчас со мной разговаривали. Мне бы вашу грубость. – Это легко… с такими, как вы. Видите, как легко? С такими, как вы. – Он вздыхает чуть огорченно и насмешливо. – Я не собираюсь вас увольнять. Сам не знаю, зачем я это затеял. Иной раз подумаю, что бы со мной было, если бы пришлось уйти из Фирмы, – и страх берег. Вам известно, что происходит с ценами на мясо? – Оно, кажется, дорогое? – Я тоже не знаю. Но меня тревожит, что со мной будет, если я вынужден буду это знать. Мне урезали бюджет. – На сколько? – Пока это еще не ваше дело. – Кейгл говорил, что собираются урезать. – У вас хорошие отношения с Кейглом. – Это может оказаться на пользу. – Лучше, чем со мной? – Он больше во мне нуждается. – Я в вас совсем не нуждаюсь. – Вы бы предпочли меня заменить, да? – Нет. Если говорить с точки зрения Фирмы, никто ни в ком не нуждается. Она существует сама по себе. Она в нас не нуждается. Это мы нуждаемся в ней. – Поговорить с Кейглом? – Кейгл – болван. От того, что он нас топчет, он ничего не выигрывает. Если я получу прибавку, то и вы получите. – Я с ним поговорю. – Я вас совсем не прошу. – Я ему подрежу ногу. – Не смешно, – обрывает меня Грин. – Знаю. Губы у меня как чужие, будто кто-то посторонний наклеил мне на лицо эту ухмылку. – А еще считаетесь его другом. – Это у меня нечаянно вырвалось, – смущенно оправдываюсь я. – Даже не знаю, как сорвалось с языка. Пойду поговорю с ним. – Я вас не просил. Сам не знаю, чего я, собственно, беспокоюсь. Все равно никто из нас далеко не пойдет. Кейгл хромает. Я – еврей. А что такое вы, никто толком не знает. – Я никто. Моя жена – верующая, исправно посещает конгрегационалистскую церковь. – Одной веры мало. Вот будь она знаменитость или очень богата, другое дело. У вас, кажется, ребенок калека, вы не очень-то о нем распространяетесь, верно? – Умственно неполноценный. – Это серьезно? – Безнадежно. – Ну, тут нельзя быть уверенным. Я слышал… – Я тоже. – Я знаю врача, он… – Я у него был. – Но… – Хватит, Джек. Довольно об этом. – Я все думал, можно ли вас вывести из себя, – отзывается Грин. – Оказывается, можно. – Лицо у него огорченное, задумчивое. У него у самого не просто с детьми, но ничего похожего на Дерека, тут у меня преимущество перед ним, которым я, быть может, воспользуюсь и в другой раз. (Выходит, есть и от малыша толк, а?) – Вы получите прибавку, – говорит наконец Грин, – и, возможно, я тоже. Может, даже дам вам в этом году выступить на конференции. – Не верю. – Вы и не должны верить. – Не поверю, пока не выступлю. – Это входит в мою стратегию. Если меня решат перевести на место Кейгла, вам с моей работой не справиться. Я способен на большее. На большее, чем он. Таким путем я еще, может, стану вице-президентом. – Кейгл не станет. – Кейгл хромает, и у него в носу и в ушах растут волосы. Тому, кто хромает или у кого умственно отсталый ребенок, президентом не быть. – Рузвельт хромал. – Я имею в виду – президентом Фирмы. Наша Фирма разборчивей нашей страны. Мне урезали бюджет. Вот что меня бесит. И я вам не доверяю. Я его восстановлю. Придется мне за него повоевать. Надо будет попресмыкаться. Терпеть это не могу, но другого пути нет. Потому и не советую вам занимать мое место. Не годитесь вы на эту должность. Не умеете пресмыкаться. – Я пресмыкаюсь. – Пресмыкаетесь, но без изящества. Так же как льстите. – Я мог бы и научиться. – А я уже ученый. Берите пример с Грина, это говорю я, Грин. Учитесь у Грина пресмыкаться, острю я, Грин. Потому мне и урезают бюджет. Им нравится, как я пресмыкаюсь. Каждый год урезают. Чтоб полюбоваться, как я пресмыкаюсь. Я урежу его и того больше: я-то знаю, как много дорогостоящих и спешных работ мы выполняем зря – они не нужны или не идут в дело. Не забыть бы, надо казаться приниженным, незаинтересованным и достойным доверия. Грин прав. Что бы кто из нас ни делал, это мало вредит фирме. (Мы можем только повредить друг другу.) Фирма – медовый сот, мы – трутни, живем за чужой счет. Руководители умирают, на их место приходят другие. Я отправлю на пенсию Эда Фелпса. Надо прикидываться простаком и держать себя в руках. Если придет охота лягаться, лягайся на здоровье у себя дома в кабинете или на квартире у Рэда Паркера. Хватит мне пользоваться квартирой Рэда Паркера. Этого не утаишь. Что мне делать с Рэдом Паркером? Он моложе Эда Фелпса. Надо со всеми обходиться тактично. (Надо прикидываться тупицей.) – А вы-то, черт возьми, чего ходите последнее время такой веселенький? – накинулся на меня Джонни Браун и по привычке легонько ткнул кулачищем в плечо. (Нетрудно представить, как бы он двинул этим кулачищем мне в физиономию.) – Из-за вас, – отшучиваюсь я. – Вы же мне теперь представляете телефонные отчеты. – С данными сбыта сверили? – Вот они действительно могут служить показателем. – Все эти отчеты – дерьмо. – Неважно, лишь бы звучали хорошо. – Не полагайтесь на них, – говорит Джонни Браун. – Агенты могли бы и потолковее тратить время, нечего им сидеть и сочинять враки. Я-то знал бы, как с ними управиться. Уж я бы позаботился, чтоб они, стервецы, весь день гоняли по делам. Вытащил бы у них из-под задниц стулья. Они сами терпеть не могут писать отчеты. – Отчетов требует Артур Бэрон для Горация Уайта и Лестера Блэка. – Спросите, для чего это нужно. – Если ЭВМ не получает добрых вестей, она не выдерживает и плачет в голос. – Ну и тип же вы. Я изящно пресмыкаюсь перед Джонни Брауном и добиваюсь нужных для Артура Бэрона телефонных отчетов. Я получу прибавку. (У моей жены и детей будет больше Денег.) А что со мной станет, если Артура Бэрона скоро хватит удар? (Он и вправду слишком толстый и курит, и я понятия не имею, какое у него давление и сколько у него в крови липидов и холестерина. Я даже не знаю, что это еще за липиды и на что они нужны.) Кто обо мне позаботится, если Артур Бэрон умрет? (Кому достанется его место?) Гораций Уайт? Не дай Бог иметь единственным защитником эту осу без жала, когда вкрадчивый, завистливый семит Грин с его быстрым умом и шикарным запасом слов будет подкапываться под меня снизу, а у Джонни Брауна всегда будет наготове кулак, – чтобы дать мне в зубы. Надеюсь все же, до этого не дойдет. Ведь тогда мне крышка: он погубит не только мою физиономию, но и мою репутацию как человека сноровистого и авторитетного. Это было бы для меня куда хуже, чем если бы я лягнул Кейгла. Можно было бы, правда, лягнуть его и прикинуться, будто пошутил, или сделать это, оставшись с ним наедине в его кабинете, тогда об этом мало кто узнает. Но если Джонни Браун даст мне в зубы, это станет известно всем и каждому. (Хорошо бы сильным и храбрым был я, а малосильным и малодушным – он. При нем я чувствую себя импотентом и на два фута ниже ростом, чем я есть.) Как бы отнеслась наша высшая администрация к одному из своих рядовых администраторов, если бы ему дали в зубы да еще он чувствует себя импотентом? Думаю, неважно бы отнеслась. Жена перестала бы меня уважать. Не хотел бы я, чтобы это стало известно моим детям, соседям или даже няньке Дерека. Если кто хромает, или у него умственно отсталый ребенок, или ему дали в зубы – такому вовек не стать ни президентом Фирмы, ни президентом Соединенных Штатов. Если б кто-нибудь дал в зубы Ричарду Никсону, ему бы нипочем не выйти в президенты. Кому нужен человек, которому дали в зубы? Если тебе дали в зубы, трудно поверить, что ты так уж умен. Пусть бы Брауна за это уволили, мне-то что толку – в зубы-то все равно уже дали, этого не изменишь. Что ж я буду делать, если он и вправду даст мне в зубы? (Как я с этим управлюсь?) Знаю, что я сделаю. Я упаду. Ну, а если, как ни странно, устою на ногах? Придется попробовать дать ему сдачи. Что хуже? Я знаю, что хуже. И то и другое. Порой я вдруг теряю уверенность в себе, и это лишает меня энергии, воли и надежды. Так случается, когда я остаюсь один или возвращаюсь откуда-нибудь с женой и она за рулем. (Тогда мне хочется со всем покончить, и пропади оно все пропадом.) Нередко это бывает после очередного душевного подъема. Силы покидают меня, я равнодушно гляжу в будущее и вижу, что достиг своего потолка и он весьма невысок. В иные полосы мой член не желает вести себя как должно. Ему не хватает твердости, не то, что в прежние времена. Я тревожусь. А иногда все налаживается, я вновь обретаю твердость и чувствую себя чемпионом в тяжелом весе. Это приятное ощущение. Бывают полосы, когда я готов переспать с кем угодно, когда мне, кажется, сам черт не брат, когда нет у меня ни тени сомнения, сразу могу приняться за работу. Да и не работа это вовсе. Одно удовольствие. И уж я заставлю Эда Фелпса уйти на пенсию. – Ох, милый. – Жена ошеломлена. – Откуда что берется? Ты опять совсем как молоденький. – А ты-то откуда знаешь, какие они, молоденькие? – подтруниваю я, ощутив от этого сравнения легкий укол зависти. – Я знаю больше, чем ты думаешь. Давай, давай. – Ясно, знаешь. – Ты сейчас даже моложе, чем когда был молодой. – И она счастливо смеется. – Ты тоже. – Вы недовольны? – Делай свое дело. Чего ты вечно медлишь? – Опять? – польщенно и радостно восклицает Пенни. (Она так признательна и горда, когда я хочу ее.) – Откуда у тебя теперь столько для меня времени? Погоди, – смеясь, говорит она низким, чувственным контральто. – Погоди, малыш. Дай девчонке развернуться. Пенни уже тридцать два, и я с ней уже лет десять. Она больше не влюблена в меня. А я и вовсе никогда не был в нее влюблен. Пенни и жена, пожалуй, единственные, с кем мне все еще легко и свободно (и обе они меньше всех меня увлекают). Со всеми прочими девчонками, которым я могу назначить свидание (у меня есть зашифрованный список из двадцати трех имен и телефонных номеров в бумажнике, на службе и в тумбочке у постели на квартире Рэда Паркера, и любая ответит согласием в любой вечер или день), каждый раз – как первый раз. (Это работа. Надо выполнить ее хорошо. Приятней, когда они думают, будто делают нам одолжение. Жаль, они проведали, что и у них может быть оргазм. Интересно, кто им сказал.) Если я заставлю Эда Фелпса уйти на пенсию, это произведет хорошее впечатление на Артура Бэрона. И не в пример Кейглу я не состою в дружбе с этим добродушным, болтливым стариком, который служит в Фирме больше сорока лет и чьи обязанности теперь свелись к тому, что через Бюро путешествий он заказывает места в самолетах и отелях для всех, кто к нему обращается, и обеспечивает транспорт, номера и все необходимое для наших конференций. На нем лежит забота о том, чтобы достаточно было взято напрокат машин и заказано виски. Жалованье у него хорошее, хотя последние лет десять (с тех самых пор, как он постарел и толку от него чуть) прибавки стали чисто символическими. – Конференция будет опять в Пуэрто-Рико, это уж точно, – снова и снова твердит он и шепотком продолжает: – У семьи жены Блэка доля в этом отеле. Как только место будет официально названо, я смогу приняться за дело. Поскорей бы уж. Я зарылся носом в картотеки: сколько можно слушать все одно и то же. Он мог бы выйти на пенсию – она у него большая, да еще процент от прибылей, – но не желает. Я его заставлю. А вот как быть с Рэдом Паркером? Он примерно моих лет, и на пенсию ему еще рано. Как мне от него отделаться? С тех пор как его жена погибла в автомобильной аварии, он и вправду быстро катится по наклонной – девочки, с которыми он теперь развлекается, и в подметки не годятся тем, с которыми он бывал при жизни жены, – но вдруг он еще не дойдет до точки к тому времени, когда мне от этого был бы толк? Ведь с переводом меня на новую должность тянуть нельзя… – Как поживаете, Боб? – всякий раз спрашивает теперь Артур Бэрон, встречая меня в коридоре. – Отлично, Арт. А вы? – Очень рад. …Не то эти перемены отвлекут внимание на конференции. А пока надо не забывать быть скромным, любезным и применяться ко всем и каждому. Иной раз мне кажется, Артуру Бэрону теперь некуда податься. Это называется манией величия. (Ведь он может и передумать – и Кейгл будет годами сидеть на своем месте, и соответственно все прочее тоже не произойдет. Или кто-нибудь другой без всякого предупреждения уволит и Артура Бэрона и меня, и это никак не отразится на деятельности Фирмы. Все как шло, так и будет идти.) Однако всерьез я эту мысль не лелею. Но кто же займет место Артура Бэрона, если он и правда заболеет или умрет, уйдет на пенсию, получит повышение или перестанет справляться со своей работой и его отодвинут в сторонку? Не я. (А может, и я.) Не думаю, чтобы они думали, что я когда-нибудь смогу заменить Артура Бэрона, так же как Артуру Бэрону никогда не стать Горацием Уайтом, если Гораций Уайт заболеет (заранее чувствую, это будет совсем не такая болезнь, как те, что прикончат Артура Бэрона, Грина, Кейгла и меля, – она будет одолевать его постепенно, томительно долго. Гораций Уайт не из тех старого закала здоровяков, которые заболевают и умирают быстро. Уже калека, он будет годами, скрипя, являться на службу, опираясь на алюминиевые палки или в кресле на колесах, и, страшный как смерть, будет улыбаться, сухо пофыркивать, по-свойски поминать прежние времена и до самого конца деспотично угнетать нас, так как по-прежнему будет держателем акций), умрет или выйдет на пенсию. (Горация Уайта уже оттеснили в сторону.) В нашей Фирме Уайту выше уже не подняться, ведь он только и может, что быть Горацием Уайтом – и не более того. Его могут назначать в почетные правительственные комиссии, составляющие доклады по вопросам величайшей государственной важности, на которые систематически не обращают внимания. (Ни Артура Бэрона, ни меня туда не назначат.) Имя его хорошо смотрится в газетах и на шапках некоторых фирменных бланков, ибо он не просто Гораций Уайт, но Гораций Уайт III, а его жена – тоже третья: первая умерла от рака лимфатических желез, со второй произошел несчастный случай на охоте; и его мать – она уже подходит к девяноста (как и стоимость наших акций – ха-ха) недурно выглядит на фотографиях владельцев породистых собак или тех, кто финансирует благотворительные балы и выдающиеся прибыльные постановки музыкальных комедий, опер и балетов. Артур Бэрон может обойти Горация Уайта (как мог бы и я, в теории), ибо Фирма, руководствуясь собственными безжалостными законами биологического детерминизма, отдает преимущество не тем, кто больше имеет, а тем, кто больше умеет, но Горацием Уайтом ему не стать (как на практике не стать и мне). Только другой Гораций Уайт – брат, двоюродный брат, сын, племянник или муж ничем не примечательной сестры – сможет вписаться в структуру управления Фирмы и соответствовать всему, что требуется от лица, носящего имя Горация Уайта. (Без такой личности не обойтись ни одной фирме.) Это такой неумный, беспамятный стервец, такой самодовольный остолоп (интересно, почему все-таки он без конца мне снится, почему его худое лицо становится властным и чувственным и он так зло непохож на себя); он покупает головоломки, всякие хитроумные «вечные двигатели» и прочие новшества, что продаются в книжном магазине Брентано, и посылает свою секретаршу за мной и другими служащими Фирмы, чтоб нас всем этим изумить (будто, если нам хочется, мы сами не можем такого накупить. В прошлом году во время конференции он однажды вечером всех нас ошеломил; надел красный шерстяной с начесом блейзер. Вид был шикарный. В нынешнем году красные блейзеры наденут и другие). – Вы только поглядите, – сияя, призывает он, словно сделал неожиданное открытие, которое осчастливит человечество. – Здорово, а? Вы только постойте и поглядите. Если делать вот так, он никогда не остановится. Они все разные. – И правда здорово, – приходится мне отвечать, и стоять столбом, пока ему не надоест, что я торчу у него в кабинете, и он меня не отошлет. Терпеть не могу стоять столбом. Кажется, за всю мою жизнь мне никогда еще не приходилось стоять неподвижно так подолгу. Оглядываясь на прошлое, я чуть не всякий раз вижу себя неподвижным: в том ли, в другом ли воспоминании, стою изваянный в нем, или распростерт ударами кисти некоего художника-иллюстратора, или распластан на стекле под микроскопом в прозрачном синем или лиловом проявителе, или заключен в кадр цветного кинофильма. Даже когда лента движется, я вижу это движение лишь в застывшие мгновенья – в рамке кадра. И однако, даже стоя неподвижно, я, должно быть, все-таки двигался, раз попал с того места, где стоял, туда, где я теперь. Может, не по своей воле попал? У меня целый акр земли в Коннектикуте. Думаю, не по моей воле. Кто меня заставил? Думаю, кое-какая свобода выбора, кое-какое пространство для движения были у меня только в армии. Так по крайней мере мне казалось. Не только казалось. Я был вне семьи, не было у меня ни жены, ни должности, ни родителей, ни детей, и ни до кого мне не было дела. Никакие узы не связывали меня. Ни до кого в целом свете мне не было дела. Я спал с кем ни попадя. В чужой стране ходил к проституткам, и это мне тоже нравилось. Было весело. Нравилось жить не дома (было по крайней мере чем заняться. Если в субботу вечером никуда не шел, так по крайней мере сидел в казарме, а это лучше, чем сидеть субботним вечером одному у себя дома. Однажды в армии мне некуда было деваться в Новый год, и меня это ничуть не огорчило. Теперь по субботам и воскресеньям мы гостим у кого-нибудь, кого я вовсе не хочу видеть, и только и рвусь поскорей уехать. Эти нескончаемые воскресенья рано или поздно разрушат нашу семью. Я поглаживаю свой член. Я и тогда частенько это делал. А тогда я нередко чувствовал себя одиноким и рад был бы найти хоть кого-то, до кого мне было бы дело. Вот был бы у меня приятель, чтоб с ним переписываться, или хорошенькая девушка в тонком шерстяном свитере и в скромной юбчонке в складку, возлюбленная, которую бы я обожал и которая посылала бы мне свои прелестные фотографии. Я бы и сейчас не отказался ни от такого приятеля, ни от такой девушки. Я мечтал стать тем славным пареньком из голливудского фильма, в которого без памяти влюблена славная девчонка, тем молодым человеком, которому девушки пели по радио свои любовные песенки. Не стал я таким); и конечно же, я опять застыну на месте после того, как сделаю гигантский шаг вперед, на должность Энди Кейгла, и укреплюсь на ней. Я выступлю на конференции. Буду заниматься новым важным делом (укрепляться на новой должности), но делать все это буду, застыв на месте. (И когда укреплюсь и уверюсь, что в ближайшем будущем никто не даст мне коленкой под зад, мне станет уже не так интересно и работа моя обернется повседневной скукой. Не будет мне радости от того, что у меня есть, но будет страх это потерять. Вечно стану опасаться: а вдруг начальство узнало про мои крамольные мечты и мысли; стану молча в смятении дрожать при виде закрытых дверей кабинета более высокопоставленного администратора: вдруг оттуда появится кто-то крохотный, как мышь, растрезвонит мои секреты и это будет для меня хуже смерти. Предстану перед всеми голенький.) Все мертвое лежит неподвижно, разве что ветер взъерошит перья, мех или волосы. (Мне теперь кажется, я уже побывал везде, где только мог.) Стоит мне увидеть на шоссе дохлого пса – и меня начинает тошнить, и сердце сжимается от жалости. Он напоминает мне мертвого ребенка. А ведь я в жизни не держал собак. Дети и мертвые собаки вызывают сострадание. И те и другие бессловесны. Больше никто не вызывает этого чувства. На шоссе мне за несколько секунд попадаются один за другим два Дохлых пса, и вот уже кажется, рассудок мне наконец изменяет, я даже не в силах отличить только что увиденное от того, что помню или не хочу видеть. Нередко бывают минуты помрачения – со спины или сбоку я вдруг вижу силуэт человека, которого никогда толком не знал, которого не видел и не вспоминал десятки лет (на миг совсем чужие люди принимают облик ребятишек – моих одноклассников по начальной или средней школе – или тех кто был мне едва знаком по другим моим службам или мимолетно встретился в армии и тут же забылся. Однажды меня исколотил солдат, не знавший, что я офицер). Это всегда люди, с которыми я не был тесно связан и которых вовсе не хотел увидеть вновь. (Никогда мне не чудятся в незнакомцах те, кого я и вправду бы хотел увидеть.) Подлинные и воображаемые события смешиваются у меня в голове, их уже не различить. Подчас я не уверен, то ли сделал что-то, что надо было сделать, то ли только подумал, что надо сделать, и не сделал. Бывает, я дважды отвечаю на одно и то же письмо. Нет у меня никакой системы. На другое вовсе не отвечаю: помню, что хотел ответить тут же, и воображаю, будто уже ответил. Есть много такого, что я подумываю сделать и сказать, хотя сам знаю – лучше не надо. А то, пожалуй, лишусь места или загремлю в тюрьму. Я становлюсь забывчив. Зрение у меня ухудшается: я уже читаю в очках, и каждый год мне требуются новые, более сильные. Я лечу десны, но это лишь ненадолго сохранит мне зубы. Дома, с женой и детьми, я часто повторяюсь (дети не щадят меня и указывают мне на это); скоро стану повторяться со всеми и везде и меня начнут сторониться как болтливого старого дурака. Недавно я узнал, что в Южной Луизиане (во время деловой поездки в Новый Орлеан, оказавшись один в большом чужом городе, я подцепил в баре коренастую шлюху-негритянку и позвал ее к себе в номер. Я рассудил: если она сумеет пройти через вестибюль отеля и проникнуть в мою комнату, я сумею проникнуть в нее. Так одиноко бывает в роскошных городах, где у меня ни души знакомой. А все прочие, уж конечно, веселятся напропалую. Когда на улице дождь, меня грызет тоска. Тоска грызет, когда дождь идет. Не научился я заводить друзей в чужих городах. Если со мной заговорит мужчина, мне кажется – это гомосексуалист, и я норовлю от него отделаться. – Мне надо идти. У меня встреча с другом. – Будьте осторожны. В чужих городах у меня одно развлечение – читать местные газеты. Поздно вечером, в постели, почитать газету я мастак. И полакомиться в постели конфетами тоже мастак. Когда я один в чужом городе, я как выжатый лимон, чувствую себя скопцом. Ей было под тридцать. Она сказала, в ней смешалась французская, китайская и мексиканская кровь и потому она уж такое мне покажет – закачаешься. Сказала не совсем всерьез, хрипловато и протяжно на южный манер. Но я-то знал, она негритянка. Я не больно якшался с негритянками у нас в Америке, до того переспал всего с двумя, но уж отличить-то их мог. Побаивался я их: раньше опасался за свое достоинство, теперь – за свою жизнь. – С француженками, китаянками и мексиканками я не сплю, – сказал я. Подшучивал над ней там, в баре. – Мне негритяночка требуется. – Во мне и это есть, – со вкусом хихикнула она. Была она простая, добродушная, бесхитростная, и я почувствовал себя хозяином положения. Усмехаясь, запросила пятьдесят долларов. Сторговались на двадцати. А потом я от щедрот своих подбросил еще десять: знай наших, глядишь, на радостях тоже не поскупится – вправду так ублажит, как никто и никогда. – Уж я вас потешу, – пообещала она. К тому времени, как я вернулся к себе в номер, мне ее уже не хотелось, и я надеялся, она не сумеет пройти. У меня были все нью-орлеанские и батон-ружские вечерние газеты, и я предвкушал, как сейчас разденусь и примусь за них. Меня вечно преследовал страх: вдруг подхвачу какую-нибудь венерическую болезнь и награжу ею жену. Как я выкручусь, когда она поймет, что заразилась? С легкостью. Буду врать и отрицать. Негритянка пришла. Сказала, она сунула портье в лапу. Тихонько постучала в мою дверь и вошла улыбаясь, и пришлось мне смотреть, как она раздевается, чтоб вернуть желание. Хорошенькой она не была. – Не торопись, – попросил я. – Раздевайся не торопясь. И поверти немножко задом. – Пожалте. Не люблю, когда девчонка слишком быстро разоблачается. Так и кажется, до того, как прийти ко мне, она весь день торопливо сдирала с себя те же одежки перед другими мужчинами. – Вот так. – Пожалте. А еще некоторым нравится… – Погоди-ка. – Чего? – Поди сюда. Ш-шш. – Пожалте. Она все улыбалась. И ничего особенного она не умела. Незадолго до того, в Сан-Франциско, сногсшибательная, гибкая как тростник блондинка, с виду принцесса, да и только, шепотом давала такие же соблазнительные обещания, а на поверку тоже оказалось – все враки. Она выудила у меня сто долларов. В Неаполе, в Риме, в Ницце после войны каждая шлюха сулила столь же экзотические удовольствия, и они так и оставались посулами. Сдается мне, для нормального выродка вроде меня есть не так уж много вариантов. Было это неинтересно и кончилось быстро. – А чего только не наобещала? – поддразнил я ее, довольный, что имею на то основания. Она обиделась, на лице у нее выразился испуг, и мне это тоже было лестно. – Я ж вас позабавила? – Ну ясно. А теперь, если хочешь, можешь идти. – Я думала, я вам на всю ночь нужна. – Я и сам так думал, – неискренне засмеялся я. – Но мне уже пороху не хватает. Старею, видно. Когда увидал тебя в баре, думал, хватит. Уж больно у тебя буфера здоровые. Да-а. И задница что надо. – Нравится, да? – Еще как. Мне нравится, когда девочка небольшая, а подержаться есть за что. – А я небольшая, верно. – Она была рада-радешенька, что я ее похвалил. – Хотите еще? – Рад бы, да не могу. Глаза у меня завидущие, а он ростом не вышел. Ей полегчало, что я не сержусь. – А вы тоже что надо, – похвалила она меня. – Знаю. Держи деньги. Я получил удовольствие. – Я вас позабавила, да? Вам правда понравилось? – Лучше некуда. А я был в Париже. – Да ну? – В Болонье и то был. – А это чего такое? – Город такой, там в этих делах знают толк. – Вы правда не хотите, чтоб я осталась до утра, мистер? Вы славный. Мне спешить некуда. – Мне рано на аэродром. – Я могу лечь в другую постель. Я даже не храплю. А уж утречком вам как пить дать захочется. – Она хихикнула. – И уж что пожелаете, то и сделаю. Я все могу. – Ноги бы повыше задирала. – Это больно. Тогда судорогой сводит. – И вообще-то ты ничего такого нового не делаешь. – Я делала, чего вы желали. Попросили – я бы сделала. – Я не эксцентрик. – А это чего такое? – Никогда сам не знаю, чего хочу. – Вставив в разговоре с ней такое словечко, я почувствовал себя важной персоной. – Ты бы должна была помочь мне понять, чего я хочу. Я не потому так говорю, что недоволен. Это тебе с другими мужчинами пригодится. – Бывают, которые меня колотят. Я не признаю неодушевленных соблазнов, хотя при виде шелкового бельишка, меня бросает в жар и оно кажется мне привлекательней тех частей тела, которые прикрывает. От вида больших грудей в лифчике и трусиков в обтяжку меня бросает в жар. Маленькие настраивают на романтический лад. Я стал с одобрением посматривать на маленькие задики тоненьких девчонок. Чаще всего такие у совсем молоденьких девчонок, и это для меня уже что-то новое. Единственная женщина, которую мне однажды хотелось поколотить, – моя жена, и к моему стыду – из-за денег. Она намекает, что я даю недостаточно, а брать больше не берет. Всего приятней было мне смотреть на нее однажды, когда она величественно одевалась, собираясь навсегда от меня уйти. В своих цветастых трусиках она выглядела смешно и наивно. Я хотел было опрокинуть ее к себе на колено и всыпать ей по гладкому крепкому заду, да вспомнил, что она отнюдь не пушинка. Вот в чем беда многих наших колоритных секс-прихотей, черт бы их побрал: они причиняют боль. Не раз, бывало, я тешил себя искушением шлепнуть как-нибудь по славному задику, но так и не нашел ни одного достаточно красивого. Может, красивые они только на страницах журналов. Я влюблен в напечатанную в четыре краски журнальную страницу. Шлюха все улыбается; я жалел ее – эдак покровительственно, без всяких обязательств. Интересно, что случается с приземистыми, невзрачными шлюхами – негритянками и пуэрториканками, у которых непременно не хватает одного зуба, когда они становятся слишком стары и уродливы и уже не способны привлечь красивого, в полосочку, распутника вроде меня, – кто о них заботится. Я знаю, что с ними случается. Они все равно меня привлекают, если я оказываюсь один в Новом Орлеане, где все, кроме меня, уж конечно, веселятся напропалую. Пора бы уже мне знать, что вряд ли хоть один человек старше четырех лет способен по-настоящему веселиться. Женщины – те еще веселятся: на свадьбах и в кино. Эта шлюха – пустой номер. Стодолларовая красотка в Сан-Франциско – пустой номер. Когда я ее заполучил, я увидел, вовсе она не похожа на аристократку. Тощая девчонка, которой недостает солнышка и гемоглобина. Хорошо, что мне не придется больше видеть ни ту, ни другую. Интересно, что случается с невзрачными белыми шлюхами, когда они стареют, у них портится фигура и выпадают зубы. Они становятся пьяными уличными бабами, в теплые дни мужскими сиплыми голосами бранятся друг с другом прямо на улице. После ухода моей черной красотки мне, слава Богу, еще оставались все газеты, и за чтением я слопал три большущих конфеты и выпил две банки содовой. Спуститься в этот вечер в вестибюль отеля я постеснялся. Засыпая, чувствовал во рту крошки орехов и карамели. Мне начал сниться сон, который, возможно, стал бы гомосексуальным, но я вовремя его остановил и пошел крутить с середины другую ленту, которую едва помню: снилось, будто я студент болонского университета, никак не одолею историю, запутался в желтом каменном лабиринте университетских зданий, а надо поспеть на самолет, который доставит меня домой, к жене. Я удирал от какой-то актрисы, тощей крашеной блондинки с кувшинным рылом, а она, крадучись, упорно преследовала меня, скользила по другую сторону каменных стен. Она несла, баюкая, какую-то статую меньше ее ростом – то ли человеческую фигуру, то ли деревянную африканскую скульптуру. Казалось, я способен все распознать, но не хочу, потому и убегаю. У этой актрисы было лицо Горация Уайта. На другой день в самолете на пути домой я то и дело начинал тревожиться: а вдруг привезу жене из Нового Орлеана сифилис, гонорею или вошь? Во сне я проваливался в Болонье на экзаменах, потому что весь год не мог найти дорогу в аудиторию, хотя пытался снова и снова. В самолете все тело у меня зудело. Я чесался. После этого у меня всегда зуд. Вероломно я буду от всего отпираться и обвинять жену, что это она меня наградила. Будет это, разумеется, вранье, но крик мой ее устрашит, она совсем потеряет голову, а я буду орать, лицемерно возмущаться, и это ее убедит. Теперь к нашим услугам нет удобных армейских профилакториев, которые отпускали бы пинтами мыльно-елейное прощение грехов плоти нашей. Их тоже не стало. Как и самого греха. Почти все мои любимые рестораны закрываются. Есть только преступление. Нередко я не получаю от этого занятия никакого удовольствия. А иной раз достигаю неслыханных высот. Все дело во мне. Они тут ни при чем. Теперь все они делают примерно одно и то же. Как и мы. В Италии после войны девочки из Болоньи хвалились: лучше них, мол, не сыскать во всей Европе – и выманивали добавочное вознагражденье; были они ничем не лучше неаполитанок и римлянок невысокого класса. Все делали одно и то же. Были все на один лад. И сейчас тоже. Я не могу влюбиться. Оттого, наверно, брак наш до сих пор и сохранился. Не будь у меня моей теперешней жены, была бы другая. Бросать жену очень хлопотно. Не люблю быть один. Рэду Паркеру необходима жена, и жениться ему надо бы поскорей, пока я его не уволил. Чего только не проделывает мужчина с женщиной в постели, по-моему, вряд ли можно придумать что-нибудь еще. От всего прочего либо тошно, либо больно. А настоящий отклик получишь, только если вдруг очень повезет. В армии я нанимал девчонок на час… и за эти шестьдесят минут успевал придти в боевую готовность три с половиной раза – договариваясь с ними таким образом, я получал их по-дешевке – этот последний полураз, когда мое время уже истекало, очень поднимал мои акции. За свою мужскую силу, красоту и худое, крепкое, загорелое тело я бы мог заслужить аплодисменты даже от блондинок Болоньи. Был я когда-то худой и голодный. И аппетит у меня был отличный. И густые волосы. И крепкие зубы. Были у меня некогда миндалины. Похоже, они нам вовсе ни к чему. Случалось, я во сне доходил до конца, и это было куда сладостней, приносило куда больше удовлетворения, чем замысловатые оргии, на которых я бывал в Лондоне, Лас-Вегасе и Лос-Анджелесе, и притом не так хлопотно. Жене хотелось бы, что бы я брал ее с собой в деловые поездки в Лос-Анджелес, Лас-Вегас, Чикаго, Сан-Франциско и Новый Орлеан. Она думает, я там забавляюсь с девчонками. Обычно так оно и есть; я чувствую, страна, Фирма и общество ждут от меня этого. Обычно мне это не доставляет удовольствия. Гораздо приятней читать местные газеты. Помню, когда я наконец впервые сподобился повалить девчонку, я даже в самые эти минуты удивлялся: неужто только и всего и ничего больше? Бывает больше, узнал я во второй раз – и по сей день бывает, – настолько больше, что меня опять и опять сжигает страсть, не терпится взять жену, только жену, принудить ее, когда она не хочет, – она мне нужна сию минуту; но нет за этим никаких возвышенных отношений, нет подлинной близости. Подобно безумному алхимику, я знаю, что весь этот чудодейственный процесс, весь заряд я несу в своей же голове, в собственных везикулах, подобно паре кипящих реторт. Если когда-нибудь мошонка моя взорвется, виной тому будет не женщина; произойдет это потому, что так заблагорассудится собственной моей химической смеси. Она со мной и то не посоветуется. Хлоп! Решено – сделано: взрыв! Странные они, женщины – я и сейчас еще так думаю, – многие волосатее меня. Иные похожи на Ван Дейка, и таких меня подмывает подергать. У других растут бачки и таких я пугаюсь, как карточки номер восемь в тесте Роршаха. Когда эта страшенная цветная карточка появилась у меня перед глазами, я лишился дара речи. Был ошарашен. Третьи зарастают курчавой жесткой растительностью и похожи на Карла Маркса, Зигмунда Фрейда или Джозефа Конрада. Эти тоже производят на меня впечатление. Иной раз я готов сбежать. Интересно, жена моя поседеет? Должна бы. И я тоже. У нас есть аденоиды и везикулы, и, пока они живы, нам не дано их увидеть. Думаю, в наши дни хороший специалист по уху-горлу-носу не станет сам мараться ни с тем, ни с другим. Его дело заглянуть в палату, когда все уже позади, и сказать нам: все, мол, прошло хорошо, – только это он и сделает, а кровопролитную, мерзкую, отвратную операцию предоставляет своему азиату-анестезиологу и честолюбивым ученикам. Ему-то чего ради испытывать омерзение? Теперь я уже привык к виду моей жены. – Как было в Новом Орлеане? – Скука. – Надо было взять меня с собой. – Совершенно нечего было делать. – Со мной ты без дела не сидел бы. Ты ведь меня знаешь, чем дальше укатила, тем больше пыла. Что ты мне оттуда привез? – Триппер. – Очень хорошо. С женой мне обычно куда лучше, чем чуть не со всеми прочими. Только Пенни всякий раз проделывает это пронзительно, нестерпимо сладостно, и я поневоле молю ее перестать, слепну, что-то несвязно бормочу, судорожно хихикаю, задыхаюсь. Пенни знает все уязвимые местечки и бьет без промаха, как орлица. Ей точно известно, сколько еще времени можно томить лаской после того, как я чувствую: вот сейчас, кажется, весь растворюсь и сгину. И как хорошо, что она все-таки продолжает. Сразу понимаешь, почему целые цивилизации боготворили фаллос. Это своеобразная связь: повелитель – служанка; я – господин, она мне служит, низводя меня до ничтожества, обращая в извивающийся, молящий, расхристанный, хихикающий сгусток тьмы. Кажется, я радостно подвываю. Сам не знаю, что за звуки издаю, пока ко мне не возвращаются зрение и дар речи. Упаси Бог, чтоб кто-нибудь еще увидел меня, когда я так вот начисто не помню себя, пребываю в том состоянии, что называется экстазом. Упаси Бог быть сфотографированным в такую минуту. После Пенни дает мне виски и поит меня горячим кофе. С ней никогда не бывает никаких неожиданностей и разочарований. Теперь я уже не часто ей звоню)…в Южной Луизиане автомобилисты, несущиеся на большой скорости по автостраде, сворачивают с дороги нарочно для того, чтобы задавить нутрию, что, ослепленная их фарами, замирает на обочине. По утрам на дороге из Хаммонда в Новый Орлеан не счесть мохнатых трупиков. Мельком увидишь под одним углом – кажется, лежат уютные муфточки. А под другим – раздавленные зверьки с окровавленными носами и когтями. Наверно, местные охотники за пушниной поутру отправляются на своих пикапах подбирать эти трупы ради ценного меха. И называется это охотой. (Другие люди, я думаю, сворачивают на полном ходу, только бы не убить животное, пусть даже спящую лягушку.) Мужчина – плотоядное животное, стремительный, меткий, ненасытный охотник, но ему нипочем не сравниться с электровибратором. Безнадежное состязание, человеку никогда не выйти победителем – спросите любую девчонку, у которой он есть. И насчет Джейн Грин тоже был прав. Я перестал заигрывать с Джейн (а то что бы я стал делать с ней после?) и принялся платонически заигрывать с Лорой, секретаршей Артура Бэрона (это производит гораздо лучшее впечатление). Лора старше, замужем и несчастлива в браке. Все, кроме мужа, о ней очень высокого мнения – он на три года моложе и, возможно, гомосексуалист, – и я ухаживаю за ней чисто дружески, из человеколюбия (хотя у нее вполне солидная задница и, пожалуй, я не прочь бы опрокинуть ее к себе на колени голой задницей вверх и хлестко, больно отшлепать. Хорошо, что не пробую, – я и забыл, она ведь, наверно, тяжелая, и можно нажить грыжу или смещение позвонка. Стоит однажды проделать с кем-нибудь такую штуку – и, глядишь, захочется проделывать это постоянно, и тогда я окажусь извращением. Девчонки станут неодобрительно судачить обо мне с подружками. Это как с заиканьем. Боюсь, мне просто захочется заикаться. Какое это было бы облегчение, как бы я разом освободился от вечной жесткой необходимости говорить как положено. Стал бы косноязычен и свободен. Сразу бы и заикался и шлепал девчонок. Однажды начав заикаться, уже не захотел бы возвращаться к прежнему, пусть язык так всю жизнь и болтается во рту, и уже никогда не нужно будет произносить ничего вразумительного. Службу я потеряю. Жену и друзей потеряю. Близких друзей у меня теперь нет. Друзья есть, но они не близки мне. Некоторым близок я. Рэд Паркер мой друг, но я вовсе не чувствую, что он мне близок). Право, не знаю, как бы я потом отделался от Джейн, если бы однажды вечером завел ее в квартиру Рэда Паркера, угостив прежде коктейлем, и переспал с ней. Ей всего двадцать четыре. Да ведь после этого, когда уже не нужно будет говорить о том, как бы переспать друг с другом, нам просто не о чем будет разговаривать. Она, наверно, слишком молода и не поймет, что в неприязни и отвращении, которые я стану испытывать к ней после, и в нежелании отныне видеть ее и говорить с ней нет ничего направленного лично против нее. Такое случалось со мной и прежде. А она, наверно, решит: все дело в ней. И я вечно буду ловить на себе взгляд ее милых синих глаз – недоуменный и покаянно-виноватый. Слишком она мне нравится, и потому не выложишь ей напрямик: – Дело не в тебе, не в тебе, не в тебе, черт возьми. Ничего ты такого не сделала. Ты тут совершенно ни при чем. Не настолько ты для меня важна, чтоб хоть как-то меня задеть. Неужели не понимаешь? Это ее, пожалуй, обидит. Придется вознаграждать ее не по заслугам шутками и предупредительностью; может, придется даже как-нибудь опять ее повалить – просто потому, что я славный парень. Такое уже тоже случалось. (Или скажу: мол, жену сейчас обследуют, подозревают рак, – и она меня пожалеет. Я и такое уже проделывал.) Потому-то я предпочитаю теперь не связываться с девчонками, которые вместе со мной служат. Никуда от них потом не денешься. (Вот служила бы она где-нибудь в другом месте. Пользовался бы сейчас ею вволю. Да, но тогда я мог бы вовсе с ней не встретиться.) И довольствовалась бы она Рэдом Паркером. (Я уже говорил ему, я подумываю с ней переспать. Он уже говорил мне, он подумывает последовать моему примеру.) Он своих женщин иногда обижает, он теперь их поколачивает. Не миновать ему неприятностей. Забавнее всего, что, пока жена его была жива, он совсем ее не любил и думал, она его выгонит и потребует развода. Никак он не думал, что она погибнет в автомобильной катастрофе и оставит его с тремя сорвиголовами на руках. Он старается держаться от них подальше, отправил учиться в какую-то закрытую школу. Не один, так другой вечно сбегает домой. Он понятия не имеет, что еще с ними делать, на зиму отправляет в школу, а на лето к родственникам жены, в лагерь или путешествовать с какой-нибудь туристской группой. Паркеры – люди состоятельные, и семья его жены тоже. Прежде его положение в Фирме было прочнее. Теперь он еще и с проститутками якшается. Однажды я застал его в постели сразу с двумя (и у него тоже две на одного? Неужто все кроме меня этим занимаются?), одна была белая, другая черная. – Входи, дружище, – по-компанейски пригласил он меня и стал вылезать из постели. – Пойду поем. Обе голые девки ждали меня, тупо, лениво улыбаясь. У белой на челюсти была болячка, кажется, забеленная кадмиевым лосьоном. Я ушел. Я перестал пользоваться его квартирой и больше не хожу туда на его шумные коктейли, где прежде заарканивал, бывало, какую-нибудь из множества его девчонок, которых ему все еще удается к себе зазвать. (Уж не припомню, сколько раз мне везло с девочками, с которыми я знакомился через Рэда Паркера. Я познакомился через него с Пенни и все еще с ней не расстался. Но скоро мне придется его уволить или найти какой-то не столь болезненный способ от него избавиться. Подобно отжившему свое зданию, перечеркнутому крест-накрест по фасаду, он в скором времени пойдет на слом. В обращении с женщинами ему присуще этакое непринужденное нахальство, вот чему я всегда завидовал. Это отлично действует. Они ничего для него не значат, а для меня отношения с ними драматичны. Право же, трудно оставаться равнодушным, когда впервые повалил новую девчонку. Правда, подружки его теперь стали постарше, помясистей, и талии у них уже не больно тонкие, и второй подбородок растет. Но ведь то же можно сказать и о нем, и обо мне. Щеки у него стали дряблые, в лиловых прожилках, губы пересыхают и лупятся. Он, как обычно, посмеивается, будто и не похоронил жену и ему не грозит опасность потерять работу. От него теперь тоже вечно слышишь бесконечные «эхе-хе». Кейгл его предупреждал. Квартира у него безвкусная и неряшливая. Мебель вся в пятнах, так и просится, чтоб ее почистили и перебили. Не с таким ли вот Рэдом Паркером жена решит меня обмануть? Надеюсь, нет. Уж лучше пусть бы нашла себе кого-нибудь подостойнее меня, для кого она была бы не просто обыкновенная замужняя потаскуха. Не хочу, чтоб она связалась с таким вот самонадеянным, шумным, дурно воспитанным, безвкусным нахалом. Я и сам такой. Не хочу, чтоб говорили, будто я женат на обыкновенной потаскухе.) В последний раз, когда мы были в городе, я повел жену в большой номер дорогого отеля. Жена очень любит дорогие отели. Я тоже. Есть что-то совсем особенное, ни с чем не сравнимое, когда приводишь в роскошный отель собственную жену. – В таком номере я буду трахаться как скаковая кобыла, – восторгается она, разгоряченная девка, которой не терпится начать все сначала, была бы только у меня охота. – Верно, а? – Скачи, кобылка. – Оседлай меня. – Не то сейчас опять задам жару. – Делай все, что захочешь, милый. – Хватит болтать. – Стоит мне попасть в такую вот постель такого отеля, и я готова трахаться с целым светом. – Подними коленки. – Ух ты. О Господи. Силы небесные, ах ты, милый. Дуреха этакая, за столько лет никак не запомнит, что надо повыше поднимать коленки, а воображает, будто может трахаться с целым светом. Любопытно, каково-то мне будет, если однажды жена явится домой и я учую – от нее разит другим мужчиной. Наверно, внутри у меня все мгновенно завянет и испустит дух (а может, это меня распалит?). Я внутренне сморщусь, съежусь и всю оставшуюся скучную, тусклую жизнь буду прятать свое омертвелое крохотное «я» у себя в голове и в теле, которые станут для меня непомерно велики. И только буду молить Бога, чтоб жена и дети дали мне возможность сохранить это в тайне. (Кто его знает, как пахнут другие мужчины, разве что как я сам. Наверно, потом и волосами. Сотни раз, небрежно целуя жену в щеку, я ощущал этот запах пота и волос, если она не успевала перед тем вымыться и переодеться, но, по-моему, это все-таки лишь запах пота и волос.) Когда я последнее время придирчиво к ней присматриваюсь, она не догадывается, что у меня при этом на уме. (Нет, не распалюсь я.) Исполнюсь самой горестной покорности и на всю жизнь проникнусь к себе отвращением. Вместе с кем-то еще она произнесла бы мне приговор, опять же за закрытыми дверями, о существовании которых я и не знаю, и приговор этот не подлежал бы обжалованию. Хоть бы она не связывалась с каким-нибудь непроходимым дураком или отвратным субъектом, как Энди Кейгл или Рэд Паркер. Не хочу, чтоб ее коснулись их флюиды, их руки. (По мне, уж лучше бы кто-нибудь вроде Грина.) Иной раз возвращаюсь поездом с работы, даже вздремнуть по дороге не удается – и вдруг находит уверенность, прямо как на ясновидца, будто прямо сейчас, через сорок пять минут, уличу ее, и вот каким образом: по пятну. Она поспешно войдет в дом уже после меня, запоздает с обедом, а след этот будет на ней, это пятно – на комбинации, на животе, на юбке. Подробности, как тут что произошло, мне неясны, да и не в них суть. За обедом, из-за детей, я ничего не смогу ей сказать. И потом все равно тоже не смогу. Не захочу, чтоб она знала, что я знаю (и надеюсь, она не сочтет нужным мне докладывать. Если она будет знать, что мне это известно, придется мне что-то предпринять, а предпринимать, в сущности, ничего не захочется. Придется изображать негодование и горе. Истинное же негодование и горе выдать нельзя, не могу я показать, что я так уязвим. Было бы легче до конца жизни втайне изводиться и мучиться, лишь бы не дать ей понять, как больно она меня ранила и как легко может ранить снова, когда только захочет. Не желаю, чтоб она это понимала). Нельзя показать ей, что мне не все равно. «Я люблю жену, но ты – прелесть, малютка». Не такой уж я твердокаменный, как воображают жена и дети (но нельзя, чтоб они об этом догадались). Мне представляются ужасающие картины: будто ее жадно щупают в переполненном вагоне метро и ей это приятно, а ведь жене вовсе не приходится ездить в метро. Пенни приходится. Летом, в час пик, какой-то тип разрядился ей на платье. Она ничего не видела, пока не вышла, и тогда рука, державшая сумочку, ощутила что-то липкое на бедре. Поначалу и со мной бывало такое, а под конец, если повезет, стану сдавать, как Рэд Паркер, и глаза у меня будут перечеркнуты белым, а на лбу или на груди будет написано: НА СЛОМ. КОМПАНИЯ ФОРДЖОНЕ ПО СНОСУ. (А тем временем в убогих моих полутемных закоулках околачиваются негры-наркоманы, пропойцы и скупщики краденых бумажников, фотоаппаратов и часов.) – Я сразу сообразила – это либо то самое, либо мокрота, – сказала мне тогда Пенни и презрительно фыркнула – эта ее манера смеяться нередко меня раздражала. – Но кашлять никто не кашлял. Я прямо обомлела. Какое нахальство, представляешь! Не представляю. Последнее время я все еще тоскую по матери, по брату и сестре – жаль, что, пока мы еще жили все вместе, семья наша не сплотилась тесней. Душистыми весенними и летними вечерами мать посылала в магазин за мороженым и мы им лакомились. Когда я подрос, она посылала меня. Больше всего мы любили земляничное, оно было очень вкусное. Иногда мы смешивали земляничное с ванильным. Пожалуй, у меня никогда не было гомосексуальных отношений, которые стоило бы принимать в расчет. В детстве ко мне дважды приставали, один раз то был мальчишка постарше меня, но, думается, это не в счет. В другой раз – девчонка постарше, из нашего же дома, она притворялась, будто борется со мной, а на самом деле хотела меня раззадорить и ощутить мою восставшую плоть. Этот случай безусловно стоит принять в расчет – ведь я тогда ощутил большое удовольствие. Мне посчастливилось. Я жаждал, чтоб она проделала это со мной снова, и в радостной надежде кружил вокруг нее. Она больше на меня и не поглядела. Бедный я, бедный. Трудно поверить, что при такой сексуальной чувствительности все-таки не можешь разрядиться. А чем, в сущности, это кончается? Мы не помним. Это улетучивается из памяти. Пенни не приходится напоминать, чтобы она подняла ноги, и не опускает она их дольше всех, и не жалуется, что ей больно или утомительно. Пенни молодец. Она все еще берет уроки танцев (это, наверно, помогает), уроки пения и ходит на гимнастику. В тридцать два года она все еще мечтает стать знаменитой травести, Ширли Темпл. Весной у меня недолго была высокая красотка двадцати шести лет, малость с приветом, недоучившаяся студентка из Анн Арбор, штат Мичиган, с которой я познакомился на праздновании Рождества, устроенном Фирмой. Она доходила в два счета и ноги задирала прямо к небесам от того места, откуда они растут, и сколько надо, столько их и держала. Мне это нравилось: нравилось, что она такая скорая, и зад ее ощущать коленями тоже нравилось; я чувствовал, что заполучил девочку экстра-класс. Она пронзительно вскрикивала, и приходилось зажимать ей рот. (Слушать ее скоро становилось утомительно. По-моему, когда двое занимаются этим делом, каждый тут сам по себе, и не верю я, что хоть кто-нибудь всерьез думает иначе.) Она оказалась занудливой и скучной. Слишком много было у нее свободного времени. Ее смешили мои подвязки. Не мог я потерпеть, чтобы какая-то ошалелая от травки выскочка так нахально потешалась над представителем рода Слокумов (она и вправду употребляла наркотики и оттого становилась еще надоедливей), и я стал с ней груб и небрежен. Я измывался над ее невежеством и провинциальностью. (Она и вправду мало что знала.) А ей все на свете казалось прелестным. – Правда прелесть? – говорила она. Ей всякий мог угодить, и когда потеплело, она ушла к парням помоложе, которые жили в домиках на берегу, играли в волейбол, и денег у них было куда меньше, а времени больше. Я пытался вернуть ее и не сумел. Она натянула мне нос. (Пришлось мне примириться с тем, что и ей, оказывается, было скучно со мной.) Она, видите ли, переросла меня, разгадала. Получалось, черт возьми, что это не я ее разжаловал, а она меня – вот что унизительно! Она сроду не видала мужских подвязок, и что-то не замечала, чтоб их рекламировали, и в жизни не слыхала ни про каких Камю, Коперников и Кьеркегоров (три больших «К», ха-ха). Подвязки мои изумляли ее и забавляли; не то чтобы она насмешничала, но оскорбительно было уже это ее веселое изумление. Наверно, мужские подвязки и правда выглядят нелепо. Но ведь надо было, однако, что-то придумывать, чтобы носки, упаси Бог, не сползали во время важных деловых встреч. Теперь я перешел на длинные эластичные носки, всегда темные, кроме как летом за городом, на берегу моря или во время субботних и воскресных поездок в чей-нибудь клуб. (Сам я не стану вступать в клуб, пока не перейду на новую должность и не уверюсь, что сумею на ней удержаться.) У них тоже нелепый вид. Ноге в них душно. При всяком Удобном случае я стараюсь спустить их до щиколоток, чтоб дать икре свободно вздохнуть. Когда темные носки спущены, мои щиколотки напоминают мне изворотливых гнусных типов, каких я немало повидал в разных непристойных фильмах: эдакий небритый развращенный мерзавец, который подберется в переполненном поезде к моей жене или дочери и станет их щупать или разрядится на прелестную юбочку Пенни и отметит у себя в уме (а может, даже старательно сделает пометку в записной книжке), что сегодня он преловко сделал свое хулиганское дело. Такие типы наверняка строят свою рабочую неделю в зависимости от своих вороватых, порочных извращений. (Они тоже, словно призраки, бродят по тесным закоулкам моего мозга, с одной только разницей: они не призраки. Я так и чувствую, как они там шныряют.) Они стараются завладеть тем, что им не принадлежит. А во время отпуска чем они занимаются? Интересно, как они, несчастные, обходились, когда еще не существовало ни автобусов, ни метро. Как отразятся на их деятельности растущие капиталовложения в общественный транспорт, особенно с точки зрения продуктивности и конкуренции? Не станет ли освобожденная женщина в свою очередь щупать мужчин? Не станет ли какая-нибудь гомосексуалистка щупать в переполненных трамваях и автобусах мою жену и дочь? Может, люди для того и станут ездить в метро, чтоб их щупали? Билеты будут раскупаться вовсю, можно повысить плату за проезд. Ясно вижу подобную фреску. (Жена считает, у меня грязное воображение.) Представьте: в вагоне метро полным-полно улыбающихся лиц. Садиться никто не желает. Любой час дня – час пик, час пик – прижимайся, к кому хочешь, старик. Это был бы отчасти и выход из энергетического кризиса. (Высвободилось бы огромное количество энергии.) Ведь на то, что вас пощупают в вашей же машине, надежды мало, разве что вы моя дочь, или кто-нибудь из ее приятелей-подростков, или студент, хотя сам я в последнее время еще как давал волю рукам в машине, к примеру недавно, когда меня подкинула домой после вечеринки толстуха жена одного из наших миллионеров-заправил. У нее очень резкие духи, что мне не по вкусу, и она застала меня врасплох. – Вам надо прямо домой? – неожиданно спросила она. – Или, может, вы боитесь своей нескладной придирчивой половины? – Ни то ни другое, – коротко, с вызовом ответил я. – Что у вас на уме? – Дорога любви, – провозгласила она, похихикала и спросила: – Знаете, где Дорога любви? Вот она, – сказала она, опять хихикнула и ткнула себя пальцем. Она жена миллионера, этакая резвушка с двойным подбородком, душилась резкими духами, которые мне не по вкусу, и мне всегда приходилось держаться с ней почтительно (ведь она жена миллионера. Мужа ее я боялся). Она четырьмя годами старше меня, здоровая, жизнерадостная хищница. Она потешалась над моей робостью и опасливостью и забавлялась моим неведением и наивностью. – Обо мне все звонят, языки чешут, дитятко. Ох, вам еще предстоит много чего узнать. Неужто не слыхали? Я чувствовал себя неотесанным дурнем. – А Билл знает? – Мне-то что? Я сама себе хозяйка, так-то, фиговинка. Что хочу, то и делаю. – А когда Билл узнает – вы меня подкинули домой, он поймет что к чему? – Ладно, гусь, не трусь, – упрекнула она меня и визгливо хихикнула. У меня и правда сердце упало, показалось, она сейчас ущипнет меня за щеку, а не то потянет за нос. Она разодрала чулки и, прежде чем ехать дальше, засунула их в сумочку. – В таком виде никуда ведь не зайдешь, правда? Я позвоню, когда буду в городе. По средам я приезжаю проведать мать. – У меня найдется квартирка. – У нас есть своя. – А Билл поймет? – Гусь, не трусь. – Годится ли так говорить даме вашего положения? – Я такие тебе покажу положения – закачаешься. У нас с Биллом полное понимание. – То есть? – Я делаю, что хочу. А не нравится ему, может убираться ко всем чертям. – Подходящий разговор о миллионере, ничего не скажешь. – Фиговинка. Когда в среду она мне позвонила, я не захотел с ней встречаться и сказал – у меня заседание. (Боялся Билла, да и что за охота опять встречаться с бабой, которая называет тебя фиговинкой.) – Я у парикмахера, – сказала она мне в следующий четверг. – Я ждал тебя вчера, – опять соврал я. – Привыкай брать, когда дается. Позавтракаем вместе. – Невозможно. – Плачу я. – Не в том дело. – Может, я не так красива? – Что ты. Еще как завлекательна. – И он тоже, фиговинка. – Кто? – Парень, с которым встречусь вместо тебя. На тебе свет клином не сошелся, дитятко. Поговорим с ним о тебе. – Он меня знает? – Здорово посмеемся. – Кто он такой? – Я-то знаю, а вот ты попробуй узнай. (Похоже, она мой злой гений.) Похоже, она станет без предупреждения являться ко мне на службу в любое время, лишь бы выставить меня дураком перед всеми сослуживцами. – Боишься меня, а, фиговинка? – проказливо поддела она меня, когда мы снова встретились на каком-то вечере, и тут же при моей жене и своем муже, которые смотрели с разных концов комнаты, это самое и сделала – потянула меня за нос. – Ведь он меня боится, миссис Слокум? – Хорошо бы он боялся меня, – отозвалась издали жена. – Позвони мне в среду, – огрызнулся я. – Я тебе покажу, как я тебя боюсь. – Я в городе, – сказала она, когда позвонила. – Боюсь, у меня грипп, – прогнусавил я, вроде как извиняясь. – Так я и думала, дитятко, – любезно прочирикала она, – и на этот случай прихватила с собой список телефонов. А ты и вправду малое дитятко. Только на вечерах разыгрываешь храбреца. Ну, на тебе свет клином не сошелся. Вот бы заполучить ее прямо сейчас, в той самой позе на коленках, как тогда в машине. И Вирджинию тоже. С женой я проделывал это тут в кабинете сколько раз. Мы с женой до сих пор нет-нет да и сорвемся с цепи, что тебе в медовый месяц, и во время бурных этих приступов носимся как бешеные по дому и даже по саду. И пьем. У себя в доме мы занимались любовью уже во всех комнатах, кроме комнат детей и няньки Дерека. Занимались любовью и в примыкающем к дому гараже – ночью, когда боялись разбудить кого-нибудь из спящих в доме, – и подле дома, в темноте, на мокрой от росы траве. (Будь у нас плавательный бассейн, мы бы уж непременно хоть раз попробовали и в бассейне.) Мы занимались этим на плетеном диванчике во внутреннем дворике… Опять слышу резкий запах ее духов (и оборачиваюсь). Конечно же, ее муж знал. Интересно, как он это выдерживал. Вот я, к примеру, просто вне себя, просто готов биться головой о стену, едва вспомню, что совсем недавно эта вульгарная, с дурным вкусом баба назвала меня фиговинкой и у всех на виду потянула за нос или что мои подвязки неизменно смешили ту безмозглую зануду, исключенную из университета Анн Арбор, которая ходила в бумажных джинсах и куртке и, кажется, никогда не мылась дочиста. Не желаю, чтоб они хоть один миг надо мной торжествовали. Жаль, что я не вложил их обеих в ЭВМ, чтоб можно было в любую минуту вызвать их и начать все сначала. Вышло бы все то же самое. Одна потянуда бы меня за нос, другая ухмылялась бы и нахально посмеивалась над моими подвязками. Первой я позвонил как-то спустя два месяца и назначил свидание, а потом пришлось звонить еще раз и отменять его. А я как раз хотел ее видеть. – Теперь это чистая правда, – объяснял я ей. – Я должен уехать. Позволь, я тебе позвоню, когда вернусь. Оба раза голос ее звучал скучно и вяло, словно ни на какие хиханьки ее уже не хватало. Казалось, ей все до лампочки. – Ладно, – сказала она. – Ты молодец. Я подурнела. За один день. Они с мужем разошлись и разъехались в разные стороны. Дети все в колледжах. Дом стоит пустой, и никто не знает, то ли он продается, то ли нет. Наверно, нам с женой тоже в конце концов придется разойтись – когда дети уедут в колледж. Хоть бы это не случилось раньше, пока я еще не перешел на другое место в Фирме, пока дочь еще школьница, подросток, и сама не знает, чего хочет, а мой мальчик замирает от ужаса перед Форджоне и перед канатом, на который надо взбираться, и нельзя еще с уверенностью сказать, пойдет ли его дорога по жизни вверх или вниз. Жене нечем заняться. – Мне нечем заняться. Ей нечем заняться, кроме как от нечего делать присоединиться к самоновейшему движению за освобождение женщин (хотя их крикливые споры насчет оргазма, онанизма и женского гомосексуализма ее все же смущают). – Ты смущаешься просто потому, что тебя так воспитало общество, в котором верховодят мужчины, – объясняю я. Она не понимает, на ее я стороне или нет. – Почему все преимущества должны быть у вашего брата? – удрученно недоумевает она. – Неужели, по-твоему, я похож на человека, обладающего всеми преимуществами? – мягко спрашиваю я в ответ. – Ты служишь. – Служи и ты. Она тихонько посмеивается, качает головой. – Не хочу я работать. (В чувстве юмора ей не откажешь.) – Хочешь, чтоб у тебя, было больше денег? – При чем тут деньги. Тебе всегда кажется, дело в деньгах. Просто мне нечем заняться. – Крути любовь. Изменяй мужу. – Вот чего тебе хочется. – Совсем мне этого не хочется. Я смогу тебе давать больше денег, если это прибавит тебе радости. У меня будет такая возможность. – Мне не это нужно, не этого хочется. Я ведь ничего не умею. – Займись лечением рака. Деньги – это тебе, знаешь ли, не дерьмо. – Пожалуйста, не злись на меня сегодня. – Деньги – это любовь, детка, а вовсе не дерьмо. И я не злюсь. – Так худо себя чувствую. – Не пей виски после вина, тогда, может, не будешь себя худо чувствовать. – Это, наверно, месячные. Ты даже выглядишь моложе меня. И это несправедливо. – Ты проживешь дольше. Женщины дольше живут. – Но буду выглядеть старше. – Ну а как же иначе, если живешь дольше? По крайней мере будешь живая. – Я шучу, – говорит она. – Ты даже не понимаешь, когда я шучу. С тобой становится все трудней разговаривать. Моя собственная удачная острота насчет Фрейда, денег и экскрементов до нее совсем не дошла. Наверно из-за чего-нибудь в этом роде мне все-таки рано или поздно придется с ней развестись (она тоже понятия не имеет, кто такой Коперник или Кьеркегор, о Камю, может, слышала: он ведь был убит в роскошной спортивной машине), вот только я не захочу разводиться, пока мой мальчик так остро во мне нуждается. (Вовсе я не уверен, что он хоть сколько-нибудь во мне нуждается.) Боюсь, он не переживет, если я вдруг умру или уеду. (Если меня не станет, ему будет очень худо, но, что тому причиной, он не поймет. Желание дочери присвоить нашу машину, возможно, знак вполне здорового развития: это дает ей цель, к которой можно стремиться.) Когда он вырастет и уйдет от меня, я уйду от него. Дочь тоже уйдет из дому, и останется только Дерек, если мы еще раньше от него не избавимся. Я не захочу бросить жену и навязать ей умственно отсталого ребенка. Вообще-то я рад бы навязать ей Дерека. Она-то мне его навязала. (А ведь он тогда еще и ребенком не был.) Но все примут ее сторону, разве что я брошу ее ради другой женщины, вот это сразу все изменит – ведь это так романтично. Наверно, я все-таки сбегу. И тогда пойдут пересуды: – Почему он бросил жену? У них ведь, кажется, умственно отсталый ребенок? – Он влюбился в другую и удрал с ней. – А-а. Или: – Почему он бросил жену с умственно отсталым ребенком? – Надоела женатая жизнь. И тогда не оберешься таких вот пересудов: – Только о себе и думает, правда? И еще: – Какой эгоист! Бедная женщина. Бросил ее с умственно отсталым ребенком просто потому, что не хочет больше с ней жить. Что она будет делать, бедняжка? Так и слышу, как меня хором поносят на всех этажах нашей Фирмы. Но ведь и теперь, когда дело касается Дерека, жене от меня помощи ни на грош. Не хватает меня на это. Предпочитаю увиливать или притворяться, будто ничего не замечаю. Кому-то придется решать вместо меня: она сама будет решать, даже не отдавая себе в этом отчета, либо доктор даст нам недвусмысленный совет, исходя из чего угодно, только не из нашего эгоизма. (Совесть наша должна быть чиста.) – Ему там будет гораздо лучше, безопаснее. Теперь есть хорошие дома. Так будет лучше для всех вас, для Других ваших детей. Ведь то, что он с вами, несправедливо по отношению к ним. Вам необходим отдых. Вас обоих не в чем упрекнуть. Я понимаю, вам трудно от него отказаться. Или надо, чтоб подоспела болезнь или несчастный случай. До тех пор я бессилен. (У меня не хватает ни мужества, ни желания об этом говорить. Мне нечем ответить на обвинения, которые, я думаю, на меня посыплются. Не хочу до конца своих дней слушать, как жена будет угрызаться и каяться. Сам бы я в два счета себе простил, что отдал его. Жена не простит ни себе, ни мне.) Я не тот столп, который мог бы служить ей желанной опорой. Я молчу, подавляю свои чувства, упорно отказываюсь страдать заодно с ней. (Не стану делить с ней мое горе. Не желаю, чтобы она была к нему причастна. Оно мое и только мое.) Хорошо бы от меня никто не зависел. Сознание, что есть люди, которые во многих отношениях от меня зависят, ничуть не возвышает меня в собственных глазах. Это ведь такое постоянное бремя, и чем дальше, тем сильней я возмущаюсь всякий раз, как приходится ждать, чтоб она перестала плакать и цепляться за меня и вновь принялась укладывать столовое серебро в мойку или делать гимнастику для талии и бедер. (Не выношу, когда женщина плачет, кроме как на похоронах. Меня это ужасно выматывает.) – От меня-то ты чего хочешь, будь оно все неладно? – рычу я на нее. – Это же, черт возьми, и мои дети тоже. Ты что, всерьез ждешь, что я стану жалеть тебя? – Надо же мне с кем-то поговорить. Вовсе я не прошу, чтоб ты меня пожалел. Но неужели я даже не имею права сказать, каково мне? – Позвони своей сестре. Ты ж прекрасно знаешь, черт подери, не могу я больше видеть слезы. – Не желаю знать, каково ей. Не желаю говорить с кем бы то ни было о Дереке. Не желаю, чтобы кто-либо мне рассказывал о своих бедах. (Оказывается, чем дальше, тем мне все трудней жалеть кого-нибудь, кроме себя.) – Не могу я тебе с этим помочь. Понятия не имею, чем тут поможешь. Не по моей воле так вышло, и я понятия не имею, как тут быть. И ведь я прежде всех заметил неладное. Кто-то наслал на нас проклятье. Стоит мне подумать о нем, и сил и стойкости во мне – как в высохшем грибе или мокром палом листе. Я безучастен. Я все мог бы предсказать заранее. Когда педиатры говорили – это просто замедленное развитие, я уже видел, что у него еще и неверные движения. Казалось, колени, стопы, пальцы сгибаются не совсем так, как надо. Я углядел, что он не может подолгу держать голову прямо. Я чуял несчастье еще до того, как он родился (правда, та же тревога одолевала меня и перед рождением других наших детей). И боялся, вдруг родится монголоид. Я бы с готовностью загодя согласился на заячью губу или волчью пасть и доверился бы хирургам – всех трех доверил бы, – хотя не могу себе представить, чтобы мой мальчик или дочь сумели дотянуть даже до таких лет, как сейчас, с каким-либо серьезным врожденным уродством. Им и без того несладко. Не понимаю, как жена надеется, что я ее пожалею, ведь у меня с избытком хватает веских причин жалеть самого себя. И одна из причин – она. Хорошо бы избавиться от нее прежде, чем она всерьез расхворается. Провижу в своем будущем больную жену. Уже налицо красноречивые предвестники хронического недуга. (Она уверена, что больна, заболевает или заболеет раком, и, возможно, она права.) Здоровье у нее наверняка начнет сдавать прежде, чем у меня. В этом она меня обскакала. Не желаю, чтоб меня к ней приковала болезнь (не моя болезнь, а ее). Но этого не миновать. Она обрушит на меня непрерывный ураган страхов: то это бурсит, то артрит, то ревматизм, диабет, расширение вен, головокружения, тошнота, опухоли, кисты, ангины, полипы – весь сволочной хаос телесного распада. (Не желаю заниматься всеми этими болячками, если только они не мои.) Вот на этот крючок я и поймаюсь. И еще я не смогу уйти из-за моих взрослых детей. – Да что ты, папа, как тебе это в голову пришло, разве можно бросить ее, когда она так больна, – скажут они с упреком. – Но ведь она вечно больна, так что же, я никогда не смогу от нее уйти? Сами-то они живо от всего этого сбегут (эгоисты паршивые). – Мне нездоровится, – как маленькая, хнычет иной раз жена, проснувшись поутру (если чувствует, что кому-нибудь из нас чего-то от нее надо). Будто мне не все равно. (– Я смотрела на тебя, пока ты спал, – скажет девчонка, если она еще влюблена в тебя. – Ты похрапывал. Если она не влюблена, ей только станет противно и больше не захочется тебя видеть, разве что ей одиноко или нужны твои деньги.) Жена тоже теперь иногда храпит, и по утрам у нее иной раз дурно пахнет изо рта. Но и у меня это бывает, и храплю я тоже, так что мы наперегонки несемся к дряхлости. И дети туда же со своими плаксивыми жалобами. У дочери нередки ангины и боли в желудке. Мой мальчик жалуется на усталость и тошноту и, если дать ему волю, в иные дни готов спать до полудня. Я прикрываюсь головными болями. Жена тоже. Я могу похвастать и загрудинными болями – сердечные приступы вызывают всеобщее уважение, – а в крайнем случае могу выставить еще и печень. Жена в ответ напомнит о своем страхе, что у нее рак, вот мы и квиты, оба без пяти минут покойники на радость эскулапам. Вот будет смех, если жена умрет от загрудинных болей, а раком заболею я. Когда жена в унынии, а дочь намекает, что готова покончить с собой, я целыми днями мрачно молчу, притворяюсь, будто совсем погружен в себя, ничего вокруг не замечаю – и домашним приходится повторять мне все по два раза; при желании я по части болезней могу всех их перекрыть (вот только матку мне не могут удалить), всех, кроме Дерека, у этого есть кое-какие врожденные помехи, и тут уж я пас. (Ха-ха.) Все мы хвастаем бессонницей, бывает, что и привираем. Если поверить нам, окажется, что никто в нашей семье ни одной ночи не проспал хорошим, крепким сном. Кроме разве Дерека, который просто-напросто не в состоянии высказать свои жалобы. (Ха-ха.) Любопытно, как с ними поступают в этих самых домах, когда они достигают половой зрелости и обнаруживают, что онанизм – тоже недурное занятие. Хорошо, что он не девочка. Кастрировать бесчеловечно. Значит, им обрубают руки. Любопытно, как там сдерживают смотрителей и санитаров. Как не дают им пользоваться молодыми кретинами и кретинками. Только подумаю о Дереке – и голова идет кругом. Скажите мне, что по умственному развитию он навсегда останется пятилетним – и вот я уже снова гадаю, способен ли пятилетний вытереться толком после испражнений. Конечно, не способен. У моего мальчика в девять лет все еще остаются пятна на трусиках, да и у меня тоже. А может, и у всех и каждого, – так с какой стати кивать на нас? Вот я гляжу на него сейчас: он такой хорошенький, трогательный, жалкий, просто сил нет смотреть. Потом вижу его в тридцать лет, а там и под шестьдесят – страшное зрелище. Я потрясен, ошеломлен, онемел от ужаса. Лицо его и кисти рук заросли темными волосами, брови кустистые. Может, он будет похож на меня? Он станет лысеть. Одежда ему не впору. Никто о нем толком не заботится. Он обсыпан перхотью, как рыбьей чешуей. Его свитера и куртки видятся мне темными, лицо – бледное. У него отвислая челюсть, дряблые щеки, он спотыкается, и, омерзительного, чудовищного, его водят куда положено. Он все еще не умеет говорить. Он не знает, как соблюдать диету, играть в теннис и в гольф, сложение у него слабое, мышцы вялые. Он нескладен, неуклюж. В любом другом месте он оказался бы мишенью для враждебных взглядов. Ему забывали бы обрезать ногти. Люди готовы были бы его убить. Они звали бы его Бенджи.[3] Мне неохота его навещать. Надеюсь, я забуду его. Надеюсь, я не узнаю, что жена мне изменяет, хоть ей, наверно, следовало бы этим заняться. – Изменяй, – стану я ей советовать, словно она не моя жена. – Ладно. Так и быть. Лишь бы она не чересчур много от этого ждала, тогда это будет очень полезно для ее душевного состояния. Да и пора ей дать мне сдачи. А вдруг вовсе не я, а мой мальчик окажется гомосексуалистом, вот был бы смех, верно? Это была бы трагедия. Для меня хотя бы существуют неодолимые запреты. Это была бы не только трагедия, хуже того: это поставило бы меня в неловкое положение. Самоубийца, гомик и кретин – вот оно, потомство Слокума. И неверная жена, алкоголичка и неврастеничка. Ну и слава Богу, это очень кстати. Свалю вину за детей на нее. Пока кто-то, столь же хитроумный, как я, не ткнет в меня указующим перстом обличителя и не спросит: – Погоди-ка, приятель. Погоди-ка. Она что ж, всегда была такая? – Не знаю. Чтобы это созрело и проявилось, нужно время. Надо спросить надежного, боевого, сверхпередового психолога, опытного исследователя человеческих душ. А я разве такой был? – Это из-за тебя я стала такая. – Ты сама виновата, что из-за меня стала такая. – Это из-за тебя я стала виновата, по твоей вине. Почему мне нельзя с тобой поговорить? – Позвони своей сестре. – Мне нужно, чтобы меня выслушали сочувственно. – Ты слишком много пьешь. – Все из-за тебя. – Звони своей сестре и ей жалуйся. – Терпеть не могу свою сестру. Ты же знаешь. – Она выслушает тебя сочувственно. – Ты негодяй, – вырывается у жены. – Спишь и видишь, как бы поскорей от меня отделаться, что, неправду я говорю? Я же знаю, что у тебя на уме. По лицу вижу. Последнее время я все чаще ловлю себя на том, что вечерами придирчиво ее оглядываю, ищу улики беззаконных занятий сексом. Ничего такого не нахожу – и чувствую себя обманутым. – Что ты сегодня делала? – Чаще всего об этом первым спрашиваю я. – Ничего. – Ездила по магазинам. – Была у косметички. – Виделась с сестрой. – Виделась с друзьями. А что? – Просто любопытно. – А ты что делал? – Работал. Больше ничего. – Какие-нибудь новости? – Думаю, все идет своим чередом. Не хочу об этом говорить. – Боишься сглазу? – Разговором можно и сглазить. – Я постучу по дереву. Теперь я иной раз даже по утрам ловлю себя на том, что пристально ее разглядываю, как одержимый, с той же вызывающей, нездоровой подозрительностью ищу следов, хоть и знаю, это бессмысленно – ведь она провела ночь в одной постели со мной. Не хочу сходить с ума. Хочу быть хозяином своих мыслей, чувств и поступков и всегда в них разбираться. Не хочу, чтобы рушились мои неодолимые запреты. Не то стану кидаться с кулаками (на незнакомых людей, на друзей и тех, кого люблю), убивать, извергать ненависть и фанатизм, выцарапывать глаза, развращать девочек-подростков и совсем малышек со складными фигурками, разряжаться в переполненных вагонах метро, прислонясь к крепкой заднице какой-нибудь бабенки, которая смахивает на мою жену или Пенни. Сны безжалостны, они набрасываются на тебя, когда ты спишь. Как бы не начать заикаться. Пробуждение – престранная штука, просто удивительно, что мы так часто ухитряемся проснуться, еще пребывая в полусне. К мысли, что жена спит с другими мужчинами, я, пожалуй, еще мог бы привыкнуть, но не к тому, как это происходит, не к механике. А ко всем этим вторженьям и изверженьям, ко всем этим кряканьям и страстным изгибам и поворотам. Все делается влажным. Потом вокруг все вверх дном. Совсем мне не по вкусу представлять, как она с другим самцом проделывает то же, что и со мной. Или как это проделывает моя дочь. (Неужели он вставляет?… Да, конечно. А она, неужели она… а почему бы и нет?) Все и впрямь делается влажным и дурно пахнет, и это называется заниматься любовью. У зверей все происходит так же. Никакая это не любовь. Но на мой вкус лучше пусть будет влажное и дурно пахнет, чем сухое и надушенное. Терпеть не могу эти ненатуральные кондитерские ароматы. Я хочу обнять живую плоть, пахнущую остро и пряно, как положено человеку, а не кусок мыла.) Нынче даже деловые рукопожатия влажны и дурно пахнут. Покажите мне молодого человека, у которого ладонь сухая, и который пожимает руку, крепко встряхивая, и я сразу вам скажу, это молодчик без стыда и совести. Хорошо бы дочь не разбрасывала свои лифчики там, где они могут попасться мне на глаза, и не оставляла ночную рубашку на крючке в ванной. Она развилась быстро и знает это. Иной раз я вижу, как она одевается, собираясь куда-нибудь, и прихожу в ярость. (Грудь у нее уже больше, чем у матери.) Стараюсь на нее не смотреть, когда, уходя, она останавливается передо мной и просит денег, уверяя, что они ей страшно нужны. (Все, что я мог бы сказать ей сейчас, унизило бы ее, подорвало веру в себя как раз в ту минуту, когда она, может быть, в себя поверила. Хоть бы она носила лифчик, чем бросать его где попало. Она разгуливает в голубых хлопчатобумажных джинсах и, похоже, не всегда хорошо моется. Она напоминает мне ту, из Анн Арбор. С какой бы девчонкой я теперь ни познакомился, она непременно напоминает мне какую-нибудь из тех, которые у меня были прежде.) – Не удивительно, что тебе говорят непристойности, когда ты идешь мимо. Ты сама на это напрашиваешься. Если тебя изнасилуют, поделом тебе. Она сразу – в крик и в слезы. – Вот ты всегда так, – визгливо накидывается она на меня (а мой мальчик смотрит откуда-нибудь из угла и опасливо прислушивается, и я уже жалею, что затеял этот разговор). – Вечно скажешь что-нибудь такое и все испортишь. – Я уже пыталась ей объяснить, – устало, с досадой оправдывается жена. – А она считает, я к ней придираюсь и завидую ей. Она считает, я завидую потому, что у меня нет груди. – Как это нет? Есть. Если в ближайшее время с дочерью что-нибудь случится, виной тому будет, вероятно, парень, о котором она поминала, – он окончил колледж, водит самосвал и предложил ей вечерами и по субботам и воскресеньям учить ее водить машину, если мы позволим брать для этого одну из наших. – Нет. Жена согласно кивает: – Тебе еще нет шестнадцати. – Начну учиться немного загодя. Все уже начали. Ты ж хочешь, чтоб я сдала экзамен, верно? Я хочу, чтобы она сдала геометрию, английский, французский, социологию и природоведение, а вовсе не вождение автомобиля. И еще хочу, чтоб она получила приличный средний балл – тогда, окончив школу, она сможет уехать в колледж. (Не желаю, чтоб она осталась дома.) Совершенно не представляю, как смогу разговаривать с каким-нибудь ухмыляющимся умником – моим зятем, много моложе меня, зная, что он преспокойно берет в работу мою дочь в другой половине дома, когда они приезжают к нам на субботу и воскресенье. Жена встречает их сладкими пирожками и ждет не дождется внучат. (Это у нее грязные мысли.) Они станут с нас тянуть то одно, то другое, станут мне врать. – А может, она не станет. Может, она переменится. Может, к тому времени, как выйти замуж, повзрослеет. – Мы-то не повзрослели. – То есть как? Жена меня не понимает. По-моему, у нее и в мыслях нет, что я могу подумать, будто она мне изменяет, или что я все время угрожающе приглядываюсь к ее животу, волосам, бедрам, шее, груди, к комбинациям, трусикам, блузкам – не увижу ли пятен, оставленных не мною. (У жены белый, мягко круглящийся живот, как у тех очаровательных девчонок с длинной талией, которых часто видишь на фотографиях.) Нередко, когда я пристально разглядываю ее волосы или живот, враждебность моя оборачивается страстью (разумеется, враждебной страстью, которая иначе называется похотью, и сразу берет охота заняться любовью). Если обнаружу что-нибудь подозрительное, придется от нее уйти. У меня есть нечто покрепче обычной мужской лицемерной убежденности в своем супружеском превосходстве и праве, именно это даст мне решимость и силы расстаться с ней – беззащитность. Совсем забыл: по статистике, в Коннектикуте среди причин гибели неразведенных мужчин моих лет, у которых трое детей, два автомобиля и возможность продвинуться по службе, на тринадцатом месте стоят опухоли мозга. Не удивительно, что приходится столько кричать дома, чтобы утвердить свое «я». (Вовсе не хочу, чтобы меня боялись; хочу, чтобы со мной нянчились, баловали меня. От своей семьи я не получаю той любви и сочувствия, какие в детстве получал от матери и некоторых учительниц. Хочу, черт возьми, чтобы иногда жена и дети лелеяли меня, как малого ребенка. У меня есть на это право. Мне необходимо чувствовать себя защищенным. Не из тех я родителей, которым надо, чтобы дети позаботились о них на старости лет, мне надо ощущать их заботу сейчас.) Жена уверена, что последнее время мне приятно бывать дома; где ей понять, что я только и жду, как бы поскорей смыться из дома на службу, поближе к Артуру Бэрону (мы с ним теперь постоянно переглядываемся, и, по-моему, взгляды наши полны особого значения). Конференция опять будет в Пуэрто-Рико (дабы по справедливости оказать честь семье жены Лестера Блэка), а Кейгл уехал в Толидо. Жене трудно будет простить мне, если я уволю Кейгла (разве только я скажу ей всеми словами, что выбирать не приходилось: либо я, либо он. Тогда она уставится куда-то в одну точку и не захочет больше ничего об этом знать). Она жалеет Кейгла из-за больной ноги, жалеет его жену и двоих детей. Она всегда сочувствует всем набожным семьям, кроме негритянских, и кроме еврейских тоже, – чуждый их язык («это ведь даже не латынь») и непонятные молитвы кажутся ей грубыми, оскорбительными. (Ей кажется, они молятся о ниспослании нам всяких бед.) Праздники их и то приходятся на другие дни. (Все они высокомерные и упорствуют в своих заблуждениях. Не желает она, чтоб наша дочь вышла замуж за еврея, хотя это лучше, чем за пуэрториканца или негра.) Кейгл каков есть, таким Уж и останется. Если он в воскресенье дома, он по-прежнему ходит со своей семьей в церковь, и на неделю уезжает по делам куда-нибудь в Толидо, и поближе к вечеру закатывается к низкопробным шлюхам. По-прежнему он расист и не желает брать к себе в отдел еврея или забавляться с негритяночкой, разве что поедет по делам куда-нибудь на Карибские острова. Но тогда он предпочитает молоденьких; он имел пятнадцатилетних и, я думаю, не прочь бы переспать с тринадцати– или одиннадцатилетней, да побоится, что это ненормально. Я просто вынужден его уволить; я бывал с ним у шлюх и не могу ни простить ему этого, ни забыть. Он будет топтаться на одном месте. Будет подталкивать меня плечом, непристойно посмеиваться. – Да бросьте вы, Боб. Хватит вам. Я ж вас знаю. Вспомните, как… – Не было этого. А если и было, я этого не помню, а вы извольте расплачиваться. Я смещу его приятелей-выпивох из иногородних отделений и переведу в другие города, и, надеюсь, они сами уволятся. Когда мы невзначай сталкиваемся с Артуром Бэроном в коридоре, мы редко говорим о чем-нибудь таком, но он обычно перебрасывается со мной двумя-тремя фразами словно бы о пустяках, и я чувствую – мы понимаем друг друга без лишних слов. – Как дела, Боб? – непременно останавливает он теперь меня при встрече. – Прекрасно, Арт. А у вас? – Это хорошо. Гораций Уайт говорит, ему одно удовольствие на вас смотреть. – Гораций Уайт мне очень нравится, Арт. Замечательный человек. (Это неправда, но отвечать следует именно так.) Гораций Уайт одобряет мое назначение. А Лестер Блэк? Когда Джонни Браун узнает, что я его начальство, он пойдет к Блэку ворчать и жаловаться. А тому, вероятно, все равно. У нас с ним разные сферы деятельности, да притом он собирается на пенсию и уже не очень-то интересуется делами Фирмы. Я всячески отговаривал Кейгла от поездки в Толидо (и, конечно же, понимал, что зря стараюсь. Совесть моя, можно сказать, чиста. – Не уезжайте, Энди. Вы же сами знаете, вы нужны Артуру Бэрону здесь. – У меня там и дела тоже: там открывается большой магазин самообслуживания, – говорит он в ответ и заговорщически подмигивает. – Эхе-хе. Вот увидите). – Кейгл в Чикаго, Боб? – В Толидо. – Вот как? Лоре он сказал, он в Чикаго. А что там такое? – Надеется организовать рекламу для большого магазина самообслуживания. – Это не его забота. – Он каждый день звонит. Я знаю, где его застать. Он просил меня присмотреть пока за его отделом. – Отлично, Боб. Пора уже нам готовиться к конференции. Хочется, чтоб в этом году все прошло без сучка без задоринки. – Надеюсь, так и будет, Арт. – Я тоже. На той неделе приезжает Гораций Уайт и мы начнем совещаться у себя наверху. Заполучить кой-каких врагов готовы? – Раз надо, так надо. – Обзаведетесь и кой-какими друзьями. И выступлю с кой-какими речами. Для конференции мне понадобится Кейгл. Он все сделает как надо: заявит, что новое назначение – плод его трудов, будет твердить всем и каждому, как он рад избавиться от ответственности администратора, которая всегда его тяготила, и заняться наконец работой, которая доставляет ему истинное удовольствие. Никто ему не поверит. Но это неважно. И после конференции он будет мне уже совсем ни к чему. – Как вы поступите с Энди Кейглом? – спросит меня Артур Бэрон. – По-моему, надо, чтоб он открывал конференцию. – По-моему, это хорошо. – По-моему, он это сделает как надо. Без всяких подсказок будет улыбаться столько, сколько требуется. – А после конференции? – Он будет мне совсем ни к чему. – А оставить его консультантом или поручать ему разработку особых проектов не хотите? – Нет, не хочу, Арт. – Он мог бы быть полезен. – Но не здесь. Оставлять его здесь, по-моему, неправильно. – По-моему, вы правы, Боб. – Спасибо, Арт. Разумеется, уволить Кейгла я не могу. (Будь в моей власти увольнять служащих, я уволил бы Грина и машинистку Марту, которая все еще медленно сходит с ума, слишком медленно, меня это не устраивает.) Я могу лишь высказаться, что он мне ни к чему, и Фирма куда-нибудь его переведет. Хоть бы кто-нибудь уволил Марту прежде, чем мне придется потребовать это от Грина. – У вас есть минутка, Арт? – мог бы я сказать. – Как дела, Боб? – Прекрасно, Арт. А у вас? – Это хорошо, Боб. – У Грина в отделе есть одна сотрудница, у нее неладно с психикой. Она сходит с ума. По-моему, она разговаривает сама с собой – что-то ей мерещится. Сама с собой смеется. Ее присутствие отнюдь не украшает отдел. – Она веселая? – мог бы он спросить. – Только когда смеется, – отвечаю. – Но тогда она перестает печатать и страдает ее работа. – Скажите Грину, чтоб он от нее избавился. Это будет означать, что он хочет, чтоб я начал отдавать распоряжения Грину и взял власть над его отделом. Если же он скажет: «Я поговорю с Грином», это будет означать, что он хочет, чтобы каждый из нас занимался своим отделом (и меня это не огорчит, это даст мне преимущество; смогу сваливать вину на отдел Грина). Если же Артур Бэрон спросит сдержанно: «Что вы предлагаете?» – я отвечу: – Она, вероятно, получит большой отпуск по болезни. А потом, если захочет, ей выплатят больничную страховку. Тот, кто берет отпуск по болезни в связи с расстройством психики, почти никогда и не пробует вернуться на прежнее место. – Прекрасно, Боб. По-человечески для нее, пожалуй, так будет лучше всего. – Место ведь обычно не пустует. Если она опять захочет к нам поступить, так ей и скажем. Или какая-нибудь из медицинских сестер скажет: вам, мол, необходим отдых. – Но мне здесь хорошо. Я весь день смеюсь и улыбаюсь. – Это совсем ненадолго, дорогая. Мы… они… вынуждены сокращать штаты. (Отпуск по болезни – это я держу про запас для Рэда Паркера.) (Он подумает, я делаю ему одолжение.) (А вот пусть потом попробует вернуться.) (И умник же я, меня бы надо в президенты.) Когда Рэд Паркер перестанет работать у нас в Фирме, можно будет опять пользоваться его квартирой. До него не сразу дойдет, что он уже вне Фирмы, и его больничная страховка окажется целительной для меня. Место его отдадут другому. (А его сдадут в архив.) Если он захочет вернуться, место будет уже занято. (Он, наверно, и не захочет. Привыкнет к безделью, к бесцельной, беззаботной суете.) Те, кто берет длительный отпуск по болезни, если дело не в операции и не в каком-нибудь несчастном случае, почти никогда и не пробуют вернуться на прежнее место. Их на это не хватает. (Даже те, кто не так уж долго отсутствовал из-за гепатита или мононуклеоза, с трудом входят в прежнюю колею. У них уже не хватает пороха.) Много времени спустя после того, как они ушли, кто-нибудь, кто не любит терять из виду знакомых (в армии это был наш офицер службы общественной информации), зайдет и скажет: мол, такого-то уже нет в живых (или что у него «кровоизлияние в мозг», и уж тогда ясно, что ему и вправду крышка. Ни дна ему ни покрышки, ха-ха). – Про Рэда Паркера слыхали? А про Энди Кейгла? Про Джека Грина? – скажет, приостановись на ходу, кто-нибудь вроде Эда Фелпса, если сам он тоже не умрет к тому времени. Уйдя па пенсию, Эд Фелпс будет частенько заглядывать в Фирму (как и Гораций Уайт, который, заболев, будет появляться в кресле на колесах и с металлическими палками, или непроницаемый негр-шофер в безупречной серой ливрее будет привозить его на кресле, и, проезжая мимо, он будет в знак приветствия слабо помахивать рукой. А я на кого буду похож в восемьдесят лет и без зубов? Зубов у меня не будет – сколько бы я ни лечился, рано или поздно все равно челюсть разрушится, боли в лодыжках и стопах усилятся. Нос вечно будет заложен, и дышать я буду открытым ртом. И пальцы непрестанно будут скатывать катышки. Я уже видал себя такого в больницах и на фотографиях. Как от меня будет пахнуть? Знаю как. Так же, как сейчас, и запах этот мне не нравится), больше ему некуда будет заходить. Я не удивлюсь, если Эд Фелпс станет появляться на встречах моих однополчан (вместо меня. Сам я никогда на эти встречи не ходил) – еще один излишне уцелевший. (Право же, нам больше уже ни к чему столько уцелевших!) – Не знаю точно, что именно стряслось с Рэдом, – будет повторять он снова и снова. – Интересно, кто позаботится о его детях. Сколько их у него было? Никто этого не будет знать, всем это будет до лампочки. Со всеми остальными в Фирме я теперь стараюсь сохранить бесхитростный радужный нейтралитет. Джейн поняла, что я перестал с ней заигрывать. – Что это вы, шеф? – так и слышу, будто она уже готова язвить меня. – Струсили? Боитесь, как бы не докатилось до вашей худшей половины? Или просто боитесь – вас не хватит на молоденькую? Джейн никогда не скажет ничего подобного и не подумает, она не такая, но я все же ясно вижу эту сцену и не представляю, как выпутаюсь. Вне стен Фирмы я начал усердно, практически готовиться к предстоящим более ответственным обязанностям: готовлю речи и играю в гольф. Набрасываю речи для конференции (свою и Кейгла) и в общих чертах разговоры в кулуарах Фирмы. – Фу-ты ну-ты, – так начинается один. – Это вы-то удивлены? А мне, по-вашему, каково было? Я совсем растерялся, так меня это ошарашило. (Это я накропал мигом.) И я купил себе новые биты для гольфа и новый спортивный костюм. Дочери нравится, как я выгляжу в этих светлых пастельных тонах и в кепи. (Дочь больше всего мною довольна, когда я красиво выгляжу.) Жена растеряна. Она думает, я опять занялся гольфом, потому что хочу заигрывать со студенточками во всех клубах, куда меня приглашают. Я уже разучился заигрывать со студенточками – и не стал бы, даже если б и не разучился. Они еще дети. (И ни одна не глядит в мою сторону или в сторону любого игрока в гольф моих лет. Они заглядываются на хороших теннисистов. Я решил больше ни с кем не заигрывать на вечеринках и вообще где бы то ни было, если со мной жена, не хочу ставить ее в неловкое положение, но хоть бы уж и она не заигрывала, когда выпьет, и не ставила бы в неловкое положение меня.) Буду давать ей больше денег. Потихоньку я беру частные уроки на субботних курсах и не отказываюсь от приглашений в закрытые клубы. Жена больше не возьмется за гольф, она знает, успеха ей тут не добиться, и терпеть не может бывать в этих клубах на завтраках или на обедах: ей не нравятся люди, которых там встречаешь. Там все разводятся. Такое впечатление, что всюду и у всех все идет к концу. Куплю другой дом. Жене этого хочется. И дочь будет довольна – она очень дорожит друзьями из более денежных семей, но не против и таких, у кого денег поменьше, например того окончившего колледж юнца, который по вечерам зазывал ее в машину, будто бы хотел давать ей уроки для получения водительских прав. (Знаю я, какие уроки он ей хочет давать. С радостью дал бы ему коленом в живот и в зубы. Как он смеет связывать свои грязные мысли с моей пышногрудой шестнадцатилетней дочерью? Как это может быть, что у нее столько знакомых, а она все равно одинока?) Нам придется купить дом побольше, уж очень мал в нашем теперешнем доме кухонный стол. – Гольф? – спрашивает мой мальчик и украдкой растерянно поглядывает на меня. – Это игра такая. – Он опять играет, – объясняет жена. Мой мальчик обижен, жена надулась. Ему непривычно, что в воскресенье с утра пораньше я так расфрантился и тороплюсь уехать из дому. – Ты хотел чем-то со мной заняться, если б я не уезжал? – спрашиваю. Он печально качает головой: – Пожалуйста, можешь ехать. Я думал, может, поплаваем. – Для купанья недостаточно жарко. Если хочешь, мама свезет тебя на пляж. – Не нравится мне там. – А еще тебе есть чем заняться? – Телевизор смотреть. Я видал гольф по телевизору. – Надо загнать мяч в лунку. – Это как пул? – с надеждой спрашивает он. – А я знаю, что это, – похваляется дочь. – Ты-то, конечно, знаешь. – Сердишься? – удивленно спрашивает она. – Еще чего, – лицемерно возражаю я. (И вспоминается: позавчера вечером видел – она катила по городу в машине с мальчишками, сидя на заднем сиденье. Последнее время двух слов не могу с ней сказать спокойно, сразу хочется язвить. Между нами не утихает скрытая вражда. А почему, сам не знаю.) – Если сердишься, я выйду из-за стола. – Не глупи. – Я сержусь, – заявляет жена. – Я сговорился о встрече. Не могу сегодня тебя сопровождать. Поеду с тобой в церковь на следующей неделе. – На следующей неделе нас тут не будет. – А тебе это нравится? – спрашивает мой мальчик. – Церковь? – Гольф. – Нет. – Он этот гольф терпеть не может, – поясняет дочь. – Усекла, – хвалю я ее. – Даже людей, с которыми играю, терпеть не могу. – Тогда зачем едешь? – Он озадаченно морщит лоб. – Мне это полезно. – Для здоровья? – Для службы, – догадывается дочь, с комической точностью передразнивая меня. – Опять усекла, дочка, – снова хвалю я. – Это помогает мне продвинуться по службе. Заработать больше денег для всех вас, мои миленькие. – И машину мне купишь, раз уж ты столько зарабатываешь? – Когда все препятствия останутся позади. Этот стол слишком мал. Не понимаю, почему бы нам не есть в столовой? – Я не думала, что мы все соберемся в одно время. Обычно мне приходится завтракать одной, да и вообще я всегда одна. – Ты, кажется, скулишь. – Не понимаю, почему ты должен играть в воскресное утро. – Когда меня приглашают, тогда и играю. – Но ты ведь и на уроки уезжаешь. – Когда нахожу время. Ты что, не можешь поехать одна? – Не хочу одна. У меня, кажется, есть семья? – Ты ж будешь с Богом, забыла? – Шутки тут неуместны. – Возьми детей. – Если ты не пойдешь, они тоже не пойдут. Они берут пример с тебя. – Вы пойдете с мамой, правда? – Не надо их заставлять. – Пап, не будь ханжой. – Мы все пойдем в День матери. – И тогда он превратится в День отца. – Мы терпеть не можем людей, с которыми приходится вместе молиться, – весело сострила дочь, и мой мальчик хихикнул. – Отлично, – похвалил я ее и тоже рассмеялся. – Могу тобой гордиться. – Люблю, когда вы все втроем надо мной потешаетесь, – говорит жена. – Они от тебя заразились. Думают, им можно потешаться над всем на свете. – Можно. – (Пошло-поехало, она загубит мне весь день.) Сегодняшний завтрак чуть было не стал прелестной семейной трапезой для всех, кроме жены, но теперь я рад бы поскорей доесть и убраться. – Знаешь, на службе я ничего такого не слышу. – А я ничего такого не слышу в косметическом салоне. – Прекрасно. – Ты ведь на своих сослуживцах не женат. – Я усвоил с первого раза. Почему ты вечно все повторяешь? – До чего ж ты мерзок. – Мы просто шутим, дети. Ты каждую неделю нас этим кормишь. – Не хочешь – возьми яичницу, – негромко отвечает жена. – Ты испортила мне весь день. – А ты мне. – Выпью соку. Каждую неделю нас этим кормишь, так? Каждый мой свободный день. Это неправда, но она молчит. Лицо упрямое, окаменелое. Взялась за ручку большого стеклянного кувшина, рука дрожит. Когда я сам выжимаю апельсины, мы пьем свежий холодный сок из стеклянного кувшина, а не из более легкого пластмассового, которым предпочитают пользоваться жена и служанка. Дети замерли на месте, точно манекены в витрине, замкнулись в себе, ждут, что будет дальше. А ведь поначалу день обещал быть счастливым: я занялся любовью с женой ночью, когда мне хотелось, а утром, когда не хотелось, не стал этим заниматься – пока она была в ванной, удрал вниз и принялся готовить завтрак. (Она дала мне понять, что не прочь, да я не хотел.) Нелегко будет простить ей это испорченное утро. Сегодня даже у свежих апельсинов какой-то не тот вкус. Апельсины уже не те, что были. Может, виновато мыло, которым мы моем стаканы, а может, вода. Газированную воду с мороженым в киосках теперь продают в бумажных или пластмассовых стаканах – они толком не охлаждаются, и в них пропадает аромат. Все шатко и ненадежно. Знаменитый Лондонский мост и тот пал: его переправили пароходом в штат Аризона на потребу туристам. Я лучше всех готовлю яичницу с беконом, потому что больше всех стараюсь. Делаю тосты с чесноком, как, бывало, делала моя мать, и они получаются у меня ничуть не хуже. Это просто. И всем нравится. Ничего нет нынче натурального. Даже людей. Решаю пошутить. Попробуем ее умаслить. – Скажи по совести, лапочка, – начинаю я. – Они пойдут, если ты пойдешь, – перебивает она. Мой мальчик качает головой. – Я не пойду, – заявляет дочь. – Ты говорила, чтоб я их не заставлял. – У меня такое чувство, будто я совсем одна на свете. – Я должен идти, да? – жалобно спрашивает мой мальчик. – Скажи по совести, лапочка, – снова начинаю я, коснувшись ее плеча. (Уже за одно то, что я вынужден вот так к ней подлаживаться, надо будет ее бросить.) – Что бы ты предпочла: бедность и потом рай или богатство и потом к чертям? – Это еще что за вопрос? – вскидывается жена. – Я тебя спрашиваю. – Смотря какое богатство, – язвительно вставляет дочь. – Не так уж для меня важны деньги, как тебе кажется. – А для меня важны, – мурлычет дочь. – Чем больше, тем лучше. – Ты ведь, кажется, хочешь новый дом? – Что в этом плохого? – Ничего. Что бы ты предпочла: бедность и потом рай или богатство – и… к чертям? Она покорно улыбается. – К чертям в пекло, – говорит она мне, подхватывая шутку. Ну вот, гроза миновала, и, похоже, удастся выскользнуть от них от всех невредимым. Прямо хоть празднуй. – Ай да женушка! – с нежностью восклицаю я. – И вообще я устала, – признается она уже не сердито. – Сходи одна. – Не хочется. Лучше полежу почитаю газеты. И посмотрю телевизор. Звучит заманчиво. Правда? – Люблю деньги, – бодренько провозглашает дочь. – И еще как! – А бедняки все попадают в рай? – серьезно спрашивает мой мальчик. – Ты веришь в рай? – Нет. – Тогда как же они могут туда попасть? – Чудно, – и хмурясь и улыбаясь говорит он. – А если б я верил в рай, бедняки все попали бы туда? – Конечно, нет! – Я серьезно спрашиваю. – Правда нет. – И в ад, конечно, нет. Представляешь, во что превратился бы рай, если б туда набились все бедняки? – А мы бедные? – допытывается он. – Нет. – Тогда почему ж ты не можешь купить ей машину? – Вот это настоящий брат. – Могу. Пускай сперва научится водить. – Мне уже почти шестнадцать. – Вот стукнет шестнадцать, тогда поговорим. Деньги у меня есть. Так что не волнуйся, бедность тебе не грозит. А скоро денег еще прибавится. – А я, пожалуй, люблю деньги больше всего на свете, – вызывающе бросает дочь. – Больше мороженого. – Кое-кто сочтет, что это не очень красиво, дочь моя. – Ну и пусть. Люблю деньги, как последнюю ложечку мороженого. – Деньги сами за себя говорят, верно; моя милая? – Очень даже верно! – Как это? – Видишь ли, молодой человек, деньги – это все на свете. – А как насчет здоровья? – говорит жена. – На него денег не купишь. Вот почему не следует отдавать свои монетки. – Я теперь не отдаю. – Я бы нипочем не отдала, – самодовольно заявляет дочь. – Да уж ты-то, моя ненаглядная, думаю, никогда и не отдавала. Деньги правят миром, молодой человек, и делают историю тоже. – Как это? – Вы ведь учите историю, верно? – Это называется история общества. – Деньги делают историю общества. Без денег не было бы никакой истории общества. – Как это? – Папа хочет сказать, что любовь к деньгам и погоня за золотом и богатством – это причина почти всех событий, про которые написано в учебниках истории, – объясняет дочь. – Верно я говорю, пап? – Совершенно верно, дорогая моя дочка. Опять усекла. рад видеть, что в школе ты учишься не только баловаться травкой и ходить по дому в чем мать родила. Она судорожно глотнула воздух, побледнела – и я испугался еще сильней, чем она. (Сам не знаю, почему я тогда это сказал. Вот провалиться, сам не знаю, откуда взялись эти слова. У меня ничего такого и в мыслях не было.) – Обязательно надо было это сказать? – жалобно шепчет она. – Да нет, – бормочу я. – Ты же иначе не можешь, – возмущенно говорит она. – Ты всегда так. Что, неправда? – Извини. – Ты всегда все загубишь. Всем испортишь настроение. Правда он всегда все портит? Жена, похоже, вот-вот расплачется. – Ты же знаешь, я пошутил. – Мне уйти? – Нет. Но ведь я уже тебе говорил, чтоб ты не расхаживала по дому без халатика. – Можно, я выйду из-за стола? – Нет, останься. Я сам уйду. – (Я веду себя глупо, неуклюже.) – Может, помиримся? Мне все равно надо уходить. Эхе-хе. Она тоже загубила мне сегодняшний день (хотя во всем виноват я сам. И ведь день только начался: еще нет десяти). Спрут гадливости, этот мясистый, липучий, мускулистый, пронизанный кровеносными сосудами барьер сексуального отвращения, который возникает иногда (если жена сама проявляет инициативу. Вероятно, я предпочитаю, чтоб желание возникало у меня прежде, чем у нее), этот спрут снова объявился нынче утром у нас в постели, когда жена разбудила меня томным бормотаньем и примостилась поближе. Я проворно увернулся; жена не успела понять, что случилось, а я уже орудовал внизу, в кухне, – разрезал апельсины, молол кофе, разбивал яйца. Не знаю (и знать не хочу), откуда и почему он является, этот спрут. Похоже, его порождают общими усилиями мозг, сердце и кишки. (Я знаю, мужчины, страдающие сердечными приступами, прикрываются ими, чтобы избежать сношений с женой, но отнюдь не с приятельницами, пока те им не прискучили. Я готовлю кофе и разбиваю яйца. Я несказанно радуюсь и торжествую всякий раз, как слышу, что кто-нибудь, кого я знаю, ушел от жены. Так им, сукам, и надо. Вчера в магазине я нечаянно услыхал, как одна женщина рассказывала другой, что кто-то, кого я даже не знаю, ушел от жены, и я сразу возликовал, а потом опять впадаю в уныние, исполняюсь жалости к себе, опять чувствую себя обделенным. – Чем это ты так доволен? – слышится мне вопрос жены, пока я возвращаюсь к машине. – Ценой на артишоки, – ответил бы я, или еще того лучше: – Один человек бросил свою жену.) Едва я проснулся, гадливость стеной вновь поднялась у меня в голове и в груди и уже не исчезала, и я не желал, чтоб жена прикасалась ко мне, не желал сам волей-неволей к ней прикоснуться. (Она тут ни при чем.) Казалось, коснись она меня – и место это высохнет, выкрошится или заплесневеет. А может, там, где она притронулась, от рук ее и коленок во мне образуются вмятины, будто в тесте или глине. И так оно и останется. Стена эта невидима, но неподатлива. Она неодолима. Она живая и мертвая. Сам я тоже и живой и мертвый. Это паралич, совершенное бессилие. И пустота, и скованность. И душно, кажется – не вздохнуть, и голова болит, и мутит, и накатывают тошнотворные воспоминания о мерзких, затхлых запахах. Погано. Не хватает пороху одолевать это состояние. И невозможно признаться жене. – Мне нездоровится, – хнычу я. – Желудок, наверно. – А сердце не болит? – Вроде нет. – Ты слишком много работаешь. Мы ни разу по-настоящему не отдыхали. – Ты каждое лето уезжаешь. – Это не отдых. Ну что бы нам вдвоем взять да поехать в Мексику? Я там не была. Я предпочитаю поддаться этому приступу и лежать послушно, рабски покорно. Предпочитаю сдаться. Ожидать подходящей минуты – пускай острота пройдет, меня отпустит, злой демон уберется обратно в свое потаенное логово, – чем давать ему бой. Опять я бесхвостое земноводное. У меня бородавки, точно у жабы, но они маленькие, ведь я и сам маленький. Вот я протискиваюсь, головой вперед, точно крохотный белый пловец или аквалангист, обтянутый черной резиной, и свободно плавающие боли в висках переливаются в пульсирующую тяжесть в затылке. Если я протиснусь в щель и окунусь в омерзенье, что заперто у меня в глубине, быть может, мне уже не вернуться сюда. Куда? Быть может, если я протиснусь туда, никакого «здесь» уже не останется. Прежде я уже проползал сквозь гадливость, и она исчезала, не причинив мне вреда, словно ее вовсе и не было. Мне представляются кое-какие разговоры. Хоть бы не пришлось и вправду их вести. – Ну, давай выкладывай, – уговариваю я дочь. – Эхе-хе. Можешь мне сказать. Ты употребляешь наркотики? Занимаешься всякими непристойностями с мальчишками и девчонками? Я пойму! – Если ты и правда понимаешь, – спокойно, ровным голосом с упреком говорит дочь, – так понял бы, что, если бы я хотела тебе рассказать, тебе и спрашивать бы не пришлось. – Толково. Горжусь тобой. – Мне надо быть толковой? И ты по-прежнему будешь гордиться? – Разумеется. – Чем? Может, из-за этого отец Вирджинии и покончил с собой. (Она загубила ему целый день.) Был он, наверно, скромный, замкнутый, небольшого роста, вроде Лена Льюиса, и отослал свою любимицу в отличнейший южный университет, а ее оттуда вышвырнули за то, что она однажды позволила себе с футболистами, со всей командой. – Со всей командой, – весело сказала, почти пропела она, ее темные глаза блеснули. – Они меня заставили, – продолжала она с вызовом, а сама так и сияла (и у меня вовсе не было уверенности, что она говорит правду. Она знала, я обожал слушать, как она рассказывала про свои непристойные похождения. Двойственное чувство, неодолимый соблазн заставляли меня ее расспрашивать. Изнасилование увлекает.) – Сперва они меня держали. А потом мне понравилось. Я уж ему показала. – А страшно было? – Я прямо с ума сходила по защитнику. Ох и задавался он! Один раз мы занимались этим в каноэ. Ты в каноэ не пробовал? – Ты разозлилась? – Ну что ты. А он разозлился. На меня. Он не думал, что мне понравится, но уж я ему показала. Он был самый знаменитый парень на весь университет, и одно время он был мой. По-моему, я там была единственная еврейка. А после этого случая он не желал меня больше видеть. – Покажи мне тоже. – Ну уж! Ты шлепнешься в обморок. – Ну уж. – Ну уж в университете наверняка по сей день это помнят. Могли бы и памятник поставить. В том сезоне они из-за меня прославились. Все-таки не очень приятно было слушать, как она бойко об этом рассказывала (хоть бы чуточку раскаивалась!), будь у меня право и возможность, я бы сурово отчитал и наказал ее. Отхлестал бы по щекам. (Потому что ревновал.) Однажды мы с женой попытались проделать это в лодке, уже когда были женаты, но она засмущалась и заставила меня подгрести к острову. Теперь-то я уже понял бы, что Вирджиния с приветом и, когда радостное бесстыдство иссякнет, вполне может покончить с собой. (Она бы просто не знала, как без него прожить.) Понял бы также, что по природе своей она отнюдь не жизнерадостна и эта безудержная веселость больше напускная. Пожалуй, если в ближайшие год-два у Пенни не сложатся какие-то прочные отношения, которые всерьез ее захватят, она тоже без особого шума может покончить с собой – я-то ей опора плохая. Она уже знает: если жена моя умрет или я получу развод, на ней я все равно не женюсь. Я больше не ищу близости с Пенни. Просто прихожу и ухожу – ха-ха, – и, может случиться, жена тоже покончит с собой, когда дети подрастут и разъедутся, а я ее брошу. Возможно, ее будет удерживать Дерек, если к тому времени мы не отошлем его куда-нибудь. (В этом случае малыш придется мне очень кстати. Он, правда, подрастет и будет уже не малыш.) Хорошо бы все-таки поскорей его отправить. (Он будет мне уж совсем ни и чему, когда станет старше.) Если уйду, и думать о них забуду. Не захочу даже оставить им свой номер телефона. Предпочту переехать в другой город. Одно исключение – мой мальчик, а может, забуду и его. Он ведь станет другим. Не знаю, долго ли еще у меня будет желание, чтобы он со мной разговаривал. Если попаду когда-нибудь в больницу, не захочу, чтоб они меня навещали, мне от этого будет только еще мучительней (и я так им и сказал. Одно исключение – мой мальчик. По нему я, вероятно, стал бы скучать, стал бы тревожиться, что он слишком тревожится за меня. Буду лежать там и умирать или поправляться, и в носу у меня будет резиновая трубка, как у политзаключенного во время пытки, а они еще от меня же станут ждать облегчения. Не захочу видеть ее сестру. Не сумею не допустить ее к себе. Моя маленькая секретарша пришлет открытку с пожеланием здоровья. И придется мне ее поблагодарить). Я должен был бы понять, что она с приветом, хотя бы уже по тому сеансу одновременной игры, который она дала футболистам в Университете, по ее внезапным переходам от оживления к подавленности, когда мы на минуту-другую вцеплялись друг в друга на площадке между этажами или внизу, в архиве, точно косматые медведи, и блузкой, курткой терлись о стену, и по неистовому ужасу, который внезапно охватывал ее, налетал, точно буря. Столько раз мы там с ней встречались. Мне и впрямь хотелось вынуть свой член, и чтоб она взяла его в руки. Месяцами вынашивал я всевозможные планы. – Мне хочется кой-что сделать. Позволь, ладно? – сколько раз, задыхаясь, мысленно говорил я ей в переполненном вагоне метро по дороге домой или на службу. (Мне не всегда было ясно, где у меня дом, а где служба: на службе мне зачастую было куда свободней, чем дома.) – Мне хочется сунуть его тебе в руку. (На сердце у меня было тяжко и не шутилось мне.) Он виделся мне мягким, но когда я его вынимал, он раздувался и у нее в руке стремительно обретал твердость. Пока все шло как по маслу. Мы встречались на лестничной площадке и уже не теряли ни минуты. Все начиналось без слов; не до того было, чтоб заключать условия, пускаться на военные хитрости, я едва успевал засунуть ей за спину или пониже очередную папку, чтоб не упала, – и: – Сюда идут. И опять оказывалось слишком поздно. Тихонько урча и жалобно постанывая – звуки эти рождались словно бы не в горле у нее, а в мозгу, – она вырывалась у меня из рук, выдиралась так, будто я пытался ее удержать. (А я не пытался.) Вся красная, растерянная – грудь ходит ходуном, дыхание шумное, хриплое, с присвистом, – она бросает на меня свирепые, яростные взгляды, точно видит меня впервые, точно я пытаюсь ее одурачить, а она понятия не имеет, как очутилась тут со мной. То была паника а, может быть, и оргазм. (Согласен на то и на другое). Я думаю, она пугалась, что вот-вот дойдет до оргазма прямо там, на лестничной площадке, или даже внизу, в архиве. Я думаю, ей для этого требовалась постель или автомобиль. (Я знавал юную студенточку, она рассказывала мне, что, пока не повзрослела настолько, чтоб уходить одной из дома, ее выручал столбик собственной кровати. Теперь я знаю девушек, которых выручают вибраторы и воображаемые изнасилования.) Ей вовсе незачем было так от меня отбиваться. Я тогда был сущий ягненок. Колючий взгляд ее проклинал, лицо обвиняло, губы источали яд. Она ненавидела бешено, безрассудно. Она готова была бы вонзить в меня кинжал. (Сегодня я шарахнулся бы прочь, увидев такое лицо. Ни к чему мне женщина, на которую это так действует.) Я ей нужен был лишь как послушное орудие. (Как столбик кровати или вибратор.) До нее словно бы не сразу доходило, что я трогаю ее под юбкой. И вдруг точно громом поражало – ее обманули, совратили, оскорбили! В кончиках пальцев у меня по сей день сохранилось ощущение ее трусиков, скользящих, сморщенных там, где я их касался, – оно возвращается, когда я провожу большим пальцем по кончикам остальных. (Такая у меня теперь забава). – Сюда идут, – чуть не со слезами выпаливала она неистовым, молящим шепотом, свирепая гримаса искажала ее лицо, она готова была ударить меня, убить – и вот мигом все на себе одернет, пригладит и умчится прочь. Уже на бегу заглянет в круглое зеркальце – пудреница и помада всегда с собой – и подмажет губы. Все забываю, что был ей только двадцать один год. Я не собирался делать ей ничего худого. Мне было только семнадцать с половиной, и я ее обожал. И весь мир становился для меня безрадостным, пока она не возвращалась за свой стол, на вертящийся стул под большими черно-белыми стенными часами, вновь та же – веселая, умудренная опытом секс-королева. Наверно, я ревновал ее и не мог простить дюжим, безмозглым университетским футболистам, которые вот так употребляли ее на глазах друг у друга (занимались любовью – см. выше), а потом и думать о ней забыли (а я до сих пор о ней думаю. Это было хуже, чем жестоко. Как же они не понимали, что это подло по отношению ко мне?). Она была чокнутая. Иногда надевала сразу и пояс-трусики и просто пояс, а зачем, не пойму до сих пор. Была она небольшого росточка, эдакая пухленькая хорошенькая девчонка, носила блестящие чулки и гладенькие юбки в обтяжку, и, по-моему, я влюблен в нее по сей день (и рад, что она умерла, не то, наверно, уже не был бы влюблен, и тогда никого бы у меня не было). Она нарывалась на беду: изнасилование в архиве – это была ее идея. (Я так свободно, так смело обращаюсь с этим словом, чтобы избавиться от страха перед ним. Изнасилование вызывает во мне любопытство и нездоровое возбуждение, до дурноты. Оно щекочет воображение моих знакомых девчонок тоже, и началось это у них с подросточьих лет. От газет с рассказами об изнасиловании я не могу оторваться, они завораживают меня, если только речь не идет о детях и о побоях. Я наслаждаюсь ими, не могу оторвать от них глаз, даже когда уже дочитаю до конца. Рассказы об оргиях столь же восхитительны, как отчеты о поголовье скота. Где найти что-нибудь редкостное, когда все позволено? Мне никогда не приходила охота насиловать. Бывало, мне хотелось погладить незнакомую женщину, провести рукой по ее телу, по облегающей ее одежде. Чем дальше, тем все более молоденькие девчонки привлекают мой взгляд – боюсь, как бы в один прекрасный день не захотеть мне того, чего, боюсь, я могу захотеть.) Она сама была виновата, сама нас на это вызвала. Один из тех двоих ей даже не нравился, она говорила мне, что он неотесан, туп и груб. – Я могла б управиться с вами со всеми. Всех ублажить. Показала бы вам, как это бывает по-настоящему, – язвительно и дерзко похвалялась она. – Да только вы все уж очень трусите. Было время обеда. Те двое ничуть не трусили. Она начала с того, что встала на цыпочки, обхватила меня бесчувственными руками и принялась целовать (она это делала для них. Помню ее локти, точно железные угольники), и это была одна рисовка (опять же перед ними. А дальше она заходить не собиралась. Разыгрывала чудовищный, извращенный, дурацкий спектакль: воспользовалась мною, как декорацией, а сама рисовалась перед ними – недостойное ее, лишенное чувства, прямо-таки зловредное действо, прокрученное ради такого случая в ускоренном темпе, точно старая кинолента, где все движения нелепо, карикатурно бестолковы, резки, неловки. Каменный, неживой язык тыкался в мой рот, ледяные дрожащие пальцы бешено царапали мне затылок и шею. Она изо всей силы прижалась лицом к моему лицу; на их взгляд, все это, может, и походило на правду. Я ухватил ее за грудь – просто не знал, чего еще от меня ждут), а между тем они оба подступили к ней сзади и с боков, она и оглянуться не успела, а они уже запустили лапы ей под юбку. Вцепились в застежки, крючки, лифчик, пояс. Они напирали на нее, пригибали к полу. Она пыталась подняться. – Чулок мне порвали. Лицо у нее стало безумное. Они жестко, безжалостно улыбались, беспрестанно бормотали что-то невнятное, прикидываясь, будто это лишь веселая игра и ничего страшного не происходит. (У них я научился, как в будущем разыгрывать подобные сценки.) То тут, то там приоткрывалось нагое тело, тоненькое бельишко. Я не видел ни щели, ни пучка волос. Я был разочарован (хотя и не желал ничего такого видеть). Мне казалось, он большущий, густой, спутанный. Мне и сейчас так кажется. Здоровенный нахал, который ей не нравился, одной рукой стал расстегивать молнию у себя на брюках, меня передернуло, я отвернулся, зажмурился было, не хотел я на это смотреть. Не хотел я видеть, как выныривает его лоснящийся предмет. Сейчас мне кажется, он был мягкий. Я знал, он длинный: однажды мы рядом мочились в уборной. (Не хотел я, чтобы его увидала она. Во всяком случае, у меня на глазах). Страстью тут и не пахло. К чему мы все это затеяли? Тут не было даже настоящего эротического пыла… Но когда она чуть не вывернулась, он опять крепко ее ухватил. – Нет. Подошвы шаркали по полу, каблуки ударяли по ножкам стульев, по низу шкафов. – Как это нет? – Брось кочевряжиться. У нее вырвались приглушенные, пугливые вскрики и стоны, изо всех сил она старалась удержаться на ногах и сохранить на лице улыбку. Казалось, все, кроме меня, стараются улыбаться. Перед глазами мелькали, замирали на миг, вновь исчезали – застежки, бедра, тоненькое, в обтяжку бельишко, мужская крадущаяся лапа, поросшая вьющимися черными волосами, торопливо дергает молнию на брюках. Потом задирает ее розовый подол. – Хватит, пустите меня. Кроме шуток. Пожалуйста. – Угу. – Я кончаю, Вирджиния. – Ты должна. – Сама ж говорила, ты не прочь. – Дашь, тогда отпустим. – Нет. Не хочу. Хватит, пожалуйста. – Нет. – Нет. – Нет. Дашь, тогда отпустим. Должна дать одному из нас. – Должна дать одному из нас. – Чего вам надо? – Сама знаешь. – Уж как-нибудь. – Хоть с одним. – С кем? – Выбери. – Только с одним? – Тогда со мной. Ты говорила, ты со всеми нами можешь управиться, Джинни. Докажи. Почему бы нет? – Врете вы. – Вот увидишь. – Чего ж тут хорошего? – Будь человеком. – Не отставай от века. – Не скупись, пока жива. – Мораль сей жизни такова. – Хватит. Пустите. – А ведь тут и заработать можно, соображаешь? – Не забывайте, только с одним, – нерешительно соглашается она. Ноздри и побелевшие губы вздрагивают, она смотрит недоверчиво, сердито. – Только с одним. – Кроме шуток. Не то закричу. В полицию заявлю. – Еще чего. На что тебе это надо. – Выбирай. Она выбрала меня. – С ним. Она посмотрела на меня жалобно, она молила о помощи. У меня буквально подгибались коленки. – С ним? – Помоги, – сказала она. Меня подтолкнули к ней. – Отпустите ее! – крикнул я. – Она тебя хочет. – А мы поглядим. – Выходите, – торговалась она. – Не при вас. – Нет уж. Мы хотим убедиться своими глазами. – Это бесплатное представление. – Мы покажем ему что к чему. – А вы запретесь и не впустите нас. Они все щупали ее жадными лапищами, хватали то, что им не принадлежало. – Отпустите ее! – угрожающе заорал я, но голос мой зазвенел, должно быть, в нем прорвалась безысходная трусость и покорность. – Кроме шуток. (Ведь я ее спаситель.) В мальчишеской ярости я сжимал кулаки (в мальчишеском смятении пугливо трепетало сердце). Им ничего не стоило меня избить, любому из них (схватить за руку и вывернуть ее, вывихнуть). Я обмирал от недобрых предчувствий. Они глядели на меня удивленно, презрительно. Она выскользнула у них из рук. Я толком и не заметил, как она исчезла. Услыхав, что дверь захлопнулась, я разжал кулаки и стал ждать. Не хотел я драться. Не хотел, чтоб они меня избили. Вряд ли я стал бы защищаться. (Предпочел бы поддаться. Я тогда был как мой мальчик в той группе на берегу; кажется, мне никогда ни с кем не хотелось воевать – только с женой, с дочерью, с моим мальчиком и еще с Дереком и с его няньками.) Я ждал, станут ли они меня бить. – Слабак ты, – обругали они меня (и мне полегчало: бить явно не собирались. Я получал свободу). – Она ж могла быть наша. – Возьмем ее в работу без него. Тут я огорчился. Недолго же мне дали чувствовать себя ее спасителем. Когда я вернулся наверх, она сидела за своим столом, болтала с ними обоими о том, что произошло, снова очертя голову кокетничала, особенно с тем здоровенным, жилистым нахалом, который ей не нравился (закрепляла петлю на порванном чулке бесцветным лаком для ногтей и при этом выпячивала перед ним грудь, как обычно передо мной, задорно вскидывала голову и зазывно улыбалась ярко накрашенными губами. Он был крепкий смуглый итальянец, как Форджоне, и опять, как внизу, в хранилище, я почувствовал – он попросту спихнул меня с дороги. В эти минуты я ее ненавидел. Был оскорблен до глубины души. Уверен был, что, хоть я и сейчас нравлюсь ей больше, она теперь переспала бы с ним куда охотнее, чем со мной, лишь бы у него хватило ума немного выждать), и в меня острыми когтями впилась ревность. (Что толку нравиться, если ее тянет переспать с тем, кто ей не нравится?) – Ты ревновал, – сказала она. – Верно? Должно быть, я уставился на нее круглыми глазами, и на лице у меня отразилась вся боль моего разбитого сердца. Никогда я не умел совладать с ревностью. (Вот бы кто-нибудь меня научил.) От ревности я теряюсь, не нахожу нужных слов. Шутки не идут мне на ум. Глаза на мокром месте, и я готов разреветься. (Мэри Дженкс не раз говорила, что я таращу на нее глаза как дурак. Наверно, и правда я на нее таращился, особенно после того, как узнал, зачем они с Томом ходят в хранилище. Мне тоже хотелось утонуть в ее объятиях. Не любил я оставаться в стороне. Я еще и теперь пялю глаза на хорошеньких девчонок, а если они отвечают мне тем же, мигом отворачиваюсь. Нынче я таких вот властных, нахальных двадцативосьмилетних бабенок вроде Мэри Дженкс небрежно треплю по щеке и прохожу мимо, разыгрывая равнодушие. Нынче особы двадцати восьми лет не пытаются мною помыкать. Вот только няньки Дерека помыкают.) Другие мужчины от ревности пылают неистовым гневом, достойным лиры Гомера. Я же проливаю слезы. К Лену Льюису я никогда ее не ревновал. (Чувствовал, что ему надо бы ревновать ко мне.) – Он хочет уйти от жены, – по секрету говорила она мне. – Прежде он думал, я слишком молода. Теперь-то я уж ему показала, что я достаточно взрослая. Мне он нравится, он такой робкий. Мне нравятся мужчины постарше. И помоложе тоже. А вот которые ни то ни се, с теми хлопот не оберешься. Футболисты мне теперь не нравятся. А может, нравятся. Теперь бы уже не они меня, а я их кой-чему научила. – Научи меня. – Сними номер. – У меня нет денег. – Я войду в долю. – А куда вы ходите? Они ходили раз, а иногда и два раза в неделю поужинать где-нибудь в полупустом ресторане, а потом сидели у него в машине, болтали и нежничали. Он жил далеко, в Куинсе, и особенно долго засиживаться не мог. Пить он прежде не пил. И она обучала его тому самому искусству. – Он получает удовольствие. Я помогаю ему почувствовать себя молодым. – Как помогаешь? – Я целую его нежно, медленно, вот так… все лицо, долго-долго. Потом крепче, быстрей. Тяжело дышу. Он думает, я теряю над собой власть. Мне нравится так с ним обращаться. Он говорит, никто никогда его так не целовал. – Надо думать, это правда. – Надо думать, тебя тоже никто не целовал, как я умею. – Поцелуй сейчас. – Его жена так не умеет. У него никогда не было современной подружки. Я запускаю руку ему под рубашку и поглаживаю грудь. Волосы у него на груди мягкие, мягкие и пушистые. Точно у котенка. Никто никогда так его не ласкал. Ему пятьдесят пять. Я щекочу его языком. Скоро я позволю ему потрогать меня там. – Выйди на лестницу. – Скоро я ему еще кой-что позволю. Иногда я говорю ему разные непристойности. Ему это нравится. Как тебе. А соски мои тебе разве не нравятся? Если медленно погладишь, увидишь, какие они становятся острые и твердые. Люблю говорить непристойности. Люблю говорить, «соски», «острые», «твердые». У меня опять произошло восстание плоти. – Выйди на лестницу. – А, привет, дорогой, – тут же заметила она и подмигнула. – Рада тебя видеть. Я протянул руку за папкой с несчастным случаем, а другую руку сунул в карман брюк. И покраснел от удовольствия. Она усмехнулась, очень довольная своим искусством соблазнительницы, в притворном изумлении широко раскрыла глаза и восхищенно и удивленно округлила губы розовым кружком. Теперь я знаю, что означал этот розовый кружок. (С тех пор я не раз видел его на великолепных лицах красавиц в лучших журналах мод). Тогда мне не верилось, что девчонки и вправду проделывают такое (хотя видел такие рисунки на страничках комиксов). Теперь я уже знаю, они это делают, и рад этому. Мне это нравится больше мороженого. (Полагаю, я личность несамостоятельная, если только не становлюсь садистски агрессивен). Теперь хорошего мороженого не достать. (Все становится хуже или совсем исчезает. Исчезли и «Спутник домашней хозяйки», и «Саттердей Ивнинг пост», и «Лук», и «Лайф», и, может случиться, скоро все мы лишимся «Таймса». Колледжи терпят банкротство. Мои любимые рестораны закрываются.) У мороженого теперь вкус жевательной резинки и мела. Вирджиния была вся точно персик, точно клубника со сливками, и спелые подрумяненные щечки так и сияли. Она мазала губы, крепко их сжимая. Ножки в блестящих шелковых чулках были гладенькие и ровные, и даже излишняя полнота внизу, в подъеме, делала их только соблазнительней, когда она надевала начищенные до блеска узенькие туфельки на высоких шпильках. В дни моей юности женщины носили черные, начищенные до блеска лодочки на шпильках, а в порнографических фильмах, которые я тогда смотрел, у мужчин вид был зловещий: все тощие, небритые, в черных сползающих носках. (Пенни и другие девчонки уже из-за одного этого заставляли меня снимать носки. Жена никогда не видела ни одного порнографического фильма и сейчас тоже их не смотрит. Нередко потехи ради я подставляю ее в такой фильм. Я тощий зловещий герой старого порнографического фильма, и я ее растлеваю. Жена и не подозревает, что она характерная актриса в моем порнографическом фильме. А впрочем, откуда я знаю, возможно, она – главная героиня своего собственного фильма в таком роде.) Говорят, порнографические фильмы стали лучше. Похабщина и вооружение – вот две области, в которых мы усовершенствовались. Во всех прочих стало хуже. Мир катится под уклон. Хорошего хлеба теперь не получишь даже в хороших ресторанах (его заменяют стандартными булочками), да и хороших ресторанов стало меньше. Дыни не вызревают, виноград кислый. В плитки шоколада вместо молока прибавляют сахар: сахар дешевле. У масла вкус тот же, что у бумаги, в которой оно расфасовано. Взбитые сливки не взбитые и не сливки. Люди все это подают, люди все это едят и пьют. Двести пятьдесят миллионов просвещенных американцев помрут, так и не узнав, каковы сливки на самом деле. Хорошо бы отведать настоящую русскую шарлотку – чтоб взбитые сливки были настоящие. Это и есть рай – не знать, каково оно на самом деле. Даже лучшие кондитерские фабрики употребляют теперь суррогат взбитых сливок, который похож на взбитые сливки больше самих взбитых сливок, дольше сохраняет их цвет и консистенцию, не скисает, обходится куда дешевле и потому выгодней. – У них вкус дерьма. У них вкус дерьма. Всем, кроме меня, на это наплевать. От океана до блещущего океана страна завалена шлаком, шелухой и отслужившими свое автопокрышками. Плодоносные нивы засыпаны инсектицидами и химическими удобрениями. Нынче простого навоза и то не достанешь. К нему добавлены примеси, увеличивающие срок хранения. Ни в озерах, ни в реках больше не сыщешь рыбы. Приходится ловить ее в консервах. Города хиреют. Нефть иссякает. Деньги говорят. Бог слушает. Бог молодец, свой парень. А вот «Америка наша прекрасная» – нет: ей пришел конец в тот день, когда на ее почву впервые ступил белый человек, чтобы здесь обосноваться Банкиры Фуггеры были вполне на месте, пока они оставались у себя в Германии – но потом они отправили сюда своих матерей. Второсортные мотели, дрянные автомобили, придорожные закусочные растут как грибы. Лица богачей и лица бедняков стареют с младенчества, их сушат и бороздят морщинами низменная скаредность и неудовлетворенность. И женщины такие же, как их мужья. У Бога нет ЭВМ. Ему пришлось обходиться глиной – а это не слишком удобный материал – и ребром человеческим, что было чуть легче. Бог был справедлив и порядком честолюбив, но на очень низком уровне. Ему пришлось разок воспользоваться потопом (до смога и нервно-паралитических отравляющих веществ он не додумался), да еще огнем и серой. От тех, кто ни богат, ни беден, исходит беспокойство. Они ни то ни се – и сами не знают, где им место. Слышится мне, Америка поет себе препохабную отходную. Сокол обыкновенный уже почти исчез (его погубил ДДТ. Скорлупа его яиц, которые кладет, разумеется, самка, стала слишком тонкой и во время высиживания трескается). Горячие сосиски тоже исчезают. Скоро совсем переведутся киты, придется нам с женой обходиться без них. Добрые старые американские сосиски делаются теперь из воды, куриных потрохов и зерна (того самого зерна, которое изъяли из хлеба и булочек и заменили всякой синтетикой и суррогатами). Мамин яблочный пирог явно зачерствел. Несколько лет назад мама умерла. Папы нет. Вирджиния отравилась газом. – Он отравился газом, – сказала она мне про своего отца, когда я набрался смелости спросить. – Мы всей семьей уехали тогда на лето за город. Он остался совсем один и сделал это у себя в машине, в гараже. Никогда мне этого не забыть. Я не хотела идти на похороны. Я слышала, кто-то сказал, он стал весь красный. Мама заставила меня пойти. Я всегда ее ненавидела за то, как она с ним обращалась. «Вы только подумайте, что он мне устроил», – причитала она всю неделю, когда было кому ее послушать. Не люблю о ней говорить. Она тоже отравилась газом – в кухне, у своей матери в Нью-Джерси, что было весьма неучтиво: ведь к тому времени уже существовали более подходящие способы самоубийства. Существовали уже полиэтиленовые мешки. (Сегодня ночью жене опять приснился дурной сон. Я не стал ее будить. Она глухо стонала и судорожно вздрагивала, потом начала похрапывать – и вот тогда я ее разбудил, нарочно, чтоб сказать, что она храпит, пожаловался, что не дает мне спать. Сонным, нетвердым голосом она покаянно извинилась и повернулась на бок, а я глядел на ее зад. Потом улыбнулся и крепко уснул.) Когда я, возвратясь из-за океана после войны, в первый раз приехал домой на побывку и позвонил в Страховую компанию, ее там уже не было. Так мне сказал Бен Зак. Она уже там не числилась. (Как и я. Бен Зак не знал, кто это звонит. Пусть старый чудак поломает голову.) Она больше там не служила. Тот, кто ответил по коммутатору, даже имени ее не слыхал (как, наверно, до сих пор не слыхал и моего имени), и он соединил меня с Беном Заком – этот все еще служил в отделе в качестве помощника Лена Льюиса, который тоже все еще там служил. – Вирджиния Маркович? – удивленно повторил Бен Зак, словно не веря своим ушам. – А, да. Вы разве не знаете? – Чего не знаю? Я ему не назвался, но чувствовал, он может меня узнать. Сказал, я старый ее товарищ по университету, футболист, и хочу с ней связаться. Последнее было правдой. Я был офицер. Носил нагрудный знак летчика и хотел перед ней покрасоваться. Хотел вытянуться перед ней загорелый, в кителе и воскликнуть: – Эй, Вирджиния! Вирджиния Маркович, погляди! Я уже совсем взрослый. Мне уже двадцать два, и я парень хоть куда, любую девчонку ублажу. Давай докажу. Но ее там не было. (Она больше не служила в той Компании, потому как, знаете ли, умерла.) – Нет-нет, – терпеливо, добродушно объяснял Бен Зак, словно радуясь возможности с кем-то о ней поговорить. – Она здесь больше не служит. Она, знаете ли, бедняжка, умерла. Уже года полтора как покончила с собой. – Она что, была больна? – Никто не знает почему. – А как? – Отравилась газом. – И стала вся красная? – так и подмывало меня спросить в приступе язвительной горечи, когда я в следующий раз набрал коммутатор и попросил соединить меня с нею. – Вот этого, простите, я не могу вам сказать, – так и слышится мне его ответ все в том же серьезном, учтивом тоне. – Я не мог присутствовать на похоронах. Мне, знаете ли, трудно передвигаться. – Значит, она вышла из игры, верно? – хотелось мне непочтительно спросить. (Но я не уверен, спросил ли. Иной раз хочу что-то сказать, а после не знаю, сказал ли. Даже в своих воображаемых разговорах я не всегда помню, что же я там навоображал.) – Она здесь больше не служит, если вы это имеете в виду, – мог бы резко ответить он. – Я не уверен, что понял ваш вопрос. Она не работала, стала одной из безработных; уволена в связи с самоубийством, и, вероятно, теперь ей трудно найти подходящее место (в ее новом положении и без хороших рекомендаций), разве что в одной из картотек внизу в архиве, где я повалил бы ее, если б сумел, пока она была еще жива и лягалась (наверняка лягалась бы, пока ноги не свело бы судорогой), и должен был бы сделать это прямо там на столе, если б только знал, как это делается. Если на том столе хватало места для великанши Мэри Дженкс, значит, хватило бы и для нас, крошек. Тогда-то и надо было этим заняться (если бы мне приспичило). А мы целыми днями разжигали друг друга условными фразами и обрывками мелодий известных нам обоим непристойных песенок. Тарам-пам-пам. Я то и дело краснел, счастье звенело, переливалось во мне радостью и теплом. Потом уже больше никогда и ни с кем близость не доставляла мне такого удовольствия. Она тоже поминутно краснела и весело улыбалась, и на щеках ее появлялись ямочки. Она всегда была со мной мила, даже во время месячных (вот бы жене моей так), когда ей казалось, будто лицо ее уродуют прыщики и нарывчики. (И вовсе не уродовали.) Она покончила с собой, когда ей не было еще двадцати пяти, отравилась газом, как прежде ее отец (и, возможно, еще прежде отец отца, этого она мне не говорила, покинула меня, не заявив за две недели о своем уходе, и, стоя в телефонной будке на городском железнодорожном вокзале, я опять почувствовал себя обездоленным. В первый миг я был просто потрясен, потом снова почувствовал себя несчастным сиротой, которого в полном параде безжалостно подкинули в грязную телефонную будку на Центральном вокзале (сквозь слезы мне виделись огромные газетные заголовки и фотографии на первых полосах завтрашних нью-йоркских «Дейли ньюс» и «Миррор», которой уже тоже не существует. Возрыдай же о соколе обыкновенном и о нью-йоркской «Миррор»: «Офицер-подкидыш найден в телефонной будке на городском железнодорожном вокзале. Никаких данных для опознания нет») – у него бронзовый средиземноморский загар (уже отдающий желтизной), он в ловко сидящей офицерской форме (зеленые, без единого пятнышка – только что из чистки – габардиновые брюки и китель с нашивками над нагрудным карманом – или обоими карманами, не помню, такие подробности я обычно забываю. Я хорошо служил в армии. Был я двадцатидвухлетнее воплощение успеха), а в руке вонючая черная телефонная трубка, объявившая о ее смерти. От всего смердит. Возможно, это от моих подмышек, от шеи, от ног. А потом воздух очистился (ветерок, глоток свежести), и я был рад-радешенек, будь оно все неладно, рад, что ее уже нет, она мертва и никогда больше не нужно будет с ней видеться. (И не нужно будет с ней спать.) И рад, что я-то все еще жив. Я и сам не понимал, как велико во мне тайное напряжение (в голове вертелись шуточки, так и просились на язык), я хотел скрыть, разрядить его, пока не заметил, как по руке, державшей трубку, льет пот. Итак, я освобожден от всех обязательств. Не надо здороваться, дружески острить (и надеяться, что она меня помнит и захочет повидаться. Она могла выйти замуж, обручиться, завести постоянного любовника, и ничему этому я бы не поверил. Решил бы – просто ей больше неинтересен какой-то семнадцатилетний канцелярист вроде меня, теперь она развлекается с женатыми мужчинами постарше и с гангстерами). Она была мне вызовом, и вот уже не нужно его принимать. Не нужно назначать свидание, являться ни свет ни заря, потягивать виски, оглядывать ее с головы до ног (пока она оглядывает меня), выведывать, осталась ли она такой, какой была, вести в какую-нибудь спальню, вместе с ней раздеваться, пока оба не останемся нагишом, а потом повалить ее на постель и раз и навсегда выяснить, что же она такое. Я понятия не имел, каково бы это получилось, какой она могла оказаться. (И по-прежнему боялся.) По-прежнему я не хотел спать с ней. Не хотел видеть ее нагишом. Только и хотел бы, пожалуй, вложить его ей в руку и пусть бы вела меня, как собачонку. Предпочел бы выпить молочный коктейль. Я люблю поесть. У меня слабость к молочным продуктам и застарелая нелюбовь к бейсболу. Я вполне мог бы проделать с ней все необходимое, лихо показал бы и уверенность и уменье, но до чего же обрадовался, что это не нужно (она умерла, черт подери. И к тому же ей было уже почти двадцать шесть). Я выпил за стойкой на вокзале молочный коктейль с шоколадом из высокого запотевшего стакана и позвонил другой девчонке, которая была от меня без ума, когда я в последний раз приезжал в отпуск, но она уехала на Запад и вышла замуж за какого-то металлиста с авиационного завода, он хорошо зарабатывал. Позвонил еще одной, с которой переспал однажды за полтора года перед тем; она не вспомнила меня по имени, и голос ее звучал так сухо и недоверчиво, столько в нем было дурацкой важности, что я рассмеялся и не стал напоминать ей, кто я такой. (Она явно задирала нос.) Больше звонить было некому. Друзей у меня тут никаких не было. И еще недели не прошло, отпуск мой не окончился, а я уже вернулся на авиационную базу. В армии я чувствовал себя куда больше дома, чем у себя дома. (На службе я сейчас чувствую себя больше дома, чем у себя дома, но и там я не дома. Просто я там лучше лажу с людьми.) Пожалуй, мне ни разу не удавалось как следует повеселиться дома, когда я приезжал на побывку. Пожалуй, мне ни разу не удавалось как следует повеселиться во время отпуска (не знаю, удавалось ли мне хоть когда-нибудь, хоть где-нибудь как следует повеселиться); всегда ловлю себя на том, что жду, когда же это свободное время кончится. У нас слишком много неприсутственных дней. Слишком много всяких дней рождений и годовщин. Вечно я покупаю подарки или дарю чеки. Годы летят слишком быстро, дни тянутся слишком долго. Перед отъездом я еще раз позвонил Бену Заку и притворился, что я не я. (Дважды я это делал. Не мог устоять.) – Как странно, – сказал он. Я как ни в чем не бывало спросил про Вирджинию, словно в первый раз. Сказал, я с Востока, вместе с ней учился в университете, тамошний чемпион по боксу. – Просто поразительно, – сказал он. Звонить вот так Бену Заку – это была злая шутка, грубый розыгрыш. Не было у меня ощущения, что это шутка. Я чувствовал, что умышленно иду на некое гнусное, непристойное извращение. Что-то было тут волнующее и порочное. С таким вот чувством я звонил когда-то в больницы, справляясь о состоянии людей, которые, как я заведомо знал, только что умерли, – прямо так и говорил: «Я звоню, чтобы справиться о состоянии…» – «Извините, но мистер… больше не числится среди наших пациентов», – отвечали мне. Я всегда боялся, как бы меня не разгадали (всегда казалось, я хожу по краю: сейчас меня публично изобличат. – Поглядите, вот он! Это он и есть. Вот он кто такой, – крикнет кто-нибудь, какая-нибудь женщина, и укажет на меня из толпы у всех на виду, и вокруг все согласно закивают, и все для меня будет кончено. Как все-таки странно, что никто не прочел по телефону мои мысли, не увидел, как меня прошиб липкий пот). Звонить надо поскорей. После вскрытия, когда все передано в похоронное бюро, вам уже ничем от них не попользоваться – они только и скажут: – Такого пациента у нас нет. Я мог бы написать руководство. (Сдается мне, я знаю, что значит болезненная тяга.) Мне надо было сделать над собой усилие, чтобы заговорить с Беном Заком, даже когда я позвонил в первый раз и не назвался. (Не хотелось, чтобы он меня узнал.) Пришлось изменить голос. Я был уверен, Бен Зак разгадает мой обман, нарычит на меня со своего кресла на колесах – мол, что еще за дурацкие фокусы я устраиваю. (Мне всегда бывало не по себе, когда дело касалось телефонов или банков. Всю жизнь преследовал меня этот неискоренимый страх, что кто-то, не знающий, кто я, по телефону задаст мне перцу.) – Как странно, – сказал Бен Зак. – Не понимаю, хоть убейте. Только на прошлой неделе кто-то справлялся о ней по телефону. А вчера еще кто-то. А вот теперь вы. Похоже, все ее мальчики возвращаются с войны. – Не скажете ли, как с ней связаться? – Боюсь, это невозможно, – опять сообщил он мне все с тем же подобающим случаю прискорбием, смущенно понижая голос. – Она, знаете ли, тут больше не служит. Она, видите ли, умерла. Некоторое время назад покончила с собой. – Как? – Отравилась газом. – Ее отец тоже так кончил. Ведь правда? – Разве? – Она сделалась вся красная? – Вот этого, простите, я не могу вам сказать. Я не мог присутствовать на похоронах. Мне, понимаете ли, трудно передвигаться. Для этого нужен особый автомобиль. – Значит, она теперь, в сущности, вышла из игры, да? – Она здесь больше не работает, если вы это имеете в виду, – встревоженно огрызнулся он. – Сколько народу об этом спрашивает, я просто понять не могу. Он думал, это звонит кто-то другой. (Пожалуй, он был прав.) Я выдал себя за бывшего чемпиона по борьбе из университета, где она училась. (Кто-то другой – а не ктс? Безымянным я появился и безымянным исчез. Никакой я не Боб Слокум, это просто родителям вздумалось так меня назвать. Если такой человек и существует, я не знаю, кто он такой. Мне даже имя мое не кажется моим, не говоря уже о почерке. Я могу оказаться кем угодно. Пожалуй, спрошу Бена Зака, когда позвоню в следующий раз.) С тех пор я еще звонил Бену Заку. – Кто говорит? Не понимаю. – Неужели не узнаете? – Нет. – Тогда, значит, я кто-то еще, – сказал я и тут же повесил трубку. Он продолжает думать что я – это кто-то еще. (И я продолжаю думать, что он прав. Кресло на колесах, металлические палки и костыли, которыми я наделяю Горация Уайта, я беру у него.) Только он один там еще и остался. Лен Льюис много лет назад вышел на пенсию. (Бен Зак числится в моей личной картотеке несчастных случаев. Подростком он перенес полиомиелит и еще в ту пору, когда я служил в Компании, приезжал и уезжал в кресле на колесах. У него был особый автомобиль и особое разрешение полиции припарковываться где угодно. Он был калека. По-звериному похотлив и посещал бордели.) Иной раз я говорил ему, я чемпион-гиревик из университета, где училась Вирджиния, и она была моей невестой. В другой раз назывался еще как-нибудь. Его легко втянуть в разговор. (У меня такое чувство, словно, кроме меня, ему и поговорить не с кем. С годами он стал болтлив. Словно в насмешку, он поистине создан для работы в Отделе телесных повреждений и останется там, пока не сломается его кресло на колесах или пока полиция не отберет у него разрешение припарковываться где угодно. Тогда ему и самому придется припарковаться где-нибудь в другом месте. Без разрешения нигде не припаркуешься.) Лен Льюис давным-давно ушел со службы: заболел тяжелым гриппом, от которого так и не оправился. – Он так и не оправился. Я понял, что он умер, еще прежде, чем Бен Зак мне сказал. Считать я умею: когда я служил в Страховой компании, Лену Льюису было пятьдесят пять, а с тех пор прошло тридцать лет. – Примерно через месяц после его смерти скончалась его жена. Странно, право, странно, через столько лет люди вдруг вспоминают и звонят, продолжают звонить. Жаль, что я вас не помню, но, вы говорите, вы служили совсем недолго, ведь верно? Лен Льюис так и не ушел от жены. Да он всерьез и не хотел уйти. И Вирджиния не хотела, чтоб он ушел от жены. Он был слишком стар. Она – слишком молода. Потом она умерла. А я остался жив и стоял в телефонной будке. Однажды, вскоре после женитьбы, я позвонил Лену Льюису, я тогда себя почувствовал безмерно одиноким и подавленным (Бог весть почему. Накатил чудовищный приступ cafard.[4] Только уже на четвертом десятке узнал я, как называется та неодолимая незваная скорбь, что существует где-то во мне, словно неуловимый бандит, которого не припрешь к стенке и не изгонишь). – Может, зайдете повидаться? – как всегда сдержанно, мягко пригласил он. – Кое-кто здесь еще остался. – Я хотел бы связаться с Вирджинией, – сказал я. – Пожалуй, я хотел бы, если можно, поддерживать связь с Вирджинией Маркович. – Она отравилась газом… – Какой ужас. – …в кухне, у своей матери. Я всегда ее обожал. Она всегда обожала вас. (Место женщины в кухне. Место мужчины – в гараже. Если я застукаю жену и уйду от нее, причиной будет не ревность. Причиной будет злоба. Если она бросит меня, вся моя жизнь порушится. Я превращусь в комок нервов. Наверно, уже не смогу никому смотреть в глаза. Лишусь уверенности в себе и потеряю работу.) Я позвонил Бену Заку месяц назад в конце дня, когда почувствовал, что даже под страхом смерти не могу заставить себя опять вернуться домой к жене и детям, на свой акр коннектикутской земли. Уж я-то знаю, что это за штука – болезненная тяга. Грибовидный нарост, разрушение, недуг. Вкус тряпки во рту. Запах известки в мозгу. Погибель. Падает сердце, тишина, руки и ноги одеревенели, изнутри подступает что-то едкое, всепроникающее, гибельное, и тупая тяжесть во лбу, в затылке. Сперва – словно мимолетная причуда, легкомысленная, пустячная прихоть, но не проходит она, остается, застревает; распространяется, набирает силу; нечто мрачное, безжалостное, что скрывалось в тебе в каком-то темном тайнике, заполняет тебя до краев, неуклонно разливается внутри, точно лава или туча вредоносных испарений; смутное, неосязаемое, неумолимое, властное, гнусное. Нечто предательски принимает твое обличье, двойная отрава – тошная, обессиливающая. Нет просвета, нет уже места ни малейшей радости, и остается только повесить голову, опустить глаза – смириться. Можешь с таким же успехом поддаться с самого начала и украсть эти монетки, зажечь эту спичку, съесть гору мороженого, пресмыкаться, набрать тот самый номер телефона или перерыть тот запретный ящик или шкаф и снова прикоснуться к тем вещам, про которые тебе и знать не положено. Можешь с таким же успехом сразу поворачивать, куда тебя повело, и делать то неблагоразумное, неприятное, безнравственное, чего делать не хочешь и что, как сам знаешь заранее, унизит тебя и развратит. Шагай угрюмо вперед, точно измотанный вконец военнопленный, и кончай со своим печальным делом. В свободное время бывают у меня мгновенья, когда я физически не в силах простоять еще хоть секунду прямо или просидеть не сгорбясь. Мгновенья эти проходят. Бывало, я крал монетки у сестры и у матери – не мог остановиться. Мне и деньги-то были не нужны. Наверно, просто хотелось что-то у них взять. Я был точно под гипнозом. Точно одержимый. Готов был кричать, звать на помощь. Стоило лишь на миг представить, что можно опять взять пенни или пятицентовик из шелкового кошелечка, лежащего в сумке у матери или сестры, и кончено: устоять я уже не мог. В меня точно бес вселялся. Я готов был тащиться домой в метель целую милю, лишь бы взять эти монетки. Они нужны были мне позарез. Брал я и десятицентовики и двадцатипятицентовики. Ни до, ни после это не доставляло мне никакого удовольствия. Я чувствовал себя премерзко. Даже то, что я покупал или делал на эти деньги, не доставляло удовольствия. Я играл на них в китайский бильярд в углу кондитерской (и когда проигрывал, на душе становилось полегче). Все это ничуть не радовало – радовался я лишь одному: что это испытание уже позади и я прихожу в себя. Со временем приступы миновали и я перестал таскать деньги. (Так было и с онанизмом, лет после пятнадцати, а то и после двадцати я бросил и это занятие.) Вчера я опять позвонил Бену Заку. Ее по-прежнему там не было. – Хотя я отлично ее помню, конечно, конечно. Так стало быть, вы не знаете, что с ней случилось? Меня зовут Гораций Уайт, сказал я Бену Заку. Нет, такого он что-то не припоминает. Я попросил миссис Йергер и здорово обрадовался, когда он ответил: такой он тоже что-то не припоминает. – Ну как же, сна была такая большая, рослая, ее перевели откуда-то заведовать картотекой, и она грозилась всех нас уволить, если мы не подтянемся. – Возможно, она прослужила недолго, Гораций, – извинился Бен Зак. – Все это было так давно. С месяц назад тоже кто-то звонил, спрашивал про Вирджинию Маркович. Правда странно? Правда странно, через столько лет она еще кому-то нужна? Я попросил Тома. – А по фамилии? – Джонсон. Он тоже работал в картотеке, тогда же, когда Вирджиния, мистер Льюис и вы. Он ушел в армию. – Теперь он тут не служит. Теперь почти уже никого не осталось. Ну ясно. Том Потрясный, тот самый, у которого я позаимствовал почерк и который способен был повалить Мэри Дженкс в любую минуту, едва ей приходила охота, как рад был бы повалить я, да знал, не сумею. Я не сумел проделать это даже с Вирджинией, а ведь ее-то я, в сущности, не боялся. (Боялся только этого самого.) Я попросил себя. Меня там тоже не было. (Я никогда еще этого не делал.) Грустно было это услышать. – Но я отлично помню, о ком вы говорите, Гораций, – сказал Бен Зак. – Был такой хорошенький, вежливый мальчик с превосходным чувством юмора, вы ведь о нем? Нет, совсем не знаю, что с ним стало. И я не знаю. (Такое у меня ощущение, будто я даже отдаленно с ним не связан.) Я рад был бы услышать, что все еще работаю там, в картотеке, хорошенький, вежливый семнадцатилетний мальчик с превосходным чувством юмора (по крайней мере знал бы, где обретается эта часть меня, пока я рыщу в поисках других частей), все еще сную взад-вперед мимо стола Вирджинии, отпускаю шуточки или оживляюсь и краснею, очень довольный (у меня было все, чего только можно пожелать), напевая: Были и другие непристойные песенки, которые мы любили. Теперь бы я мигом отыскал то самое местечко, вот бы сейчас ей это доказать. Вот бы повалить ее прямо сейчас (и чтоб теперь уже я оказался старше: ей двадцать один, мне двадцать восемь). С ней это была бы не просто похоть. Теперь бы я не боялся. (Думаю, не побоялся бы.) Почти со всеми нынешними это одна похоть – и только. (Вместо восторга на мою долю достаются синяки да шишки. Мэри Дженкс я, пожалуй, и сейчас бы побоялся. Меня восхищали ее габариты и броская красота. Когда я узнал про нее и про Тома, я испугался. Соломенного цвета волосы ее казались холодными и жесткими, кожа – грубой и мне часто виделось что-то темное меж ее стиснутых бедер… виделись вытянутые вперед клешни, готовые схватить меня, втащить, поглотить. Бедняга Том. Я часто боялся за него, погруженного в ее шершавые недра, что и прельщали меня, и отвращали. Может быть, такова была его участь. Я ему завидовал.) Вирджиния по крайней мере была мягонькая и добрая. Последнее время я все чаще ловлю себя на том, что жалею, почему не поддерживал более близких отношений с сестрой и ее семьей и с женой брата и ее детьми, и даже с ее вторым мужем. Она опять вышла замуж и завела по крайней мере еще одного ребенка. Она сообщила об этом открыткой. Они мои племянники и племянницы и, если б я на несколько минут к ним заглянул, возможно, даже обрадовались бы. Иные люди не имеют ничего против своих дядюшек. Как бы хорошо быть членом большой семьи и радоваться ей. Хорошо бы прийтись в ней ко двору. Хорошо бы верить в Бога. Дома, еще маленьким, я любил грецкие орехи и изюм – я колол орехи, смешивал их в тарелке с изюмом и только тогда начинал есть. Весной и летом мама часто посылала за мороженым. Осенью у нас бывала вкусная шарлотка. Я любил запускать волчки. Я помню лица подметальщиков на улице. Я так расстроился, услыхав от Бена Зака, что меня там нет, даже ушел пораньше с работы, чтобы выпить в одиночестве в квартире Рэда Паркера. И стал звонить по телефону. Позвонил одной стюардессе – ее не оказалось дома. У ее подружки уже было назначено свидание. Хотел позвонить манекенщице, с которой познакомился на прошлой неделе на вечеринке у одного фотографа – она тогда говорила, ей позарез нужна хоть какая-то временная работа, – но, видно, неправильно расслышал ее фамилию, а может, она была никакая не манекенщица, и потому не удалось найти ее в телефонном справочнике; где она живет – тоже толком не знал и не смог отыскать по адресной книге. (Телефонные компании все больше справок перепоручают машинам, а от них толку ничуть не больше, чем от людей.) Позвонил актрисе, с которой знаком уже несколько лет, и мне ответил подключенный к ее номеру автомат. Позвонил одной знакомой, которая в разводе с моим знакомым, – сын ответил, она уехала сегодня на побережье продавать их дачу. Позвонил придурковатой шлюшке, которая всегда рада случаю поужинать и разжиться пятьюдесятью долларами, но она уже обещала с кем-то поужинать (или это была просто отговорка), а наутро уезжала на неделю на Барбадос с человеком старше меня, у которого куда больше денег. (Уж лучше поехал бы я домой, поразвлекся с женой, подумалось мне. Это было бы проще всего, разве только она еще не соизволила протрезвиться после дневных возлияний. От вина у нее болит голова. От виски ее тошнит. Так что жизнь у меня не простая. – Мне нездоровится, – так и слышу, как она ноет. – Ты что, не понимаешь?) И чем ехать домой, я позвонил одной вдовушке, у которой двое детей в частном пансионе, но и тут судьба оказалась против меня: вдова сухо, равнодушно сказала, что постарается впредь обходиться одна, не желает она тратить время на мужчин вроде меня, у которых и в мыслях нет на ней жениться. (Секс ей все равно до лампочки.) Такие отношения ничего ей не дают. Я позвонил Джейн. Ее не оказалось дома (к счастью). Ее подружка, с которой она делит квартиру, по голосу казалась моложе моей дочери и тупее моей секретарши и разочарованно попискивала, словно я помешал ей накручивать волосы на огромные розовые бигуди. Я не назвался. (Было бы потом совестно.) – Я вам помешал? Прошу прощенья. – Я думала, это звонит другой человек. – Вы очень заняты? – Кое-что делала. – Накручивали волосы на розовые бигуди? – А вам-то что. Позвонил Пенни – она только что вернулась с очередного урока пения и пластики и умоляла меня дать ей полтора часа, чтобы вымыться и привести в порядок дом. Я был у нее через пятьдесят минут. Она была еще влажная и душистая, только-только из ванны. – Пожалуйста, не торопись, милый, – попросила она. Я распахнул на ней халатик. – Я до сих пор пугаюсь, когда ты так на меня набрасываешься. Тело у Пенни белое как мрамор, и здоровая красота его всякий раз заново меня изумляет. Наверно, я начинаю громко дышать и жадно пожираю ее глазами. Белая шея ее заливается краской. Трижды кончил (и, думаю, мог бы и четвертый раз, совсем, как, бывало, в армии) и еще до полуночи вернулся в квартиру Рэда Паркера к своим газетам. (Неслыханный успех.) Не люблю я ни с кем, кроме жены, проводить всю ночь, даже с Пенни не люблю. (Потому-то и не беру с собой девчонок, когда отправляюсь в деловые поездки с ночевкой, и удивляюсь мужчинам, которые их берут.) Наверно, привык к жене. Приятно просыпаться рядом с ней. Приятней, чем просыпаться одному. Поневоле пришлось опять воспользоваться квартирой Рэда Паркера: больше мне пойти было некуда. А ехать домой я не хотел. Придется, пожалуй, обзавестись собственной квартиркой. Надо будет врать жене. Я соврал Пенни – она думала, я спешу на последний поезд в Коннектикут. Она у меня кончила лишь один раз, при втором заходе, когда я мог уже не торопиться и поработать над ней по всем правилам, как она любит (это и вправду работа), а больше ей и не требуется. Ее шея и бледное лицо залились краской. Третий заход был уже только для меня. Потом она сварила мне кофе и намекнула, что я мог бы у нее переночевать. (Я чувствовал себя у нее совсем как дома и потому остаться не захотел.) Пожалуй, я все-таки люблю жену. Если б меня когда-нибудь заставили переспать с Мэри Дженкс, я бы ослеп и онемел от страха, обратился в беспомощное размякшее чучело из глины или из папье-маше. (Уж больно она была крупная и властная.) Я попросил Мэри Дженкс. – Как же, как же, – мгновенно вспомнил Бен Зак. – Мэри я никогда не забуду. – Ее муж совсем молодым скончался от болезни сердца. В те времена операции на сердце еще не делали. Она вскоре опять вышла замуж и вместе с мужем переехала во Флориду в расчете разбогатеть на земельном буме. В ту пору я еще не готов был для Мэри Дженкс. Не готов был для Вирджинии. У моей жены соски такой прелести, какие увидишь только в кино или на фотоснимках и уютное гнездышко из черных кудрявых волос, куда можно уткнуться головой. С женой мне спокойно. И с Пенни спокойно. (Интересно, почему о Пенни я всегда думаю под конец.) У меня есть неполноценный ребенок, который мне не нужен, и я не знаю, что с ним делать. Он мой. Дерек, малыш. (Он даже не знает, кто он.) Такая кроха, прямо сердце разрывается. Он невыносим. (Его просто невозможно выносить.) Чем-то грозит мне из-за него будущее? Чего опасаться уже сейчас? Что с ним сделают? Кто, если не я, станет о нем заботиться? Как он будет существовать? Что станет с несчастным малышом, если он не умрет в самом скором времени? |
||
|