"Что-то случилось" - читать интересную книгу автора (Хеллер Джозеф)Моему сынишке приходится нелегкоМоему сынишке в этом году в школе все дается нелегко: и гимнастика, и математика, и занятия, на которых требуют выразительной речи. И похоже, ему не только в школе трудно, но всюду и везде. (Дома со мной. С моей женой. С дочерью. Похоже, у него теперь всякий школьный год начинается с трудностей, но с каждым годом дела идут все хуже. Боюсь, он меня подведет.) Мой мальчик терпеть не может гимнастику и уроки красноречия. Прежде гимнастика ему нравилась. (Красноречие не нравилось никогда.) Теперь гимнастика, бесконечные упражнения, которые ему не даются – все эти подтягивания, выжимания в упоре, лазанье по канату и кувырканья, – приводят его в ужас. Он терпеть не может лазать по канату, подтягиваться и кувыркаться и боится этого чуть ли не до немоты (кажется, так и видишь свинцовый ком, что застрял у него в горле), даже говорить обо всем этом не хочет (словно стоит только упомянуть о своей ненависти к этим нелепым гимнастическим действам, и сразу нарушится некое тайное табу, и тогда в наказание ему придется бессильно и неуклюже, у всех на глазах, проделывать их лишний раз). Моему мальчику ненавистен Форджоне, коренастый, грудь колесом, обезьяноподобный учитель гимнастики, заросший жесткими курчавыми черными волосами – они пробиваются даже сквозь его белую спортивную рубашку и только на голове не желают расти; этот учитель, захоти он, голыми руками с легкостью сделает из меня котлету, и он на свой лад, грубовато, властно и топорно, пытается помочь моему напуганному сынишке, вселить в него мужество, но только еще больше его запугивает. – Ему не свойствен здоровый дух соперничества, – жалуется мне Форджоне. – Ему не хватает настоящей воли к победе. – Я сам такой, мистер Форджоне, – покорно говорю я, стараясь пробудить лучшие струнки его натуры. – Возможно, у него это от меня. – Этого не может быть, мистер Слокум, – заявляет Форджоне. – Дух соперничества есть у всех. – Тогда почему же его нет у моего сына? – Ну а я про что? – говорит Форджоне. Иной раз утром, когда мой мальчик знает, что сегодня предстоят спортивные занятия или надо будет перед всем классом отвечать на каком-нибудь уроке, он просыпается весь окоченелый, бледный до зелени и объявляет, что ему нездоровится и вроде даже того гляди вырвет. В груди пусто, говорит он, и руки и ноги как ватные (если я правильно понимаю, что он хочет сказать. Он так и чувствует – если попробует встать, сразу упадет, просто-напросто обмякнет, сложится гармошкой и повалится на пол, точно он без костей и из него выпустили воздух). Ему не нравится отвечать урок перед всем классом. («Это для него отличная тренировка», утверждает школа. По своему скромному опыту выступлений перед небольшой аудиторией я знаю: в такой тренировке нет никакого толку.) Он дал нам понять, что иногда и письменные работы нарочно делает хуже, чем мог бы, – а то вдруг работу признают лучшей и велят ему встать перед всем классом и прочитать ее вслух? (Ему не хватает настоящей воли к победе.) Он не любит, когда его вызывают к доске, кроме разве случаев, когда твердо уверен, что ответит правильно. (Учителя говорят, он почти никогда не поднимает руку, не вызывается отвечать.) Он способный, прилежный Ученик; замкнутый; быстро соображает, легко все схватывает. Но боится ошибиться. Похоже, он всегда знает куда больше, чем склонен показать. (Мысль его постоянно работает. Я не всегда его понимаю.) Он постигает мир в одиночку, ясное лицо его печально и отрешенно. Ему тревожно. (Или это так кажется. Иногда я спрашиваю, что его тревожит, и он вскидывает на меня глаза – в них мелькает удивление – и отвечает: ничего не тревожит. Не знаю, правду он говорит или лжет. Меня грызет тревога: наверно, его что-то тревожит.) Мы теперь не можем понять, нравится ему в школе или нет (прежде школа ему нравилась. Или только так казалось), хотя обычно он умеет освоиться с разными людьми и с порядками каждого нового учебного года и уж потом ходит в школу с огромным удовольствием. Получается это не вдруг, и он собирает для этого все силы. От тех, кто ему не нравится, он отгораживается, но с теми ребятами, которые ему по душе, сходится быстро. (Чутье придает ему, видимо, довольно хитрости, чтобы дружелюбно и уважительно держаться с громилами и задирами.) У него много друзей. (Он начал таиться от меня, и мне это не нравится. Я задаю вопросы. Стараюсь выпытать у него подробности. Он старается держать их про себя. Мне это не по вкусу. Я хочу, чтобы он всем со мной делился.) Если он завел товарищей и, как ему кажется, освоился с каким ни на есть новым порядком, распределением сил и новыми отношениями, рано или поздно все образуется (так по крайней мере было до сих пор. Постучим по дереву, ха-ха): все у него идет как надо, он в целости-сохранности; и это чудо – что он уцелел – он празднует шумно, с буйным и радостным усердием, разве только что-то, пусть даже только что-то одно, но важное для него, пойдет вкривь и вкось (в нынешнем году это спортивные занятия и Форджоне с выжиманьями, кувырканьями, подтягиваньями и лазаньем по канату под самый потолок высокого спортивного зала – неровен час струсишь, голова закружится, и грохнешься на пол или с перепугу застрянешь на полпути вверх или вниз, хотя, насколько мне известно, еще ни с кем никогда такого не случалось. Он говорит, некоторые его сверстники уже ухитряются вскарабкаться до середины каната даже без помощи ног. Прямо как мартышки. Ему, как и мне, нипочем так не суметь. Без помощи ног он может подтянуться на толстом, шершавом канате всего один раз – но я уже больше нипочем не стану лазать по канату, а он лазит. Да еще выразительная речь. В этом году школа решила заняться этим в младших классах. Почему? Этого нам не объясняют. Может, они связаны между собой, физическая ловкость и ораторское искусство? Мне вспоминаются вечные мои загадочные сны, в которых мне грозит опасность – я думаю, такое снится всем, – когда я не в силах пальцем шевельнуть, не в силах ни заговорить, ни крикнуть, ни даже вымолвить самое необходимое слово: «Помогите», не в силах издать ни единого звука, кроме тех, что сами рвутся из горла и будят жену и переполняют меня восхитительным, радостным ощущением, когда я слышу, что она окликает меня и трясет за плечо, пытаясь разбудить. Наверно, минутами я по-настоящему ее ненавижу. Нередко, уже осознав, что проснулся, я еще некоторое время притворяюсь спящим и продолжаю стонать – пусть еще старается, будит меня. Мне приятно слышать беспокойство в ее голосе. Жена чувствует себя в ответе за мои дурные сны – мне это приятно, и я не пытаюсь освободить ее от этого груза, я чувствую, она и вправду виновата. Этими снами я ее наказываю. Все-то я отклоняюсь на себя. Все-то уклоняюсь от себя. Хочу, чтоб грудь у жены была побольше. Хочу, чтоб она была поменьше. Все-таки, пожалуй, я и правда люблю сынишку, люблю, как оно и положено отцу. По крайней мере так мне кажется), и если что-то идет вкривь и вкось, тогда в неистовстве и тоскливой муке, которая ошеломляет, оглушает и нас, и его самого, он того гляди развалится на составные части, обмякнет, точно безжизненная кучка жалкой мальчишечьей одежонки, или, не выдержав напора чувств, забьется в припадке, взорвется криками, слезами, будто рассыплются, разлетятся по комнате из прорванного мешка сухой жареный картофель или фишки для покера. (Мы с женой немеем от ужаса при малейшем подозрении, что с нашими детьми что-то неладно. Это по милости Дерека. Жена не хочет, чтобы сынишка стал гомиком, и волнуется. Я знаю, что волнуется, я и сам часто из-за этого волнуюсь, хоть и не так часто, как она. Не хочу, чтобы он стал гомиком. Нет у меня причины опасаться этого. Просто не хочу.) Моему сынишке всего девять, и он еще не в состоянии по-взрослому одолевать иные помехи (а мы не знаем, какие именно; нам кажется, иногда он даже не хочет пробовать отбиваться от опасностей – занятие, на его взгляд, такое утомительное и бессмысленное, что на это, пожалуй, просто не стоит тратить усилий; он, вероятно, предпочтет сдаться, перестать бороться; как ни жаль, ему свойственна какая-то усталая покорность, и, наверно, ему нередко кажется, что куда легче и несравнимо разумнее попросту не сопротивляться, уступить, и пускай случится все самое страшное, что он предвидит, пускай одолеет его, победит: поддашься – и разом все кончится. Прежде он боялся, что какие-то сверхъестественные чудовища вдруг вылезут из-под кровати. А теперь, наверно, думает – пускай уж лучше вылезут: ведь как ни остерегайся, рано или поздно это все равно случится, так скорей бы, чем все ждать и ждать, и никогда не чувствовать себя в безопасности, и непрестанно прислушиваться к неотвратимой, неумолимой беде, а она надвигается, и словно бы уже слышны ее шаги. Наверно, вот такое у него чувство, ведь и сам я так чувствую за нас обоих). (Я знаю, каково это.) (Не слишком приятное чувство.) Я знаю, каково это, когда лето еще не кончилось и до нового школьного года еще далеко, а он уже с ужасом думает о несчетных тяжких испытаниях, которые ему предстоят. (Я знаю, каково это, когда сообщают о предстоящем заседании, а что там будет, понятия не имеешь. Ведь я загодя маюсь угрюмой тревогой и унынием, гадая, дадут ли мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико, и вдвойне маюсь, гадая, что со мной будет, если я и вправду получу место Кейгла и на меня ляжет ответственность за все это действо. Справлюсь ли? Справлюсь ли так же хорошо, как наверняка справился бы с трехминутной речью на прошлогодней конференции, если бы Грин дал мне выступить? Похоже, я и сам терпеть не могу этого ублюдка Грина, только не стоит признаваться в этом жене. С какой стати кому бы то ни было признаваться, что я боюсь и терпеть не могу человека, под чьим началом работаю, и, однако, продолжаю у него работать? С какой стати я позволяю себе мучиться из-за чего-то, что даже в лучшем случае сведется всего лишь к трехминутной более или менее остроумной речи? Само небо падает, рушится нам на головы, а я сижу и проливаю слезы над незаживающей царапиной на моем чересчур уязвимом тщеславии. Беды моего мальчика по крайней мере не выдуманы. Они и вправду существуют. Они свешиваются с потолка спортивного зала и свирепо смотрят на него со смуглого недоброго лица учителя Форджоне.) При его юном практическом уме ему кажется такой бессмыслицей каждый школьный год заново с трудом приспосабливаться к людям – молодым и старым, хорошим, никаким и плохим – лишь для того, чтобы в конце весны – в начале лета опять с ними расстаться (для него, а теперь и для меня год начинается в сентябре и кончается в июне. Лето – вот главный рубеж. Летом подводишь итоги, проверяешь свой банковский счет и бегаешь по бабам), а осенью надо опять с великим трудом заводить новые отношения, которые – мой мальчик знает это с самого начала – весной неминуемо прекратятся (столь же неизбежно и неприметно, как сама смена времен года, и столь же мало ему на благо), и опять он останется в одиночестве, вне спасительного окружения, в котором он чувствовал бы себя защищенным (семья, видно, никогда не давала ему ощущения полной защищенности): мог бы надежно ориентироваться и хоть отчасти поверить, что это не мимолетно, не шатко, что вехи и направления не расплывутся, не перепутаются ни с того ни с сего, безо всяких объяснений. (Куда она подевалась, система координат, которой нам бы хватило хотя бы до горизонта, всего-то на каких-нибудь восемнадцать миль?) Вот над такими вопросами ломает голову мой мальчик. (– А до горизонта сколько? – Восемнадцать миль на уровне моря, – поспешно отвечаю я. – А может, только четырнадцать. Не помню точно. – Почему на уровне моря? – Не знаю. Вероятно, когда находишься выше, видно дальше.) Над такими вопросами он ломает голову очень загодя (хотя звучат они у него по-другому, слова эти – мои. Ему всего девять, и словарь у него много беднее моего. А я какой был в девять лет? Тоже чувствовал себя одиноким среди ребят в начальной школе, где дважды в год полагалось побывать у зубного врача – проверить и подлечить зубы – и два раза в год, прямо в классе, вместе со всеми остальными учениками – белыми, черными, евреями, итальянцами, – показаться медицинской сестре: нет ли в голове гнид, а мы даже не знали, что это такое, правда по тону, каким про них говорилось, чуяли – это что-то скверное. Проверку эту я всегда проходил благополучно. Не представляю, как бы я пережил, если бы не прошел ее. Как-то раз одна девочка намочила штанишки во время опроса по географии, и все это узнали. Не представляю, как она это пережила. Сам я, кажется, не пережил бы, случись такое со мной). Обычно мой мальчик очень загодя начинает ломать голову над тем, что его сбивает с толку или мучит. (Ему почти всегда кажется, что его не ждет ничего хорошего. Когда ему чего-нибудь хочется, он уверен, что желание не сбудется, хоть я всегда обещаю и даю ему все, чего он ни попросит, и в придачу – все, чего, по-моему, он может захотеть и что ему не худо бы иметь. Если же он все-таки начинает надеяться на что-то хорошее, надежды его все равно оборачиваются печалью: а вдруг они не оправдаются? Он утрачивает надежду еще до того, как она родится. Подобно нашим агентам, да и мне, он привык ждать и желать самого худшего – пусть бы оно уже осталось позади.) Мысли эти отравляют ему лето. (Первая половина лета обычно омрачена необходимостью привыкнуть к окружению того дома за городом или на побережье, который мы решили снять в этом году. Уезжать в лагерь он не хочет, не хочет больше и дочь, хотя оставаться с нами им тоже мало радости. Мы никогда не знаем, как быть с Дереком: так неловко его прятать – и показывать тоже неловко. Конец лета для моего мальчика загублен приближением осени. Иногда, к нашему с ним огорчению, тревоги начала лета наползают на конец – едва одни чуть поутихнут, другие уже тут как тут, и нет ему покоя. Иногда он уж так мне вымотает душу, я и сам начинаю терзаться из-за всего на свете, в частности из-за того, что во мне зреет неприязнь к нему. Боюсь, я начинаю его недолюбливать.) Я знаю (и меня берет досада), что задолго до конца лета он уже приходит в уныние из-за всех предстоящих ему испытаний: уроки, победы, которых от него ждут на спортивных занятиях (он не против бега и тех игр, где требуется изворотливость, ведь он шустр, проворен и хитер), новые учителя, старые учителя, директор школы, его заместитель, учитель по труду и учитель по природоведению (к учителям по труду и по природоведению он всегда относился с недоверием. Быть может, оттого, что они мужчины), учительница музыки (а вдруг и эта, как прошлогодняя, велит ему встать и в одиночку пропеть несколько нот, чтобы определить, к какому голосу в хоре его отнести, когда им придется выступать на еженедельных школьных утренниках?), ученики старших классов, приставленные наблюдать за порядком в их классе (мальчишки крупнее и сильнее его, наделенные правом командовать, и девочки выше и старше его, с эмблемами власти и нарукавными повязками, с едва намечающейся грудью, что уже нацелена на него загадочно и угрожающе. Помню, каково все это было мне в его годы), и мальчики и девочки, к которым он привык в прошлом году и которых в этом году не будет. Он горюет о разлуке со знакомыми детьми, мальчиками и девочками, даже о тех, что ему прежде не нравились, если они переселились в другие места или переведены родителями в частные школы (похоже, все больше людей из нашего окружения переводит своих детей в частные школы, дорогие и не слишком хорошие, а потом в другие частные школы, не многим лучше. Нам не нравятся директора этих школ. Все мало-помалу распадается, и скоро ничего уже не останется. Ни газет, ни журналов, ни универмагов. Ни кинотеатров. Только магазины уцененных товаров да наркотики. Видимо, все большему числу людей – не мне одному, – по сути, становится безразлично, что именно случится с их детьми, лишь бы только подольше не случалось), горюет о тех двух-трех, кто летом утонул или сбит машиной (число несчастных случаев с детьми, которых мы знаем, со зловещей точностью соответствует числу несчастных случаев со взрослыми, кого я знаю по нашей Фирме. Марта из нашего отдела сходит с ума), горюет и о тех, кто вследствие безжалостных и непостижимых действий, что совершаются в канцеляриях, расположенных в нижних этажах (там взрослые прилежно корпят над списками живых детей, которые в других папках и картотеках уже сброшены со счетов), оказались отторгнуты от него (подобно тому как отторгаются у нас миндалины и молочные зубы) и рассеяны по другим классам. Он терпеть не может, когда его переводят от учителей, которые хорошо с ним обходились. (– Что тебя тревожит? – спрашиваю я, когда мне станет не под силу дольше молча мириться с мыслью, что он, быть может, мается в одиночестве. – Ничего не тревожит, – отвечает он. Хоть бы ему было от меня больше толку. Хоть бы он позволил мне попытаться ему помочь.) – Что тебя тревожит? – снова спрашиваю я. – Ничего не тревожит, – отвечает он, поднимает на меня глаза, в них на миг проблескивает изумление. – Отчего ж ты такой сумрачный? – Я думал. – О чем же ты думал, что у тебя такой встревоженный вид? – с улыбкой настаиваю я. – Не знаю. Уже забыл. – Ты был такой сумрачный. – Я не понимаю, как это – сумрачный. – Это значит грустный. – Я не грустный. – Ты устал? – Наверно, спать хочу. – Поздно ложишься? – Иногда я не сразу засыпаю. Иногда я не уверен, так ли уж ему тревожно, как мне кажется. А иногда кажется, ему еще тревожней. Он осмотрительный малыш (или только так кажется). Я ведь тревожусь за него, боюсь, с ним тоже случится самое страшное. Та же тревога мучит и жену. Когда моя дочь была маленькая, я тревожился и за нее, но теперь ей уже шестнадцатый год, и самого страшного не случилось. А что же это – самое страшное? Даже не знаю. Может, оно уже случилось, только прошло незамеченным: ведь, оглядываясь сейчас назад, я вижу, что мальчику моему всегда приходилось нелегко (и дочери сейчас препаршиво, разве только она еще и прикидывается. Вот было бы забавно, если они оба прикидываются более несчастными, чем они есть на самом деле, лишь бы досадить нам и огорчить. Ха-ха. Нет, это вовсе не забавно. Еще младенцем, в детском манеже, мой мальчик, казалось, все вокруг всегда вбирал своими загадочными, умными глазищами, сперва оценивал, а потом уж решался и позволял себе как-то откликнуться… даже когда отклик был непроизвольный, когда малыш вдруг улыбался или хихикал, и то, казалось, было тут некое умышленное промедление, крохотная, еле уловимая, но все же заминка, вот тогда он и успевал принять решение. Даже если ему предлагают деньги или мороженое, согласию неизменно предшествует мгновенная прикидка. Нередко я теряю терпение. Иногда ору на него, стыжу – а потом отрицаю, что кричал, стараюсь его уверить, будто просто говорил с чувством. На этом доверие не построишь. Зато я стараюсь быть великодушным и компанейским. – Скажи «да» или «нет», – требую я, чтоб он понял, чего я хочу. – Ну окажешься неправ – что из того? Что ты потеряешь, если ошибешься? Он смущен. Он боится совершать ошибки. И все равно совершает – на мой взгляд, – проявляя нерешительность). Конечно же, он недоумевает, почему жизнь у него все время такая трудная (почему я так часто на него кричу, или ему кажется, что кричу, почему – это уж наверняка – повышаю голос) и настанет ли когда-нибудь для него блаженно-спокойное время, чтобы не поджидали в засаде, как сейчас, все новые неукротимые демоны – а едва он приблизится, они вскидываются и уже готовы напасть, и даже не скрываются. (Да нет, это я сам за него недоумеваю. Когда же он сумеет вздохнуть свободнее, начнет относиться ко всему легко, чтобы и мне тоже можно было передохнуть и отнестись ко всему легко?) – Скажи, чем ты хочешь заняться? – в который уже раз спрашиваю я в своей безутешной угрюмой озабоченности. – Кем хочешь стать? – Вот бы мне когда-нибудь научиться водить машину. – Это каждый дурак умеет. – Вот бы мне суметь. По-твоему, у меня получится? Его привлекает запах бензина и пугают огонь, высота и скорость (но не высота и скорость самолета, летать он не боится). Как он, должно быть, уже устал от сомнений и превратностей судьбы – точно изнуренный, много повидавший старик (карлик) или покорная, отжившая свой век, седая старуха, смиренно приемлющая смерть. Часто, когда что-то особенно мучительное разъедает его душу, хрупкие, тонкие его черты омрачает тень неизбывного ужаса, и он застывает в растерянности, ошеломленный, словно глубоко огорчен уже тем, что огорчен. Чуть ли не везде, кроме дома, он чувствует себя не в своей тарелке, хотя, оказываясь среди знакомых, много смеется. Он любит шутить. Он остроумен и обладает даром весело и изобретательно всех разыгрывать. Розыгрыши эти обычно словесные, всегда безобидные и так или иначе удачные. В юморе он ищет спасения, прибежища. (Как и я. Я нахожу это в сексе, в котором тоже всегда есть что-то забавное.) Он усердно старается создать вокруг себя атмосферу сочувствия и доброжелательства, в которой можно было бы покоиться, точно во чреве матери, и так бы всегда жить в ней да поживать (вот и я – тот, каков я на самом деле, – вероятно, хитро свернулся внутри своего кокона, втихомолку забился в щель, о существовании которой никто и не подозревает), и таиться там, постоянно сторожко выглядывая (так по крайней мере выглядывает частица моего «я»), дабы убедить себя (как я – себя), что внешняя наша защитная оболочка в целости и сохранности (и сами мы тоже в целости и сохранности), и, едва подметим любую угрозу, пусть даже нам только так почудится, вмиг отпрянем (и конечно же, в ужасе ищем свободный и для отступления путь и в ужасе не находим). (Он в отчаянии от баскетбола, не может разобраться в этой игре.) Его побуждение всегда – быть любимым, он не хочет иметь врагов, его не привлекают разногласия и не радует соперничество. Он чувствует себя всего защищенней, когда все вокруг рады, счастливы и вполне довольны (он притворяется совершенно безразличным к Дереку – если мы не возражаем – и делает вид, будто способен попросту его не замечать); он чувствует себя всего беззащитней, когда рядом кто-нибудь хмурится или явно сердится, особенно я. (По-моему, иногда он боится меня не меньше, чем любого незнакомца, бросавшего на него косой взгляд где-нибудь в кафетерии, даже не меньше, чем самого Форджоне или его помощника, требующих, чтобы он взбирался по канату, подтягивался, кувыркался, проделывал выжимания в упоре и играл в баскетбол, который плохо дается моему сынишке и в котором он тщетно пытается разобраться.) Он единственный из моих домочадцев не решается заходить ко мне в кабинет и мешать мне. (Он так робеет, что не заходит пожелать мне спокойной ночи, хотя я постоянно твержу: мол, заходи, я совсем не против. – Спокойной ночи, – доносится из коридора, откуда-то из глубины, так что, когда я поворачиваю голову, мне его не видно, – он поскорей ускакивает к себе, я даже не успеваю сказать в ответ: – Спокойной ночи. Загляни-ка на минутку. Слышишь?) Разве что я заставлю его войти. Но если в кои веки и заставлю, нам, в сущности, нечего сказать друг другу. Он воздвигает между нами преграду. Или я сам ее воздвигаю. Но я ведь очень хочу с ним поговорить. А говорить нам не о чем. Приходится мне придумывать вопросы. Он замыкается в себе. Он вынуждает меня учинять ему допрос и отвечает односложно. Наверно, понимает, что ответы его меня по-настоящему не интересуют; похоже, самые попытки мои сердят его и делают неподатливым. Он остерегается незнакомых людей с неприветливыми, мрачными лицами и прохожих с безумными глазами, мужчин и женщин, которые громко, возбужденно разговаривают сами с собой. (Он их всегда замечает. Многие из них чудовищно сквернословят.) Всякая неуравновешенность расстраивает его (даже моя – если я в подпитии или дурачусь на людях или с его приятелями. Он предпочитает, чтобы при посторонних я держался с достоинством). Если же в разговорах с женой или дочерью я теряю самообладание или одна из них принимается на меня орать, наша грубость, жестокие угрозы и обвинения надолго выбивают его из колеи – ссора кончена, мы уже не держим зла друг на друга, а он все еще не находит покоя. Мы с женой теперь стараемся не ссориться при детях, прежде всего из-за того, что наши стычки угнетают моего мальчика (и как от них расцветает дочь. Они ее радуют. Едва она почует, что назревает супружеская ссора, она уже тут как тут и нередко, с бескорыстным удовольствием, ловко подбросит нужное словечко, чтоб вызвать взрыв – впрочем, порой взрыв этот, который она так жадно предвкушала и которому рада была способствовать, оказывается злей и болезненней, чем она ждала, и тогда она бледнеет и в испуге спешит убраться с глаз долой. Случалось, в большом, шумном, переполненном кафетерии, или ресторане возле стадиона, цирка или торгового центра, или в вестибюле гостиницы, на вокзале или в ином крытом, огромном и гулком помещении, где мы оказываемся в толпе чужих людей, моему мальчику вдруг мерещится, что кто-то глядит на него с яростью или с холодной неприязнью и замышляет его обидеть. Он, бывало, скажет мне об этом и даже опишет, кто именно, но нипочем не осмелится снова обернуться и взглянуть. Тут же посмотрев на того человека, я обычно не мог с уверенностью сказать, что мой мальчик неправ. Но всякий раз уверял его, что ему просто почудилось. Я старался его успокоить). Есть у него привычка терпеливо и подолгу все обдумывать, мысленно подбирать ключи к тому, что в тайне его озадачило, и зачастую мне неясно, то ли он и вправду увяз в чем-то, что давит и сковывает его, то ли просто ни о чем не думает, а что ему трудно – это лишь плод моего воображения. (Это я сам делаю из него загадку. Не желаю я, чтобы его тревожило что-то такое, чего он не хочет со мной обсуждать, пусть даже среди того, что его тревожит, едва ли не на первом месте я сам. Мне не нравится, что он что-то от меня скрывает. Я бы предпочел, чтобы он со мной делился. Чтобы охотно и подробно отвечал на мои вопросы, пусть даже в этих ответах не будет ничего особенного и они окажутся для нас обоих не больно интересны. Откуда мне знать, что мысли его скучные, если я вовсе не знаю, что у него за мысли? Я бы предпочел, чтобы он сам говорил, о чем думает, еще до того, как я вздумаю его спросить. Ведь в конце-то концов, по-настоящему он единственный мой сын и, по-моему, должен бы понимать, как я в нем нуждаюсь.) Он красивый мальчик, пытливый, добрый и всем нравится (во всяком случае, так кажется. У людей разве поймешь. Хотя он понимает. И я тоже понимаю). У него славная рыжая головка, бледная кожа, он узок в плечах и в кости, обладает чувством юмора, проказлив и смышлен. Сложения он некрепкого. Строен. Здоров. (Нам приятно, что он такой, дочери теперь тоже приятно, хотя прежде она завидовала ему и злилась, и всем нам одно удовольствие поговорить о нем со знакомыми.) Вырвать у него жалобу иной раз не легче, чем выдрать зуб. (Мы склонны думать, что он доволен жизнью, а редкие случаи непослушания или уныния приписываем строптивости, усталости, простуде и повышенной температуре либо считаем, что это естественно и вполне терпимо, ведь ни один ребенок не может вечно быть паинькой.) Он всегда был хороший малыш, и сейчас хороший. Иногда жена или я вслух с гордостью размышляем, что он прямо сказочно хороший, даже не верится (и правильно не верится! Что-то с ним неладно, и я, пожалуй, всегда это знал, хотя у меня никогда не хватало мужества высказать эту мысль или даже просто признаться в ней самому себе, я поспешно от нее шарахаюсь. Жена беспокоится только об одном: как бы он не вырос гомосексуалистом, хотя для этого нет ровным счетом никаких оснований. Меня это беспокоит куда меньше. – Он такой хороший просто мне назло! – в сердцах бросает дочь при нем во время иных игривых или бурных споров, которые вечно то в шутку, то озлившись, затевает кто-нибудь из них. – Никто не бывает таким хорошим постоянно. – Лесбиянка, – мило говорит он в ответ. И все мы поневоле смеемся, любовно и одобрительно, хотя жена совсем не уверена, годится ли нашим детям говорить такие слова в нашем присутствии, да и не при нас тоже, прилично и полезно ли это – даже знать такие слова). Но мне думается, с ним и вправду что-то неладно, хотя эти леденящие душу сомнения я держу при себе (как будто, если не замечать то неприятное, что на тебя надвигается, оно исчезнет. Иные люди верят, что могут таким способом избавиться от бед. Моя жена, например. Что-то с ним случится скверное. Теперь я это знаю. Непременно случится. И со мной тоже случится что-то скверное, потому что оно случится с ним. Возможно, с ним это уже происходит. Так мне кажется. Это началось давно), я молчу и только мысленно невнятно молюсь (не столько ради моего мальчика, прежде всего ради себя), пускай понемногу это пройдет само собой и избавит меня от болезненной и трудной необходимости как-то с этим справляться, или уж пускай остается скрытым, и пускай никто, кроме меня, ничего не заметит, пока я не проживу свои семь десятков лет в радости, процветании и полном довольстве (ха-ха. И умру естественной смертью) и мне уже не страшна будет никакая трагедия, что искалечит его, истерзает болью (не переношу боли) или поразит насмерть. Только навряд ли мне так повезет: я заметил, что каждый вырастает примерно таким, каким был с самого начала; и думается мне, в каждом, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, грубиян или скромник, где-то глубоко прячется вполне сложившийся, но еще не завершенный человечек – мальчик или девочка, – который каким был, таким навсегда и останется, и каждый, сам по себе, погружен в свое прошлое, тщетно надеется вынырнуть, неутолимо жаждет спастись от одиночества, безутешно тоскует по тому времени, когда сможет без опаски радостно вырваться на свет, протянуть руки, набрать полную грудь бодрящего воздуха и наконец-то с легким сердцем воскликнуть: – Эй! Вот он я. Разве вы меня не видите? Будем теперь вместе, да? И где-то во мне прячется (я ощущаю его в себе, конечно же, ощущаю) робкий мальчонка, совсем такой же, как мой сын, – и хочет стать ему лучшим другом, и мечтает выйти из тайника и поиграть. С другой стороны, мой мальчик, по его словам, как будто все-таки уже одолел в себе страх перед пчелами, пауками, гусеницами, крабами и медузами, и мне очень хочется ему верить. – Правда, – настойчиво повторяет он. – Я недавно увидел пчелу и даже и не подумал отойти. – Но испугался или нет? – с пристрастием допрашиваю я. – Пчела подлетела близко? – Я был не один, – признается он. У него редкостные способности к математике и недурные – к природоведению, но блистать по этим предметам он уже не стремится (к досаде учителей, которые не скрывают, что разочарованы в нем. Их неодобрение его озадачивает). Он совершенно сбит с толку, чему, несомненно, способствует и связанное с непреодоленным Эдиповым комплексом недоумение из-за непостоянства неких размеров и сопутствующие ему страхи быть оскопленным (разумеется, мои страхи), но он еще слишком мал, чтобы все это осознать, – ха-ха – и волноваться из-за подобных материй. Ему кажется, по-моему, что он чересчур маленький. Ему кажется, что с виду он смешон и нелеп и мы хотим его бросить, завезти куда-нибудь подальше и там оставить. С чего бы нам захотелось такое учинить, он не знает, не говорит. (Быть может, он думает, мы хотим его бросить, потому что, на наш взгляд, он слишком мал ростом. Он не мал ростом. Он среднего роста, а маленьким кажется лишь рядом с более высокими своими однолетками. Он самую малость маловат, и что толку убеждать его в противном.) Обычно, когда мы приезжаем с ним куда-нибудь впервые или даже туда, где он бывал, в чей-то дом или в общественное место, безлюдное или шумное и людное (темное ли, освещенное – все равно. Он всегда не любил толпу, не любил безлюдья. Не любил, чтобы его туда привозили. Чтобы возили куда бы то ни было. Если мы куда-то шли, он до тех пор сомневался, туда ли мы идем, куда сказали, пока мы не оказывались на месте, а потом не был уверен, что возьмем его обратно домой), он старается изловчиться и стать так, чтобы плечом или рукой касаться матери или меня, упорно держится за одного из нас по крайней мере до тех пор, пока не просверлит взглядом и нас, и всех вокруг и не убедится, что время еще не пришло (что час его гибели еще не настал. Приговор давно вынесен. Под сомнением остается лишь час, когда его приведут в исполнение). Мой мальчик хочет крепко держаться за то, что принадлежит ему наверняка (хотя тем, что принадлежит ему наверняка, он вовсе не так уж доволен). Он не хочет нас потерять. Не хочет оказаться в одиночестве, даже дома, и дверь своей комнаты обычно оставляет открытой. Времени он там проводит немного. (Когда он натыкается дома на закрытые двери, ему становится не по себе. Дверь в комнату дочери закрыта всегда, словно в знак вызова, откровенной неприязни. Наша дверь то открыта, то закрыта. В вечера и утра, когда мы с женой занимаемся любовью или когда одному из нас кажется, что, возможно, займемся, она закрыта. Свидетели нам ни к чему. Мы явно не сторонники группового секса.) Он не хочет встречаться с людьми, которым не доверяет; а не доверяет он всем, с кем знаком недавно. Он и нам-то не всегда доверяет. (Ну а кто ж еще у него есть?) Бывало, схватит нас за руки и не желает отпускать. Нас это нередко смущало. Мы заставляли его отцепиться. – Отпусти, – уговаривали мы. – Отпусти мою руку. Ну пожалуйста, отпусти. И тут же кровь отхлынет от его щек и губ (губы посинеют. В минуты сильного волнения они у него всегда становятся синеватыми). Он дрожит, трудно сглатывает, давится, особенно если, заставив его отцепиться, мы еще и заставим его одного куда-нибудь пойти играть или же велим оставаться на месте, а сами уйдем и скроемся из виду. Всякий раз, как мы отсылали его куда-нибудь поиграть, он в первую минуту пугался, глядел на нас жалкими, молящими глазами. Больше мы этого не делаем. (Хоть он и обнажает перед нами свой болезненный страх, но совсем не желает, чтобы это видел кто-то еще. Мы больше не заставляем его ходить с нами, куда ему не хочется. Если угодно, пускай остается дома без нас. Дочь теперь обычно слишком занята и уделяет ему не больно много внимания.) Когда уходит очередная наша черная служанка или белая няня, он грустнеет и расстраивается (даже если она ему не нравилась. Обычно они ему не нравятся и он старается с ними общаться как можно меньше). Он боится, а вдруг мы замышляем вот так же избавиться и от него. – Вы хотите избавиться от Дерека? – спросил он однажды. – Нет, – соврал я. – А от меня? – Нет. С чего бы мы этого захотели? – А от кого-нибудь хотите избавиться? – Нет. – От всяких нянек? – Нет. Только от этой. С чего бы мы захотели от тебя избавиться? Ты слишком хороший. – А если б не был? – Все равно был бы слишком хороший. – Иногда мне ночью снится, что я совсем один, не знаю где и не знаю, куда идти, – печально признается он с мягкой (быть может, хитроватой) улыбкой. – И я плачу. Просыпаюсь, а глаза мокрые. Иногда, – застенчиво продолжает он, раз уж решился заговорить об этом, – я даже и не сплю, и все равно вижу этот сон. Он замолкает, лицо у него грустное, и, глядя на меня пытливо и проницательно, он молча ждет ответа. (Я теперь уже не знаю, почему он мне такое говорит: правда это, или он хочет проверить, какое впечатление это на меня произведет. Моя любовь к нему уже не безоблачна, ее омрачают недоверие и язвительность. Все чаще и чаще меня тянет придраться к нему, состязаться с ним на равных, как я веду себя с дочерью. Стараюсь не позволять себе этого. – Ты сердишься? – спрашивает он в таких случаях. – Нет, – лгу я в ответ.) А однажды мы сказали, что поведем его в цирк, и надели на него рубашку с вязаным галстуком и блейзер (мы и правда собрались в цирк, хотя он, похоже, не поверил, и в розовой клетчатой рубашке, которую я купил для него в магазине Братьев Брукс «Все для мальчиков», в синем блейзере, который мы купили ему там же, с блестящими шелковыми волосами – его собственными, а не от Братьев Брукс, ха-ха, – чистыми, влажными, расчесанными на пробор, он был такой милый, цветущий, аккуратненький. – Я чистенький? – спросил он, отвернувшись от зеркала в полный рост, после того как мы его вымыли, вытерли и нарядили. – Чист, как стеклышко, – заверил я. – Весь так и блестишь, – прибавила жена). …и тогда он спросил: – Вы хотите посадить меня в такси и там бросить? – Ну конечно, нет! – ужаснувшись, гневно возразил я. – С какой стати нам бы такое захотелось? – Не знаю, – пожимая плечами, тушуется он. Но, сдается мне, он знает. – Ты что, дурачишь меня? – резко спрашиваю я. – Или вправду так думаешь? Неужели ты и правда думаешь, что мы можем оставить тебя в такси? Что на это скажет таксист? – Можно спросить? – кротко говорит он. – Про что еще? – Про что мне хочется. – Я не рассержусь. – Ты уже сердишься. – Не рассержусь сильнее. – Спрашивай, – говорит жена. – Если вы все-таки захотите от меня избавиться, как вы это сделаете? – С объятиями и поцелуями, – злюсь я. – Ты все испортил. Такой хорошенький, такой нарядный мальчик в клетчатой рубашке, в галстуке и в блейзере, – а болтаешь черт знает что. А мы еще везем тебя обедать в хороший ресторан. – Не хочу в ресторан. – Нет, хочешь. – Тебе понравится. – Я даже в цирк не хочу. – Нет, хочешь. – Тебе понравится. Я не люблю подземку. (Бывало, меня преследовали ужасающие кошмары, снилось – он и вправду потерялся, куда-то пропал в подземке, но никогда ни в мыслях, ни во сне я не оставлял и не собирался оставить его нарочно. Мне снилось, будто дверь захлопывается прежде, чем мы успеваем выйти или войти оба, и мы оказываемся врозь. Или идем вдвоем, я на миг отвернулся, оборачиваюсь – его нет. Или забываю про него; он ускользает у меня из памяти, и только потом, когда он уже исчез, бесследно исчез из моего сна, вспоминаю, что он должен быть со мной. Куда он пропал, ума не приложу. Рядом пусто. Мне становится одиноко, тоскливо, и я уже не знаю, кто же потерялся – он или я. Мне кажется, я тоже потерялся.) Он бежит от скверных запахов (наверно, они наводят его на мысли о разложении, отравляющих газах или удушье. Ему и на Луну лететь не хочется, да и мне тоже) и пугается неожиданных громких звуков (или крадущихся, загадочных, еле слышных. И я тоже, и, кстати, антилопы тоже. Он склонен думать, будто все это смущает его одного и он один не чувствует себя в безопасности). Он никак не поймет, почему все это вообще существует на свете – войны, зубрежка, пчелы, математика, пауки, баскетбол, лазанье по канатам, тошнота, ответы в классе, свирепые, грозные люди (те, что и вправду свирепы и угрожают, и те, что лишь кажутся такими), – все это ему тяжко и враждебно, и все явно ждет его впереди, смердящее, неизбежное, бесстыдно неодолимое и неукротимое (признаться, я тоже этого не понимаю, хотя ни я, ни кто другой, видно, ничего не можем с этим поделать. Так уж оно повелось); никак не поймет, почему от него ждут, что он будет упорней заниматься математикой, и усваивать ее лучше других, и придавать ей особое значение только оттого, что она ему легче дается, и почему его учителя (главным образом учительницы), которые прежде так радовались его успехам в арифметике, теперь разочарованы, оттого что он потерял интерес к математике ради математики, и почему они показывают ему, что недовольны (они считают, он обманул их надежды. Он их подвел), или почему он должен уж так стараться, лезть из кожи вон, чтобы превзойти других мальчиков, лучше всех играть в пушбол, бросайбол, лягайбол, толкайбол, врибол, бейсбол, волейбол. (Должно быть, такому вот маленькому человечку кажется, будто нет счету играм, с которыми как-то надо справляться.) Баскетбол он просто терпеть не может. Он не знает, что от него требуется (и не дает мне возможности объяснить. Спросит об одном каком-нибудь правиле игры, получит ответ и дальше ничего слушать не хочет. Сходу обрывает все мои объяснения. Начисто отвергает мою помощь). Он не знает толком, когда нужен бросок в корзину, а когда надо пасовать мяч, но слишком застенчив и ему стыдно признаться в своем невежестве и спросить. Он ни разу не забросил мяч в корзину; не решается попробовать; он никогда не сделает бросок мячом в корзину, пока вся его команда не начнет на него орать: «Кидай! Кидай!» Он делает бросок и – мимо. Он просто не может взять в толк, когда ему следует блокировать и препятствовать продвижению соперника, а когда ловить, пасовать, действовать заодно, кидать. Он надеется на свое чутье, а оно ненадежно. Вокруг кишат игроки, пасуют мяч, подпрыгивают, то вытягиваются цепочкой, то свиваются в клубок (точно длинные, цепкие лапы огромного паука – так мне подсказывает за него воображение. Сам он ничего такого мне не говорил), и он уже не представляет себе игру в целом, все рассыпается, дробится, путается, не поймешь, где своя команда, где противник. Он пасует мяч чужим игрокам и совершает другие столь же разительные ошибки, и за это его толкают и орут на него (а он часто даже не знает за что. Ошибки эти ничему его не учат, ведь он не понимает, в чем они. Страх снова ошибиться мешает ему соображать и ведет к новым ошибкам). Форджоне с отвращением качает головой. И мой мальчик это видит. (Это все тоже мне воображается, и я изнемогаю от жалости к нему.) Он бы рад попадать мячом в корзину, и пасовать, и безошибочно обводить. (Бросать мяч ему не хочется: знает, что все равно промажет.) Он боится играть в баскетбол и хотел бы, чтоб его не заставляли. В дни, когда предстоят спортивные занятия, он теперь вообще предпочел бы не ходить в школу. (Или когда предстоит урок красноречия. Или если знает, что придется отвечать устно или читать вслух то, что написал дома.) Занятия эти бывают три раза в неделю, и три дня из остающихся четырех он из-за этого в тревоге. (По субботам он дает себе роздых. В праздники, если они однодневные, ему не легче, разве что они приходятся на день, когда по расписанию спортивные занятия. Тогда он вне себя от радости.) Форджоне он теперь просто боится, чувствует, что тот его презирает, и помощника его тоже боится (имени помощника он не знает, и думает, видно, что никто не знает, и ни разу мне его не описал, не представляю, сколько ему лет, какого он роста) – похоже, это еще одна страшная опасность, которую мой мальчик вынужден как-то от себя отводить. (А вам бы как понравилось, окажись вы сами послушным, мирным, чуть застенчивым девятилетним мальчиком, ниже среднего роста своих одноклассников и чуть худее, и это вас три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, столь же неотвратимо и неумолимо, как восходит и заходит солнце, и меркнет небо, и на земле становится темно, мертво и призрачно, и даже надежда не теплится, что где-нибудь когда-нибудь вновь пробудится жизнь, отдавали бы во власть некоего мрачного железного Форджоне, а он куда старше вас, шире, крупнее, ужасный человек – могучий, плечистый, волосат, мускулист, грудь колесом и носит безукоризненно белые или темно-синие тенниски в обтяжку, что кажутся жесткими и безжалостными, как сама плоть, заключенная в них, точно в форму для отливки, и у вас никогда не хватает мужества прямо взглянуть в его яростные темные глаза, и вы не спросили или не в силах вспомнить имя его помощника, который тоже, похоже, не любит вас и не одобряет? Он может сделать с вами все, что захочет. Он может сделать со мной все, что захочет.) – Он не старается выиграть, – с упреком заявляет Форджоне, когда совесть больше уже не позволяет мне откладывать и я прихожу в школу поговорить с ним наедине, чтобы он снисходительней относился к моему сынишке. (Жена давно уже меня пилит, чтобы я поговорил с Форджоне или пожаловался на него директору, а я не решаюсь: это, в общем-то, подло, и, пожалуй, не нужно, и, пожалуй, еще приведет к самым неожиданным последствиям. – Отец ты ему или не отец? Конечно же, я отец и, наверно, по совести не могу допустить, чтобы ребенок мой и дальше мучился нестерпимой тоской и отчаянием неукоснительно три раза в неделю, хотя вполне возможно, тут ему ничем не поможешь, не оказавшись в роли несносного зануды, а это не для меня. Но что-то наверняка сделать можно. Со стыдом чувствую: другие отцы нашли бы выход.) – Я уверен, он старается изо всех сил. – У него нет честолюбия, нет стремления обогнать другого. – Такой, видно, у него характер, – виновато бормочу я. – Нет, мистер Слокум, неверно. Он не родился таким, – внушительно заявляет Форджоне. – Теперь у него такой характер. – Он лишен истинного духа соперничества. Он не старается выиграть. У него нет воли к победе. – Нападки тут не помогут, мистер Форджоне, – робко и как можно мягче осмеливаюсь я сказать. – Я на него не нападаю, мистер Слокум, – горячо возражает он. – Я стараюсь помочь. – Он вас боится, мистер Форджоне. Прежде он с удовольствием ходил на спортивные занятил и ему было интересно играть в разные игры. Когда он был маленький, он любил играть. А теперь не любит. И даже ходить в зал не хочет. – Должен ходить. Освободить его может только врач. – Придется мне получить для него освобождение. – Надеюсь, меня вы в этом не вините? – защищается он. – Я никого не виню. – Преимущество сейчас явно на моей стороне, и я продолжаю уверенней: – Я только пытаюсь найти способ как-то облегчить его положение. – А как он дома? – Прекрасно. Когда не тревожится, что надо идти на спортивные занятия. – Слишком облегчать ему жизнь тоже не годится. – Я и не хочу слишком облегчать. – Он должен научиться справляться. – С чем? С лазаньем по канату? – Здесь он обязан это делать. Ему предстоит это и в других местах. – Где? – В старших классах. Возможно, в армии. Если он хочет преуспеть, ему придется делать много такого, чего не хочется. – Не стану с вами спорить. – А я тем более. – Я хочу помочь ему научиться одолевать трудности. – Я ему помогаю, – стоит на своем Форджоне. – Я стараюсь его подбодрить, мистер Слокум. Стараюсь выработать у него волю к победе. У него ее нет. Когда в эстафете он оказывается впереди, знаете, что он делает? Начинает смеяться. Да-да. А потом замедляет бег и ждет, пока другие ребята его догонят. Представляете? Товарищам по команде это совсем не по вкусу. В состязаниях так не годится, мистер Слокум. А по-вашему, это правильно? – Нет. – Я качаю головой и стараюсь спрятать улыбку. (Молодец, малыш, хочется мне вслух похвалить его. Но ему-то это не на пользу.) – По-моему, неправильно. И тут я негромко фыркаю (и Форджоне усмехается и тоже негромко фыркает и самодовольно покачивает аккуратно причесанной темноволосой головой – он вообразил, будто я фыркаю оттого, что мне, как и ему, даже не верится в такое легкомыслие), ведь я так ясно представляю моего мальчика во время эстафеты – он далеко опередил остальных и смеется неудержимо, звучным раскатистым смехом, который иногда на него нападает, и, все еще стараясь бежать, качается от хохота и великодушно машет остальным ребятишкам: мол, догоняйте, и все вместе на бегу посмеемся, продолжая игру (в конце концов, это же только игра). Я рад и счастлив видеть моего мальчика таким, но знаю: нельзя показать Форджоне мою радость (как нельзя выдать насмешку или чувство превосходства), ведь три раза в неделю сын полностью в его власти – и он может отплатить мне, обрушив на моего мальчика всевозможные угрозы и наказания (я-то буду в безопасности в своем кабинете, в скорлупе своей распрекрасной работы на Фирму, где я угасаю час за часом, старею и задыхаюсь от отупляющей скуки, или нестерпимо корчусь от подавляемой истерии, или же тщеславно предаюсь какому-нибудь праздному или чувственному занятию. Кто способен вообразить все чудовищные преступления и ужасающие несчастные случаи, жертвой которых может стать мой сынишка, или жена, или дочь, или Дерек, пока я грызу ногти, сидя у себя за столом на службе, или мочусь в уборной, или избегаю столкновения с Грином, или щупаю Бетти, Лауру или Милдред в квартире Рэда Паркера, или заигрываю с Джейн в узком коридоре, ведущем к Группе оформления? Я способен вообразить. Я способен вообразить их все, а потом без конца придумывать все новые и новые. Несчастья одно за другим проносятся у меня в мозгу, незваные и нежданные, точно всадники жуткой кавалькады прямиком из преисподней или еще из какого-то страшного и мерзкого места. Я просматриваю доклады Фирмы, а сам вижу скелеты в развевающихся гниющих саванах, скелеты эти скалят зубы, но не от веселья. Я слышу запах неведомого тлена. Меня бросает в дрожь, мне противно. Я часто презираю себя – какого черта мне вечно чудятся катастрофы. Недостойны они меня, эти страхи, и часто, поймав себя на них, я брезгливо упрекаю себя и спешу заняться каким-нибудь срочным делом, чтобы не падало сердце и не разбегалась по всему телу дрожь, точно ящерицы из плетеной корзинки. Или туча затрепетавших на ветру бесцветных мотыльков. Или я звоню домой, чтобы убедиться, что все в порядке – насколько это известно тому, кто подойдет к телефону. Но обычно мне только и удается узнать, что пока ничего худого не слышно. Даже если бы я каждый день делал над собой невероятное усилие и звонил каждому члену семьи отдельно, кому куда, у меня не было бы твердой уверенности, что к тому времени, как я отзвоню последнему, с первым уже не стряслась беда. Конечно, можно снять три или четыре трубки и позвонить всем одновременно. Уж в этом-то случае у меня будет полная уверенность – пока не повешу трубки. Уж в эти-то минуты ни полицейский, ни регистратор из «скорой помощи» не звонят ко мне домой, и на том спасибо. В подобных случаях, как я всегда повторяю, отсутствие новостей – это хорошая новость. Пока нет плохих новостей. Ха-ха. Готов поспорить, никогда я такого не говорил. Сейчас – впервые. Еще раз ха-ха). И потому, оберегая моего мальчика (или в конечном счете самого себя. Что плохо ему, плохо мне), я не решаюсь обидеть Форджоне или допустить, чтобы он меня невзлюбил. И потому держусь кротко, смиренно и почтительно. – Он непременно должен участвовать в эстафете? – спрашиваю я. Спрашиваю уважительно, стараюсь обезоружить Форджоне. Подавляю в себе желание язвить: конечно же, я чувствую свое превосходство над ним, но притом его боюсь; да, я лучше его, но и слабее. – Может, они могли бы заняться чем-то еще? Или хотя бы он? – Жизнь трудна, мистер Слокум, – философствует Форджоне (сказал бы я ему, куда он может употребить эту свою философию). – Он должен усвоить уже теперь, что должен опередить всякого другого. Это один из уроков, который мы стараемся преподать ему сегодня, чтобы он был готов к завтрашнему дню. – Мне жаль другого. – Ха-ха. – Кто он, этот другой? Вот бедняга. – Ха-ха. – Может, мой мальчик и есть другой. – Потому-то мы сейчас и стараемся его натренировать. Вы ведь не хотите, чтоб с ним случилось такое? Вы ведь не хотите, чтоб его все и всюду обходили и обгоняли, чтоб он всегда оказывался последним? – Не хочу. Для меня он – на первом месте. Меня заботит его судьба, не чья-нибудь. Потому я и пришел в школу поговорить с вами. – Может, я немного суров с ним. Но это для его же пользы. Лучше быть слишком суровым, чем слишком снисходительным. Иногда. – А у вас у самого есть дети, мистер Форджоне? – рассудительно, чуть потверже спрашиваю я (поскольку он еще не разбил мне башку своим молотом-кулаком и даже отступил – начинает оправдываться). – Не могу же я позволить своему ребенку ходить сюда, если он будет так расстраиваться, если думает, что вы к нему придираетесь, не могу я смотреть на это сквозь пальцы. Попробуйте стать на мое место. – Я к нему не придираюсь, мистер Слокум, – смущенно сглотнув, поспешно возражает Форджоне, от волнения кадык у него ходит ходуном. – Он вам так сказал? – Нет. Но, по-моему, так ему кажется. – Я стараюсь ему помочь. Я к нему не придираюсь. это его товарищи. Они все на него нападают. Когда он замедляет бег и начинает смеяться и не старается победить, они сердятся и принимаются на него кричать. Или когда в баскетболе нарочно пасует мяч не туда… он это нарочно делает, мистер Слокум, голову даю на отсечение. Бросает мяч кому-нибудь из ребят другой команды, просто чтобы тот мог показать себя или чтобы удивить своих. Шутки ради. Хороши шутки, а? Когда кто-нибудь его атакует, он отбрасывает мяч. Он пугается. И тогда товарищи сердятся и начинают на него кричать – его товарищи, не я. Я только стараюсь заставить его делать все как положено, тогда на него не будут обижаться. А когда ребята и впрямь обозлятся и накинутся на него, он совсем сникает, и того гляди заплачет, и говорит, его тошнит или горло у него болит, и просится к медсестре и домой. Хуже маленького. Бледный весь делается. Мне неприятно вам это говорить, мистер Слокум, но иногда он прямо как маленький. (Я готов убить Форджоне, готов убить его прямо на месте: он сказал правду, а я совсем не хочу, чтобы ее замечали.) – Он, знаете ли, и в самом деле еще ребенок, – говорю я с натужным снисходительным смешком. – Ему девять лет. – Разве это так много? – Самое время приучаться к дисциплине и вырабатывать в себе чувство ответственности. – Не хочу с вами спорить. – Я не спорю. Я просто говорю вам, мистер Слокум. Пора ему учиться не увиливать от трудностей. – Он старается. Очень старается. – А то ребята не желают, чтоб он был в их команде. Жалуются на него, говорят, если он не будет стараться, они не желают, чтоб он был в их команде. Это не секрет. Они при нем говорят. Не желают, чтоб он был в их баскетбольной команде; говорят, он никудышный игрок. Ребята всю душу вкладывают, стараются выиграть, для них это совсем не шутка. А мне как быть? Чью сторону брать? Может, вы тут поможете? – Для того я и пришел. Чтобы попытаться помочь. – Может, вы сами с ним поговорите, мистер Слокум? Постарайтесь ему объяснить, почему надо стараться делать все как положено. Ему же будет лучше, не мне. Ну еще бы. Без труда представляю, как мой мальчик стоит перед Форджоне, испуганный, бледный, сколько раз я видел его таким, когда мы оказывались где-то в незнакомом месте и он думал, я его там брошу или заставлю нырять с борта лодки. Как объяснить Форджоне, что я люблю моего мальчика таким, какой он есть (ой ли? Не уверен), и пусть ему не свойствен дух соперничества, пусть он не напорист, пусть ничем не выделяется, меня это не смущает, хотя, должен признаться, в иные минуты мне хочется, чтобы он был не хуже других, и тогда я недоволен, что ему все это не дается, и, наверно, умей он все это, я куда больше им бы гордился. Подозреваю, что и он это знает. Но он пока не знает, что я пришел к Форджоне просить для него поблажки, и я не хочу, чтобы это стало ему известно. Боюсь, он будет слишком подавлен, почувствует, что слишком откровенно унижен, и уже не посмеет показаться на глаза Форджоне. А я, расставшись с Форджоне, конечно, буду злиться на моего мальчика: ведь из-за него мне пришлось вести этот разговор (и из-за него у меня загублено утро, из-за него накануне вечером, когда я твердо решил пойти к Форджоне и тотчас же об этом пожалел, я потерял душевный покой), и за то, что эти проворные злобные сопляки всей оравой на него накидываются, с радостью наподдал бы им всем в зад и как следует столкнул бы их лбами, этих вонючих, сопливых и драчливых паршивцев. (И ведь это из-за него мне пришлось что-то предпринять. Вот сволочизм… Иногда мне кажется, как бы мне хорошо было одному, но нет, это только так кажется.) – А вы не можете ненадолго освободить его от баскетбола, если он попросит? – Ему так хочется? – Да, наверно. Хотя не думаю, чтоб он стал вас просить. Я с ним поговорю. А вы об этом не заговаривайте. – Если ему так хочется, пожалуйста. Я не придираюсь к нему, мистер Слокум. – Всего на несколько дней. Может, к нему вернется хоть какая-то уверенность в себе. – Я постараюсь ему помочь. – Скажите ему, что у него усталый вид или что-нибудь в этом роде. – Пускай подойдет ко мне и отпросится под каким-нибудь предлогом. Может, слегка захромает или принесет от вас записку, что его тошнит. А то как бы ребята не поняли что к чему да не стали бы над ним потешаться. – Это не будет ложью. В дни, когда у него спортивные занятия, его и вправду тошнит, того гляди вырвет. Он не завтракает. Приходит в школу совсем голодный. – Я этого не знал. Он что-нибудь говорил обо мне? – Очень мало. Ничего плохого. Говорит, он боится и у него ничего не получается. Он не просил меня разговаривать с вами. – Я ведь для чего заставляю его заниматься получше, побольше стараться – просто хочу ему помочь. Просто хочу, чтоб он понял, на что способен, и уж делал все, что только в его силах, и добился бы лучших результатов. Вы бы ему так и передали. – Я даже не хочу, чтобы он знал, что я к вам приходил. Пускай он несколько дней делает выжимания в упоре или что-нибудь в этом роде, и посмотрим, что получится, когда на него не давят. Идет? – Отжиматься он тоже толком не умеет. И подтягиваться, и лазать по канату, делать прыжки и кувырки. По правде сказать, ваш сын все делает плохо, мистер Слокум. Кроме бега. Бегает он быстро. Но не всегда старается. Валяет дурака. (Мне опять пришлось подавить улыбку.) – Быть может, это наследственное, – говорю я. – Мне тоже все это не давалось. – Ну нет, мистер Слокум, – со смехом возражает Форджоне, – физические упражнения даются всем, была бы только охота упорно заниматься. – Надеюсь, – дипломатично уступаю я. – Сам-то я уделял спорту немало времени. – Это вранье. – Но толку, по-моему, было чуть. – Вы неплохо сложены. Я же вижу. Если б ваш сын побольше старался, мистер Слокум, из него получился бы отличный спортсмен. Он, когда захочет, бежит, как ласка, и у него быстрая реакция. Вы бы видели, как он шарахается, если думает – я сейчас на него закричу. Или кто-нибудь из ребят. – Пожалуй, он не решится вас просить. Даже если я дам ему записку. – Я знаю, как быть. – Возможно, он постесняется. Вы уж ему не говорите, что я к вам приходил. Мне бы не хотелось, чтобы он об этом узнал. – Ясно, не скажу. – И вы, надеюсь, не станете с ним сводить счеты? Не станете на нем отыгрываться за мой разговор с вами? – Нет, конечно! – возмущенно восклицает Форджоне. – С какой стати? – (Потому что ты всего-навсего человек, думаю я.) – За кого вы меня принимаете? – За кроманьонца, – твердо отвечаю я. (Но это, разумеется, про себя. А ему слышен лишь мой негромкий смешок: я делаю вид, будто мы с ним отлично друг друга понимаем. Интересно, стану ли я когда-нибудь, сам того не замечая, не видя разницы, говорить вслух то, что сейчас говорю лишь про себя, только в мыслях, то есть стану ли психопатом, одним из тех – чаще всего это женщины, – кто на улицах и в автобусах вслух разговаривает сам с собой. Если такое случится, я начну путать, что происходит со мной в мыслях, а что на самом деле, и запутаюсь в обоих своих мирах – внутреннем и внешнем. Я стану жалок. Мне и сейчас-то нелегко разобраться, в котором из этих миров я обретаюсь в ту или иную минуту, какой из них истинный. Я всерьез тревожусь, что, случается, теряю над собой власть. Возможно, я уже и сейчас иногда говорю с собой слух – дети поддразнивают меня, уверяют, будто я разговаривал сам с собой вслух, пока готовил речь, с которой мне не дали выступить на прошлой конференции, – когда пьян или с головой окунулся в работу или в собственные переживания. Иногда ловлю себя на том, что уже складываю губы, чтобы произнести слова, которые собираюсь написать, когда сяду за письменный стол на работе или дома, или намерен сказать тому, с кем сейчас встречусь. Кажется, я хотя бы всегда вовремя спохватываюсь. Но не уверен. Может, уже и не всегда. Бывает, я и правда размахиваю руками и вскидываю голову, готовясь к разговору, но ведь это, в сущности, вроде репетиции, это не бессознательно. От страха, что рано или поздно я начну сам с собой разговаривать, мне даже кажется – уже и начал. Надо мной станут потешаться. Или отводить глаза и делать вид, будто ничего необычного не происходит. У меня часто бывают боли в груди, потому что я боюсь: рано или поздно мне их не миновать и я умру от сердечного приступа. Мой брат умер от сердечного приступа, дожидаясь чего-то в приемной у себя на службе, отец умер от чего-то еще, когда я был совсем маленький, и у матери – вот этого мне не забыть – в старости было несколько нарушений мозгового кровообращения, как это деликатно называют, иные совсем слабые, почти без последствий и не в счет – однако это вовсе не просто нарушения, – и привели они к тому, что язык не слушался ее, и она слова не могла выговорить, и в конце концов превратилась в ком бескровной, бесформенной плоти. Господи, как невыносимо мне стало ее видеть! И хотелось плакать – от любви, сочувствия и от жалости к самому себе, и ничего подобного нельзя было себе позволить. Я не терял над собой власть. Я был сильным. Когда дело касается не меня, а кого-то другого, я могу быть сильным и хладнокровным. Разговоры вслух с самим собой тревожат меня, пожалуй, не меньше, чем заиканье. Кое-какие мои сны, пожалуй, гомосексуальны. Как бы от одних мыслей, что я гомосексуален, мне с перепугу не стать на всю жизнь заикой. Сам не знаю, почему у меня такое ощущение от тех снов. А иные мои сны, по-видимому, гетеросексуальны, и совершенно ясно, почему мне так кажется. В этих снах я гоняюсь за девушками, и кидаюсь на них, и почти овладеваю ими, почти достигаю цели, и все-таки не достигаю. Кончить мне не удается. В самую последнюю минуту они всегда ускользают. Кто же это – моя мать? Обнаженная и на все согласная? А еще я понимаю, что большую часть жизни я стараюсь защититься от того, что натворил, сам того не сознавая, и что трудно оправдать. Почему мне так часто хочется плакать и почему я отказываю себе в этом… всегда? Иной раз я потом и рад был бы, если бы вовремя заплакал, и жалею, что не заплакал. Обычно мне хочется плакать после ссор с дочерью. Я уже больше не горжусь, что могу оставаться невозмутимым. Только бы мой мальчик не узнал, если я и вправду гомик, хотя, начни этого опасаться моя жена, я, кажется, даже испытаю некое мерзкое удовольствие. Надеюсь, я никогда, ни при каких обстоятельствах не потеряю над собой власть. Не случается этого, даже когда бываю с какой-нибудь девчонкой. Хорошо бы мне этого захотелось. Я рад, что не хочется. Надеюсь, меня не хватит удар и я не стану заикой, безъязыким паралитиком. Надеюсь, у меня не будет сердечного приступа. Надеюсь, я не впаду в старческий маразм, не стану мочиться в штаны, меня не потянет к растлению малолетних. Любопытно, каким бы человеком я оказался, если бы одним духом разрешил себя от всех запретов, что за фрукт сидит у меня внутри. Понравился бы он мне? Едва ли. Во мне, наверно, несколько разных «я». Не просто одна личность, это уж точно; сиди во мне одно цельное «я», я бы с ним как-нибудь ужился, эдак уютно прижался бы к нему и мы бы развлекали друг друга похабными анекдотами. Где-то в самой глубине я, может быть, поистине велик. Где-то в самой глубине сильно в этом сомневаюсь. Надеюсь, мне не дожить до того дня, когда вылезет наружу мое истинное «я». Этот тип способен говорить и делать такое, что изрядно меня смутит, а его самого вовлечет в беду, и, надеюсь, к тому времени меня уже не будет на свете. Ха-ха.) – Ха-ха, Форджоне, – вот что говорю я вслух, желая ему показать, что задал свой вопрос не всерьез. – Разумеется. Ну разумеется, мистер Форджоне. – Что такое? – Я это ценю. Я рад, что вы понимаете. – Порядок, мистер Слокум. Я бы помог таким образом любому парнишке. – Спасибо, мистер Форджоне. У меня стало легче на душе. Я горячо пожимаю ему руку и, расставшись с ним, чувствую, что мне стало куда тяжелей. Я пришел настроенный сражаться, готовый, если понадобится, принять на себя любые удары. Победа далась мне слишком легко, и я ушел с ощущением, что проиграл. Я в полном унынии. – А что я тебе скажу! – весело кричит мой мальчик (к величайшему моему облегчению и удивлению, он сам снимает трубку). Ибо Форджоне – да будет благословенно его благородное сердце – оказался на высоте. (В то утро за завтраком я куда больше моего мальчика трепетал из-за предстоящих спортивных занятий. Кофе казался горьким, как желчь. Форджоне представлялся мне палачом, безжалостные намерения его были загадочны, и весь день на службе я только и думал о преступной расправе, которую он чинит над моим мальчиком за каменными стенами, запертыми дверями и закрытыми окнами этой школы-тюрьмы. Я трепетал куда больше, чем мой мальчик, потому что очень ясно себе представляю все то, от чего он страдает, сам того не подозревая. Мое воображение несравнимо утонченней и изощренней. Он-то еще понятия не имеет, что существуют коварные взрослые, самые разнообразные извращенцы, безумцы, одержимые, которые ни с того ни с сего звереют и убивают детей. Я, как и он, наделен мучительной способностью подозревать во встречном незнакомце человека свирепого, злобного, способного его похитить, замучить, искалечить, и в иные дни – особенно пока мы жили в городе, да и теперь, после того как переселились в предместье, – я на каждого незнакомца, которого замечаю неподалеку от него, на рассыльных из магазинов, строителей, страховых агентов, даже на священников, смотрю волком, угрожающе и воинственно – пытаюсь взять на испуг, в каждом, хоть я и знаю, что это невозможно, мне мерещится похититель, садист, бандит, дегенерат или психопат-убийца, способный и до и после убийства терзать и увечить ошеломленную жертву. Каждый встречный вызывает у меня в мозгу такие картины. И теперь среди этих изуверов всплывает и Форджоне – зловещий, свирепый, чуждый, кровожадный. Я помешан – не удивительно, что мой мальчик растет боязливым. Пока мы жили в городе, я долгое время боялся отпускать его одного школу, хотя школа была от нас всего за несколько кварталов и другие дети его лет уже ходили одни; и притом я все время уговаривал его набраться храбрости и пойти одному – ведь он уже большой и понятливый, говорил я, и рано или поздно ему все равно этого не миновать, и, если он будет переходить улицу только при зеленом свете и прежде, чем ступить на мостовую, посмотрит по сторонам, с ним, конечно же, ничего не случится. Я боялся, вдруг он потеряется. Боялся, вдруг он попадет под машину. Меня пугали и пьяные, наркоманы, отчаявшиеся трудяги, взрывы, рослые задиры-одноклассники и лодыри из старших классов, по большей части негры, пуэрториканцы, итальянцы, что охотятся на малышей и могут отобрать у него деньги на мороженое, разорвать одежду, в кровь разбить лицо, оторвать ухо; я боялся даже, как бы на него не обрушился карниз, и, по-моему, он и сам этого боялся. Я два-три раза на день звонил домой, будто бы узнать, нет ли каких-нибудь важных писем, доставили ли из чистки мой костюм, а на самом деле – убедиться, что все мои живы-здоровы, насколько известно тому, кто подошел к телефону… если же никто не отвечал, хотя кто-то непременно должен бы в это время быть дома, я готов был звонить в полицию, управляющему домом или кому-нибудь из соседей – увериться, что он благополучно возвратился из школы к обеду, а значит, надо полагать, благополучно дошел утром до школы и опять же успешно добрался домой после уроков, что в свою очередь означало, что после обеда он благополучно дошел до школы. – Хочешь с ним поговорить? – спрашивает в этих случаях жена. – Только если он хочет мне что-нибудь сказать. – Нет, не хочет. Хочешь что-нибудь сказать папе? – Не-е. – Хочешь его о чем-нибудь спросить? – Не-е. – Не хочет. Ты, я слышу, разочарован. Ясно, разочарован. Он должен хотеть со мной поговорить, даже если ему не о чем особенно спросить меня, нечего рассказать. Мало я, что ли, о нем беспокоюсь? Я с грустью думаю и об этом – о его неблагодарности. Ведь сколько души в него вкладываю, а? Всякий раз, как он в ту пору самостоятельно выходил из дому, мне казалось, его на каждом шагу подстерегают неведомые опасности. Я волновался за него так же, как, наверно, прежде волновался за жену и дочь, как до сих пор волнуется некая бездеятельная часть моего «я» всякий раз, как я поднимаюсь по трапу в самолет, чтобы очередной раз лететь по делам Фирмы: я не уверен, что благополучно приземлюсь. Вот будет нелепость – погибнуть во время обычной деловой поездки. Всякий день, прожитый им, мною и остальными домашними, кажется мне чудом. Разве не удивительно, что мы до сих пор живы и еще не стали жертвами несчастного случая или преступления? По-моему, удивительно. Автомобилям я не доверяю. Бог его знает, кто сидит за рулем в ближайших машинах, вдруг столкнемся. Я не доверяю жене, когда она за рулем, особенно теперь, я ведь знаю, днем она прикладывается к бутылке, и мне не нравится, когда дочь по вечерам ездит в машине, которую ведет кто-нибудь из ребят: вдруг он тоже пьян или не в себе от наркотиков. О жене и дочери я теперь не так тревожусь, как прежде, может, потому, что обе они благополучно пережили детство и как будто уже достаточно взрослые, могут сами о себе позаботиться, а может, потому, что уже не так люблю их, как прежде, как люблю моего мальчика и себя. На свой счет у меня самые недобрые предчувствия: недаром мне не по вкусу закрытые двери, заболевшие друзья, дурные вести. А мой мальчик еще слишком мал и уязвим – это чувствуем и мы, и он сам, – и он очень нуждается в нашей любви и защите. И он правда мне очень дорог, и меня грызет тревога из-за опасности, которую я сам же на него навлек, обратись к Форджоне, но он – опять же слава Богу – оказался явно на высоте.) Что ни говорите, а Форджоне оказался на удивленье добрым человеком и с моим мальчиком повел себя великодушно и осторожно – я и не думал, что он на такое способен. – Я теперь могу совсем не заниматься спортом, – в восторге продолжает мой мальчик. – Могу даже не участвовать в играх. Пока сам не захочу. И с этого дня он преисполнен важности, ни дать ни взять наследный принц. (Но это, конечно же, ненадолго.) Вначале он очень ценит эту передышку (воображает, что всех перехитрил); он радуется свободе, наслаждается и в школе и дома. Так же как мальчикам, у кого нога или рука в гипсе, или неладно с сердцем, или какие-то серьезные увечья, ему разрешено не участвовать в играх и эстафетах, хоть и не велено уходить из гимнастического зала, и он самодовольно расхаживает и на все смотрит со стороны. (В школе учится слепой мальчик его лет, тому позволено не присутствовать на спортивных занятиях. Школа взяла его на пробу.) Мой мальчик, по его словам, прохаживается поодаль от ребят, которые заняты всевозможными упражнениями, и чувствует себя всех умнее. (Вот, мол, смотрите, как я всех надул.) Он думает, емy, наверно, завидуют. (А ему не завидуют. Он лишь ненадолго привлек внимание.) Но очень скоро все внезапно и круто меняется: он теряет уверенность, сникает, бледнеет, не понимает, как быть. Теперь он осознает, что совсем не хочет быть непохожим на других ребят (возможно, он испугался: а вдруг то, что он вроде бы нарочно придумал, чтобы отлынивать от спортивных занятий, окажется правдой и он рискует навсегда остаться в стороне, как те его однолетки, у кого шумы в сердце и потому им запрещено участвовать в играх, или как беспомощные калеки, которые ездят в креслах на колесах или хромают). Он хочет быть таким же, как те, что здоровы, хочет быть среди обыкновенных ребят (пока он еще не слишком отстал и еще не поздно наверстать упущенное), хотя этих обыкновенных он не ценит и то, чем они занимаются, ему не в радость. Ему не в радость остаться среди слабых и увечных (они даже не единое целое: увечья у всех разные), оказаться посторонним, изгнанником. И он перестает притворяться, будто утомился, хромает, будто у него болит горло, идет к Форджоне и заявляет, что, ему кажется, он опять в порядке. И по своей охоте он вновь окунается в игры и эстафеты (а также подтягивается, взбирается по канату, кувыркается, все это ему по-прежнему ненавистно, но надо терпеть: ведь нельзя же сказать, что играть и бегать наперегонки тебе под силу, а проделывать упражнения – не под силу). И теперь он рычит, как лев, и сражается, как тигр; он бегает, как ласка, и яростно, усердно и азартно вопит заодно со всеми: «Давай, давай, давай!» (– Мистер Форджоне меня теперь хвалит, – самодовольно признается он нам однажды. – Я сегодня забросил четыре мяча, это четыре очка, – сообщает он нам в другой раз. – Занял второе Место в своей команде.) И он убеждается: не так уж трудно ему преуспеть в спортивных играх – была бы только воля к победе (и пожалуй, даже в гимнастике, если поднатужиться), – а уж математике и говорить нечего (тут даже и тужиться не надо). Он ни по одному виду не оказался лучше всех, но вполне на уровне (и это так весело), и самые лучшие теперь рады ему и зовут его в свои команды. (Они крепче, крупнее его, и он теперь среди них свой.) Он ведет счет (тайно, в уме) победам и поражениям – своим и всех остальных ребят – в пушболе, пенчингболе, футболе, лягайболе, толкайболе, задболе, бейсболе и прочих забавах с мячом (ему теперь не страшны никакие игры, ха-ха) и всегда знает, на каком он месте среди других. (Все равно как агенты нашей фирмы.) В эстафетах и в бейсболе ему всего милей, когда соперником его оказывается какой-нибудь толстый парнишка из команды противника: знает, что одержит над ним верх. (Он чувствует себя виноватым перед толстяком и жалеет его. Но кто-то ведь все равно одержит верх над толстяком…) И ему не так уж хочется быть лучше других, главное – не оказаться хуже. И меня уже больше не беспокоит, что мой мальчик не хочет вырваться вперед. – Может, и хочу, – загадочно говорит он. – Тогда почему же не попробуешь? – Может, я знаю, что мне не суметь, – отвечает он, и на лице его мелькает какая-то непонятная улыбка (и, вглядываясь в него, я не понимаю, то ли он в самом деле думает так, как намекнул, то ли видит меня насквозь и лукаво затеял со мной некую тайную неприятную игру, которую изобрел, чтобы сбить меня с толку. Неужели он так умен?). Мы хотя бы знаем наверняка, что он тщеславен: в дни, когда на спортивных занятиях или во время ответов в классе у него все ладится, когда никто его не высмеивает и не критикует, он возвращается домой уверенный, довольный и спокойный, вышагивает важно и всем своим видом показывает, какого высокого он о себе мнения, так что все совсем неплохо. А вот в дни, когда случится что-нибудь дурное, он капризничает, мается и заявляет, что ненавидит все и всех, – стало быть, все не так уж и хорошо. Он сидит, застыв на месте, потом вдруг вскакивает и, мучаясь яростью и стыдом, которые с трудом, урывками пробиваются наружу, мечется по всему дому, и мы видим: ему отчаянно хочется заплакать, но, к несчастью, он не дает себе воли. Его и жалко (мы с женой тоже готовы заплакать), и зло берет (с досады, что он так безутешен, я готов на него наорать, а то и поколотить). Иной раз его так припечет, что о своих бедах он и говорить не желает. И продолжает старательно, изо всех сил подтягиваться, выжиматься, лазать по канату. Он делает успехи, но медленно (и наверно, уже с унынием глядит вперед, ведь в средней школе опять надо будет подтягиваться, выжиматься и лазать по канату и вместе со всеми плавать нагишом в хлорированном бассейне. Плавать нагишом ему вряд ли хочется. Я-то наверняка бы не хотел. Если он такой же, как чуть не все мы, он будет думать, что член у него мал и того гляди совсем сойдет на нет. Надо будет, если он станет слушать, посоветовать ему поглядеть на свой член в зеркало, – тогда он увидит его таким же большим, как видят все со стороны. Разъяснять законы ракурса я не стану, разве что он сам меня спросит. Он не любит, когда его стригут, даже когда стрижка не слишком короткая, боится, когда надо выдрать зуб или сделать укол новокаина в десну. Если бы удалять ему миндалины пришлось сейчас, он бы, наверно, уперся и пришлось бы тащить его в больницу силой. Мы вовремя их вырезали. Уколов он вообще никаких не любит, терпит лишь уколы в ягодицу, когда у него настоящая ангина и, одурманенный высокой температурой, он забывает бояться). И Форджоне доволен тем, как он азартно кричит: «Давай, давай!» – ибо под его попечительством мой мальчик старается изо всех сил, решительно состязается с одноклассниками и развил в себе (или по крайней мере изображает перед Форджоне, его помощником и перед всеми, кто есть в спортивном зале) славный дух соперничества. – Ты мне не говорил, что ходил к нему, – с упреком бормочет мой мальчик. – Откуда ты узнал? – Узнал. – Кто тебе сказал? – Сам узнал. Ты сказал. Вот сейчас. Ты так ответил. Я раньше догадывался. Ты ходил. Ведь ходил? – Тебе в самый раз стать юристом. – Я понял, что ты ходил. – Ты же хотел, чтоб я что-то предпринял, верно? Я же знаю, ты хотел. – Ты мне не говорил, – капризно отвечает он. – Не хотел, чтоб я знал. – Что же еще мне, по-твоему, было делать? Он пожимает плечами. – Ты сейчас несправедлив ко мне. Скажи сам, что еще, по-твоему, я мог сделать? – Не знаю. – Ты же рад, что я ходил. Ведь верно? И вскоре оттого, что все у него складывалось так хорошо, в дни, когда предстояли спортивные занятия (или устный опрос в классе), он опять стал все сильней волноваться: вдруг подкачает и команда из-за него не выиграет. Оттого что в нем прорезался дух соперничества и истинная воля к победе, он теперь боится проиграть. Не хочет оказаться в виноватых. Боится погрешить против правил в бейсболе, оплошать в баскетболе, споткнуться или уронить мешочек с сушеными бобами – эстафету в беге, – не доверху долезть по канату или упасть, спускаясь. И вскоре в дни, когда предстоят спортивные занятия, он снова подавлен, бледен, жалуется на тошноту. У него болит живот и кусок в горло не идет, и я оказываюсь в том же положении, с которого начал. (Видеть его таким мне тошно, и мне тоже кусок в горло не идет.) – Хочешь, я опять поговорю с Форджоне? – Нет, сам управлюсь. – Если хочешь, я поговорю. – Не хочу. – Или еще с кем-нибудь. Могу сходить к директору. – Нет, не надо. Сам управлюсь. – Ишь какой важный, – со смехом говорю я, стараясь его подбодрить. – Ты ж даже не знаешь, что значит «управляться». – Не знаю. А все равно как-нибудь управлюсь. – Идет. И управляется. Пока. (А я наблюдаю.) (И жду.) Он тоже ждет. (Чего? Он не знает. Можно и не спрашивать.) Самое обидное, что, если бы он перестал ждать и ему (вместо ожидания) было позволено все делать по-своему, наверно, ему жилось бы славно и весело. Но никогда ему не было это позволено (как не было позволено мне, да и всем прочим, кто приходит на ум); и сейчас не позволено; и никогда никто ему этого не позволит – ни я, ни жена, ни он сам, ни иные-прочие. (Любопытно, что бы из нас всех вышло, если бы никто нами не командовал и каждый рос, как ему заблагорассудится. Обезьяны, наверно. А не дети.) «Иные-прочие», в сущности, теперь уже ни к чему, даже Форджоне: и без того у домашнего очага есть кому сковывать его, корежить и подавлять (и делать его и всех нас еще зависимей от случайных, недружелюбных «иных-прочих» вроде Форджоне и Горация Уайта, с которым я, по сути, не так уж часто и сталкиваюсь и которого наверняка боялся бы, даже не будь я его подчиненным. Я перед ним трепещу. В такие отношения мы были поставлены с самого начала, еще прежде, чем познакомились. А он простак. Гораций Уайт – простак; и однако, я был подготовлен лебезить перед ним еще прежде, чем узнал о его существовании. Что же случилось с моим мальчиком и со мной, что сделало нас такими раболепными?). Только дочь, сумев прорваться через бурную, иссушающую пору, когда ее ошеломило, обожгло горечью и гневом уже одно его появление в доме и семье (хотя ей загодя толковали и обещали, что у нее появится новый с иголочки грудной братик или сестричка, наш малыш; и правда же, ей повезло и она рада и счастлива? Ирония судьбы. Она чувствовала бы себя такой же обделенной, позволь мы ей остаться нашим единственным ребенком. Появления Дерека она тоже не желала и порой винит себя за его болезнь, ведь до его рождения она в душе его проклинала и желала ему зла), – только дочь никогда не пыталась изменить моего мальчика к лучшему, к худшему, воспитывать или учить (она лишь командовала и помыкала им). Она старалась его обидеть, когда он был еще младенцем в колыбели, или лежал на спине или ничком у нас на кровати или на нашем одеяле на полу, еще не умея ходить или увернуться, или сидел на своем высоком стульчике, или в манеже. (Она старалась опрокинуть его, а он не понимал, что происходит.) Бывало, когда он учился ходить, если он не остережется, она старается сбить его с ног. Или ткнуть пальцем в глаз. Теперь это уже позади. Теперь они неплохо ладят друг с другом (разве только она поглощена своими друзьями и не желает, чтобы он путался под ногами) и почти никогда всерьез не ссорятся. (Он охотно уступает.) Дочь не любит, когда я на него ору: она не переносит, когда я выхожу из себя и принимаюсь на него кричать, и часто, пригнув голову, удирает либо кружит вокруг, истерически набрасывается на меня с яростными обвинениями (и опять-таки удирает, не дав мне сказать ни слова в свою защиту. Это тоже обычная ее тактика, и, застигнутый врасплох, я часто ловлю себя на том, что громко бранюсь или выкрикиваю объяснения в пустоту – ее уже и след простыл. От этого я распаляюсь еще больше). Иногда по его вине я и впрямь выхожу из себя (обычно я понимаю это только после), и рычу, и осыпаю его обидными словами и угрозами (я не раз называл его маменькиным сынком, презрительно остерегал, чтобы он не уподоблялся этой породе, – хотя всегда это получалось невольно: не хотел я так говорить и потом ненавидел себя за такие слова и старался как-нибудь, не потеряв лица, перед ним извиниться. Обычно всячески показывал, что больше на него не сержусь, и предлагал купить ему какую-нибудь дорогую вещь, о которой он, мне казалось, мечтал), и, вероятно, ору (сам того не замечая, и, когда меня в этом обвиняют, отпираюсь), и губы у меня, вероятно, кривятся, и зубы, вероятно, оскалены, и, весь багровый или, наоборот, белый как мел, я свирепо испепеляю его взглядом – и вот в такие минуты дочь не раздумывая кидается между нами, бесстрашно заслоняет, защищает его от меня, и тут-то она начинает плакать. – Ты что с ним делаешь? – сердито спрашивает она, и слезы катятся у нее по щекам. – Отстань от него! Когда я воюю с ней самой, она совсем не так легко дает волю чувствам. Когда я воюю с ней, она старается (стойко, на редкость упрямо, самолюбиво и зло) не поддаться, не заплакать (не доставить мне удовольствия понять, что мне хоть отчасти удается ее задеть. Я ей «в высшей степени безразличен»), как будто я только того и добиваюсь – довести ее до слез. (Часто так оно и есть.) И едва я вижу, что она и правда вот-вот заплачет, я неизменно бью отбой, обуздываю свои злые намерения и милостиво отступаюсь от нее. (В нашей семье никакие проявления чувств не подавляются.) (Всякое проявление чувства подавляется в нашей семье.) С другой стороны, когда к дочери приходят друзья и у нее нет охоты похвастать братом, она способна обращаться с ним жестоко, грубо его обрывает и, главное, не дает своим приятелям – нескладным косноязычным подросткам – дурачиться с ним, перебрасываться мячом и вообще его замечать. Она не желает, чтобы он путался под ногами, когда ее окружают друзья. (Она не любит делиться.) Она оторвет их от него и прогонит его, прикрикнув: – Нечего с ним возиться! Нечего ему к вам приставать! Пошел в свою комнату! В такие минуты мой мальчик не понимает, что с ним происходит. Он не понимает, что с ним происходит сейчас. Он хочет быть таким, как другие мальчики, думает, будто этого хотим мы, и сильно ошибается. Ему кажется – все хотят, чтоб он был совсем не такой, как есть. А мы совсем не хотим, чтобы он был такой, как все. Мы хотим, чтобы он был такой, каким хочется нам (но каким нам хочется его видеть, мы еще и сами толком не поняли. Откуда ж ему-то это знать?). Мы хотим, чтобы он был непохож на других, был лучше. (Но и не слишком непохож. Откровенно говоря, я сам не знаю, каким хочу его видеть, лишь бы не доставлял хлопот. Он еще не знает, кем бы мы предпочли, чтобы он хотел стать, когда вырастет, знает уже только одно: мы бы предпочли, чтобы не было у него этого желания – работать на заправочной станции. И я ни на что не могу его натолкнуть. Врачом? У него нет кумиров. Юристом? Этого бы я не хотел. Я не могу указать ему примеры для подражания. Джеймс Пирпонт Морган II? Август Бельмонт Младший III? Клара Боу? Когда рос я сам, были по крайней мере такие люди, как Джо Ди Маджио, Бэби Рут, Джо Луис и Кордел Хэлл, и можно было хотеть им подражать, хотя теперь я рад, что не уподобился ни одному из них. Но я до сих пор не знаю, кем хочу стать, когда по-настоящему повзрослею. Не знаю даже, кем мне следовало бы хотеть стать. Я бы рад стать богатым. Стать президентом Соединенных Штатов Америки я не хочу – знаю хотя бы это. У президентов дурная репутация, и они портят добрососедские отношения.) PI вот он мужественно (по-детски), упрямо, растерянно изо всех сил старается стать таким, как все его однолетки. Он мечтает уметь приспосабливаться без труда, не раздумывая. В свои девять лет он хочет одеваться, как все остальные девяти-десятилетние мальчики (хотя одежда эта ему, пожалуй, и не нравится), радоваться и огорчаться по тем же поводам. (Бейсбол его наверняка больше не волнует, хотя сам он наверняка этого еще не понимает. Одно время, мальчишкой, вероятно сомневаясь, что когда-нибудь стану больше и старше – я, кажется, припоминаю время, когда мне не верилось, что я изменюсь и уже не буду тем одиноким, всему и всем чужим мальчонкой, каким был в ту пору, – я хотел стать жокеем, носить вишневый с белым жокейский картуз и участвовать в скачках, хотя никогда и не пробовал сесть верхом на лошадь и боялся подойти Даже к солидным, медлительным конягам, которые развозили мороженое, молоко, белье из прачечной или замертво падали на улице, как люди… после смерти брата я уже не в силах был дружески относиться к его жене и теперь вовсе не вижусь с ней, даже толком не знаю, в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде она живет со своими двумя детьми, моей племянницей и племянником – …и вскоре над ними уже роились жужжащие тучи зелено-синих толстобрюхих мух. Мне, наверно, казалось, что жокеем, в красно-белом картузе, верхом на крупном, быстроногом, стремительном породистом скакуне, я всех проведу: все станут меня принимать не за мальчика, а за малорослого мужчину. Хорошо, что я так и не стал жокеем. Теперь я бы уже слишком отяжелел и не больно часто побеждал в скачках.) И это его желание стать как все очень неудачно во многих отношениях (не для меня, а для него), ведь в нем столько своего, что делает его удивительно милым, ни на кого не похожим (немало в нем и такого, без чего ему жилось бы куда лучше, и, может, когда-нибудь он сумеет от всего этого избавиться – впрочем, я уже подозреваю, что вряд ли он сумеет избавиться хоть от чего-нибудь. Теперь мне уже кажется, мы, в сущности, почти не меняемся. Просто душа наша покрывается шрамами, рубцами или мозолями, и, когда удается, мы забываем, что там под ними. Пока случай нам об этом не напомнит); и боюсь, то хорошее, что в нем есть, все мы, кроме дочери (я, жена, Форджоне, окружающий мир и даже пыльные, призрачные горы и кратеры на Луне, что напоминают о временах невежества и о привидениях), сообща разрушаем. (Даже самая мысль о Дереке преследует и гнетет его, даже высокие здания. Будь мы не людьми, а камнями, мы бы тоже угнетали его, и, возможно, ничуть не меньше. Все его гнетет. Быть может, мы для него и есть камни. Кто его знает, какими он нас видит. Я, например, в своих детях не всегда вижу детей. Отец мой и другие смутно запомнившиеся с детства мужчины, даже старший брат, еще живой в пору, когда я был маленьким, вспоминаются мне как немые, неодушевленные фигуры, способные мгновенно, незаметно для глаза переноситься с места на место и подавать какие-то загадочные знаки, которые неизменно предвещают какое-нибудь устрашающее и непостижимое событие.) Он наделен живым, прихотливым чувством комического, толикой мужества и отзывчивым сердцем; и даже наша теперешняя цветная служанка, которая при мне ходит на цыпочках и заговорить отваживается разве лишь невнятно, вполголоса, и та нет-нет да улыбнется какому-нибудь его неожиданному словечку, забавной выходке и от полноты чувств иной раз выпалит: – Вот парнишка! Ох и парнишка же у вас! Цены ему нет. Мы и сами так думаем (мы, можно сказать, кичимся и похваляемся его совсем не детскими прозрениями и причудами, по-хозяйски радуемся его незаурядности) и (подобно жестким, мощным автоматам, которые ведь не сами собой управляют) с бездумной старательностью его переделываем: стараемся закалить, смягчить, обострить его чувства, притупить его чувствительность, обманывая и его, и самих себя (как я обманывал и знал, что обманываю, когда спровадил мать в мерзкий дом для престарелых, который и ей и другим с фальшивым вдохновением расписывал как великолепное заведение, новенькое, комфортабельное, чуть ли не сверхсовременный отель), будто делаем это ему же на пользу. (А не себе.) – Будь хорошим мальчиком, – внушаем мы ему. – Не бойся. Ты можешь это сделать. Старайся. Лучше старайся. Все в твоих руках. Не делай этого. Ты меня сердишь. (Может, это и правда ему на пользу.) (А может, и нет.) И даже теперешняя няня Дерека, которой плевать на всех нас (и особенно она невзлюбила мою дочь – та дерзка и невежлива с ней и никогда не подлизывается), и, как я подозреваю, уже и на Дерека тоже, время от времени одаряет моего мальчика лестью прямо в глаза, что смущает его, и неуклюжими, напористыми объятиями, что его угнетает: на всех нас она смотрит совсем иначе, злобно и с ядовитым упреком; впрочем, его отношение к Дереку ей тоже не нравится. – Ясно-понятно, ему неохота с Дереком играть, раз вы-то все у него на глазах бедненького обижаете, – отчитывает она нас при моем мальчике. – Вы никто с ним сроду не поиграете. Моему мальчику не по душе ни сама няня Дерека, ни ее ядовитые похвалы. (Думаю, он чувствует, что она попросту через него хочет уязвить нас, остальных.) Он явно боится ее, как боится чуть не всех учителей и школьную медсестру, и, стараясь ничем не выдать свою неприязнь (он боится проявить враждебность к кому бы то ни было), всячески избегает разговоров с ней, уклоняется от ее прикосновений и объятий. (Она ему противна.) – Избавься от нее, – в порыве досады резко говорю я жене. Жена вздыхает: – Не хочется опять начинать все сначала. – Она и с ним-то плохо обращается. Он ходит у нее грязный. – А где взять другую? – Ты бы постаралась на этот раз найти молодую, неужели нельзя? – Где? – Хорошо бы нам найти такую, чтобы к нему привязалась. Тебе такой не найти. Я знаю. Они и заботиться-то о нем не хотят. – Наверно, надо мне этим заняться самой. Наверно, я должна посвятить ему всю жизнь. – Вот праведница. – Что ты хочешь этим сказать? – Пойди в монахини. – Наверно, так и надо бы. – Не при твоем отношении к этому. Тебе этого вовсе не хочется. Ты вела бы себя с ним, пожалуй, хуже, чем любая нянька. – Пошел ты… – Мне нравится, как ты сквернословишь, – посмеиваюсь я. – Теперь у тебя получается куда лучше. – Практика. Твои уроки. – Горжусь. – Это только с тобой. Твоими стараниями мне уже ничего не стоит послать тебя куда подальше. – В постели я тоже тебя кое-чему научил. – Изволите жаловаться? – Сейчас – нет. – Тогда опять пошел ты… Она откатывается от меня. Мы почти нагишом. Я продолжаю хохотать. – Я стараюсь, – подзадориваю я ее. – Стараюсь не обмануть твоих ожиданий. – Может, пора подумать, куда нам его отправить. – Может, уже хватит сейчас о нем. – Самое время. – Нет. – Отправить туда, где ему будет лучше, чем дома. – Я сказал нет. – Рано или поздно все равно придется. Ну, то есть придется об этом подумать. Ты только и знаешь, что отмахиваешься. – Не желаю об этом разговаривать. – Теперь у нас будут деньги. Правда? – Ничего ты не понимаешь. – Я только спрашиваю. – Будут, если я соглашусь на новую должность. Но на это у меня и так есть деньги. Дело не в деньгах. – Может, все-таки следует согласиться. – Не желаю сейчас об этом разговаривать. – Я же о твоей работе. – И о работе не желаю. Но ты ведь не о том. Вовсе ты не о работе. Вечно врешь. – Но ведь когда-нибудь надо же об этом поговорить. Необходимо что-то решить. Ну погоди минутку, слышишь? Невозможно без конца увиливать. – Я могу до самой смерти. – Не шути этим. – И оставлю его у тебя на руках. – И этим не шути. – И ее. И его тоже. Вот когда ты покрутишься. – Ничего тут нет смешного. – Ты разве не хочешь, чтоб я умер? – Ты же знаешь, я не выношу таких разговоров. – Он еще слишком мал. Не хочу я сейчас о нем говорить. Вдруг дети услышат. – Запереть дверь? – Ты тоже хороша, – напоминаю я ей. – Если я говорю «да», ты говоришь «нет». Когда я предлагал его отправить, ты говорила – мы не можем. – Это ради его же блага. – Ничего подобного. – Может, надо отправить их всех, – безнадежно говорит жена. – То есть? – Сама не знаю, – идет она на попятный. – Дети из-за него смущаются. Стыдятся. Может, лучше их куда-нибудь отправить, а он пускай остается дома? – Думаешь, без них станет легче? – Да нет, это я так просто. Ты же знаешь. Просто худо мне. Дети не хотят, чтоб их друзья его видели, когда приходят к нам. Мы и сами не хотим. – Говори за себя. Меня он вовсе не так стесняет. – Неправда. Ты просто притворяешься. Делаешь вид, будто тебе это легко. Он всех стесняет. И всем, кто у нас бывает, тоже приходится притворяться. – Выгони эту старую суку. – Что толку? – Нам будет лучше. Она всем грубит. – Не смей употреблять то слово. Ты же знаешь, я этого не люблю. – Потому-то и употребляю. Пора бы тебе привыкнуть. Я привыкаю. Если хочешь знать, вот сейчас как раз и привыкаю. – Тебе-то хоть бы что. – А как же. – Я тебя знаю. Как только я ей скажу, чтоб уходила, тебя, наверно, мигом куда-нибудь сдует, и когда новая придет, тоже. – Еще бы! – Смейся, смейся. Ты даже поговорить с ними не желаешь, когда они приходят наниматься. – Понятия не имею, о чем с ними разговаривать. – А потом недоволен. Те, кого я нанимаю, тебя не устраивают. – Я рад, что тебе хоть кого-то удается нанять. – А потом забываешь, как было без них. И начинаешь их ненавидеть и требуешь, чтоб я их выгоняла. – Подыщи молодую, неужели не можешь? Неужели не можешь взять студентку-психолога? – Нам нужна не приходящая, а чтоб была с ним неотлучно. Она должна делать решительно все. Сам он ничего не может. Ты предпочитаешь не замечать неприятного. – А ты? – Неужели тебе не стыдно лезть ко мне, когда мы говорим о детях, хотя бы и о Дереке? – А что такого? – Ты меня заставлял даже в день, когда умерла моя бабушка. – Когда умер твой отец, я тоже был не прочь. – Не смей так говорить. Ты же знаешь, каково мне было. – Одно другого не касается. – Зато меня касается. Мне от этого не по себе. – А мне-то почему должно быть не по себе? – По-моему, так себя не ведут. – Хочешь, чтоб я ушел? Если хочешь, я уйду. – По-моему, так не полагается. Это неприлично. Сама не знаю. Мне от этого не по себе. – Ты разве не любишь вести себя неприлично? – Нет. Это ты любишь. – Я люблю тебя на ощупь. – Я что ж, грубая? Я бываю вульгарной? – Ну вот. Да, теперь мне и правда совестно. А все из-за тебя. Вечно ты затеваешь разговоры. Не так уж и часто мы в это время разговариваем о детях или о чем-нибудь серьезном. – Я чувствую, это неприлично. – Тогда я уйду. Так мне это не в радость. Хочешь, чтоб я ушел? – Вот так в постели говорить о том, чтоб его отправить из дому. – Ты сама завела этот разговор. Не я. Так что же не прилично – разговор? Или я? – Ты меня любишь? – Стараюсь. Изо всех сил. Чувствуешь, как стараюсь? – Не надо так. – Так? – Я не про то. – Так? – Пошел ты знаешь куда… – Запри дверь. – Сам запри, раз тебе так не терпится. – К черту старую суку. – Господи, какой ты дикарь, – говорит она; на сей раз это крик души. – Богохульствуешь, – говорю я в ответ. – Вот бы тебя сейчас услыхал твой новый священник. Пари держу, он бы не прочь увидеть тебя сейчас. Ты разве не рада, что я дикарь? – Не испытываю никаких чувств. – Чувств, – подхватываю я. – Чувств – сколько хочешь. Потрогай, вот они мои чувства. – Ничему я не рада. – Чего ты хочешь? – Сама не знаю… Я готова. – Сейчас запру дверь. – Буду искать няньку. – По-моему, он теперь гораздо лучше, правда? – Нет. – По-твоему, нет? – Нет. Ты всегда так говоришь. – А если не говорю, ты сама говоришь. – Знаю, – соглашается она. – По-моему, он больше прислушивается. Он теперь понимает. Старается держать себя в чистоте. Она решительно мотает головой. – По-моему, ему от нее никакого толку. – Ты не согласна? – Нет. У него не может быть никаких улучшений. Никогда. Так считают врачи. – Тогда давай прогоним эту старую суку. Мы все ее терпеть не можем. А она – нас. Она прямо как миссис Йергер в старости, только дряхлее. – Что еще за миссис Йергер? – Я у нее под началом работал. Давно, мальчишкой. – А этим с ней занимался? – С ума сошла. Она была старше моей матери. – Я сказала, я готова. Чего ж ты тянешь? – А мне нравится. И тебе вроде должно нравиться. Она была как бочка, а груди никакой. – Как у меня? – Совсем не так. – У меня маленькая грудь. Ты сам говоришь. – Не такая уж маленькая. Как раз мне по вкусу. – А других не пробовал? – Никогда. – Дверь запер? – Угу. Ты-то что так беспокоишься? – Вошел? – Раскройся. Когда я занимаюсь любовью с женой, я иной раз закрываю глаза и, чтоб придать остроты, стараюсь думать о ком-нибудь поинтересней, чем миссис Йергер или эта старая ведьма, нянька Дерека. Стараюсь думать о розовой, цветущей Вирджинии и не могу; поначалу она вся шелковистая, дурманяще душистая, но воображение скоро отказывает мне, она блекнет, и вот уже она такая, какой была бы сегодня, если бы в расцвете лет (хотя ей-то это вовсе не казалось расцветом, ха-ха) не покончила с собой: приземистая, крепко сбитая, болтливая зануда (такая же, как почти все. Пусть бы уж эти поборницы женской свободы поскорей сами дали себе волю и стали более подходящими партнершами для любителей секса вроде меня. И друг для друга), чуть не на десять лет старше моей жены (вот черт, ну почему только одни камни с годами не меняются?) и физически куда менее привлекательная, очень ясно представляю – крупные поры, платья с глубоким вырезом, из которого выпирают морщинистые прелести, чересчур нарумянена, чересчур много хихикает, а властный, пронзительный голос режет ухо. Нет уж, с женой куда лучше – и я открываю глаза и смотрю на нее. (Хорошо бы у меня и вправду была в городе эдакая лихая секс-бомбочка и дома являлась бы мне в эротических мечтах. Но нет у меня такой: чуть не все девчонки, которые мне достаются, печальны – каждая на свой лад – и пресноваты. Так что приходится мне в моих сексуальных фантазиях употреблять собственную жену, даже в те минуты, когда я тем самым с ней и занимаюсь. Вот до чего верный муж. Бывает, окажусь в постели с какой-нибудь девчонкой – в городе или за городом, – и сразу об этом пожалею, и тогда закрываю глаза и воображаю, будто со мной собственная жена. Какова преданность. Жена могла бы гордиться, узнай она, что я вспоминаю о ней в таких случаях, только вряд ли я ей про это расскажу. Ей это, пожалуй, не очень понравится.) Моему мальчику не нравится, когда дверь нашей спальни заперта (и он так и говорил, пока чутье не подсказало ему, что тут пахнет сексом. Наверно, однажды дочь прямо ему сказала: – Они там трахаются). И еще ему не нравится, когда нянька Дерека хватает его своими жирными и дряблыми руками с узловатыми пальцами и прижимает к затхлому, мятому лифу (мне бы тоже не понравилось. У нее, как у миссис Йергер, массивный неопрятный фасад, а за ним все дряблое, отжившее), и он уже не раз горько и униженно жаловался матери: – Это ты виновата. Почему ты ей позволяешь меня хватать? Пускай она не пристает ко мне, и не обнимает, и не тискает. И не нравится она мне. Скажи ей, пускай не пристает. – Пожалуйста, постарайтесь его не трогать, – сто раз, вежливо, с чувством неловкости говорила ей жена. Но толку было чуть. – Ему это неприятно. Он не любит, когда на него обращают слишком много внимания. Не надо за него ничего делать. Он предпочитает все делать сам. И постарайтесь по возможности поменьше его тискать и обнимать. Такой у него каприз. Он не любит объятий и поцелуев. Кто бы ни стал его целовать и обнимать, он этого не любит. – А когда я, он не против, – клохчет в ответ разукрашенная бородавками ведьма. – Я умею с детьми. Он меня любит. Я уж знаю. Ему нравится, когда я его поглажу, и как пахну, нравится. Я всегда содержу себя в чистоте: Дети, они страх какие чувствительные к запахам. Нет, он не любит, чтоб его целовали, обнимали, тискали – свои ли, чужие ли, – хотя есть у него манера эдак легонько стукнуться об меня плечом, когда ощущает нашу близость, или на миг приткнуться к жене (а вот с дочерью иначе, с дочерью он любит шалить и бороться, и она, если есть время, охотно затевает с ним потасовку. Когда он был поменьше, в два, три, четыре года, в пять лет, если жена купала, припудривала или одевала его, у него обычно происходило восстание плоти и он с удовольствием и нескрываемым любопытством показывал на него пальцем и по-своему это толковал и спрашивал. И мы разумно и откровенно ему объясняли что к чему – мы не хотели приучать его стыдиться. Восстание плоти нас не смущало, мы смотрели на него даже с гордостью. Теперь он больше не говорит нам об этом. Не помню, бывало ли со мной так в девять лет. Помнится, когда я сидел или вертелся у матери в спальне и видел, как она одевается или снимает уличное платье и облачается в домашнее, всегда бесформенное и выцветшее, я ощущал в крохотном своем мужском естестве пугливый, робкий трепет. Помню ее розовые или бесцветные корсеты с болтающимися подвязками и с костяными или целлулоидными планочками, которые вечно вылезали наружу, хотя, для чего нужен корсет, я вряд ли тогда знал. Помню, я любил молча затаиться в уголке ее спальни и наблюдать. Что же это было, если не сексуальное влечение? Помню, потом мне все это снилось: мать в корсете и трусиках, и я слоняюсь по ее спальне, прикидываясь, будто чем-то занят. Мой мальчик отдает ребятам деньги. Напрасно я из-за этого беспокоюсь), а к няньке Дерека питает какое-то особое отвращение (ко всем его нянькам, и я тоже. И ко всем нашим прислугам. Приходя в кухню перекусить, он бы хотел брать еду сам, и я тоже. Все няньки немолоды, и почему-то каждая на свой лад уродлива – у одной лошадиное лицо с длиннющим подбородком, у другой не хватает переднего зуба, у третьей шрам на брови, у четвертой вечно лихорадка на губе. И даже когда нет у них ничего такого, все равно они уродливы), отвращение это вызвано тем, что она не просто нянька, а нянька при больном, и появилась она у нас потому только, что Дерек слабоумный, пришла от другого слабоумного, и когда просит разрешения отлучиться на день и уже не возвращается или когда жена ее увольняет и она уходит еще к какому-нибудь слабоумному – во всем этом моему мальчику чудится угроза: вдруг и он станет больным и неполноценным. (Ручаюсь, он и не представлял, да и я тоже, как много, оказывается, на свете слабоумных.) Она замаскированная вестница несчастья, зловещая примета, стрелка-указатель, носительница дурных вестей (он, вероятно, путает причину и следствие: думает, что болезнь Дерека вызвана ее присутствием в нашем доме, а не ее присутствие вызвано болезнью Дерека), и он не желает быть следующим ее избранником. Но и оказаться позабытым он тоже не желает. – Ты когда был в Пуэрто-Рико три года назад, тебе очень было грустно? Такого вопроса я не ожидал. – Два года назад, – поправляю я. – Три. – Да, верно. – Два года назад ваша конференция была во Флориде. – Верно. Нет, мне не было грустно. А тебе? – Я думал, ты не вернешься. – И тебе поэтому было грустно? Но я же вернулся, правда? Ты ничего такого не говорил. – Потому что мне тогда было очень грустно. И я на тебя сердился. – Это еще почему? – Сам не знаю. – За что? Он пожимает плечами, он не знает. – И ты все еще сердишься? – Ты когда уезжаешь, я всегда сержусь. – А сейчас сердишься? – Тебе опять уезжать? – Опять будешь сердиться? – Опять уедешь? – Да. – Наверно, не буду. Может, не буду. – Я там по тебе скучаю. – Тебе там весело? – спрашивает он. На минуту я задумываюсь. И отвечаю начистоту: – Весело. В общем, весело, Я очень напряженно работаю. Это вначале. И здорово тревожусь. А потом можно дать себе отдых и повеселиться. – Ты с конференций не звонишь. – Это трудно. – А я из-за этого думаю: вдруг ты не вернешься. Перед отъездом ты к нам ко всем ужасно придираешься. – Ну неправда. Да, придираешься. Мы тебе чего-нибудь говорим, а ты не слушаешь, и без конца кричишь. – Ну неправда. – Кричишь. – Разве? – Да. И запираешься у себя в комнате и сам с собой разговариваешь. – Да не разговариваю я сам с собой, – говорю я, не сдержав досады, но тут же улыбаюсь. – Я репетирую. Готовлю речь и слайды, которые надо будет показать на конференции. – Все равно ж ты разговариваешь сам с собой. Правда? – Я хочу быть уверен, что все сделаю как следует и, когда придется выступить, ничего не забуду. – Мне когда надо говорить перед всем классом, мне страшно. – И мне. Я знаю, что тебе страшно. – А по канату лазать тебе страшно? – Страшно. Но больше я не должен лазать и уж теперь не стану. – А ты это любишь? – Лазать по канату? – Говорить речи. – Да, пожалуй. Во всяком случае, люблю, когда мне это предлагают. И конечно, волнуюсь. Но мне это приятно. Особенно после. – Я всегда боюсь: вдруг забуду, что надо сказать. Или вдруг меня в это время затошнит и вырвет. Знаешь, я почему боюсь плавать? Я, наверно, если стану тонуть, мне стыдно будет звать спасателя. – Ну как же не позвать. – Еще знаешь, чего боюсь: вдруг кому-нибудь в классе или учителю я не понравлюсь. Не понравится, что я говорю. – Вот потому-то я так серьезно и готовлюсь. И потому даже немного сержусь, если кто-нибудь из вас мне мешает. Хочу быть уверен, что ничего не забуду. – И никогда не забываешь? – Не на конференции. Там мне ни разу не пришлось выступить. Мой начальник не дает мне ходу. – Грин, – безошибочно угадывает он. – Да. – Мне Грин тоже не нравится, – признается мой мальчик, опуская глаза. – Потому что ты его боишься. – Я его не боюсь. – Тебе он не нравится. – Нет, почему же, нравится. – Он твой начальник. – В том-то и беда. Начальнику волей-неволей надо подчиняться, а иногда это такой человек, что с ним трудно ладить. Но это вовсе не значит, что он мне не нравится. Или что я его боюсь. . – Значит, нравится? – Нет. Но больше многих других. – А почему ты должен работать в таком месте, где тебе столько народу не нравится? – Мне там нравится. И я должен. – Знаешь, чего я боюсь? – спрашивает он, с интересом взглядывая на меня. – Очень многого. – А еще знаешь, чего я боюсь? – Еще многого. – Я серьезно. – Чего же? – Что ты не вернешься. – Ты меня удивляешь. Вот не думал, что ты об этом думаешь. – Думаю. – Все время? Или только когда конференция? – Все время. Но больше, когда конференции. Тебя так долго нет. – Я иногда звоню. Когда туда приезжаю. – И в другие разы тоже – когда тебя долго нет. Когда уезжаешь на один день, еще ничего. А то мне сразу кажется, ты не вернешься. – Я всегда возвращаюсь. Вот он я, верно? Но когда-нибудь я умру. – Не хочу, чтоб ты умирал. – Ладно, постараюсь не умирать. – А иногда хочу. – Чего хочешь? – Я не столько оскорблен, сколько ошеломлен. – Хочу, чтоб это случилось. – Чтоб я умер? – Сам не знаю. Это когда я злюсь. Или во сне. – Ты же никогда не злишься. – Еще как злюсь. Когда ты уезжаешь, – горячо настаивает он. – Нет. Не хочу, чтоб ты умер. Никогда. И сам не хочу умирать. Ты злишься? – Нет. А ты? – Нет. Если б я был не один в комнате, а с тобой и с мамой, наверно, я бы так не боялся. Не хочу один. – Ты же будешь не один. С мамой. Не может человек вечно бояться и ждать всяких ужасов. – А я могу, – с печальным смешком говорит он. Я в ответ улыбаюсь. – Нет, не можешь. Даже ты не можешь. Я тебе, знаешь, миллион всяких ужасов назову, у тебя и времени-то не хватит вечно их бояться. – Не надо! – в притворном испуге восклицает он. – Не буду, – сочувственно обещаю я. – Всегда происходит еще и что-то нестрашное и отвлекает наши мысли. Давай лучше поговорим о чем-нибудь таком, чтоб ты посмеялся, ладно? О чем-нибудь забавном. Пошутим. – Давай. – И лицо его освещает мимолетная улыбка. – Начинай ты. – Может у человека кровь превратиться в воду? – Что-что? – Мне так сказали. – И это смешно? – Нет. Я все время про это думаю. – Когда тебе это сказали? – Давно, уже несколько месяцев. – Что ж ты меня раньше не спросил? – Хотел сам подумать. Он говорит, он прочел про это в газете. – Сомневаюсь. – Мне сказал один мальчик в школе. Что кровь превращается в воду и тогда человек умирает. – Он, наверно, говорил про лейкемию. – Что это? – тревожно спрашивает мой мальчик. – Эх, зря я тебе сказал. – Я с огорчением прищелкиваю языком. – Знал, что не надо, а все-таки сказал. Это болезнь крови. Что-то делается с белыми кровяными тельцами. – И она превращается в воду? – Нет. Не думаю. Не в воду. Но вроде того. – И от этого умирают? – Иногда. – И у детей тоже так бывает? – Не думаю, – лгу я. – А он говорит, там было написано про мальчика. Говорит, это был мальчик, и он умер. – Значит, наверно, так бывает. Я думаю, иногда бывает, что… – Не надо, не рассказывай, – обрывает он меня и забавно воздевает руки к небесам, в священном ужасе, наигранном и все же неподдельном. – Я уже сказал. – Больше не рассказывай. – Вот ты всегда так, – мягко упрекаю я. – Спрашиваешь про всякие страсти, какие только можешь выдумать, а потом, когда уже отвечу, говоришь: «Не надо, не рассказывай». – Ты злишься? – Разве похоже? Нет, совсем не злюсь. – Иногда я не понимаю. – Конечно, понимаешь. Ты ж мне все время говоришь, будто я вечно кричу. Нет, я не злюсь. Я хочу, чтоб ты говорил со мной обо всем, о чем думаешь, особенно если в чем-то не можешь разобраться. – Правда хочешь? Буду говорить. – Правда. Спрашивай, о чем хочешь. – Ты трахаешь маму? Ты сказал, можно спрашивать обо всем, – поспешно, умоляюще прибавляет он, увидав, что я раскрыл рот от изумления. – Можно, – отвечаю я. – Да, бывает. – А почему? – Это приятно, вот почему. Это своего рода развлечение. А ты знаешь, что это значит? Он неуверенно качает головой. – Ничего, что я спрашиваю? – Что спросил, занимаюсь ли я этим, ничего. А вот что это такое, пожалуй, спроси лучше кого-нибудь еще. И лучше, пожалуй, называть это другим словом. – А я не знаю другого слова. Повалить? – Это почти то же самое. Можешь говорить любое слово. Правда, в разговоре со мной это странновато. Но ничего, говори. По-моему, ничего страшного. – Ты на меня злишься? – Нет. Что ты все спрашиваешь? Ты разве не понимаешь, когда я злюсь, а когда нет? – Не всегда понимаю. – Я же вроде так часто кричу. – Не всегда. Иногда ты совсем не разговариваешь. Или разговариваешь сам с собой. – Не разговариваю я сам с собой. – Ты кусаешь ногти и никого нас даже не слушаешь. – Вот как? А почему ты думаешь, что я в этих случаях я злюсь? – Мы тогда все боимся. – Это еще не значит, что я злюсь. Иногда мне просто невесело. Или я задумался. Может же так быть, что мне невесело, верно? – А мама рассердится, если я ее спрошу? – О чем? – Что ты ее трахаешь. – Разве что из-за самого слова. А может, и нет. Только не спрашивай при ком-нибудь. – Лучше я не буду. – Ты уже спросил меня. И я ответил. Если станешь спрашивать ее, значит, уже не потому, что хочешь узнать, верно? Просто хочешь посмотреть, рассердится ли она. – Это ничего? Что я тебя спросил? – Ты уже трижды спрашивал об этом. Я не сержусь. Ты бы хотел, чтоб я рассердился? – Я думал, ты рассердишься. У других ребят отцы наверняка бы рассердились. – Может, и мне следовало бы рассердиться. Я лучше других отцов. Ты поэтому столько раз меня спрашиваешь? Хочешь меня рассердить? Он решительно мотает головой. – Нет. Не люблю, когда ты сердишься. Вот сейчас я вижу. Уже начинаешь сердиться, верно? – Я тоже не люблю. И сейчас не сержусь. – Говоришь с чувством? – вспоминает он. – Говорю с чувством, – подтверждаю я. – Не нравится мне Дерек, – без всякого перехода заявляет он. Лицо у него становится беспокойное, обиженное. – Не годится так говорить, – мягко наставляю я. – И думать так не годится. – А тебе он нравится? – Не годится об этом спрашивать. – Ты ж только что сказал, мне можно спрашивать, о чем захочу. А про это я тоже всегда думаю. – Да. Спрашивать можно. Хорошо, что ты сказал так и что спросил меня. И хорошо, что я так тебе ответил. Это правильно и для тебя, и для меня. Тебе понятно? Надеюсь, это не слишком сложно, разберешься. Я не увиливаю от вопроса. – Так что же, годится мне так говорить или не годится? Я не знаю. – Не знаю, – покорно повторяю я. – Я и сам не уверен, что мне нравится Дерек, вернее, его состояние, то, какой он есть, а может, даже и он сам. Не уверен. Но все мы часто вынуждены мириться с тем, что нам не нравится. Вот и я тоже. С моей работой. Не знаю я покуда, как быть с Дереком. И никто мне тут не поможет. – Я из-за него стесняюсь. – И я. – Мне стыдно звать к нам моих товарищей. Еще станут надо мной смеяться. – Нам тоже. Но мы стараемся не стыдиться. Нам не должно быть стыдно. И ты постарайся не стыдиться. Это ведь не наша вина, совсем не наша, вот мы и делаем вид, что нам не стыдно. О чем еще ты хочешь спросить? – Про деньги. – Что именно? – Ты ведь хочешь, чтоб я говорил тебе все, что думаю, да? – Ты про свои карманные? – У нас есть деньги? – Чего ты хочешь? – Не в том дело. – А в чем? – Ты мне покупаешь все, что я хочу. – Пока. – У нас очень много денег? – Смотря как считать. Мы не миллионеры. – Но нам хватает? – Смотря как считать. – Так нехорошо, – с упреком говорит он. – Ты шутишь. А я серьезно. – Хватает, чтобы еще и отдавать? – по-прежнему шутливо говорю я, поддразнивая его. – Ты и сам отдаешь деньги, – возражает он, защищаясь. – На борьбу против рака и всякого такого. Не просто кому попало. Не каким-то ребятишкам. Я не швыряю деньги, словно они жгут мне руки, не отдаю их ребятишкам, которых даже толком не знаю. – И против лейкемии? – спрашивает он. – Так и знал, что ты спросишь. Хочешь, чтоб я дал? Он пожимает плечами, почти равнодушно. – Наверно, хорошо бы. Только не те, которые на рак. Так и знал, что только скажу тебе про лейкемию, и ты станешь тревожиться. Зря я сказал. – Вовсе я не тревожусь. Я еще даже не знаю, что это такое. – А разве из-за того, чего ты не знаешь, ты не тревожишься? – Из-за чего, например? – Зачем же я стану тебе говорить, если ты сам не знаешь? – Теперь я стану тревожиться. Стану теперь тревожиться, о чем это еще надо будет тревожиться, – прибавляет он с хмурым смешком. – Очень многие как раз из-за этого и тревожатся. – Тебе не нравится, что я раздаю деньги, – замечает он. – Ты сердишься, да? – Ты потому их и раздаешь? – А вот не скажу. – А вот изволь этого не делать. – Чего-о? – Получишь по заднице, – весело предупреждаю я. Я рад, что мы так свободно разговариваем друг с другом. (Я наслаждаюсь минутами, когда ему как будто хорошо со мной.) Он имел обыкновение раздавать деньги (возможно, и сейчас раздает или опять примется раздавать, когда станет тепло и он будет проводить много времени на улице с другими ребятишками) – пенни, пятицентовики, десятицентовики (те, что давали ему мы, или он сам их брал, хотя не кажется мне, что он уже таскает у нас мелочь или балуется спичками. Это начнется вместе с мастурбацией. Так было у меня. Я у всех домашних таскал монеты и тайно поджигал все, что хранилось в аптечке и могло гореть ярким пламенем. Я выдавливал у себя на лице угри и играл с зажигалками. Мы не хотели, чтоб мой мальчик раздавал деньги. Я пытался убедительно растолковать ему, почему не годится отдавать кому-то другому наши подарки, а деньги, которые мы ему даем, – это подарок. Говори не говори – как об стенку горох. Он всякий раз покорно меня выслушивал, но смысл моих слов до него не доходил. Лицо его оставалось безучастным, терпеливым и снисходительным. Я и сам не знал, что хотел ему втолковать и почему пытался его остановить. Почему упорствовал. Ведь речь шла о сущих грошах, а я воевал с этой его привычкой так же рьяно, как некогда набрасывался на угри у себя вокруг носа, одержимо выдавливая крохотные желтые тычинки – скорее всего, это был гной. Вероятно, я считал его неблагодарным). Вероятно, он и сейчас раздает деньги; он и его приятели, так же как моя дочь, вообще-то вовсе не щедрая, и кое-кто из ее ближайшего окружения, то и дело дают друг другу и берут друг у друга деньги и разные вещи – без счету и не требуя возврата. Очень надеюсь, что он не отстал от этой привычки (хоть я и выговаривал ему за нее): хотелось бы, чтоб он рос щедрым. Так чего же я читал ему нотации? Хотелось бы, чтобы он вырос таким, как те юноши и девушки, их теперь немало, которые, видно, хотят обращаться друг с другом по-хорошему. Они одалживают даже автомашины. Мы в их годы машин не одалживали. Вот бы мне стать одним из них; вот бы мне дано было снова стать молодым и таким, как они. Вот бы знать, что они и вправду счастливы и довольны жизнью. (Дочь моя не счастлива, и сын тоже, но, может, для нее это еще впереди, и для него впереди. Может, они еще будут счастливы.) Всякий раз, как я вижу: молодой парнишка и девчонка (даже не обязательно хорошенькая) идут или сидят, при всех доверчиво и любовно обнявшись, – я чуть не падаю, сраженный пронзительной завистью и вожделением. Нет, не вожделением. Завистью. Страстным желанием. Бывает, иной раз я и сам окажусь с такой вот девчонкой; но она, наверно, думает, я слишком «добропорядочный», даже если какое-то время я ей нравлюсь (и она со мной спит). А я думаю, она права: я и правда «добропорядочный». Даже стеснительный. Мне неловко, даже когда я приударяю за какой-нибудь девчонкой, по обыкновению пуская в ход свои наглые, непристойные (и избитые) остроты, и оттого, что так себя веду, роняю себя в собственных глазах, даже в ту самую минуту и даже если все идет, как мне хочется. Изменять жене мне не в радость, право слово. Лечь с женщиной и то мне вроде не в радость. Иногда это приятно. В других случаях – одна физиология. А должно бы быть что-то еще? Раньше бывало. Раньше во всем бывало куда больше жару. Раньше, закидав его хитроумными и настойчивыми вопросами и узнав, что он опять отдал деньги, мы с женой всякий раз ожесточенно его упрекали. Иногда он отдает их даже не тому из ребят, кто ему больше по душе, и не давнему знакомцу, но кому-нибудь, с кем познакомился только этим летом и сейчас случайно встретился на прогулке, – вроде тому было нужнее. Иногда никаких других объяснений у него для нас не находилось. Вот так же он отдает печенье, конфеты, дает играть своими игрушками, даже новыми. когда он дает другим детям играть новой игрушкой, которую мы только-только ему подарили (нам кажется, она еще скорей не его, а наша), меня это почему-то злит (и жену тоже… мы ревнуем, не можем с этим примириться). Раньше я все к нему присматривался, старался отыскать некую закономерность, думал, может, ребятишки, которым он отдает свои пенни, пяти– и десятицентовики впрочем, целых десять центов он, может, никому и не давал, – отличаются каким-то определенным характером или жизненным опытом. Но никаких закономерностей не обнаружил. Он понял, что мы наблюдаем за ним, обсуждаем его поведение. Я ему сказал: это тебе мерещится. Иногда ему и вправду мерещилось. А иногда и нет. Я и сейчас внимательно к нему присматриваюсь. (Если мой мальчик когда-нибудь подумает, что в детстве за ним следили, размышляли, судили и рядили о каждом его поступке, говорили о них, он будет недалек от истины. Это будет не такое уж заблуждение.) Я чувствую себя таким дураком, и так мне стыдно за то, как я себя вел (и возможно, еще не раз буду себя вести). Ведь речь шла всего о каком-нибудь пенни, пяти или десяти центах. А какой шум мы поднимали, моя взрослая жена и я; как возмущало нас и шокировало, что наш пяти-, шести– или семилетний мальчик отдал полученный от нас или от кого-нибудь другого пенс, или пятицентовик, или десятицентовик, который был ему без надобности. Мы на него не кричали. Хуже: мы говорили с ним свысока, наша опека унижала его. Мы никогда всерьез на него не сердились, никогда по-настоящему не злились. Только делали вид (это, должно быть, еще сильней его озадачивало), бывало, повышаем голос (мол, не для крика, а чтоб он лучше прочувствовал) и уставимся на него в упор, будто он уж так нелеп и смешон, даже не верится. Мы хихикали, и ухмылялись, и весело, ехидно острили (а дочь, чувствуя, что ему уделяют больше внимания, чем ей, забивалась в угол и оттуда смотрела на нас с упреком, тогда она была еще маленькая и слишком сдержанна, чтобы зло нам перечить, как часто делает теперь), и покровительственно, безжалостно внушали ему, что не следует, не полагается, просто-напросто нельзя отдавать свои деньги. – Почему? (В самом деле, почему? Кто его знает? Мы не знали. Хотя ничуть не сомневались, будто знаем.) Неизменно доброжелательные и неунывающие, мы снова и снова брали на себя труд растолковывать ему, что, осуждая его (таков наш родительский долг, давали мы понять), по-прежнему его любим, и не наказываем, и всерьез не сердимся; но мы и вправду старались научить его уму-разуму – настойчиво, упорно, одержимо разъясняя, почему он поступает неразумно и неправильно, исполненные нежности и терпимости, мы, однако, усердно осыпали его упреками (набрасывались вдвоем на одного). Но беда в том, что объяснить мы не могли. (Не было у нас объяснения, достаточно разумного хотя бы для нас самих. А попробуй-ка убедить, когда единственный ответ на его «почему?» – неубедительное железное «потому». Теперь-то мне ясно: мы обходились с ним хуже самого Форджоне, угнетали и сбивали с толку, как ни один учитель. Меня мучают угрызения совести. И однако, если он опять примется за свое и я поймаю его с поличным, я уж чувствую, я опять на него напущусь, во всяком случае, меня потянет напуститься. Надеюсь, я сдержу себя. Я чувствую, поступать так, как он, не годится. А почему не годится, не знаю. И почему так чувствую, не знаю.) Знаю только, что мы не могли представить ему ни единого стоящего, убедительного довода – почему нельзя отдавать свои монетки другим детям, если ему так хочется. В сущности, мы дали ему понять, что, не наказывая его, а только преподав ему урок, мы такими вот уроками намерены и впредь его наказывать. Будем на время лишать его денег: ему понадобятся деньги, а мы не дадим; или вместо денег на мороженое, газированную воду или конфеты будем сами покупать ему мороженое, газированную воду и конфеты, потому как не уверены, что ему можно доверить деньги; или эдак авторитетно заявим, что у него и у самого были бы на это деньги, если б он их не раздал, предупреждали же мы его, чтоб не раздавал. (– Вот видишь? Мы ж тебе говорили.) Мелькнула у меня еще и такая причудливая идея: пускай съедает все лакомства у нас на глазах (а то вдруг еще даст кому-нибудь откусить от своей шоколадки), но до этого я все-таки не дошел. (Каково великодушие, ха-ха.) Во время всех этих споров-уговоров он отчаянно маялся (он буквально места себе не находил, и, сколько мы ни паясничали и ни зубоскалили, желая избавить его от неловкости, ему все равно было очень неловко. На губах его дрожала опасливая улыбка, робкая, натянутая, и он через силу мило шутил в ответ, и задавал нам вопросы, и отвечал, когда спрашивали мы, всячески стараясь понять и не понимая, чему же это мы вздумали непременно его научить и зачем), ему, наверно, хотелось махнуть на все рукой и заплакать: оглядываясь назад и вспоминая это нежное озабоченное личико, еле слышный вежливый голосок, я очень ясно вижу (теперь), как близок он был к слезам, но сдерживался (понимал, что его слезы будут нам неприятны), искусно притворялся (теперь-то я знаю его лучше); пока мы горячо его убеждали и любовно разносили, он переводил взгляд с одного на другого, опасливо улыбался и, сведя брови, гадал – о чем же это мы столь доходчиво, как нам казалось, ему толкуем. – Представь себе, что этот пенс понадобится тебе немного погодя или, скажем, завтра, – благосклонно пояснял я ему для наглядности. – Тогда я возьму еще. – Где? – Здесь. – У кого? – У тебя. – А я не дам. Он недоверчиво щурится. Спрашивает в недоумении: – Как это? Я пожимаю плечами. – Тогда я возьму у мамы. – А она тебе даст? – Я тоже не дам. – Как это? – Он, опешив, во все глаза глядит на мать. – Ты же отдал свою монетку, верно? Совсем ею не дорожил. Он видит: мы молча на него смотрим, ждем, что он скажет дальше. – Тогда возьму у мальчика, кому отдал, – говорит он. – Возьму у того мальчика. – У него уже не будет. – Он не отдаст тебе. – Он к тому времени уже потратит ту монетку. Для того она ему и понадобилась. – Думаешь, все такие щедрые? – Или просто не отдаст. Не все так щедры, как ты. – Или так богаты. – Или так обеспечены. Мы не богаты. – Теперь тебе понятно? Да? – Мы не дадим тебе пенни. – Завтра у тебя денег не будет. Мой мальчик ошарашен, он глядит на нас изумленно, испытующе, все еще стараясь улыбнуться и силясь постичь, что же происходит, смущенно поеживаясь (и в рассеянности теребит ширинку), он ждет намека, надеется: вот сейчас проблеснет некий луч света и он наконец увидит, что это лишь некий добродушный розыгрыш. (– Убери руки, – так и подмывает меня прикрикнуть, но я молчу.) А жена уверенно осведомляется: – Тебе надо в уборную? Он удивленно качает головой, не понимая, чего это она вдруг спросила. Он не может взять в толк, что же это происходит. Он растерян, недоумевает, его бросает в дрожь, кажется – он озяб, он смотрит то на мать, то на меня – и не находит поддержки. – Как это? – жалобно спрашивает он, и теперь в голосе его сквозит страдание и горестная покорность. (Если надо сдаваться, он готов.) – Это будет тебе уроком, – величественно и со вкусом подвожу я итог. Каким же я был самовлюбленным болваном. Каким себялюбивым, мелким, тупым, бесчувственным болваном. Теперь, вспоминая, как самодовольно и деспотично я преследовал моего мальчика, я мрачнею от стыда и раскаяния (и снова буду изнемогать от стыда и раскаяния, потому что опять стану все так же его мучить. Где уж мне удержаться?). Что касается меня (виновен, ваша честь, но есть смягчающие обстоятельства, сэр), я искренне верю, мной руководило главным образом неистовое желание оберечь его, пускай умеет противостоять попыткам других детей сесть ему на шею (даже попыткам дочери. Не выношу, когда ему садятся на шею. Это все равно, как если бы я сам оказался беспомощным и униженным и меня надували бы как последнего простофилю. Сознавать это было мучительно, страдала моя гордость, мое уязвленное «я». Сильней всего я им возмущался, способен был исколошматить его, уничтожить, яростная, неукротимая горечь вспыхивала во мне, когда чувствовал и видел, он позволяет другим детям изводить его и мучить. И я принимался изводить и мучить его сам). Я любил его и горевал о нем чуть не со дня его появления на свет, с той минуты, когда впервые заметил этот его совсем особенный, сжимающий сердце печальный взгляд, он как-то сиротливо, задумчиво глядел на окружающий мир из колыбели или из манежа (так никогда не смотрели ни дочь, ни Дерек, который поначалу казался вполне нормальным спокойным ребенком). И еще я любил его за милое простодушие и незлобивость, жалел (и угрюмо корил) за то, что он такой чуткий и ранимый, постоянно цепенеет во власти неведомых, дурных предчувствий; мне казалось, он какой-то потерянный, отрешенный и покорный, совсем такой, каким когда-то был я сам, каким порой чувствую себя и теперь, если забуду о привычной настороженности и силы меня оставляют; я всегда хотел закалить его, сделать неуязвимым для ударов и оскорблений. И потому сам оскорблял его, наносил удар за ударом тем, что вкрадчиво поучал, вторгался в его мир, придирался, без конца предостерегал и наставлял. Мне невыносимо было видеть его несчастным (и трудно было ему это простить); и оттого я делал его еще более несчастным (отчасти избывал таким образом свое собственное страдание), но потом сразу же чувствовал себя подлецом. (Унижая его, я никогда не испытываю удовлетворения, какое испытываю иногда, унижая дочь, и всегда, когда выигрываю сражение с женой. Ни для жены, ни для меня теперь, пожалуй, не так уж и важно, счастлива она со мной в иные минуты или несчастлива; разница не так уж велика, да и ненадолго этого хватает; теперь, пожалуй, мы оба уже усвоили, как дотянуть вместе до конца жизни, а большая половина жизни у обоих уже позади. Кто бы в давние-давние времена поверил, что я доживу до таких лет? Но ведь у моего мальчика жизнь только начинается.) Каким же я был безнадежно слепым, мелким, деспотичным и лицемерным болваном. Он просто-напросто не мог понять, чего мы от него хотим, а мы просто-напросто не могли ему объяснить. И даже в разгар всех этих споров и разговоров (обычно это бывало летом, за городом или на побережье – я снимал там дом, и чуть не каждый год мы выезжали туда всей семьей, и всем нам там было довольно тошно. Всем, кроме Дерека. Простейшим, доступным ему радостям Дерек способен радоваться везде, даже дома. Все равно как машинистка Марта из нашего отдела, которая постепенно сходит с ума, – она слышит голоса, отчего лицо ее радостно светится, и, когда глядит поверх машинки на голую зеленую стену перед собой, ей чудится, будто она веселится где-то на загородной прогулке. Интересно, как это будет, когда у нее окончательно сдадут тормоза, как именно ей заблагорассудится спятить, и кто, собственно, за нее в ответе, за нашу Марту, – Грин, который ее нанимал, или Управление персоналом, которое ее проверяло и рекомендовало. Во всяком случае, не я. Летом, когда семья уезжает, я хотя бы могу чаще оставаться в городе и как умею наслаждаться жизнью) и жену и меня необыкновенно пленяло его своеобразное великодушие (если только можно назвать это великодушием) и милый добрый нрав (весьма довольные собой, мы нежно улыбались, переглядывались и восторженно восклицали: – Он у нас просто чудо, правда? Ну еще бы! Прелесть, а не ребенок). Мы были очарованы непривычным его бескорыстием, взахлеб рассказывали о нем знакомым, ощущая свое везение и превосходство, оттого что он наш сын и нам есть чем похвастать. Мы напрашивались на завистливые похвалы других родителей, домогались их, ненасытно их копили и обжирались ими, раздуваясь от самодовольства. (Какой же я был суетный, тщеславный, лицемерный и себялюбивый болван.) И даже тогда (а уж сейчас и подавно), если б нам предложили выбрать между ребенком, который охотно отдает свои деньги, не гонится за ними, и таким, который стал бы копить их только для себя, мы выбрали бы именно того, что у нас был. Нам он очень даже нравился таким, как был. (Тогда почему же я старался его переделать?) Почему же мы запрещали, угрожали и допрашивали? (Почему чувствовали себя такими оскорбленными?) Почему не усмехались самодовольно и не нахваливали его прямо в глаза (как похвалялись им перед нашими друзьями) за то, что он отдавал эти деньги, а только осуждали его, и поучали, и вытягивали из него неохотные признания и подневольные «я больше не буду»? (Окажись я в его шкуре, я бы теперь, наверно, себя – взрослого – возненавидел. Почему я никак не оставлю его в покое? Почему даже теперь никак не выкину все это из головы?) И вот что самое гнусное: стоило ему в следующий раз попросить пенни, или пять центов, или десять, и мы сразу Давали (он ведь так и говорил, что дадим, и никогда не ошибался, ошибались всегда мы, грозясь не дать), давали и доллар или полтора на кино, хотя обычно не могли не присовокупить к деньгам проповедь. («Кто деньгам не знает цены, тому не миновать нужды». Он безошибочно предугадывал эти поучения, так что нам даже становилось не по себе, и нередко повторял их вместе с нами, особенно при сестре – она ведь тоже могла к нему присоединиться. Только осознав, как часто моя дочь и мой мальчик способны предвидеть и дословно продекламировать мои словеса, я начинаю понимать, что совсем заштамповался. Неужто и вправду, сам того не заметив, я стал для них отъявленным занудой, чей каждый шаг и каждую фразу можно предсказать заранее? Когда они так ловко меня передразнивают, меня втайне обжигает обида, и не очень-то легко я им прощаю. Скорее не прощаю, а забываю. Не люблю, когда они меня высмеивают.) И мы ведь знали, что дадим денег, как только он в следующий раз попросит, знали уже тогда, когда заявляли, что не дадим. Чего ж тогда мы сбиваем его с толку и мучим (допрашиваем, пытаем) и заставляем стоять и терпеть? Ради чего доводим его (и пожалуй, не без умысла) до того, что он начинает чувствовать себя каким-то странным, непохожим на других, чуть ли не уродом? (И это все из-за грошей, из-за пяти или десяти центов.) Дабы преподать ему урок, говорим мы себе. (А что за урок?) (Мы так никогда этого и не узнали. Даже не пытались узнать.) – Усвоил урок? – продолжаю я его наставлять, когда он в следующий раз приходит за деньгами. – Да. – Что же ты усвоил? – требую я повторить. – Не годится отдавать деньги чужим. – А эти отдашь? – Нет. – Обещаешь? – Пап, я хочу жевательную резинку. – Обещаешь? – Обещаю. – Что ты обещаешь? – Никому не отдам монетку. – А что с ней сделаешь? – Потрачу. – На что? – На жвачку. – На кого? – На себя. Я хочу жвачку, пап. Как же ты не понимаешь? Просто хочу резинку. – Если я тебе дам больше одного пенни, что ты сделаешь? – Куплю больше жвачки. – А если не дам ни одного, тогда что сделаешь? – Не куплю резинки. – Но ведь вчера у тебя были деньги, так? Если б ты их не роздал, тебе сегодня не пришлось бы у меня просить, так? – А если б я их вчера потратил? Все равно пришлось бы у тебя просить, так? – Наверно, пришлось бы. Но ты теперь понимаешь, почему не следует раздавать деньги? – Да. – Понимаешь? – Да. – Почему? Почему не годится, чтоб ты раздавал деньги? – Потому что… – начинает он, и вдруг в глазах его вспыхивает огонек, он не может устоять перед искушением созорничать. – Потому что, – повторяет он, шаловливо, задорно смеясь, и наконец кидается очертя голову: – Потому что вы с мамой рассердитесь. Ну до чего славный малыш. Я так доволен. И поневоле смеюсь вместе с ним: пускай знает, что расхрабрился не зря, что за это ему от меня не достанется. У нас с ним часто происходят живые, достойные самого Сократа диалоги обо всем на свете (мы без запинки перебрасываемся вопросами и ответами), и обоим занятно и весело. (С дочерью же я почему-то начинаю спорить и вздорить, и, увы, разговоры наши обычно переходят во взаимные нападки и протесты, даже когда поначалу ей просто хочется бесстрастно и беспристрастно потолковать о смысле жизни, о своих или моих знакомых. О наших с женой друзьях-приятелях она судит и рядит вовсю, а ведь это совсем не ее дело.) Я – Сократ, сын – ученик. (Так оно кажется, пока, оставшись один, я не начну перебирать кое-какие наши беседы, и тогда иной раз думаю, что Сократ-то он. Да, я люблю его. И он меня любит. Он славный. А я – нет. Ты славный, пап! – нередко восклицает он. И часто меня обнимает. – Знаешь, пап, ты правда бываешь славный, – нет-нет да расщедрится даже дочь. Может, я и вправду не всегда так уж плох, как мне кажется. Радуюсь, когда меня хвалят, кто бы ни хвалил, пусть даже мои домашние. Похвала прибавляет мне значительности, я вырастаю в собственных глазах. Вечно хорош не бывает никто. Но когда-нибудь да хорош всякий.) И никогда нельзя предсказать, куда нас занесет, ведь невозможно заранее угадать, какие старательно хранимые наблюдения вдруг вспыхнут у него в памяти и невольно сорвутся с языка, какими недоумениями, которые он вынашивал бесконечно долго и напряженно, над которыми озабоченно размышлял, он неожиданно, без предисловий поделится. (И уж если так решит, его не удержишь. – Тебе пришлось трахать маму, чтобы получился я? – спросил он. – Не потому, – ответил я. – Что не потому? – Не потому мы этим занимались, и не потому появился ты. – Но ведь от этого, верно? – Похоже, ему это не по вкусу.) Он не станет рисковать без надобности. (Да и я тоже. Вот только с девчонками, бывает, рискую, да и то стараюсь себя обезопасить.) Насколько мне известно, он никогда не дерется. (Я бы тоже теперь не стал, разве что от этого зависела бы моя жизнь. Яблочко недалеко упало от яблони.) Он не любит дразнить или колотить тех, кто младше или слабее. Всячески избегает тех, кого боится, готов даже ради этого отказаться от любимой игры, лишиться общества других детей, которые ему нравятся. Он не знает, как себя вести, когда мальчишка старше, сильнее, а то и моложе пихнет его или облает, когда налетят хулиганы и отнимут у него велосипед или бейсбольную биту (так случилось в городском парке дважды подряд, когда я впервые отправился на конференцию нашей Фирмы в Пуэрто-Рико; может, потому он и не любит, чтоб я куда-нибудь улетал, хотя среди дня я все равно не мог бы оказаться подле него, не мог бы защитить от этого хулиганья – от мальчишек-пуэрториканцев в первый день, от негров во второй – ни его самого, ни его велосипед, ни бейсбольную биту, так что, может, дело и не в этом. Там тогда были другие родители, матери, и они ничем не могли помочь. Уж больно все запутано, куда запутанней, чем надо бы). А с другой стороны, иной раз он поражает нас с женой истинным мужеством и силой чувства. (И это мы тоже ставим себе в заслугу.) Он сидит тихо и послушно, если зубной или иной врач предупредит его, что ему будет больно, даже не вздрогнет (хотя делается белый как полотно или зеленовато-бледный, дрожат лишь кончики пальцев). Вздрагиваю за него я. Это у меня кружится голова, я в ужасе отворачиваюсь, меня мутит, когда доктор обнажает его худенькую руку и привычно быстро делает ему прививку или берет кровь. В кабинете врача я вижу на лице моего мальчика ту же болезненную бледность, что и по утрам, когда ему надо предстать перед Форджоне на спортивных занятиях или что-то рассказывать перед всем классом… Он молча делает все, как ему велят, но его, конечно, тоже мутит: внутренности сводит судорога, ноги и руки одеревенели, и он боится, как бы не завопить, не позвать на помощь – ведь тогда всем нам станет неловко (больно видеть его таким, потрясенный, я сам готов закричать. Когда ему вырезали миндалины, я не в силах был смотреть на крохотный серпик подсохшей крови, свисавший из его ноздри. Не помню точно, из правой или левой. Я уже не помню ясно такие подробности, но это и неважно. Когда его после операции привезли на каталке в палату, у меня зазвенело в ушах, и жене пришлось кинуться ко мне, ухватить под руку и усадить на стул, не то я, наверно, упал бы). Надеюсь, ему не нужно будет рвать зуб, пока он не подрастет и не закалится настолько, чтобы перенести это без моей поддержки и куда мужественнее, чем перенес бы я, если бы пришлось рвать ему зуб сейчас. Хорошо, что он вроде уже не опасается меня, как прежде, не опасается ни моих криков, ни брезгливой язвительности, когда я чувствую себя несчастным или когда у меня болит голова. (Вспоминаю, как я изводил его и допекал, к примеру, за то, что он раздавал деньги, боялся нырять, плавать на лодке, кататься на лыжах или на коньках – и на минуту-другую мрачнею от стыда; поразительно, что он сумел меня простить, сумел забыть – если и вправду простил… а вдруг он тоже это помнит? По-моему, он помнит все. Возможно, даже помнит, из какой именно ноздри свисала подсохшая капелька крови, когда его доставили назад в палату, но спрашивать я не хочу: не хочу ему напоминать о том глубоком, мучительном потрясении, которое я пережил, когда ему вырезали миндалины и аденоиды, и от которого, боюсь, оба мы никогда полностью не оправимся. Он мучился и после, когда мы привезли его из больницы, не хотел лежать в своей комнате, и у него так болело горло, что мучительны были каждое слово, каждая улыбка. Если он забывался и пробовал медленно, хрипло пошутить или улыбнуться, вновь напоминала о себе острая, оглушающая боль. Мы заставили его вернуться к себе. Комната у него славная, по стенам картинки, с потолка посреди комнаты свисает абстракционистская конструкция. В больнице, когда он очнулся, его мучила жажда, но мы не могли дать ему воды, пока не улетучились пары эфира после наркоза. Это вызовет рвоту, предупредили нас. И мы не давали ему пить. Веки у него посинели.) Он, слава Богу, кажется больше уже не причисляет меня к дьявольскому, предательскому сонмищу подлых, бессердечных, коварных, вороватых, ползучих, жестоких, кровожадных, свирепых проходимцев, похитителей детей, призраков и убийц, которые наводняют его сны (и мои) и, как я теперь понимаю, всю его недолгую жизнь внушают ему безмерный, отчаянный ужас. (Он не столько видит всех этих негодяев и злобных призраков, сколько чует, но в то же время может их и услышать, – так он сказал нам, когда мы привезли его из больницы после операции. Лежа без сна и прислушиваясь к каждому звуку, он слышит те же скрипы и шаги, что и все мы; но ему при этом чудятся какие-то люди, которые пришли по его душу, – они спускаются с крыши по каменной стене, проникают в его комнату через фрамугу. Лица их закрыты капюшонами или прячутся в тени, которая окутывает их, словно покрывало. – Что ж ты нас не позвал? – спрашиваю я. – Чем рваться к нам в комнату, сказал бы нам. Мы думали, тебе просто скучно одному. Чем лежать и бояться, позвал бы меня. Я посидел бы с тобой. Или мама. – Ты бы сказал, это одно воображение. – Это и вправду одно воображение. – Я и зверей слышу. Потому я тебя и не позвал.) Трудно поверить, но одно время он даже вообразил, будто я – ненастоящий! (Кто ему чудился в моем обличье, он объяснить не мог.) Он стал подозревать, будто я – не я, будто некий злодей принял мой облик и проник к нам в семью, чтобы обмануть его и увести от меня. (Дразнил он меня, что ли? Но он был тогда слишком мал.) Разуверить его было невозможно; любое возражение, любая попытка воззвать к разуму, опереться на реальность были в его глазах частью обмана. Если он прав, я так бы и должен говорить, как говорю. Я только доказываю, что он прав. Я никак не мог доказать ему, что я – это я. – Да на что мне это? – спрашивал я. – Кому это надо? – Не знаю. – Чего ради я стану тебе говорить, что я – это я, если это не я? – Чтобы меня обмануть. – А на что мне тебя обманывать? – Чтоб увести. – Куда? – И мама тоже. Чтобы увести меня. – Чего ради нам тебя уводить, ты же и так с нами? – Не знаю. – Или, может, ты думаешь, мы тебя уже увели и притащили сюда? – Не знаю. – Наверно, мы уже забрали тебя к себе, а? – Не знаю. Теперь-то он хотя бы уже знает, что я – это я, – тут у него стало поменьше опасений. (А может, он понимает, что разницы никакой: если уж я не я, кто бы я ни был, ему все равно надо ко мне приспособиться. Так ли, эдак ли, он у меня в руках и должен здесь оставаться – никто его не выручит, – пока не подрастет, вот тогда, если уцелеет, можно будет убежать. Помню, когда у меня у самого вырезали миндалины, я проснулся ночью в темной палате, и не было подле меня ни родителей, ни сиделок. Вокруг все темно. В престранном месте этом была только тьма. Во тьме едва различимые очертания. Ничто не двигалось. И жажда. Господи, какая жажда. Я изнывал от жажды. Думал, если не дадут пить, умру, но никто не подал мне воды. Ничего там не было, только жуткие силуэты кроватей, скорее всего, пустых. До утра никто не пришел. Ночь тянулась бесконечно. Я знал, ей не будет конца. – Дайте ему напиться, – сердито рявкнул утром на санитарок доктор, у него были темные с проседью усы. – Дайте ему напиться. Больше я уже ничего не помню. Обо мне тогда просто-напросто забыли.) Пожалуй, теперь он куда охотней, чем прежде, готов мне верить, и чувствует себя с нами чуть свободнее, и больше мне доверяет. (Теперь он по крайней мере знает, что я – это я, хотя ни ему, ни мне не так уж ясно, каков же он, тот я, которого он знает.) Думаю, теперь он и правда больше мне доверяет: он уже не такой покорный и зависимый, как прежде, и порой у него хватает уверенности (во мне? Или в самом себе?), чтобы сказать мне «нет», отказаться сделать или сказать то, о чем я прошу, хотя вообще-то он все еще очень старается никого не сердить. Он не всегда отвечает на мои вопросы, когда я допытываюсь, что у него на душе. Ни разу я не видал, чтобы он разозлился на меня, на мать, да и на сестру почти никогда не злится. Неужели же его и вправду никогда на нас зло не берет? Не может этого быть. А куда ж он девает эту злость? Дает ей выход в своих снах. И ручаюсь, накопил уже немало, как другие дети собирают комиксы или этикетки жевательной резинки. Ручаюсь, временами он должен меня ненавидеть. (На его месте я бы, наверно, ненавидел.) Случается, он нарочно меня дразнит, но обычно не всерьез, когда мы с ним в наилучших отношениях. – Я тебе сейчас что-то дам, – говорит он при мне какому-нибудь мальчишке и косится на меня, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет? (Я чуть не фыркаю, я и возмущен и восхищен. Неужели этот маленький нахал и вправду выкинет такую шутку?) – Чего? – Приятель не уверен, что понял правильно. – Сейчас я тебе что-то дам, – медленно повторяет мой мальчик, ему надо, чтоб я не упустил ни слова, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет? Что-то, что тебе пригодится. – А что? – Согласен? Приятель неуверенно кивает. – Тебе пригодится. И, к удивлению приятеля, мой мальчик подталкивает к нему пятицентовик, который только что выманил у меня на жевательную резинку. Я не верю своим глазам. – Так вот, папа, – начинает он, едва мы остаемся одни; он подбоченился, негодующе, вкось дернул головой, в точности как я, потом погрозил мне пальцем – опять же обезьянничал! – да как затараторит, не давая мне вставить ни слова: – Изволь вести себя как следует и слушай меня внимательно и сиди тихо и не перебивай и не ставь меня в неловкое положение потому что ничего ты не понимаешь и командую здесь я и не смей ничего такого говорить и делать а сделаешь накажу и не сделаешь накажу так что лучше не делай не то наподдам и целую неделю никакого телевизора слыхал что я сказал понятно тебе? Ты смеешься! – восклицает он и расплывается в улыбке. – Я же вижу, пап, ты смеешься, и, пожалуйста, не делай вид, будто не смеешься, и не притворяйся, будто сердишься на меня, а то потом забудешь, что притворяешься, и вправду рассердишься. Это с тобой бывает, правда, пап. Ведь верно? – Ты кончил? – спрашиваю я; сам я тоже все еще стою подбочась. – Ишь какую толкнул речь, поганец, а ведь иной раз из тебя слова не вытянешь. – Ты злишься? – беспокойно спрашивает он. – Нет, веселюсь. Но ты что ж, думаешь, раз ты меня насмешил, я тебе это спущу? – Монетка была моя. – До того, как я отдал ее тебе, она была моя. – А когда отдал, сделалась моя. И не ставь меня в неловкое положение на людях. – Опять меня передразниваешь? Не надейся, что тебе всегда это будет сходить с рук. – Мы ведь на людях, верно? Пожалуйста, не привлекай к нам всеобщего внимания. – А я ничего такого не делаю, только слушаю тебя. – Ты остановился. – И ты. – Ты подбоченился, прямо как актер по телевизору. Пойдем дальше. Пойдем, я сказал. – Это ты как актер по телевизору – грозишь мне пальцем. – Ты ставишь меня в неловкое положение, – обвиняет он. – Ничего подобного. – Ну сейчас поставишь, верно? – предсказывает он. – Чего ради мне ставить тебя в неловкое положение? – А кричать на меня будешь? – Разве я кричу? – А злиться будешь? – Разве я злюсь? – Ага, вот ты и ставишь меня в неловкое положение, – с торжеством обвиняет он меня. – Ты язвишь. – Эх ты, командир! – язвительно говорю я. – Ты даже не знаешь, что значит «ставить в неловкое положение». – Нет, знаю. И что значит язвить, тоже знаю. Это когда я не хочу, чтоб ты что-нибудь делал, а ты все равно делаешь. – А я ничего такого не делаю. Я вообще ничего не делаю, стою – и все, чем же я тебя ставлю в неловкое положение? – Ты меня все время чего-то спрашиваешь, верно? Зачем ты все спрашиваешь и спрашиваешь? – А ты зачем не отвечаешь? – Я скажу маме, – грозит он, – скажу маме, что ты виски пьешь. – Она не поверит. Поймет, что это неправда. – Как так? – По твоему носу. – Как так? – Когда человек врет, у него вытягивается нос. – Значит, у тебя сейчас вытянется нос, – находчиво возражает он. – Потому что это неправда. – Тогда чего ж ему расти, если это неправда? – Я тебя сейчас стукну, пап, – вскрикивает он, огорченный тем, что я его перехитрил. – Что ты все крутишься? Стой спокойно. – Это я, наверно, нервничаю, – догадывается он. – Тебе в уборную надо? А не надо, так не хватайся за что не надо! – Зачем ты так говоришь? (Он опускает руку. Зря я это сказал.) – Мама скажет, чтоб я дохнул на нее, – говорю я, меняя тему разговора. – Запаха виски не будет, вот она и поймет, что ты соврал. – Я тебя сейчас лягну, – говорит он. – Сейчас ка-ак лягну по ноге. – Почему вдруг? – удивляюсь я. – А потому, – говорит он. – Потому что, когда я тебя лягну или наподдам, ты всегда начинаешь со мной бороться и мы хохочем, потому, наверно, и стукну – чтоб ты хохотал. – А я как дам тебе по заднице. – А я скажу маме, ты меня обозвал. – Ну и что? Я и ее обзываю. – Она этого не любит. Она с тобой поцапается. – Мы с ней не цапаемся. – Еще как цапаетесь. Она тебя стукнет. – Не бывает этого. – Она плачет. – Нет, не плачет. – Иногда плачет. – Ты говоришь лишнее. И много лишнего замечаешь. Поэтому иногда у тебя все перепутывается. – Кого бы мне попросить, чтоб тебя поколотили, – поддразнивает он. – С чего это? – Вот позову фараона… – С чего это? – Он тебя побьет. – Не имеет права. – Ты меня бьешь. – Мне можно. И вовсе я тебя не бью. – Бил. – Неправда. Ни разу в жизни не побил. – Один раз побил. Когда я был маленький. Я помню. – Мне очень жаль, если это правда. Но по-моему, не было этого. Ведь сейчас я тебя не бью? Верно? – А собираешься. Правда? – За что? – Сам знаешь. – Нет, не собираюсь. – Обещаешь? – Обещаю. – Обещаешь, что не побьешь? – Обещаю. – Правда обещаешь? – Правда. Не стану я тебя бить. Ты что, не веришь мне? – Верю, – говорит он. И р-раз! – лягает меня по ноге. Я так и подскочил, даже взвыл от неожиданности. Я вне себя; прыгаю на одной ноге, потираю ушибленное место – вид, наверно, предурацкий. Однако он поначалу не смеется, наоборот, хмурится: должно быть, думает – перехватил, теперь жди беды; но я начинаю гоготать, и он понимает: не так уж мне больно и я не сержусь. Его мигом отпустило, он просиял и радостно смеется. Все мои прыжки и ужимки становятся еще потешней – пускай хохочет до упаду, тут-то я и застану его врасплох. Он уже просто покатывается со смеху, трясется, задыхается, и давится хохотом, и хватается за живот, и вот тут я и нападаю: он согнулся в три погибели, я на него налетаю, и, схватившись, мы валимся наземь. Конечно, это не настоящая борьба. Сперва я его щекочу, чтоб не переставал хохотать и захлебываться, и он совершенно беззащитен. Мы барахтаемся на земле, пока я не начинаю задыхаться, тогда я вроде как обмякаю – ладно, пускай кладет меня на обе лопатки. Я совсем запыхался, и стоит ему захотеть – победитель он. Но ему все мало. Он становится дерзок и беспечен, хочет сполна насладиться победой и, чем бы просто уложить меня на обе лопатки, начинает донимать уже ненужными сейчас «рычагами» и «захватами» пальцев ног. А я тем временем отдышался и решаю преподать ему урок (еще один урок. Видимо, на тему: куй железо, пока горячо. Самое мерзкое во всех этих пошлых уроках «как преуспеть в жизни», что рано или поздно оказывается – все они справедливы). Итак, пока он не спеша теребит то пальцы моих рук, то носок, то ступню, не зная толком, что и как надо вывернуть, я предательски напрягаю мышцы, набираю в легкие побольше воздуха и коротким стремительным броском подкидываю его вверх, переворачиваю и укладываю на песок. Он вопит в восторженном испуге, брыкается, выкручивается, пихается локтями, вне себя от радости, гибкий, смеющийся, здоровый звереныш, и вовсю отбивается, выворачивается, силясь вырваться. (Теперь уж я не дам ему победить, не то он поймет, что я поддался, а значит, поймет, что проиграл.) Теперь, когда я передохнул и намерен взяться за него всерьез, состязанием уже не пахнет. Как-никак я много больше – и своей здоровенной тушей (впрочем, довольно дряблой, ха-ха) подминаю его. Без особого труда захватываю одной рукой его запястья, ногами прижимаю его ноги, и вот он уже не может брыкаться. Еще несколько секунд – и все кончено, он больше не сопротивляется. Он по всем правилам пригвожден к земле. Почти касаясь лицами, мы с улыбкой смотрим друг другу в глаза. – Моя взяла, – шутит он. – Тогда пусти, я встану, – шуткой же отвечаю я. – Только если сдашься, – говорит он. – Сдаюсь. – Тогда можешь встать, – говорит он. Я отпускаю его, и, тяжело дыша, мы медленно поднимаемся и чувствуем, что сейчас мы очень близки друг другу. – А знаешь, пап, – начинает он со смиренной серьезностью, желая меня позабавить, и изображает на лице глуповатую важность строгого судьи. – Я и вправду выиграл, ведь ты бросил мне в глаза песок и щекотал меня, а это не по правилам. – Ничего подобного, – нахально отпираюсь я. – Врешь! Ты же меня щекотал? Врун ты этакий. – По правилам щекотать разрешается. Пожалуйста, щекочи. – Ты не боишься щекотки. – Ты не умеешь щекотать. – Потому и несправедливо. – Справедливо. И кроме того, – продолжаю я, – я песок не бросал. – А я говорю – бросал. – А кстати, ты заметил, как день сегодня светел – и солнышко над головой, залив спокоен голубой, и девять или семь планет… – Девять. – …и ближе всех к Солнцу Меркурий, и… – Плутон. – Плутон всех дальше? – Ты про астронавтов-гомосексуалистов слыхал? – спрашивает он. – Да. Они полетели на Уран. И если верно говорят, что в неделе семь дней, а в году пятьдесят две недели, как же это получается, что в году триста шестьдесят пять дней, а не триста шестьдесят четыре? Он считает про себя. И удивленно спрашивает: – Как же так? А мне и в голову не приходило. – Не знаю. Мне тоже не приходило в голову. – Вон ты теперь про что хочешь говорить, да? – огорченно спрашивает он. – Нет. Но если ты увиливаешь от ответа, я тоже стану увиливать. Меня не проведешь. – А я скажу маме, – снова грозит он. – Скажу маме, ты бросил песок мне в глаза. – И я скажу. – Правда? – Он сразу поскучнел. – Что? – Скажешь маме? – Что? – Сам знаешь. – Что? – Что я сделал. – А ты разве что-нибудь натворил? – весело удивляюсь я. – Сам знаешь. – Что-то не припомню. – Что я отдал. – Ты разве что-нибудь отдал? – Ну монетку же, пап, пятицентовик. – Когда? Ты вечно раздаешь монетки. – Ну недавно же. При тебе. – А почему отдал? – Ты не поймешь. – Скажи почему. Откуда ты знаешь, что не пойму? – Ты разозлишься и начнешь кричать, или дразнить меня, или поднимешь на смех. – Не стану. Обещаю тебе. – Мне захотелось, – просто говорит он. – Это не ответ. – Я так и знал. – Я так и знал. – Я ж сказал, ты не поймешь. – Он ведь у тебя не просил, – доказываю я. – Когда ты дал ему монету, он глазам не поверил. По-моему, ты и знаешь-то его совсем недавно. И наверняка не такие уж вы с ним друзья. Разве вы друзья? – Ты уже сердишься, – помрачнев, говорит мой мальчик. – Так я и знал, что рассердишься. – Ничего подобного. – Ты уже кричишь, верно? – Просто повысил голос. – Вот видишь? – Ты плутуешь, – заявляю я и, ткнув его в бок, легонько щекочу. – Вижу, что плутуешь, так что хватит плутовать и не воображай, будто меня можно одурачить. Отвечай. Разоблаченный и довольный, он робко улыбается. – Не знаю. Не знаю, друзья или не друзья. Мы только вчера познакомились. – Вот видишь? Я соображаю. Ну так почему? Ты понимаешь, про что я. Почему ты отдал ему деньги? – Ты подумаешь, я псих. – Может, так оно и есть. – Тогда не скажу. – Никакой ты не псих. – Надо сказать? – Да. Нет. Тебе самому хочется. Я же вижу. Так что надо сказать. Ну, валяй. – Мне захотелось ему что-нибудь дать, – чуть слыш-258 но говорит мой мальчик. – А больше у меня ничего не было. – А почему захотелось? – Не знаю. Он говорит это так бесхитростно, искренне, простодушно, будто причину естественней и очевидней и вообразить невозможно. И я и вправду понимаю. Откровенность его трогательна, прямо хоть тут же его обнимай и вознаграждай долларами. Мне хочется его поцеловать (но ему, наверно, станет неловко, мы ведь на людях). Хочется слегка взъерошить ему волосы. (Что я и делаю.) И ласково говорю ему: – И все равно это не ответ. – Как так? – живо спрашивает он. – Это ничего не объясняет. – Нет, объясняет. – Это не объясняет, почему тебе захотелось ему что-нибудь дать. Почему тебе вдруг захотелось? – Наверно, я знаю. А тебе обязательно надо знать? – Почему тебе хотелось ему что-нибудь дать? – Непременно надо ответить? – Нет. Не хочешь, не надо. – Мне так хорошо было, – говорит он, пожимая плечами, и застенчиво жмурится на солнце, сразу видно – смущен и даже страдает. – Ну? – А мне когда хорошо, мне хочется что-нибудь отдать, – продолжает он. – Это ничего? – Конечно. – (И опять я готов его расцеловать.) – Ты не сердишься? – Он не верит своему счастью. – Я рад, что тебе было хорошо. А почему тебе было хорошо? – Ты еще подумаешь, я чокнутый. – Выкладывай. Никакой ты не чокнутый. – А я знал, я сейчас отдам монетку. – У него вырывается нервный смешок. – Чтоб тебя подразнить, – признается он. – Мне хорошо так от этого было, и тогда мне захотелось отдать монетку – так было хорошо, потому что хотелось отдать монетку. Ты не сердишься? – Ты меня насмешил. – Не злишься? – Ты разве не видишь – я смеюсь? Значит, ясно, не злюсь. – Тогда еще знаешь что, – в радостном волнении кричит он. – Мне иногда охота смеяться нипочему. А потом охота смеяться просто потому, что я знаю, что мне охота смеяться. Ты улыбаешься! – вдруг кричит он, показывает на меня пальцем и неудержимо хохочет. – Ты почему улыбаешься? – Потому что ты потешный! – кричу я в ответ. – Потешно это, вот почему. Ты потешный, вот почему. – А маме скажешь, что я отдал деньги? – А ты? Если я не скажу, ты уж тоже не говори. Не то мне попадет. – Можешь сказать, – решает мой мальчик. – Тогда и ты можешь сказать. – Ничего, что я отдал? – Конечно, – успокаиваю я его. – Конечно, ничего, Даже лучше, чем ничего. Это было очень славно. И я рад, что ты со мной разговорился. Ты меня этим не балуешь. – Мы уже опять двинулись к пляжу, и я легонько кладу ладонь ему на затылок. Руке неудобно там, словно я как-то неудачно ее повернул. Я перекладываю ее на плечо; и здесь ей тоже неловко. (Я не привык ласкать моего мальчика, вот оно что. И дочь тоже.) – Но представь… – Мне хочется уберечь его от всех опасностей, которые подстерегают его в жизни, и я не в силах прикусить язык. Он нетерпеливо дернул плечами, нахмурился, выскользнул из-под моей руки. – Я так и знал, пап, что ты это скажешь! – И я так и знал, что ты это скажешь, – смеясь, говорю я, но смех мой неискренний. – А дальше я что скажу? – Позднее или завтра деньги понадобятся мне самому? Тогда я возьму у него обратно. Но представь… – Ну? – …у него их уже нет, или он просто не отдаст? – Он не отдаст. – Тогда я достану еще монетку. У кого? – Я больше не дам. – «У тебя, мама». – «Я тоже не дам». – Не дам. Предупреждаю. – Дашь, – прямо говорит он мне, уже не передразнивая нас. – Ты всегда так говоришь. Всегда говоришь: не дам. А сам даешь. Зачем тогда говоришь? Ведь дашь? – Да, – покорно соглашаюсь я, теперь я окончательно сдался, мне приятно уступить его детскому обаянию и уму. – Я дам тебе денег. Прямо сейчас, хоть ты еще и не просишь. Тогда чего ради ты притворялся и зря шумел, кажется читаю я в выражении его умненькой насмешливой рожицы, и он с торжеством заключает: – Так я и знал, что дашь. Он идет рядом, и самая походка у него сейчас легче, уверенней. – И всегда буду давать, я хочу, чтобы ты это понимал. Понимаешь? – Он кивает, потом слегка морщит лоб: видно, и вспоминает и озадачен. – Мы с тобой теперь настоящие приятели, верно? – спрашиваю я. – А я тебя боялся. – Теперь, надеюсь, не боишься. – Не так, как раньше. – Бояться совсем ни к чему. Я никогда тебя не обижаю. И всегда даю все, что тебе необходимо. Ты ведь знаешь, правда? Просто я много кричу. Еще минута-другая глубокого раздумья, потом он легонько толкает меня плечом – я не раз видел, так он выражает дружеские чувства к своим сверстникам. (Ответа лучше просто быть не могло.) И я тоже легонько толкаю его. Он чуть улыбается. – Папка, я тебя люблю! – горячо восклицает он и, уткнувшись лицом мне в бок, обнимает и целует меня. – Хочу, чтоб ты никогда не умирал. (Я тоже хочу.) Я притягиваю его за плечи и в свой черед обнимаю. И торопливо, пока он не засмущался и не ускользнул, целую в макушку, чуть касаюсь губами шелковистых золотящихся волос. (Краду поцелуй.) Я тоже его люблю и очень хочу, чтоб он никогда не умирал. Меня уже не раз охватывал этот страх – вдруг он умрет раньше меня. Не могу этого допустить. Он мне слишком дорог. Теперь я его знаю – и знаю, что для меня он куда важней, чем министр финансов, и министр обороны, и лидер большинства, и организатор меньшинства в конгрессе. Он значит для меня больше, чем сам президент Соединенных Штатов. (О его жизни я беспокоюсь больше, чем о жизни президента.) Присягу я приношу ему. (Такой ереси я, разумеется, никому не выскажу.) Никому не дам его в обиду. Но как бы я его защитил, что я могу сделать? Пожалуй, знаю что. Ничего. – Не волнуйся, я не допущу, чтоб с тобой что-нибудь случилось, – всерьез обещаю я ему. Он боится правительства, армии, Пентагона, полиции. (И я тоже.) – Я не дам тебя в обиду и не дам тебя забрать. Но что я, в сущности, могу сделать? Ровно ничего. Вот я ничего и не делаю. Я могу притворяться, будто ничего не замечаю (так можно потянуть время), как притворяюсь сейчас у себя на службе в Фирме (чтобы уцелеть, чтобы дожить до пяти вечера), ничего другого, пожалуй, не остается. А время меж тем истекает. Кто я такой? Кажется, начинаю понимать. Я – щепка, сломленная ветка, брошенная вместе со своим окружением в общий поток всего народа Америки, где, по воле Божьей, свобода и справедливость нераздельны с теми (к сожалению), у кого достанет проворства заграбастать их первым и уже не допустить к ним остальных. Недурен тигель. Если бы все мы, жители нашей обширной легендарной страны, могли собраться вместе и найти время обменяться несколькими словами с ближними нашими и соотечественниками, слова эти были бы: «Чертов метис! Итальяшка! Черномазый! Белый слабак! Жид! Испанская морда!» Не люблю я больших и малых заправил. Не люблю Горация Уайта, его трудно принимать всерьез (а приходится). – Если вы когда-нибудь напишете книгу, я бы хотел, чтобы вы упомянули и меня, – сказал он мне однажды, причем вовсе не шутил: подобные вещи для него важны. Гораций Уайт – тусклая, пресная личность, но обладает кое-какой известностью. Он обожает видеть свое имя в газете. Он почетный представитель какого-то административного органа города Нью-Йорка (хотя официальное его местожительство – штат Коннектикут), и к бамперу его машины прикреплен неприметный бронзовый значок с обозначением этого его отличия. Буквы на табличке с номером его машины образуют его монограмму (ГОУ); цифры на номерном знаке каждый год возрастают, дабы соответствовать его возрасту. (Нам кажется, насчет возраста он привирает.) Никому еще не удалось толком определить, чем, собственно, он занимается у нас в Фирме, известно лишь, что он существует, имеет деньги, владеет акциями и по двум боковым линиям состоит в родстве с одним или несколькими директорами и основателями Фирмы. И я должен перед ним заискивать. И заискиваю. Будь я бедняком, я, вероятно, захотел бы свергнуть наше правительство. Но я не бедняк – и потому радуюсь, что те, кто беден, не пытаются его свергнуть. Не понимаю, почему все до единой служанки-негритянки не обкрадывают своих белых хозяев (но я рад, что наша не крадет или хотя бы крадет незаметно для нас). Будь я черным да в придачу бедняком, у меня не было бы, пожалуй, никаких причин соблюдать законы, разве только опасение, что меня поймают. Однако при том, как обстоят дела, я рад, что цветные соблюдают законы (во всяком случае, большинство): я ведь боюсь негров и переехал подальше от них. Боюсь и фараонов. Но рад, что они есть, и хорошо бы, их было побольше. (Не люблю фараонов.) (Кроме тех случаев, когда они готовы прийти мне на помощь.) Ни о чем таком я не говорю даже с женой, которая, старея, чувствует себя все более одинокой и разочарованной и, подобно своей сестре, становится угрюмой рутинеркой, не приемлет никакого счастья. (В этом году она хочет голосовать за реакционеров. Не стану говорить с ней о политике. Мне все равно, за кого она там голосует.) Я держу свои взгляды при себе и вместе со всем моим окружением безмолвно отдаюсь на волю волн. Меня несет течением. Меня несет течением, точно водоросль в зеленой пене мне подобных, а меж тем мы с женой стареем, старше становится дочь, и все больше она недовольна собой и мною (я вижу других девушек ее лет, у которых как будто все идет превосходно. Некоторые миловиднее. Другие, судя по их поведению, куда уверенней в себе. Во всяком случае, они занимаются кое-какими делами, которыми, по ее словам, не прочь бы заняться и она, но даже не пыталась, – скажем, спят с мальчиками. И отметки у них лучше. Не все ли мне равно, какие у нее отметки? Нет, не все равно. И приходится делать вид, будто очень даже не все равно, а то она решит, что мне вовсе на нее наплевать), а мой мальчик растет измученный и растерянный, не понимая, кем же, кроме самого себя, ему положено быть (или даже – если он думает, как я, – кто же он есть. Поди-ка отыщи его. Поди-ка отыщи меня. Крохотный малыш, каким он был прежде, изначальное творение уже затерялось где-то в глубине его маленького существа. Да и там ли оно? Если это не так, если навсегда, без возврата исчезли маленькие я и он, так разительно несхожие с теми, кем нас после заставили стать, если исчезло безвозвратно блуждающее, одинокое и потерянное маленькое существо, по которому я тоскую и от которого в начальную свою пору я пошел, существо, что внезапно и неминуемо – не пойму, в какой неуловимый, неведомый мне миг, когда я, должно быть, загляделся в другую сторону, – запряталось в некое недосягаемое темное убежище, и пришлось мне, сбитому с толку, волей-неволей продолжать путь одному, – тогда как же, черт возьми, я сюда попал? Кто-то меня толкнул. Кто-то, должно быть, направил меня в эту сторону, и, должно быть, немало чужих рук в разное время дотрагивалось до рычагов управления, ведь сам я нипочем не выбрал бы этот путь. Он так и не отыскался. Потерялся ребенок, возраст неизвестен, зовут – как меня. И не могу я вечно оглядываться назад, в надежде, что все-таки увижу его и тогда спрошу, куда, мол, ты скрылся и что это значит. Он был еще слишком мал, он бы просто не понял, о чем я толкую – когда он ушел от меня, он был совсем маленький, он младше моего малыша, – и, уж конечно, не мог бы поддержать меня мудростью и искушенностью, которая мне от него требуется. О чем я стану говорить всем этим багровым рожам в морщинах, с отечными мешками под налитыми кровью глазами, если Грин и вправду позволит мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико? Мне потребуются остроты, меткие остроты – ха-ха-ха, – несколько в начале и одна первосортная в конце, ха-ха, и на все про все три минуты. Точно водоросли, сбившиеся в комья зеленой пены, мы могли бы с таким же успехом и дальше плыть по течению, пока течения несут нас, а если они перестанут держать нас на плаву, тогда что?), он не может понять, какие из многих рисующихся ему опасностей и вправду существуют, а какие лишь чудовищный плод его воображения. (Опасность утонуть существует. Опасность, что тебя, спящего, беспомощного, выхватят из постели крюком через открытую фрамугу, – воображаемая.) И такие опасности наводняют его сознание и днем, и по ночам, во тьме, когда мы думаем, что он спит. Можно не гасить на ночь лампу, но это ничего не меняет. Мы никогда не знаем наверняка, спит он или бодрствует. Если мы заглядываем к нему, хотим проверить, он обычно притворяется спящим, чтобы не ругали за то, что не спит. Мне кажется хотя это только домысел, что всякий раз, как мы с женой занимаемся любовью, он нас слышит или хотя бы знает, чем мы занимались. Дочь по крайней мере хочет, чтоб мы знали, что она встала. Она пускает воду в ванной, или включает проигрыватель, или без стука врывается к нам, чтобы раз и навсегда что-то выяснить. Мой мальчик не таков. Он скрытен. Прежде мне хотелось, бывало, ей тоже взъерошить волосы, ласково потрепать ее по голове, по щеке, поцеловать, обнять за плечи, но она подросла и, стоило мне протянуть руку, стала увертываться, сперва вроде как шутя, и я делал вид, будто обижен. Но со временем до меня начало доходить, что она уже не шутит, и мне уже не надо было делать вид, будто я обижен. Я и правда обижался – и теперь уже делаю вид, будто не обижен. Что-то, видно, произошло, отчего я стал ей неприятен, она меня за что-то не одобряет и не упускает случая мне это показать. Порой я чувствовал – она мне мстит. А за что, что я такого сделал или не сделал, я не знал, не знаю и сейчас, как с этим быть и можно ли тут что-нибудь изменить. Скоро она уедет в колледж. Когда надо ее коснуться, мне неловко. Она отшатывается, словно малейшее соприкосновение со мною ей отвратительно, или вздрагивает, словно я хочу сделать ей больно. Я в жизни ее не ударил! Самое большее, толкну как следует в плечо, если уж без этого не обойтись. А жена, самое большее, хлопнет по щеке, когда они воюют, да замахивается помедленней, чтоб та успела загородиться или увернуться; дочь едва ли не нарочно сперва взбесит ее, а потом доводит до истерики, до безудержных рыданий. Внезапными вспышками испуга дочь в первую минуту всякий раз меня ошеломляет. Почти того не сознавая, она ждет, что я ее ударю, по крайней мере так она себя ведет, и от этого меня захлестывает раскаяние, чувство безмерной вины, стыд. Неужто она напряженно ждет, напряженно ждала все эти годы, что мы обрушим на нее какой-то чудовищный удар? Неужто, когда я вскидываю руку, чтобы смахнуть у нее со щеки ресницу или крошку, она искренне верит, что я хочу ударить ее по лицу? Или, как я теперь нередко подозреваю (может, это и глупо), просто притворяется, зло, нарочно разыгрывает ужас, понимая, до чего это мне тяжко и горько? На такое, думаю, у нее хватит коварства. У нас это в роду, она унаследовала это от меня: ведь вот слышу же иной раз, как жена задыхается и стонет во сне, когда ее мучит кошмар, и, однако, пальцем не шевельну, чтобы ее разбудить. И ведь смотрю, слышу, как она мучается, – и наслаждаюсь. А разве частенько не преувеличиваю свои муки от ночных кошмаров, не притворяюсь, будто погружен в них еще глубже, чтобы она сильней меня пожалела, подольше, старательней меня расталкивала? Я больше не понимаю свою дочь и не могу ни сам с ней справиться, ни помочь ей справиться со мной. Так что я пытаюсь не пытаться. Просто жду и надеюсь, что все как-нибудь образуется. Я и сына своего не понимаю. Слишком он мал, чтобы быть таким великодушным. Он и лакомства отдавал. Все тем же летом он однажды хотел отдать печенье какому-то мальчонке, и тот в ответ чуть не расквасил ему нос. – На, возьми печеньице, – сказал он, когда мальчик пришел поиграть с ним к нам на дачу, которую мы снимали на лето; мы в это время еще завтракали. Парнишка мигом проглотил угощение и жадно уставился на оставшееся круглое шоколадное печенье, которое мой мальчик задумчиво катал по скатерти, нехотя допивая молоко. Мой мальчик заметил этот жадный взгляд, и в глазах его мелькнуло удивление. – Возьми и это, – предложил он. – На. Гость обиженно выпрямился, попятился, лицо у него стало враждебное. И вдруг, к моему изумлению, он взъерепенился, яростно замотал головой. – Ты чего? – сердито крикнул он. – А что? Разве не хочешь? – И мой мальчик по столу подтолкнул к нему печенье. – Ты его кусал. – Нет, не кусал. – Оно падало на пол. – Нет. – Мой мальчик растерян и говорит так, словно извиняется и оправдывается. (Можно подумать, будто он врет.) А тот заявляет тоном обвинителя: – Оно грязное. – Нет, не грязное. Правда. Не хочешь, не бери. – А сам почему не ешь? – Потому что тебе хочется. Ведь хочется? А я уже ел. Парнишка вне себя, до того разозлился, прямо не может слова сказать, лицо пылает ненавистью, и он все так же упрямо мотает головой. Мой мальчик побелел. У того уже и кулаки наготове, вот-вот кинется в драку; но мое присутствие его сдерживает (я тоже вот-вот кинусь в драку. Пускай только попробует ударить моего мальчика, я переломаю ему руки). Злость душит его, заикаясь, он бормочет что-то, отпихивает печенье назад, оно падает со стола, а он бегом бежит из нашего дома – рот его кривится, глаза опущены, сейчас брызнут жаркие слезы гнева и обиды. Ему почему-то кажется, что над ним посмеялись. Мой мальчик ошеломлен, потрясен, в лице – совершенное недоумение, точно перед непостижимой головоломкой: что же он такое натворил? Ведь он просто угощал печеньем и почему-то потерял друга, нажил нового врага, который теперь хочет с ним расправиться. В смятении он робко, умоляюще оглядывается на нас, силится улыбнуться. – Нельзя так щедро все отдавать, – объясняю я ему и тоже невесело, сочувственно улыбаюсь. – Почему? Я пожимаю плечами. – Не знаю. Людям кажется, тут какой-то подвох. – Не люблю чокнутых, – жалуется он. – Не нравится мне тут. Нам тут надо жить все лето? – Да. Мне тут тоже не нравится. – Ты ездишь в город. – Приходится. Я рад, что мы не отослали тебя в лагерь. Я рад, что ты здесь, когда я уезжаю. – А я не рад. В то лето моему мальчику приходилось трудно еще и на детской площадке (моему мальчику, похоже, всегда и везде трудно, и чем дальше, тем утомительней это для нас с женой), мы записали его туда, чтоб ему было веселей и чтоб он больше времени проводил среди детей. Поначалу он был в восторге, так и рвался на площадку. Он удивлялся и безмерно радовался, что столько вокруг оказалось сверстников, и всех их считал своими друзьями. Когда мы встречались с ними по вечерам, на пляже или в городе, он гордо, оживленно показывал их нам. – Вот мой друг! – радостно провозглашал он. – Это мой друг. Я его знаю. Он из нашей группы. И это тоже мой друг. – Иногда он махал рукой, и они кидались навстречу друг другу, а иной раз просто на ходу молча толкнутся плечом о плечо в знак приветствия. – Это мой друг, он тоже из нашей группы, – говорил он всякий раз. – И вон тоже мой друг. Он старше. Он так им всем радовался, словно раньше и не представлял, что можно обрести стольких приятелей. Когда кто-нибудь из них забегал за ним, он сиял и зазывал его в дом – чтоб мы полюбовались. (– Это мой друг, – говорил он. – Это мои друзья. Дочь тоже так хвастала друзьями, когда была маленькая, до сих пор хвастает мальчиками, но, когда старается показать или внушить нам, что некий мальчик ею увлекся, у нее это выходит потоньше и словно бы между прочим. Хотел бы я понять, что же такого мы, черт возьми, сделали нашим детям, с чего они взяли, будто мы с женой считаем, что они не способны завести друзей. Нет, по-моему, ничего такого мы не сделали, и не наша это вина.) Казалось, радость переполняет его и он не в силах ее не излить. Но так было недолго. Скоро все для него изменилось. Что-то стало твориться на детской площадке, что лишало его покоя, и немного спустя ему уже так же не хотелось ходить туда, как теперь – на спортивные занятия к Форджоне. Он с удовольствием участвовал в состязаниях по ходьбе и в дождливые дни в комнатных играх – отгадайках и шарадах; но предстояло лазать по канату (как оказалось, только мальчикам постарше) и прыгать на батуте, к чему он относился с подозрением (как и я. И жена тоже. Не знаю, что думал мой мальчик – излишними расспросами не хотел вызывать в нем опасений, – зато знаю, что думал я: вдруг батут подкинет его до самой луны, он стукнется головой и отскочит обратно, упадет на спину, сломает позвоночник, и кончится это параличом рук и ног – не хотел я, чтобы ему надо было так рисковать), и еще его загодя мучило, что придется сдавать плавание, ему сказали, это предстоит всем мальчикам его группы в конце лета, а сперва у них будут специальные уроки. (Он и уроков-то этих не хотел. Говорили, что в воде полно медуз, морских вшей и мечехвостов.) Говорили также, что предстоят встречи по боксу и борьбе; на крюке под навесом он углядел боксерские перчатки и окончательно поверил, что ему предстоит сражаться (хотя ни борьбы, ни бокса там и в помине не было. Там и в помине не было ничего опасного для детей. Как я понимаю, то был обычный хороший дневной лагерь, насколько вообще может быть хорош дневной лагерь, но скоро я его возненавидел, потому что моему мальчику стало там трудно). Начались новые игры, в которых мой мальчик не мог разобраться, а другие дети знали их по прошлому году, но ни у воспитателей, ни у друзей по группе не нашлось времени все ему как следует растолковать и не хватало терпения и такта, когда он делал промахи. Он робел и стеснялся переспросить, даже когда ему отвечали невразумительно или слишком кратко, – и все снова путал и ошибался. Воспитателям было не до него – они заигрывали друг с другом. (Извечная похоть бушевала и здесь. Девушки щеголяли в обтягивающих теннисках, многие без лифчиков, и даже отнюдь не пышногрудые выглядели прелестно. Когда молод, все куда слаще, горячей, веселее. Как бы я хотел вновь испытать былой неистовый жар вместо нынешнего вялого желания, при котором зачастую удается получить удовольствие лишь после немалых усилий.) В общем-то, я их не винил, хотя когда из-за их небрежности страдал мой мальчик, винил, и еще как. (Помню, как меня самого жгли и томили приступы и вспышки неодолимого страстного желания в те два лета в лесу в лагере, когда я был воспитателем, а в другом лагере, на другом берегу озера, были воспитательницы-девушки. У лагерей наших было много всяких общих дел. Я плевать хотел на благополучие и совершенствование всех этих детишек, лишь бы не утонули, не заболели скарлатиной или полиомиелитом, не убили бы ненароком друг друга канатами или камнями. В те летние месяцы я почти все время только о том и думал, как бы получить из города или из другого лагеря какую-нибудь озорную, нахальную, видавшую виды девчонку, аппетитную потаскушку, которая согласилась бы встретиться со мной в лесу на травке и постараться, чтоб я мигом кончил. Тогда не нужно будет самому доводить себя до финала. Как же мне всегда хотелось кончить. В ту пору, если я ублажал себя сам, я получал ничуть не меньше удовольствия, чем если это происходило любым другим способом.) Он чувствовал, что все ниже падает в глазах окружающих. И чем дальше, тем меньше способен был найти выход. Когда в группе предстояла какая-то игра, в правилах которой он не был уверен, он стал притворяться, будто прихрамывает, и дома за завтраком стал жаловаться на тошноту и на горло. (Совсем как теперь в школе. Похоже, у этого не было начала и, возможно, не будет конца.) Однажды утром его вырвало, казалось, он изверг все то немногое, что съел, – именно потому, что не хотел идти. Мы измерили ему температуру – нормальная. И заставили пойти. (Неправильно это было, нельзя заставлять. Теперь я это понимаю, и все, кому мы рассказывали, тоже говорили – мол, неправильно. А вот что тут было бы правильно, сказать не мог никто.) В тот день я потом потихоньку прошел к лагерю, и то, что увидел, привело меня в восторг. Там проходила эстафета, и на десяток ярдов впереди всех мчался мой светящийся радостью мальчик, держа в руках тяжелый мяч, который должен был передать следующему бегуну своей команды (с какой гордостью я подглядывал за ним!). Он смеялся, звонкий смех его разносился далеко; он так хохотал, что стал пошатываться на бегу, у него подгибались и дрожали коленки; он бежал, но хохот сотрясал его всего, и скоро он уже оступался и чуть не падал, неудержимое веселье душило его, сгибало пополам, и он неуклюже подскакивал, и спотыкался, и прыгал по песку, неуклонно и, похоже, нарочно замедляя бег; он дружески махал толстому, пыхтящему, несчастному мальчонке из другой команды, с которым бежал наперегонки, явно приглашая его поднажать и догнать – тогда можно будет посмеяться вместе и бежать дальше рядом, словно он хотел рассказать ему что-то забавное, прежде чем они добегут до цели. Он все еще смеялся (лицо, зубы, рот так и сияли), когда передал мяч другому игроку своей команды, но тот, чем бежать дальше, швырнул мяч ему в ноги, и вся эта угрюмая, разъяренная орава, в том числе и рослые загорелые воспитатели в белых теннисках, накинулись на него, точно свирепое зверье, и принялись рычать и ругаться. (Скоро многие рычали уже друг на друга и пихались. Сердце у меня остановилось, я замер на месте. Просто глазам не поверил.) Такое пристало уличной банде. Мой мальчик оцепенел от ужаса. Он не понимал, в чем провинился. Не понимал, что делать. Стоял ошарашенный, лицо его исказила нелепая растерянная гримаса, и тут из водоворота вырвался широкоплечий, черноволосый, с осатанелой рожей парень постарше моего, кинулся к нему, точно бешеный бык, и обеими руками изо всей силы злобно толкнул в грудь. Мой мальчик отлетел на несколько шагов (коленки у него опять подогнулись), побелел как полотно (о Господи, подумал я, сейчас его вырвет, или он грохнется в обморок. Или заплачет. И мне станет за него стыдно) и ждал. Бессильно, безвольно. Просто стоял и ждал. Не сказал ни слова, не запротестовал, не озирался по сторонам. Даже не поднял рук, чтобы прикрыться или дать сдачи, когда тот малый изготовился к новому выпаду; но ни удирать, ни звать на помощь явно не собирался. (Я содрогнулся, на его месте меня бы стошнило.) А тот снова рванулся к нему, обеими руками толкнул в грудь и остановился, нахально выставив кулаки, всем своим видом вызывая его на драку. От удара мой мальчик опять отлетел назад, с трудом устоял на ногах – и снова ждал. Драться он не станет, не станет защищаться, но и не побежит, никого не попросит ни о подмоге, ни о сочувствии. Уж это-то было ясно; в самой его неподвижности заключался вызов. В том, что он просто стоял и ждал следующей атаки, я ощутил достоинство и мужество, и это на миг меня восхитило. Ради своего спасения он не сделает ни шагу. (Не делаю и я.) Я даже готов был им гордиться. Но нет, этого недостаточно. Надо быть посмелей. (Быть посмелей не худо бы и мне.) Всем существом я жаждал, чтобы он дал сдачи. «Шевелись же, дурень! – мысленно взмолился я. – Да ну же, шевелись!» И вдруг похолодел, потрясенный чуть не до обморока, увидел – и у меня помутилось в голове, – что глаза его покраснели и полны слез, а губы посерели и дрожат. Вот почему он не шевельнулся: не мог он. Его сковало оцепенение. Не осталось у него сил и способности действовать и думать. Даже в страхе кинуться бежать – и то он не мог. Не шевелился, потому что не мог шевельнуться. Молчал, потому что не мог слова вымолвить. Не отвечал ударом на удар, потому что не мог. Не кричал, не взывал взглядом о помощи, потому что даже мысль его оцепенела. Он лишился голоса. Наяву сбывался мой страшный сон. Снова его настигла смерть, воплощенная в бессмысленной, тупой ярости нападавшего (этот невысокий парнишка, чуть покрепче моего, показался мне тогда великаном), которому мой мальчик недавно пытался отдать два печенья (то был он. А может, и нет), и он не мог ни шевельнуться, чтобы отвести удар (и я тоже), ни выговорить слова, которые прервали бы все это и освободили его от моего неизбывного ужасающего ночного кошмара. (Я жду нападения, сейчас меня кто-то прикончит, по сути, я уже мертв, ибо не могу ни сойти с места, ни позвать на помощь, и хотел бы, да голоса нет.) Он недвижим. Пригвожден к месту (я тоже). Он превращен в окаменелость – тусклую, хрупкую, непрочную. Пожелай кто-нибудь его убить, он уже мертв. Но тут один из воспитателей его группы (на мой взгляд, весьма неспешно) вступился за него (даже двое воспитателей, второй оказалась плотненькая пышногрудая блондинка. Кажется, никогда прежде молоденькие девчонки не обзаводились такой грудью, как нынешние. Кажется, и девчонки постарше, и женщины средних лет тоже стали грудастее. Летом на побережье так и бросаются в глаза, их полно, куда ни глянь. Приятно на них поглядеть, но когда их не так много и они не так доступны для обозрения. Прежде это было куда приятнее), он навел порядок, и тут только я понял, что все время стоял затаив дыхание, весь напрягся в ожидании удара (и скованный стремлением дать себе волю). Если б этот задира, которого я уже ненавидел, опять кинулся на моего мальчика, я, вероятно, потерял бы самообладание, ворвался бы на эту площадку для игр, вопя, как бесноватый, и от него в два счета осталось бы мокрое место. (Или, подавляя этот порыв, шарахнулся в другую крайность и, пожалуй, убил бы моего мальчика.) Если б только вообще хватило сил пошевелиться. (Возможно, сам я тоже на время окаменел – этого не узнать.) Ушел я, когда все они снова играли. В тот день до самого вечера я был очень ласков с моим мальчиком. (Так был ласков, так бережно с ним обходился, даже не проговорился ни ему, ни жене, чему был свидетелем: что он боялся драться.) На другой день, как и следовало ожидать, ему не хотелось идти в группу. Он не сказал этого, сказал просто, что ему нездоровится, но, если мы велим ему идти, ничего, наверно, не случится. Вид у него был жалкий, больной, и у меня сердце разрывалось, ведь я знал (так я думал), каково ему сейчас. Он пошел. Мы сказали, он должен пойти, и повели его. Он пошел с нами (дочь в то лето уехала в лагерь, где, если можно ей верить, ей тоже приходилось нелегко), и вид у него был такой же несчастный и подавленный, как в то странное, унылое, моросящее утро, когда мы повезли его в больницу, где ему должны были удалить миндалины, и аденоиды тоже (вечно забываю про эти аденоиды. В сущности, даже не знаю, что это за штука, знаю только, что они болтаются где-то в носу. Может, вовсе никому не известно, что это такое); в то темное, тяжкое утро мы были угрюмы, он сидел молча, а я жаждал только, чтобы такси ехало побыстрей и мы бы уже оказались в больнице, а то вдруг кто-нибудь из нас троих, не выдержав ожидания этой самой операции, хлопнется в обморок или даже умрет, и я натужно развлекал его пустой болтовней, вроде тех веселых разговоров ни о чем, какие всегда пытался вести с матерью во время тягучих, мучительных посещений в доме для престарелых, которые очень скоро потеряли всякий смысл. С таким же успехом я мог бы отправлять ей посылочки с едой по почте или передавать через сиделку и тотчас уходить (и избавил бы себя от невыносимой пытки – смотреть, как искривленными, дрожащими пальцами она нашаривает рыбу, мясо, конфеты, пирожные и жирные, крошащиеся кусочки запихивает в рот. Чтобы я ее кормил, она не хотела). Но я ведь был ей сын, преданный сын (ха-ха, и готов был покаянно страдать с ней – поначалу раз в неделю, по субботам или воскресеньям, потом раз в две недели, потом раз в три-четыре недели, пока она не стала быстро сдавать, и тогда из какого-то ханжества, желая оправдаться в собственных глазах, я опять стал приходить к ней каждую неделю на пять, десять, пятнадцать минут), я был преданный, но не слишком благодарный сын. Мы не были благодарны друг другу. Я не был ей благодарен за то, что она моя мать (к тому времени я ощущал это лишь как несправедливое бремя. Почему не ушла она тихо и незаметно, как отец, не причинив мне никаких неудобств?); а она не была благодарна мне ни за мои приходы, ни за новости, которые я рассказывал ей, ни за лакомства. В коротких разговорах наших ощущалась принужденность. Уж лучше бы мы сердито молчали. Ей тогда недоставало не сына, а матери. – Мама, – снова и снова рвалось под конец в полубреду из глубины ее возбужденного и помраченного лекарствами сознания, и в остекленелых, покрасневших, слезящихся глазах сквозил неясный страх; больше ей нечего было мне сказать, кроме разве тех слов, которые, думаю, она хотела высказать мне в последние минуты. Сейчас я люблю ее больше, чем когда она была жива. Она дожила почти до восьмидесяти и уже мало что помнила, но, умирая, звала свою мать, как, вероятно, умирая, я буду звать ее (если только в беспредельном милосердии своем Господь позволит мне прожить достаточно долго. Ха-ха). Как часто мы делаем кого-то несчастным просто тем, что забываем посмотреть на часы. В тот день мы пошли за ним с опозданием и видим: он стоит один босой на тротуаре, в полуквартале от площадки для игр, и плачет-разливается – решил, что мы его бросили и никогда уже за ним не придем. (Меня это взбесило. Мы просто запоздали. Ничего же не случилось.) Дети и взрослые Удивленно поглядывали на плачущего мальчика и шли мимо; ни один не предложил помочь, ни один не спросил, почему он плачет. (Господи, я и то непременно помогу ребенку, если мне покажется, он попал в беду, и если уж никто другой не пришел ему на помощь.) Он увидел нас, но не двинулся, только заплакал еще пронзительней, еще горше, то был отчаянный призыв освободить его от неведомого заклятья, страхом приковавшего его к месту. (Сперва я так разъярился, такое ощутил презренье, даже готов был помедлить, не подходить к нему.) Надо же, мы всего-навсего чуть опоздали, а он вне себя от горя, вообразил, будто мы его бросили, оставили там нарочно, оттого что он нам противен, мы недовольны им, будто никогда уже ему нас не видать и никто больше о нем не позаботится. Я осатанел. Дорога домой ему известна. До дома рукой подать. Дойти несложно. Сколько раз по утрам мы предоставляли ему самому вести нас в группу, чтоб знал, что прекрасно может дойти и без нас, и, приходя за ним, предоставляли ему вести нас назад, чтоб сам убедился, что знает, как возвращаться. Поселок был невелик, машины редкость, заблудиться невозможно, и уж в крайнем случае по пляжу все равно придешь куда надо, или можно у кого-нибудь спросить. Это он тоже знал. (Мы всегда заставляли его спрашивать дорогу у прохожих, если он сомневался, правильно ли идет, но он боялся чужих, даже однолеток, и заговаривал с ними неохотно. А если уж спрашивал – еле слышно бормотал, опустив глаза, и, к кому бы ни обратился, его всегда резко просили повторить, что он сказал. – Как туда пройти, знаешь? – бывало, спрашивали мы с женой. – Ну конечно, знаешь. Не заблудишься, уверен? Куда здесь надо свернуть? Вот видишь, никак ты не можешь заблудиться. Даже если свернешь сюда, а не туда, или кварталом дальше, все равно выйдешь на пляж или на главную аллею. А если и вправду заблудился, можешь просто идти, куда идут другие, или кого-нибудь спроси. Ну как, заблудишься?) И все-таки, едва он отошел от площадки для игр настолько, что его уже не видели воспитатели, которые оставались там и лениво наводили порядок, – и уже дальше идти не смог. Даже когда узнал нас, увидел, что идем к нему, не пошел навстречу, словно, если хоть на волос сдвинуться с места, где он терпел эту пытку, разверзнется невидимая пропасть и он потеряет сознание и канет в небытие. Он все стоял не шевелясь, словно босые крохотные ножки его приросли к тротуару, словно в лодыжках все кости уже раздавлены (тогда я, кажется, впервые заметил, какие плоские у него ступки, почти лишены подъема, и от этого кажется, что слишком близко к земле, слишком велики и торчат косточки лодыжек), словно стоять – и то мучительно и невыносимо. Он не мог ни двинуться, ни оставаться на месте. (И он не кинулся к нам.) Он взвыл. О Господи, мы – его спасение, единственная надежда на жизнь, но, чтобы спасти, надо еще до него дойти, а он только смотрит на нас не отрываясь, безумными, лихорадочно блестящими глазами. Он и шагу не сделает (не может сделать) нам навстречу, чтобы помочь собственному спасению и скорее положить конец этой пытке. (Это было печальное, жалкое, душераздирающее зрелище; и с немалым трудом я подавил клокочущую в душе ярость и досаду, сдержал слова, которыми готов был тут же его отхлестать. Хотелось его ударить. Я чувствовал, он это заслужил, будь он постарше и покрепче, я его не пожалел бы.) Жена ускорила шаг, но я стиснул ее локоть, придержал. – Не беги! – прошипел я. – Ты его испугаешь. Но ждал он меня, нуждался во мне, в моей защите, и, пока не дотронулся до моей руки, пока цепко за нее не ухватился, не мог двинуться с места. (Мне казалось тогда, кажется и теперь, что, если б мы повернулись и пошли прочь или по какому-то роковому стечению обстоятельств вовсе не сумели в тот день за ним прийти, он бы так и остался стоять на том самом месте, на котором остановила его некая невидимая сила, – крохотная веха на поверхности земного шара, не больше, чем след его босых ног, так бы и стоял, покуда не погиб, беззащитный, не свалился от голода, жажды, страха или усталости, или покуда кто-нибудь сверхъестественно внимательный и любопытный не отыскал бы полицейского и не сообщил, что там-то и там-то на тротуаре весь день и всю ночь стоит малыш и плачет, пожалуй, еще умрет от голода, испуга или одиночества. У меня было тогда, а порой бывает и теперь, такое чувство, что без нас с женой ему бы не выжить, без нашей поддержки не обойтись, быть может, то же чувствует и он. Что станется с ним после нашей смерти? Что станется с Дереком?) – Вот если бы ты плыл и подумал, что тонешь, – спросил он меня недавно, – стал бы ты звать спасателей, и чтоб все на берегу видели, как тебя спасают? Или лучше утонул бы? Этого я и сам не знаю. Зато знаю, что плаваю теперь только там, где могу достать дно. Звать на помощь мне было бы неловко. Мне неловко было бы звать ночью врача, случись у меня сердечный приступ и не будь я уверен, что это серьезно. – Тебе нечего бояться, – сказал я ему в тот уже далекий день. Он цеплялся за мою руку и осторожно шел рядом, опустив голову, и при каждом шаге словно потихоньку, опасливо ощупывал босыми ножками землю. Он часто, тяжело дышал, ребра ходили ходуном, казалось, вот-вот они расколются и проткнут его нежную прозрачную кожу. – Мне нездоровится, – сказал он. Слезы его медленно высыхали, оставляя на щеках пятна. – Меня тошнило. – Дома измерим тебе температуру. И сейчас тошнит? – Я боялся, вы совсем за мной не придете. – Если и дома будет тошнить, мы позовем доктора и он тебя вылечит, так что не тревожься. – Мне и утром нездоровилось. – Не понимаю, отчего ты так испугался. Ты не мог бы заблудиться по дороге домой, даже если бы захотел. – Я так и знал, ты подумаешь, я все выдумал. Назавтра он не пошел на площадку. Очень не хотел идти, и мы не стали его заставлять. (Он был так благодарен, что мы позволили ему остаться дома.) Больше он туда не вернулся. – Неужели тебе совсем туда не хочется? – спросил я в воскресенье за завтраком. – Не хочется. Мы не стали настаивать. Но теперь ему почти нечем было себя занять. Не с кем было играть, других приятелей у него не было. Полдня он проводил с нами на пляже, копался в песке. И почти все время молчал. Куда охотнее он сидел дома. Читал комиксы и без конца строил автомобили, самолеты и авианосцы, но, построив, не испытывал ни гордости, ни радости, чтобы стоило их хранить. Его ничто не интересовало. Он перечитывал все одни и те же книжки, порой в каком-то отупении застывал перед телевизором. Вызвался помогать по дому. (Мою жену это очень расстроило.) Он был невероятно рассеян, не мог надолго сосредоточиться ни на одной головоломке, которые мы ему покупали. Казалось, он стал забывчив. Он так и липнул к нам, куда ни пойдем, не отставал ни на шаг. Он не хотел идти в город, но и оставаться без нас тоже не хотел. (– Ну почему вы уходите оба? – уныло спрашивал он.) Он нипочем не хотел оставаться один и старался всегда быть либо с одним из нас, либо с обоими, только спать ему полагалось в своей комнате, в другой половине дома (но он вставал чуть свет – случалось, даже просыпался среди ночи – и прокрадывался в нашу спальню, ему необходимо было убедиться, что мы еще здесь и живы. Он оставался у нас подолгу, тихонько шебуршился и неминуемо будил не одного, так другого. – Это еще что? – с тяжелым вздохом сердито спрашивали жена или я. – Что тебе тут нужно? – Завтракать, – врал он, если уже рассвело. Меня прямо жуть брала. Порой казалось, он вообще никогда не спит, только притворяется спящим, а сам лежит и глядит в окно – когда же оно посветлеет, и считает минуты, и наконец, не в силах дольше выносить одиночество, ищет спасения у нас в спальне). И вечно он был какой-то приниженный, виноватый, даже когда топтался в кухне и подавал то одно, то другое, помогая матери стряпать или мыть посуду. (Жена боялась, не стал бы он надевать сперва ее фартуки, а потом и еще что-нибудь. Как нам быть, если в нем вспыхнет нездоровое желание рядиться во все женское? Я тоже этого боялся. Делал вид, будто жажду научить его играть в шахматы, лишь бы отвлечь его от жены и чем-то занять время, а он делал вид, будто жаждет научиться. Но ни его, ни меня игра не увлекала, и скоро мы ее забросили, хотя никакого другого занятия придумать ему не могли.) Заставлять его идти на улицу играть было бессмысленно и жестоко. Играть было не с кем. С мальчиками и девочками из своей бывшей группы он не хотел ни проводить время, ни разговаривать, даже с теми, кому раньше при встрече так радовался и кого нам гордо называл своими друзьями, не хотел, чтобы они его замечали, даже глядеть на них не хотел. Стоило ему увидеть кого-нибудь из них, когда мы куда-нибудь с ним шли – а они кивали, махали, улыбались ему, окликали по имени, – он цепенел и вместо ответа сердито, решительно отводил глаза. И скоро они перестали радоваться ему при встрече. Дружбы как не бывало. Это было страшно. Казалось, все они ему чужие, словно он их и не видал никогда. Но по-прежнему всякий раз, как мы с ними сталкивались, он гневно напрягался и цепенел, словно ждал: вот сейчас случится что-то ужасное. Ничего не случалось. Я сердился на него, зачастую охотно наподдал бы ему и толкнул к детям, приказал бы начать снова с ними играть и веселиться. Для всех нас это было мученьем. В жизни не выдавалось у меня такого скверного лета. Мы просто не знали, что делать. Кроме нас с женой, у него никого не было, а мы уже стали сомневаться в своей любви к нему, хотя, конечно, не признавались в этом. Дерек был еще младенцем в колыбели. Мы пока не знали, какой он. А дочь в тот год впервые уехала в летний лагерь и, если ей верить, тоже чувствовала себя одинокой и несчастной, потому что все остальные девочки отдыхали там уже не первый год, у всех были свои компании, а она оказалась совсем одна, посторонняя. По крайней мере так она изображала это в своих письмах к нам. Мы ей не верили. Она просилась домой, в каждом письме просилась, иногда только для того и писала. Мы ей не верили. Иные дети слишком редко пишут родителям, наша писала слишком часто: три, четыре, пять раз в неделю, и всякий раз, как приходило от нее письмо, мы падали духом. Не знали, верить ли ей. Думали, она так пишет нарочно, только чтобы нас огорчить. Даже тогда, совсем еще маленькая, она ловко изображала отчаяние – нарочно, чтобы мы терзались, чувствовали себя виноватыми и не знали, как быть. Она умела сделать нам больно. Насколько мы могли понять по рассказам других родителей, чьи дети проводили лето в том же лагере, ей жилось там не хуже, чем остальным. Я терялся в догадках, почему она пишет так часто, если ей больше нечего нам сказать. Мне не хотелось к ней ехать в родительский день. Не скучал я по ней – эти проклятые письма не дали мне соскучиться. Чего ради ехать? Катить в такую даль по жаре, а потом гнетущая встреча, бесконечные взаимные обвинения – еще одно потерянное воскресенье. Но когда мы приехали, она как будто была совсем не такая несчастная и искренне обрадовалась. Вела себя так, словно соскучилась по нас, а мне это и в голову не приходило, и в письмах своих она тоже ни разу об этом не обмолвилась. Под ясенем, где никто нас не мог услышать, я напрямик спросил: может, она хочет, чтобы мы забрали ее домой? Даже предложил придумать какое-нибудь благовидное объяснение – к примеру, серьезно больна моя мать, что было правдой. Она отказалась, и, судя по всему, у нее здесь было полным-полно друзей, и она увлеченно распевала с ними лагерные песни. Этот бой она проиграла. Потом ей пришлось изображать дело так, будто это я заставил ее отказаться, и, когда мы уезжали, теперь уже до конца лета, а она стояла у дороги, угрюмо и равнодушно глядя нам вслед и упорно не желая помахать на прощанье, мне почудилось – в глазах у нее слезы, а в горле ком. И опять нескончаемым потоком потекли к нам письма, в которых она требовала, настаивала, канючила, чтобы мы забрали ее домой. Почему она так бессовестно мучит нас, гадали мы, хоть и не высказывали друг другу эту жалобу всеми словами, почему не оставит нас в покое, мы ведь потратили столько сил и столько денег, чтобы на два месяца от нее избавиться? Она писала и нашему мальчику, помечая на конверте «лично», щедро обещала ему разные разности, уверяла, что теперь всегда будет ему хорошей, доброй сестрой, только бы он всячески постарался, чтобы мы разрешили ей вернуться домой, потому что без нас ей плохо, – а он в ту пору сам был подавлен и несчастен, и у него едва хватало мужества о чем бы то ни было с нами заговорить. Он по большей части лишь односложно отвечал на наши вопросы, да и то бормотал чуть слышно. Можно было подумать, будто дочери хорошо с нами, будто прежде наше общество было ей приятно, но нет, ничего подобного. Лето никогда не приносило нам радости. И почти все воскресенья тоже. Так оно и по сей день. Когда выдаются три-четыре свободных дня подряд, меня прямо страх берет. Если бы еще мы с женой играли в теннис или любили уходить на лодке в плаванье или удить рыбу. Но не по вкусу мне это и даже любители таких занятий не по вкусу. Все мне теперь не по вкусу. Когда мой мальчик получал от дочери письмо, в котором она писала, какая она несчастная, и упрашивала его упросить нас, чтобы ей позволили вернуться, я всякий раз терялся: ну как ему объяснить, что с ней творится, черт ее подери? – Почему ты ей не разрешаешь? – в высшей степени сдержанно спрашивал он. – Я не против, пусть приезжает. Я сам не понимал, что с ней творится. – Хочешь домой? – спросил я ее по телефону. – Уложи вещи и возвращайся. Я за тобой приеду. – Нет. Зато я понимал другое: она меня преследует. Да, возможно, она и скучала по дому и грустила; но при этом холодно, расчетливо пользовалась своей грустью, чтобы огорчать и угнетать всех нас, и столь же обдуманно преследует меня по сей день… вот так мы и проводили время. Худо ли, хорошо ли, а время шло; для моего мальчика, Должно быть, шло очень медленно. (Он тогда увлекся бейсболом и радовался, что играет очень неплохо. А теперь ему не с кем было играть.) Худо ли, хорошо ли, время всегда проходит (ведь верно? – без нашей помощи и наперекор всему, что бы там ни творилось, – так оно проходит сейчас для меня на службе, так в конечном счете проходило тогда в лагере для моей дочери, совсем еще девочки, так проходит дома, ничем не примечательное, для моей жены – с помощью бутылки, из которой она трусливо и мстительно прихлебывает утром и днем каждые полчаса, и вечером два-три раза в неделю с моей помощью, если, возвратись со службы, я настроен с нею позабавиться; так проходило для моей несчастной старухи матери, когда артрит, боли в руках и ногах и во всех суставах приковали ее к постели, а мозговые спазмы лишили речи и в недолгие последние месяцы жизни у нее только и оставалось что гнетущее сознание того, как мало ей осталось. Остался один только я. И однако же, она держалась изо всех сил, упорно и упрямо цеплялась за милую жизнь, ха-ха, даже в последние минуты, теряя сознание, но ее коварно подвели почки, то был неожиданный, исподтишка, удар ниже пояса, и она все-таки умерла, ха-ха, призывая мать, она явственно, громко, на одной ноте звала: «Мама! Мама! Мама!» – хотя доктор и уверял, будто она не чувствует боли и не понимает, что с ней происходит. Ему-то почем знать? И тогда я смог ее похоронить. Наконец смог похоронить, хотя умерла она, в сущности, почти на полтора года раньше. Была у меня когда-то мать, она умерла почти за полтора года до своих похорон. Во всяком случае, умерла для меня. Сестра моя живет далеко, у нее диабет и разные семейные сложности, и на похороны она не приехала. Я не хотел, чтобы она приезжала, и сказал ей: в этом нет необходимости. Я сам все устрою и все оплачу. Она не близка мне. И мать не была близка. Я на нее злился. – Слушай, мам, а ведь ты уже умерла, понятно? – с полным основанием мог бы я доказать ей в любой час тех полутора лет. – Ты умерла у меня на глазах ровно два, четыре, шесть, восемь, десять месяцев, год назад, а теперь просто тянешь время до похорон. В ту минуту я этого не знал, но почувствовал и отвернулся от тебя, горло перехватило, я зарыдал или хотел зарыдать и тайно горевал по тебе с неделю – что-то во мне знало, что ты умерла, исчезла. А ты умерла, но еще не исчезла. Я уже давно потерял мать, но все снова вспоминал ее и терял. Но ты не она. Ты мертва и просто тянешь время. Просто тянешь время, губишь мои воскресенья и стоишь мне денег, портишь мне настроение и отравляешь будущее. Тянешь время с той самой минуты. Ты всем в тягость. Чего ты от меня хочешь? Чего ты еще тянешь? О Господи. О Господи, Господи, Господи! Не мог я этого сказать, пока она была жива, даже в мыслях не мог. Но чувствовал, наверно, так. Теперь можно это сказать. Так долго ждать чьих-то похорон мне никогда не приходилось, и почти так же долго ждала со мной она. Если Богу будет угодно, своей собственной смерти мне придется ждать еще дольше. Скоро уже надо будет приступить к ожиданию. Я знаю, с чего все начнется. С мочевого пузыря и предстательной железы – если повезет и еще прежде у меня не случится закупорка коронарных сосудов и не хватит удар. Может, покуда я стану тянуть время, поджидая законного часа для начала похоронной церемонии, мне, для разнообразия, в придачу подкинут операцию грыжи или геморроя. Но, вероятно, я тоже захочу тянуть как можно дольше и наперекор боли, сожалениям, отвращению к себе слабеющими пальцами буду цепляться за возникающие над простынями смутные миражи, и до самого конца из моей постели будет слышаться не «ха-ха-ха», а «Мама! Мама! Мама!». Быть может, когда в мозгу останется место лишь для одного-единственного воспоминания, а у губ способность выговорить лишь одно-единственное слово, тогда Грин, Уайт, Блэк, Браун, Кейгл, Артур Бэрон, сестра жены, трехминутные речи в Пуэрто-Рико и пьяная, толстая и краснощекая молоденькая шлюшка, громогласно поднявшая меня на смех на вечеринке в Детройте неделю назад и отвергавшая мои заигрывания, хотя и заигрываний-то никаких не было, я даже и не хотел ее, – только тогда, быть может, все эти докучные события и лица будут вычеркнуты из обширной описи мелких обид и поражений, которые я так и не сумел переварить и к яду которых не притерпелся, списаны будут в архив и навсегда преданы забвению. Вот как я покончу с этим светом. Уходить я не захочу. Им придется тащить меня силком, а я буду корчиться и стонать и, хочется думать, всеми силами ума, зрения и слуха буду воевать, чтобы остаться, но, боюсь, пока буду отчаянно защищать верхний этаж, под меня подкопаются, нанесут удар ниже пояса в печень и почки и я проиграю бой, даже не поняв этого. Даже и не почувствую, что спускаю дух. Морфий меня одурманит. Не хочу уходить. Хочу пережить всех, даже детей своих, и жену, и даже Скалистые горы. Едва ли это удастся. В сердце у меня есть клапаны; и в моей машине есть клапаны; если уж «Дженерал моторс» не способна производить клапаны с гарантией больше, чем на год, на что же тогда надеяться несовершенной природе человеческой? Не могу не пожалеть себя. Не могу не пожалеть моего мальчика). Я жалел его тогда (жалею его и сейчас); он уже тогда тянул время с отсутствующим видом, с безразличием, что свойственно угасающим старикам, лишенным желаний и жизненных сил, как больная мать в доме для престарелых, которая знает, ее отправили туда умирать. Он почти не разговаривал. Его ничто не радовало, казалось, он и не ждал ничего (как рано он сдался!), разве только что кончится знойное удушливое лето, и начнется эта страшная школа, и опять закрутит его оглушающая непостижимая карусель непонятных столкновений и возмездий. Не было в нем ни искры задора. Он был скучный. Просто кое-как тянул время. Чем бы играть с друзьями в бейсбол, ловить мячи, бегать по площадке, он плелся за нами на прогулку или на пляж, держась всегда поодаль, и почти не раскрывал рта. (– А домой когда пойдем? Плавать он не хотел. Всякий раз, как он увязывался за нами, везде, кроме темного зала кино, он чувствовал себя не в своей тарелке, его тянуло куда-то прочь, обычно назад домой. – А вечером вам опять надо уходить?) И вяло копался в песке. (Нам совсем не хотелось брать его с собой.) Стоило мне на него взглянуть, и он ежился, втягивал голову в плечи, словно ждал – вот сейчас я рванусь к нему, накинусь с угрозами. Похоже было, он болен. (К моему немалому смущению, нас часто потихоньку спрашивали, здоров' ли он. Порой я просто видеть его не мог.) Чего только я не делал, чтобы помочь ему. – Чем бы ты хотел заняться? – спрашивал я. Куда бы хотел пойти? Чего тебе хочется? В кино хочешь? Может, и мы с тобой пойдем. Какой фильм тебе хочется посмотреть? Есть же у тебя хоть какое-нибудь желание? Скажи мне. Может, я помогу, чтоб оно сбылось. Ну чего тебе сейчас хочется больше всего на свете? – Ничего. Ничем. Никуда. Ничего. Никакой. Пожалуйста, не спрашивай. Я готов был его задушить. Исколотить. (Вот чего хотелось мне.) А у него, сколько ни бейся, на все один ответ – ничего. Он палец о палец не ударил, чтобы помочь нам облегчить ему жизнь. Просто сил не было вечно видеть его неприкаянным и одиноким. Он неотступно был с нами. С самого утра, едва проснемся. Казалось, он никогда не спит. Как бы поздно мы с женой ни возвратились, он всегда лежал с открытыми глазами, дверь своей комнаты не затворял, чтобы убедиться, что мы вернулись, именно мы, а не кто-нибудь еще. Разговаривать с теми, кого мы обычно нанимали сидеть вечерами с ним и с Дереком, он даже не пытался. – Вы куда? Что будете делать? – с пристрастием допрашивал он нас всякий раз, как ему казалось, что мы с женой собираемся уходить. Он плелся за нами всюду, куда мы только позволяли. Он уже действовал мне на нервы. (Уж слишком часто приходилось его жалеть. Ну почему такое выпало именно мне? Он стал вызывать у меня тогда то самое чувство, какое теперь вызывает Дерек. Но Дерек по крайней мере не мозолит мне глаза, от него можно сбежать.) От него сбежать было невозможно. Он повсюду плелся за нами, и то был явный, для всех очевидный знак некоей поразившей нашу семью гнусной болезни, которую мы предпочли бы сохранить в тайне. – Мне нечем заняться, – говорил он всякий раз, когда мы гнали его от себя и велели чем-нибудь заняться. Нередко мы чувствовали себя в дурацком положении. Люди вечно видели его с нами. Всегда казалось, у него в горле ком. Знакомиться с теми одинокими мальчиками, которых мы для него подыскивали, он не хотел. – Посмотри-ка, это Дикки Дейр. Он славный мальчик и почти твой ровесник. Почему бы тебе с ним не поиграть? Но он не желал. – Почему бы не поиграть? (Он не желал оказаться в компании того, кому тоже не с кем играть. Он восхищался парнишкой из своей бывшей группы, который однажды хотел с ним подраться, и мечтал хоть немножко ему понравиться – пусть бы тот сам захотел с ним подружиться.) Когда знакомые, стараясь нам помочь, предлагали свести его с другими детьми, чтоб ему было с кем играть, нам приходилось отказываться. И мы ничего при этом не могли им объяснить. Не скажешь ведь, что он нипочем не хочет. (У нас стоял в горле ком.) – Нет больше моих сил, – горевала жена и чуть не плакала. – Он тает как свечка. Он такой несчастный. Сил моих нет на него смотреть. У меня сердце разрывается. – И у меня, – признавался я. Только и бывало мне в то лето хорошо, когда я сидел у себя в кабинете на службе. У меня тоже разрывалось сердце. Он не катался на роликах, не ездил на велосипеде. Я теперь чаще терял терпенье. (Я был мерзок.) – Ступай играть, – резко приказал я ему как-то на пляже, когда уже не в силах был сдерживаться. Он заморгал. – Боб, – предостерегающе сказала жена. – А? – спросил он. – Ты что, глухой? – Я не слыхал. – Нет, слыхал. Иди играй. – С кем? – Вон там сидит мальчик, рядом с полной дамой. – Ну пап. – Похоже, он твой ровесник. Похоже, ему хочется с кем-нибудь поиграть. – Я и так играю. – Как? – С песком. – С песком, – зло передразнил я, опять показал в ту сторону и пригрозил: – Не то приволоку туда за руку и сам его попрошу. – (Я так и собирался сделать. В том месяце я прочел в дамском журнале статью, в которой родителям советовали строже обходиться с норовистыми детьми. А другой дамский журнал советовал жалеть их и быть терпимыми. Черт с ними, с журналами. Я не на шутку разозлился. Жена взглядом пыталась меня остеречь. Я не обращал внимания. Мне важно было одно – показать этому несчастному, растерянному малышу, что командую тут я.) – Понравится тебе это? – Я не смогу разговаривать, – сказал он, и лицо у него было белое как мел. – Сейчас-то ты говоришь. – У меня комок в горле. Меня сейчас вырвет. – Смотри, дождешься комка на затылке: как стукну, вскочит шишка, – не мог не сострить я. – Иди. Он нехотя поднялся и медленно, неверными шагами поплелся исполнять то, что ему было велено. – Вот видишь? – прошептал я жене со страхом и раскаянием, я жаждал немедленного отпущения грехов. – Идет. – По-моему, это ужасно. – Но он послушался. Он заговорил с тем рыженьким, явно болезненным мальчиком, тот, не поднимая глаз, помотал головой и долго, с трудом отвечал. Губы его двигались как-то странно. Мне стало тошно. Полная дама смотрела свирепо. Мой мальчик возвращался к нам, коленки у него подгибались, словно каждый шаг причинял ему боль, и чуть не со слезами, запинаясь, срывающимся голосом он рассказал, что тот мальчик сильно заикается и играть не захотел. – Вот, я сделал, как ты велел! – с горечью бросил он мне, ударил меня взглядом, как ножом, и снова уселся на песок, поодаль от нас. И опять посмотрел на меня горящими гневом глазами. Я был расстроен и взбешен. Все у меня шло вкривь и вкось, одно за другим, у жены и то зажим ослабел. (Черт бы его побрал.) В то лето ей было больно сжиматься, время от времени воспалялось влагалище, и когда я приезжал на эти томительно долгие, невыносимые субботу и воскресенье, ни я, ни даже она до последней минуты не знали (пока я не попробую), сумеем ли мы на сей раз как следует трахнуться. (Было бы куда лучше оставаться в городе. Мне и бывало куда лучше, когда я оставался там на субботу и воскресенье. Там я получал все, что хотел.) А здесь, на берегу, мне только и дела было, что пялить глаза на чутких жен да заигрывать с молоденькими девчонками. Так что я по-прежнему выходил из себя и пытался ему помочь. (Я выходил из себя, когда видел, что ничего у меня не получается. Меня угнетало, что я бездарен, бессилен, не умею его развеселить, облегчить тоску и жалкое одиночество, подыскать ему какое-нибудь новое занятие.) Опять и опять я грубо приказывал ему браться за то, чего он не хотел и, пожалуй, просто не мог делать – мешало, что вечно натянут каждый нерв и теряется чувство равновесия и координации движений, мешал ком в горле. Я чувствовал, он боится океана, а потому заставил вместе со мной войти в воду, и он едва не утонул: неожиданно накатила высокая волна, оторвала его от меня, сбила нас с ног, и он беспомощно барахтался в глубоком, бурном водовороте несущего его к берегу буруна. Когда ему наконец-то удалось встать на ноги (меж тем я кое-как сражался с откатывающейся волной, пытаясь добраться до него и помочь), он едва дышал и так крепко зажмурился, что напрягшиеся пылающие щеки с обтянутыми скулами походили на багровые стиснутые кулаки. Он раскрыл глаза, лишь когда я взял его снова за руку и повел к берегу. Иногда я и сейчас все это вижу. – Знаешь, пап, – сказал он тогда, – я боялся открыть глаза. Я не знал, где я, и боялся открыть глаза и посмотреть. Боялся, открою глаза и увижу – меня унесло далеко-далеко от берега, и я не хотел смотреть. Я удивился, что он заговорил со мной, удивился, что у него еще хватает доверия делиться со мной. (Ведь он мог утонуть, или разбиться насмерть, или уцелеть, но остаться калекой. Оторвав его от меня, отступающая волна в два счета могла смыть его в море. Однажды я помог спасателям вытащить малыша: он плыл на надувном круге, и его мигом отнесло на тридцать ярдов от берега. Мой мальчик мог погибнуть. Такая смерть всегда меня пугала. Утони он тогда, я, наверно, никогда бы себе этого не простил. Наверно, жена никогда бы мне этого не позволила. Мне пришлось бы с ней развестись, что для меня было бы, наверно, не так уж плохо даже теперь, оставить ее с Дереком, который, как нам давно объяснили, уже родился неполноценным, и с дочерью, от которой помощи и утешения не было ни на грош. Я и правда часто думаю о разводе и всегда думал. Даже еще до того, как женился, думал о том, как стану разводиться. Представляю себе свою вторую жену: она была бы моложе, красивее, глупенькая и смирная. Была бы она блондиночка, небольшого росточка, пухленькая, веселая и всегда готова мне угодить, за столом и в постели. Скоро я уже не мог бы выносить ее дольше часа или двух подряд и пришлось бы развестись и с ней тоже. Я рад, что он появился на свет. Это я захотел жениться. Я всегда рад взять в работу свою жену. Она позволяет делать с ней все, что мне вздумается. «Освобождение женщин» не для нее. Это удел мужеподобных поборниц эмансипации. Я не мог как следует уработать жену: днем он вечно слонялся где-нибудь неподалеку, а ночью нередко лежал без сна. Зачастую из-за этого я и гнал его. Если мы запирались в спальне, у нас не было уверенности, что он в унынии не пристроился у самых дверей и ему нас не слышно. Я почти все время ходил надутый и без конца на всех ворчал.) Я чудовищно с ним обращался. И тогда казалось, иначе нельзя. Ничего другого я придумать не мог. Отделаться от него не удавалось, а он понимал, что я только о том и мечтаю. Однажды он все же поехал на велосипеде, но налетел на деревянный забор и так разбил колено, что целую неделю прихрамывал, а в руку пониже локтя впилась длинная черная заноза, которую мне пришлось вытаскивать иголкой (при этом я чувствовал себя воплощением зла. Я мрачно спорил сам с собой, не зная, брать ли полагающийся двухнедельный летний отпуск. Жена настаивала, говорила, что оставаться на побережье без меня она больше не в силах и тогда вернется в город. Итак, отпуск я взял. И в иные дни охотно заплатил бы Фирме вдвое против того, что получил, лишь бы мне позволили вернуться на службу). Надраться и то я теперь не мог. В час коктейля я не мог вволю налакаться мартини: он вечно был где-нибудь поблизости, прислушивался, приглядывался. (Но у меня и без похмелья начались головные боли.) Мы не могли развлекаться неприличными анекдотами, я не мог себе позволить никаких непристойностей, даже когда у нас бывали гости. Не мог ни с кем заигрывать. Он всегда был поблизости и мог увидеть. (Слава Богу, хоть у дочери хватило великодушия и такта уложить свои огорчения в старый рюкзак и чемодан, уехать на все лето в лагерь и уж там предаваться унынию и донимать нас издалека.) Он был тут. Всегда тут. (Я не мог ни сказать, ни сделать ничего такого, что не хотел бы, чтобы он видел или слышал. Ведь его было так легко огорчить.) Иной раз повернусь, а он тут как тут, и я наступил ему на ногу, и обоим нам худо, и мы бессвязно бормочем неловкие извинения. (Мне хотелось ругаться. Хотелось заорать на него. Хотелось заорать: «Пошел вон!») Я не знал, что сказать. Не знал, как быть. И наконец надумал. И сказал ему: – Заблудись. Я заставил его пойти погулять без нас: пускай поймет, что вполне может не заблудиться, – и, конечно же, он заблудился. – Заблудись, – резче повторил я, видя, что он не понял. – А? – Мне делать нечего, – канючил он за минуту до этого. – Пойди куда-нибудь. – А куда? – Куда угодно. Погуляй. – С кем? – Один. Мы с мамой хотим хоть немного побыть на берегу без тебя. – Я не знаю как. – Нет, знаешь. – Я не найду дорогу назад. – Найдешь. – Прямо сейчас? – А когда же? Жена смотрит в сторону, лицо у нее каменное. – Иди, иди, – холодно советует она. – Пройди по пляжу до эстрады. И потом обратно. Просто иди по берегу вдоль самой воды. Сперва туда, а потом обратно. – Я хочу остаться здесь. – А я хочу, чтоб ты пошел. – Я заблужусь. – Для этого нужно здорово изловчиться. Я был непреклонен. Он поднялся, медленно отряхнул с ладоней песок и, покорный, подавленный, молча пошел прочь, ни разу не оглянулся. Скоро его уже заслонили чужие головы и тела, на берегу было полно народу. Эстрада казалась сейчас особенно далекой, пляж людным, как никогда. А вдруг и вправду заблудится! (Пожалуй, я и сам бы заблудился, если б мне предстоял такой поход, в какой я его отправил.) – Зачем ты так? – упрекнула жена, пожалев, что не помешала мне. – Ты же сама хотела, чтоб я его услал, верно? Я вертел головой, вытягивал шею, следя за крохотной фигуркой, которая то исчезала, то мелькала вдалеке, и, когда он совсем скрылся из виду, меня охватили раскаяние и тревога. – Верно, – призналась жена. И рассеянно кивнула. – Просто я уже не могла вынести, что он вечно крутится поблизости. – И я. – Вечно он тут. У меня сердце разрывается. – И у меня. – И лицо всегда такое несчастное. – Вот это и невыносимо. – Думаешь, он заблудится? – Не может он заблудиться. А все эта проклятая детская площадка, черт бы их подрал. Ничего бы такого не случилось, если б они получше смотрели за детьми. Пускай сам увидит, что может пойти куда-то один и ничего страшного с ним не случится. – На пляже такая тьма народу. – Не заблудится. Заблудился. (Так мы по крайней мере подумали.) Прошло двадцать пять минут, а он все не возвращался, и мы в страхе кинулись его искать, жена побежала вдоль самой кромки воды, а я, утопая ногами в сухом песке, двинулся прямо посреди пляжа – к эстраде. (В голову лезли то гомосексуалисты, то мальчишки из его бывшей группы – увидали его, задразнили, набросились всей оравой. – Беда! Помогите! – готов я был в ужасе кричать, торопливо протискиваясь мимо обсевших берег взрослых компаний, сердце у меня неистово колотилось. – Маленький мальчик пропал! Такой испуганный. Заблудился.) Мы нашли его шагах в двухстах – он одиноко кружил на одном месте и потерянно озирался: боялся, не проскочил ли уже нас, и не знал, в какую сторону идти. Он был очень бледен, взгляд отрешенный, зубы стиснуты. Видно, как неестественно напряглась шея, и, конечно, в горле ком. Все вехи на дорожке вдоль берега, знакомые приметы, тенты ничего ему не говорили. Я чуть не убил его. – Ты что, заблудился? – крикнул я. – Не знаю. – Он пожал плечами. Да, я готов был его убить. Его бессилие и беспомощность возмущали меня, были мне отвратительны (это ж Надо, стоять вот так средь бела дня на пешеходной дорожке, словно у него лодыжки переломаны. И это мой сын. Стыд и досада бушевали во мне, я хотел бы от него отказаться), а через минуту я уже хотел прижать его к груди, защитить и горько, с безмерным состраданием плакать над ним (потому что перед тем готов был его убить. Каково это, иметь отца, который готов тебя убить. Эту часть истории Эдипа все опускают. Несчастного Эдипа оклеветали. Он вовсе не хотел убивать отца. Наоборот, отец хотел убить его). Сам не знаю, что я испытал, когда увидел его, такого жалкого, на этой дорожке: огромную благодарность, что он цел и невредим, или острое, гнетущее разочарование во всем на свете; неуправляемые, противоречивые чувства захлестнули меня, и никакие приметы уже и для меня не имели никакого смысла. (Я и теперь не всегда способен разобраться в собственных чувствах.) (Жаль, что я не обезьяна.) На другой день дома мы с женой жестоко разругались из-за денег и секса, он тут был совершенно ни при чем (хотя он не мог этого знать). Мы грызлись, рявкали, рычали, словно бешеные шакалы. Она орала на меня, я на нее (она обзывала меня ублюдком, я ее – сукой, и мы посылали друг друга куда подальше), потом я ринулся в кухню, бросил в стакан с виски немного льда, причем в ярости чуть не раздавил стакан, – и вдруг слышу, мой мальчик робко вошел к жене и спрашивает вполголоса: – Мне опять пойти погулять? К площадке, где эстрада? У меня вырвался тяжелый вздох. Хотелось разреветься. – Папа расстраивается из-за этого, да? Мне впору было провалиться сквозь землю. В кухню тихонько вошла жена. – Слыхал? – прошептала она, злость ее против меня испарилась. (Я промолчал.) – Он спрашивает, не пойти ли ему опять погулять. Он думает, ты расстраиваешься из-за этого. – Не мог он так сказать, – наконец промямлил я. – Тебе самому бы его услышать. Поди спроси его. – Не верю я тебе. – Когда на тебя находит, ты прямо как сумасшедший, – горько пожаловалась жена. – Нет у меня сил с тобой разговаривать. Ни у кого из нас нет сил. Ничего не слушаешь, ничего не видишь. Поди спроси его сам. Поди посмотри на него сейчас, если не веришь мне. Я знал, что увижу (и не хотел этого видеть). Я обошел жену, не взглянув на нее, не коснувшись ее, и вернулся в комнату. Он стоял у двери на веранду – покорный, воплощенное раскаяние (словно это он виноват, что мы поссорились) – и ждал моих распоряжений. Бледен был до синевы. (Он сделал бы все, что я велю. Он не хотел, чтобы из-за него я сердился или огорчался. Он смотрел на меня серьезными, широко раскрытыми глазами. Никогда в жизни, ни прежде, ни после, не чувствовал я себя таким жестоким, дрянным, расстроенным, таким бесчеловечным. Он готов был принести любую жертву, какую бы я от него ни потребовал. Не хотел я, чтоб он был таким.) Были в этом его взгляде ожидание, печаль, смирение. Я заговорил не сразу. (Не мог.) У меня ком стоял в горле. – С этого дня и по крайней мере до конца лета можешь не делать ничего такого, чего не хочешь, – мягко сказал я. – И тебе будет разрешено все, что захочется. Идет? – Я говорил ласково и точно извинялся. Он поглядел недоверчиво. – Правда? – Обещаю тебе. – Я люблю тебя, папа, – сказал он и прижался ко мне головой, успокоенно меня обнял. – Ты самый лучший папа на свете. Я самый худший папа на свете. Вчера я перевел через улицу слепого и удивился, что взял его под руку без отвращения. (Вообще-то под руку взял меня он. Я хотел сам его подхватить, но он сказал: – Нет, позвольте мне за вас держаться.) Пожалуй, теперь я буду так поступать почаще (убедился, что могу). Данное ему обещание я выполнял далеко не всегда. Но он все равно меня любил. Пожалуй, я уж слишком влезаю в его шкуру, и, помню, однажды, когда он был еще младенцем в пеленках, лежал в резиновой ванночке и дрыгал ножками, отчаянно ее раскачивая, так что с треском разлетались по комнате коробочки с тальком и английские булавки, жена вскрикнула, тревожно позвала меня и показала красный воспаленный прыщик сбоку, на головке его пениса. (Был он, должно быть, крохотный, наверняка крохотный, но показался тогда огромным волдырем). И едва я увидел это грубое (крохотное) ярко-красное пятно, меня пронзила острая, режущая боль в моем члене, и я невольно обеими руками прикрыл свои детородные органы, оберегая и успокаивая их. Мне тогда было больно. Больно и теперь, когда вспоминаю. А там ничего нет, я знаю, можно и не смотреть. Однажды – я был еще совсем маленький – я почувствовал в самом кончике зуд и жжение и увидел, как оттуда выполз муравей, но я больше никому про это не рассказываю – никто не верит. Сдается мне, я и вправду люблю этот свой предмет, а почему – неясно. Что бы я был без него? Ни то ни се. Он уводил меня в удивительные места. Я его уводил. Благодаря этим возбужденно трепетным, нежным, истекающим соками тканям, я не один десяток лет испытывал беспредельные, подчас непереносимые радости и получил трех большущих детей, и один из них неполноценный. С первой же минуты они по сравнению с ним гиганты. На фабрике такого забраковали бы. Страдает он меньше других. Мы не подчеркиваем разницу. А тот, что всему причиной, в сущности, уже не доставляет мне прежней радости, хотя я, пожалуй, не прочь попользоваться им еще немного, ха-ха… Мне не всегда нравится, когда он ныряет, а заставлять его выныривать и того хуже. Хорошо бы найти ему еще какое-нибудь применение. Однажды, еще подростком, я дал десятицентовик младшей двоюродной сестренке, чтобы она его подергала, а потом до смерти перепугался: вдруг расскажет моей матери или брату, или кому-нибудь из своих. Интересно, не совратило ли это ее с пути истинного. Могло и совратить. Она осчастливила меня. Всего за десять центов. В моей памяти она так и осталась – озадаченная малышка, ни искорки озорства, любопытства или чувственности, едва ли она хоть что-то почерпнула из этого опыта. Ей было скучно и немного не по себе. Я осторожно тронул ее. Я приставал к малолетней. Ко мне в детстве тоже приставали. Ко всем пристают. Может, потому я так и тревожусь за моего мальчика. Прежде я так же тревожился за дочь. Теперь она выросла и уже сама может приставать к малолетним. Сколько раз я с тех пор платил куда больше десятицентовика. Я дожил до среднего возраста и уже сменил позу эмбриона на позу трупа. Теперь, ложась спать, я не укладываюсь на бок и не подтягиваю колени, защищая живот, и большой палец руки не касается губ. Я лежу на спине, пуки чинно сложены на груди, точно у покойника, а лицо обращено вверх, к потолку. Когда повезет, я ночью чувствую, слышу, как начинаю храпеть; какая-то пленочка болтается глубоко в горле и дразняще и сладко щекочет, и еще меня умиротворяет приятная догадка: наверно, храп мой досаждает жене и мешает ей спать. Не выношу, когда жена спит, если самому не спится; в такие минуты иной раз хочется лупить ее кулаками. Люблю, когда сам я сплю, а ей не спится. Просыпаюсь я однако всегда на боку, и одна рука по-прежнему оказывается между ног, подле причинного места. Видно, хочу за него держаться как можно дольше, пока есть силы. Когда мне стали сниться сны, будто я напустил в постель, я понял, что старею. Я просыпаюсь с полным пузырем и на миг холодею от стыда и страха, что уже намочил постель. И что скоро это станет известно всем. Наконец-то я знаю, кем хочу стать, когда вырасту. Когда вырасту, я хочу стать маленьким мальчиком. Хочу еще раз начать все сначала. А потом еще раз. (А потом еще не раз. Столько я встретил девчонок, с которыми мог бы перепробовать, когда был молодым, а я тогда еще боялся, что не умею и не смогу. Я тогда не знал, как это просто. И мне даже в голову не приходило, что им тоже хочется того же. У меня даже тяги к этому не было. Просто я ходил влюбленный. Вот бы мне начать все сызнова. Ха-ха. Думаю, на сей раз была бы и тяга. Когда вырасту, я хочу стать человеком значительным, с чувством собственного достоинства и со вкусом, заниматься своим настоящим делом и получать от этого удовольствие. Я бы хотел стать Вильямом Шекспиром.) Может, потому я так и тревожусь за своего мальчика (я слишком влезаю в его шкуру), потому так бешусь и раздражаюсь, когда он застревает на мертвой точке, когда вижу, что ему что-то не удается или он и пытаться не хочет. (Уж Не разочаровался ли я в нем?) Дочь утверждает, что мы в ней разочаровались. Да, верно, я думал, из всех нас получится что-то совсем другое. Я так и не стал тем, чем хотел стать, хотя и получил все вещи, какие хотел, включая две автомашины и два цветных телевизора. Мы в числе семейств, которые обладают двумя автомашинами и живут в первоклассном предместье в штате Коннектикут. По данным рекламы и Статистического бюро, мы из категории тех американцев, которые пользуются всеми благами жизни. Я так хочу, чтобы он рос беспечным и уверенным в себе, задиристым, дельным, удачливым и притом зависел от меня, – так что, может, я и правда разочаровался в нем, ведь ничего этого в нем нет, одна только зависимость от меня. Может, потому-то он и боится, что я заведу его в какое-нибудь незнакомое опасное место и там брошу. Может, он и прав. Я и сам боюсь, как бы с ним не случилось чего-то в этом роде; мне чудится: он потерялся, и нет надежды его найти. Вот удивительно – о его безопасности я тревожусь больше, чем о своей. Когда он пугается, я тоже пугаюсь, хотя то, что его испугало, меня не пугает. (Когда что-то у него не так, я вне себя. Вот бы знать наверняка, что он больше никогда и ничем не выведет меня из равновесия. Я ведь не могу платить ему тем же.) Когда он трепещет, я содрогаюсь. Когда он простужен, у меня течет из носу, к тому же я чихаю и у меня свербит в горле. Когда у него температура, у меня горит голова, стучит в висках, болят и немеют суставы и мышцы. (Вот что значит любовь!) Мой мальчик из того же теста. Когда другие попадают в беду, он тоже сразу влезает в их шкуру. Думаю, потому он и отдает свои печенья и монетки тем, кто, как ему кажется, по ним страдает: он знает, каково это – очень чего-то хотеть. (Он хочет вместе с ними.) Помню, как он в ужасе, в изумлении, не веря своим глазам, смотрел раньше на калек и уродов, на горбунов, на карликов, на безруких и безногих. Я читал его мысли: он боялся, как бы и с ним не случилось того же, что с ними, и успокоить его бывало не просто. (Не мог я поручиться, что он никогда не станет жертвой несчастного случая и никогда его не поразит какая-нибудь страшная болезнь.) Я замечаю, теперь он старается не смотреть на таких бедняг. (В нем закипает гнев и он, как и я, отводит от них взгляд. На них не принято смотреть, не принято и отворачиваться.) Раньше у него тотчас в каком-нибудь неестественном повороте цепенела рука или нога. (– Смотри! – Он показывал, как у него свело судорогой мышцу, как дергаются пальцы рук или стопа – случалось это всякий раз, как он видел человека с изуродованной рукой или ногой, и эта непостижимая способность изумляла и смущала его, и он спрашивал, почему это так. – У меня тоже.) – А я скажу тебе еще смешную штуку, – недавно признался он мне. – Я, когда начну кого-нибудь щекотать, сразу и сам хохочу. – Как так? – удивился я. И тотчас мне стало смешно, и я расхохотался. – Не знаю, – крикнул он, заливаясь хохотом. – Ты почему смеешься? – По-моему, это смешно! А ты почему? – Потому что ты! – весело кричит он и хохочет еще громче, его так и распирает от восторга, и он обхватывает себя руками, словно душа и ребра могут взорваться от такой исступленной радости. Мой мальчик любит смеяться, и, не будь вокруг него так много нас, которые сдерживают его и подавляют, он бы не переставая смеялся и беззаботно шутил. Меня неотступно преследует страх, что с ним что-то случится. (Это его тело, покрытое ножевыми ранами, находят где-нибудь в парке, либо его сгубила болезнь Ходжкина или глазная бластома. И так всякий раз, когда я знаю, что он пошел купаться. Всякий раз, когда его нет дома. Всякий раз, когда я знаю, что дочь покатила на машине с ребятами постарше, я со страхом жду: позвонит или придет полицейский, и мне скажут, что она погибла в страшной автомобильной аварии. Подчас мне хочется, чтобы они поспешили, и пусть бы уж все это осталось позади, тогда бы можно перевести дух и уж больше не маяться неотступной тревогой. Подчас мне хочется, чтобы все, кого я знаю, уже умерли и освободили меня от этих мучительных переживаний, от великодушной заботы об их благополучии. Моя тревога за жену не так остра, хоть я и знаю, что днем она часто водит машину после того, как выпьет. О ее смерти я почти и не думаю. Только о разводе. Не люблю автомашины. И плавательные бассейны, и океан.) Я думаю о смерти. Все время о ней думаю. Мысли о ней меня не отпускают. Страшусь ее. Видно, смерть – это у нас семейное. Смерть уносит людей и снится мне, и, думая о ней, я не без иронии опять и опять предаюсь прихотливой игре воображения. (А меж тем, о Господи, я все еще хочу произнести ту трехминутную речь. И всерьез жажду занять место Кейгла. Прошлой ночью, в постели, я на время перестал размышлять о смерти и принялся составлять планы обеих речей, с которыми мне, возможно, предложат выступить. А возможно, и вовсе не предложат, но я для обеих подыскал хорошие фразы.) Прошлой ночью, в постели, когда я придумал эти хорошие фразы – а может, утром, когда я уже в целости-сохранности выплывал из сна? – мне под конец примерещилось, что служанка звонит мне на службу, покуда жена где-то выпивает (или где-то с кем-то занимается любовью – последнее время у меня бывают и такие сны, и я терпеть их не могу), и, по обыкновению невнятно, на южный лад выговаривая слова, низким, как у всех цветных, почти мужским голосом говорит: – Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит. Именно эти слова нахлынули на меня во сне или ошеломили в минуту пробужденья: – Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит. (Без имени. Пробел, зловещий пропуск, просто прочерк… не знаю, как это передать.) – Что? – выдохнул я и оледенел, мороз пошел по коже. (Недаром я все ждал этой трагедии, вот она и надвинулась, сейчас разразится, а я перед лицом ее нем, бессилен.) – Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит. У меня не было имени, но я знаю, кто я. Я отчетливо слышал ее голос по телефону, но понять и поверить не мог; и лицо ее представлял – темное, широкое, безучастное, – и опять переспрашивал: «Что? Что?» – и заставлял ее все повторять снова и снова, я не знал, как быть, и лишь в ужасе тянул время и вновь кричал: «Что? Что?» – и опять служанка повторяла все то же, все одно и то же: – Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит. (Время неслось во весь опор, но оставались все те же пятнадцать секунд.) – Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит. (Это, конечно, сон.) Ну а как бы я поступил, случись такое наяву? Вот в такой, как сегодня, обычный, ничем не примечательный день сидел бы я у себя на службе в городе и мне позвонили бы из дому, что мой мальчик упал на пол в гостиной и, кажется, умирает, – что тогда? Я в точности знаю, как бы я поступил. Позвонил бы в полицию, и пускай управляются сами. (– Мой мальчик лежит на полу в гостиной и уже пятнадцать секунд не дышит, – сказал бы я им, и это было бы совсем как в моем сне.) Потом бы я тяжко вздохнул и мне стало бы очень себя жаль. Я отменил бы встречи, изменил свои планы и поспешил домой, сел бы в самый медленный поезд и поспешил домой. Быстрей было бы на такси, но, вероятно, это пришло бы мне в голову только на вокзале, когда, сидя в вагоне, я ждал бы отправления. Я бы волновался, сходил с ума. И все же понимал бы, что, в сущности, не спешу, а только делаю вид, ведь все уже совершилось и лучше приехать уже после того, как кто-то другой примет необходимые меры и тот или иной исход будет уже определен, ведь все равно я окажусь там слишком поздно и от меня уже не будет толку. Не захочу я объяснять кому-либо из сослуживцев, почему так рано ухожу, – не захочу встречать участливые взгляды и слышать ахи и охи. И когда снова их увижу, не захочу отвечать на расспросы. А главное, мне все это, наверно, будет неприятно, меня все это будет связывать, стеснять. (Когда меняются планы, мне это неприятно.) Неприятно было вчера опоздать на коктейль с нашими агентами, где меня ждали гораздо раньше, – человек моих лет погиб неподалеку на станции метро, и образовалась пробка; он не смог втиснуться в вагон, но дверями ему защемило руку, а поезд все равно тронулся, хотя это не полагалось, сказано сегодня в газетах, и его потащило по перрону, а когда поезд влетел в туннель, разбило об опоры и стены, о камень и металл. Жена была уже в вагоне, и видела все, и не могла помочь. (Наверняка она крепко схватила его руку и не выпускала, в бессмысленной и тщетной надежде его спасти. Наверняка все это было как во сне. Наверняка она и сейчас еще твердит: – Это было как во сне.) Другого человека моих лет вчера застрелили в парке, и никто не знает почему. (Люди моего возраста уже начинают умирать от рака, от инсульта, от сердечных приступов.) На прошлой неделе еще одного человека застрелили в парке, и никто не знает почему. А неделей раньше еще одного застрелили в парке, и никто не знает почему. Каждую неделю в парке кого-нибудь пристреливают. И никто не знает почему. В метро закололи ножом мальчика. Я не хожу в парк. (В Джексоне, штат Миссисипи, чуть не каждый год полиция хладнокровно расстреливает трех цветных студентов, и все знают почему, так что мы, остальные, уже не боимся.) Я и по сей день боюсь дверей. Боюсь закрытых дверей и боюсь того, что могу подглядеть через открытые двери или что может там меня поджидать. Ведь я чуть не умер от страха в тот день в больнице, когда ему вырезали миндалины и после операции отворили двери и вкатили его в палату, еще без сознания, тихого, бледного, пахнущего эфиром, от которого меня замутило, и из неподвижной ноздри противно вытарчивала почти черная корочка запекшейся крови. (Я спасся чудом.) Внутри у меня все перевернулось. Голова закружилась. Комната поплыла перед глазами. – В чем дело? – поглядев на меня, в испуге вскрикнула жена. – Что случилось? (Уж не знаю, отчего она так перепугалась: то ли ей вообразилось, будто я что-то узнал о мальчике, то ли будто что-то стряслось со мной.) Я не мог слова вымолвить. Думал, меня вырвет (но и на это сил не хватило). В ушах звенело, голова раскалывалась, пол уходил из-под ног, и, не кинься жена ко мне от постели моего мальчика с громким, пронзительным криком, не подхвати под локоть, не впейся в меня длинными ногтями, я, наверно, тут же грохнулся бы в обморок (как баба). Она держала меня крепко, огромные глаза ее пылали, как две яркие лампы. Она не дала мне упасть и, точно жалкого инвалида, усадила на стул. (Жена сильнее меня, да и лучше, только надо, чтобы она никогда этого не узнала.) Со столика у постели моего мальчика она взяла кувшин и налила мне холодной воды. Я маленькими глотками пил из стакана, и в эту минуту вошел врач и спросил, не случилось ли чего. Я покачал головой и смошенничал, вывернулся. – Ничего не случилось, ведь все сошло благополучно, правда? – сказал я. – Объясните ей. Операция ведь прошла благополучно? – Все прекрасно, – с улыбкой ответил врач. – Ребенок будет как новенький. Вот они. Бывшая его собственность. Может, он захочет их сохранить. Мы выбросили их еще до того, как мой мальчик пришел в сознание. В жизни не забуду это удаление миндалин. (И то, как мне самому удаляли, тоже не забуду.) На меня все еще порой нападают приступы дурноты, как тогда, когда исходящий от него сладкий, удушливый запах эфира мучил меня позывами к рвоте, и помнится пятно засохшей крови, осквернившее его бледное лицо, и так больно вспоминать, как потом дома, поправившись, он стал безотчетно, одержимо, снова и снова, в тишине и душной тьме пробираться к нам в комнату, когда, по его расчетам, мы должны были уже крепко спать (ненадолго он обратился в какое-то маленькое одержимое существо из тех времен, когда человек еще не стал человеком), потому что не в силах был оставаться ночью один в своей комнате. (До нас тогда не доходило, что он и правда был не в силах. Нам казалось, он просто хитрит. Мне кажется, я тоже не в силах был оставаться на ночь один у себя в комнате после того, как мне вырезали миндалины. Смутно помнится, однажды мне разрешили переночевать в постели вместе с отцом и матерью; а почему бы еще они допустили такое, если не потому, что я был болен и напуган.) Мы выгоняли его. Вечерами, когда мы велели ему отправляться спать, он даже не хотел переступить порог своей комнаты. Мы его заставляли. (Мне кажется, он боялся, что мы замышляем недоброе: едва мы обманом загоним его туда и он позволит закрыть дверь, мы запрем его там навеки. Закрывать дверь он нам не давал. Приходилось всегда оставлять ее чуть приоткрытой.) Его мы не запирали. Мы сами запирались от него. Запирались в спальне: не могли выносить, что он по нескольку раз за ночь пробирается к нам, волоча за собой свое пестрое одеяло (и находили его потом за дверью – скрючится и лежит на полу в узком коридоре, на сквозняке. Поначалу мы забывали, что он может там оказаться, и утром, когда, раскрыв дверь, наталкивались на него, едва удерживались, чтоб не вскрикнуть. А потом уже просто боялись открывать дверь спальни: чувствовали, он под дверью. Иногда его там не оказывалось, он исчезал, и мы опять приходили в ужас, пока не находили его). То было страшное время, все мы извелись (особенно, надо думать, он, но мы не склонны были это замечать. Я старался почаще ночевать не дома. Уже через неделю он с этим справился. Мне справиться удалось не так скоро). Это была пытка (и такое мученье навязал нам он). Это бесило, сводило с ума, легко ли уснуть, когда ночь за ночью лежишь и ждешь – вот сейчас он опять тихонько подергает ручку двери, опять зашелестят его шаги по толстому ворсистому ковру, опять он попробует забраться к нам в спальню и вялым своим протестом и мукой разбудит нас и напугает со сна… легко ли рассерженным проснуться поутру и увидеть, что он со своим одеялом растянулся на полу у постели или где-нибудь в углу подле туалетного столика или стула и тяжелые веки его наконец плотно сомкнулись от усталости, вспухшие губы некрасиво обмякли, и меж ними вскипают пузырьки, и тут же безжизненно замер большой палец, словно только что выскользнул изо рта. (Какое страшное это было для меня время, когда ему удалили миндалины. Хуже, чем когда удаляли мне самому. Может, я так никогда от этого толком и не оправлюсь.) – Оставайся у себя в комнате, – сурово приказывал я ему. – Надо вернуться к себе в комнату, – мягко уговаривал я его в темноте нашей спальни, когда во мне неожиданно открывались новые запасы доброты и жалости (в сущности, просто умолял его оставить нас одних). – Если хочешь, не гаси свет. Тебе совершенно нечего бояться. – Я не боюсь. – Мама или я побудем с тобой. – Тогда пойди ты. – Я не могу остаться у тебя в комнате на всю ночь. – А мне тогда почему там оставаться? – Это твоя комната. – А я хочу в вашей комнате. Хочу с тобой и с мамой. – Доктор сказал, так нельзя. Он сказал, тебе это вредно. – Какой доктор? – С которым мы советовались. – Не верю ему. – Поди сам с ним посоветуйся, хочешь? Он боялся докторов и до сих пор боится докторов, сестер и зубных врачей. (Он никогда не хотел, чтобы ему сверлили или рвали зубы.) Пожалуй, он тоже никогда толком не оправится от той операции. Боюсь, и он и дочь никогда мне не простят, что я допустил, чтобы у них в миндалинах так прочно укоренилась инфекция – и обоих пришлось положить в больницу и выдергивать миндалины (или вырезать – как бишь там это делают. А у него еще и аденоиды. За аденоиды он на меня не сердится, хотя у него их тоже удалили, – он еще не знает, что это за штука, да и никто не знает. Кажется, это совсем особые органы, они растут у человека в зеве и самой природой только для того и предназначены, чтобы их вырезали), и люди, которым он не доверяет (не я, хотя мне он тоже не всегда доверяет), неизменно сливаются в его представлении с тем анестезиологом, чья внешность помнится ему лишь весьма смутно. – Он сделал мне клизму, – заявляет он мне с непреходящей обидой и неловкостью, когда мы в очередной раз сбивчиво обсуждаем все то, что его тревожит. – Ничего подобного, – в который раз поправляю я его. – Он давал тебе наркоз. А клизму мы делали дома, накануне вечером. – Он похож на Форджоне. – Он японец. Форджоне ты тогда еще даже не знал. – Форджоне итальянец, – рассеянно уступает он. – Форджоне меня не любит. – Любит. – Нет, не любит. – Любит. Теперь любит. – Я его не люблю. – Незачем тебе его любить. Только не подавай вида. – Меня не любит мисс Оуэне. – Любит. Она ставит тебе хорошие отметки. – Она всегда на меня рявкает. – Никогда она не рявкает. – Я боюсь, она нарявкает, если я не приготовлю уроки. – А ты готовь. – Он говорит, я не умею лазать по канату. – А ты умеешь? – Ненавижу Форджоне. – Незачем тебе его ненавидеть. – Как так? – Он тебя любит. – Ты опять к нему ходил? – А ты хочешь, чтоб я пошел? – Боюсь Форджоне. – Незачем тебе его бояться. – А ты откуда знаешь? – Он говорит, ты ладно скроен и бегаешь, как ласка. Ты не стараешься научиться. Когда взбираешься по канату, надо действовать ступнями тоже. Не коленками, а ступнями. – А ласка – это что? – Четвероногое животное, которое бегает, как ты. – А зубы мудрости у меня будут? – Конечно. Когда подрастешь. – А вырывать их надо будет? – Ты что, уже начинаешь из-за этого тревожиться? – Ты думаешь, я нарочно тревожусь? – Рвать надо, если они портятся. – Ты меня не любишь. – Нет, люблю. – Ты уезжаешь. – Куда? – В Пуэрто-Рико. – Приходится ехать. – В Пуэрто-Рико? – Когда? – В прошлом году. Ты уезжал в Пуэрто-Рико. – Приходится ехать. – И опять поедешь? – Придется. – Скоро? – В июне. – В Пуэрто-Рико? – Я член комиссии. Помогаю выбрать место. – Это твоя новая работа? – Я ее еще не получил. – И скажешь речь? – Надеюсь. – Когда ты уезжал, у меня украли велосипед. – Я купил тебе другой. – Я думал, они меня изобьют. – Все равно его украли бы, даже если б я не уезжал. Я был бы на службе. – Не уезжай. – Придется ехать. – Ты когда уезжаешь, я всегда боюсь, ты не вернешься. – Знаю. – А откуда? – Ты мне говорил. – Иногда я плачу. – Я вернусь. – Не хочу оставаться один. – Ты будешь не один. С мамой. – Мама меня не любит. – Нет, любит. – Она на меня кричит. – Это я на тебя кричу. – Это ты меня не любишь. – Чушь. Я потом всегда жалею. Не тревожься. Я вернусь. Я тебя никогда не брошу. – А когда умрешь? Я застигнут врасплох. – С чего ты вдруг про это? – Не хочу, чтоб ты умирал, – очень серьезно отвечает он. – Может, потому и подумал об этом. – Никогда? – Никогда. – Тогда постараюсь, – смеюсь я. (Смеюсь натужно, неискренне.) – Ради тебя. Да я и сам не хочу умирать. – Придется, – размышляет он. – Ведь правда? – Когда-нибудь – наверно. Но к тому времени тебе, пожалуй, будет все равно. Он вскидывает на меня испуганно-настороженные глаза: – Как так? – Если вам повезет, все вы будете уже взрослые и перестанете во мне нуждаться. Сможете уже сами о себе заботиться, и я вам буду не нужен. Возможно, даже обрадуетесь. Наконец-то я перестану на вас кричать. – Эй, красотка, поди сюда, – в волнении окликает он сестру и недоверчиво, изумленно улыбается. Глаза его блестят. – Знаешь, что сейчас папа сказал? – А глаза блестят. – Он сказал, он когда умрет, нам, пожалуй, будет все равно, потому что мы все уже будем тогда взрослые и сможем сами о себе заботиться. Пожалуй, мы даже обрадуемся. Дочь угрюма, погружена в себя (она наверняка скоро примется за наркотики, если уже к ним не пристрастилась). – А как же Дерек? – в порыве злобного вдохновения бросает она и смотрит холодно, вызывающе. Я хмурюсь. (Она горда своим метким ударом.) – Его я не имел в виду. – Про Дерека ты забыл. Про Дерека я забыл. Хоть бы мне почаще про него забывать. Забыть про него надолго не удается (пока он еще с нами, хотя я всегда стараюсь выкинуть его из головы. С глаз долой – из сердца вон. Нам надо отправить его куда-нибудь вон из дому, и тогда мы окончательно выбросим его из сердца. Какое это будет облегчение. И как будет горько. Дочери только того и надо – чтоб я огорчался. А вот моему мальчику – нет. Советоваться с докторами уже нет никакого смысла). Как и мой мальчик, я боюсь докторов, сестер и зубных врачей (хотя делаю вид, будто не боюсь) и, вероятно, всегда боялся. Боюсь, а вдруг они правы. (Когда в армии мне делали прививки, я упорно смотрел на иглу шприца – потому что отчаянно хотелось отвернуться. Я перестал быть донором, больше уже не сдаю кровь в Хранилище крови и плазмы при нашей Фирме, когда Управление персоналом совместно с медиками организует ежегодную сдачу крови – берет кровь у служащих покрепче меня, они сами вызываются, а взамен получают разбавленный апельсиновый сок. Я не подаю хороший пример своим подчиненным.) Меня уже волнуют зубы мудрости моего мальчика. Прежде он про них не заговаривал (не то я заволновался бы раньше. Вдруг остальные стоят так тесно, что им негде будет прорезаться. Как же я сумею повести его к зубному врачу, если он будет знать, что их надо вырвать? Может, к тому времени он станет другим? А может, и нет. Мне тоже будут рвать зубы, и я думаю об этом без всякого удовольствия. Новые дупла у меня теперь редко образуются, но старые пломбы выпадают, и с зубов необходимо снимать камень, и я терпеть не могу, когда твердыми, острыми инструментами задевают десны, это больно, и во рту полно крови. Терпеть не могу, когда, счищая камень с верхних зубов, задевают и раздражают нёбо. Каждые полгода, когда надо идти проверять зубы, я боюсь. А мне еще надо ходить раз в неделю – поддерживать десны). Я тоже боюсь Форджоне (и не хотел бы под его присмотром лазать по канату. Он изредка пробирается и в мои сны, вместе с черномазыми и прочими опасными чужаками, крадется где-то в глубине, во мраке и ускользает прежде, чем я успеваю разглядеть, что он там делает), хотя у меня он не сливается с анестезиологом, который давал наркоз, когда удаляли миндалины (меня-то он ничуть не испугал, хотя и правда довольно бойко у нас на глазах вводил моему мальчику наркоз через розовую резиновую трубку. Это ее он принял за клизму? Пожалуй). Нет, никогда мне не забыть, как вырезали миндалины – у моего мальчика, у меня, у дочери; никогда не забыть, как, понизив голос, врачи опять и опять без обиняков говорили мне, что у матери, видимо, был еще один мозговой спазм или инсульт, и притом прогрессирует артрит, так что трудно разобраться, что именно произошло (все это были тяжкие, ужасные испытания, и я не в силах вычеркнуть их из памяти); и, конечно же, я всегда буду с неприязнью вспоминать того последнего врача, преуспевающего и молодого, его костюм в тонкую светлую полоску, его подчеркнуто безупречную осанку (он был моложе меня и больше зарабатывал) – в тот ясный весенний день, осмотрев Дерека, он вышел на веранду (никогда его не забуду), стеклянная дверь с шумом захлопнулась за ним, какая-то безотчетная улыбка промелькнула по его чопорно-самодовольному, бесстрастному лицу (наверно, до самой смерти не забуду эту улыбку), и он сказал нам (никогда ему не прощу): – Он никогда не заговорит. Сукин сын. Похоже, я всю жизнь оказывался зажатым между людьми, которым не заговорить. Мать моя под конец лишилась дара речи. Самый младший из моих детей, Дерек, с самого начала был лишен дара речи. Мы с сестрой почти никогда не разговариваем. (Обмениваемся поздравительными открытками.) Я не разговариваю с родственниками. (Я тоже могу лишиться дара речи. Во сне мне часто бывает трудно заговорить. Язык деревенеет, сохнет, распухает, того гляди задохнешься. И становится шершавым. Когда надо, им не шевельнешь, а мне грозит опасность, и я в ужасе оттого, что не могу ни заговорить, ни крикнуть.) Хоть бы не надо было ехать в Пуэрто-Рико, оставлять семью. (Когда приходится уезжать, мне тревожно. Тревожно за всех нас. Тревожно от мысли, что будет с ними, если я не вернусь?) Большую часть времени Дерек вполне мил (для малыша, лишенного дара речи), и он уже просится на горшок. Когда мы бываем с ним на людях, он теперь почти не доставляет хлопот и в его поведении обычно нет ничего странного. Но умственно он будет развиваться очень медленно и останется примерно на уровне пятилетнего ребенка, а в переломном возрасте, с наступлением половой зрелости, начнутся бурные изменения в эмоциональной сфере. (Если он до тех пор доживет. Говорят, у некоторых умственно отсталых – теперь можно называть его и так – продолжительность жизни ниже среднего уровня, и я поймал себя на мысли, что рассчитываю и на это.) Порой взгляд у него становится мечтательный, застывший, озадаченный, и тогда кажется, он поглощен чем-то своим и от всего отрешен, но чаще лицо его ничем особенно не выделяется. (Пока он не пробует заговорить, мы за него не краснеем. Мы велим ему замолчать. – Шш-шш, – шепотом останавливаем мы его.) – Он когда-нибудь научится говорить? – спрашивает мой мальчик. – Нет. – Вы его отошлете? – Мы сделаем, как лучше. – А если б я не говорил, вы бы меня отослали? – Ты говоришь. – А если б не мог? – Ты можешь. – Ну а если б не мог? Если б со мной что-нибудь случилось? – Мы бы сделали, как лучше. – Для кого? – с усмешкой спрашивает дочь. – Для всех нас. Если мы его отошлем, то вовсе не просто потому, что он не говорит. – Не отдавайте его, пожалуйста, – жалобно просит мой мальчик, хотя он и взглянуть на Дерека спокойно не может, невольно отшатывается. – Тогда чего ж ты нам не помогаешь с ним управляться? – строго спрашиваю я. – Ты никогда с ним не играешь. Никто из вас с ним не играет. – И ты тоже, – с усмешкой говорит дочь. Мне нечего возразить. Мой мальчик молчит. В моей семье я боюсь четверых. Трое из этих четверых боятся меня, и каждый из этих троих боится двух других. Только один член моей семьи не боится никого, и этот один – слабоумный. |
||
|