"Наследство" - читать интересную книгу автора (Кормер Владимир Федорович)

Владимир Кормер

Наследство

Москва

2009

ББК 84Р7-4 К66

Оформление, макет — Валерий Калныньш

Кормер В.

Наследство. — М.: Время, 2009. — 736 с. — (Собрание сочинений)

ISBN 978-5-9691-0425-9 (общий) ISBN 978-5-9691-0426-6 (т. 1)

ББК84Р7-4

ISBN 978-5-9691-0426-6

© Владимир Кормер, наследники, 2009 © составление, 2009

9 7859 69 10426 6

© «Время», 2009

VI (…)!

Через два дня, как и было договорено, они встретились вечером в центре. Она была одета так себе, в то же, во что и тогда, — вязаный белый платок, хорошее, настоящей кожи, не наше, но и не новое пальто на теплой подстежке, которое полнило. Ее. Платок она надвинула на лоб, вид ее был скромен, лицо снова живо и таинственно. Она ходила взад и вперед, держа руки как бы молитвенно перед грудью, и прохожие оборачивались на нее.

— А я боялся, что вы раздумаете, — сказал он и замялся.

— Что-нибудь случилось? — встревожилась она.

Он медлил, подбирая слова, чтобы не сказать лишнего.

— И что же? — нетерпеливо догадалась она. — Вы говорили с Ольгой Веселовой, и она сказала: зачем вам понадобилась эта истеричка?

Примерно так оно и было, но он энергично запротестовал?

— Нет, нет. Она, напротив, очень обрадовалась и сказала, чтобы мы с вами приходили… к ней… у нее сегодня один наш приятель празднует свои именины, и там наверняка будут все, и Мелик, и Лев Владимирович.

— Хорошо, — недоверчиво сказала она. — Но я не знаю, будет ли это и правда приятно Ольге. Я-то давно простила ее да никогда особенно и не сердилась на нее… Но вот она-то, по-моему…

— Ну что вы, — по-прежнему легкомысленно стал убеждать ее Вирхов. — Она очень хорошо о вас отзывалась. Она всегда говорила, что вы талантливый, интересный человек.

Она покачала головой:

— Ну не знаю… Ведь мы с ней встречаемся время от времени. И она ко мне приходит. Говорила ли она вам об этом? И я у нее бывала этой осенью, когда она была больна. Мы ведь с ней дружны были с четырнадцати лет… Я даже не знаю, что и делать…

Стало накрапывать. На широком Театральном проезде было видно снизу вверх к Лубянке низко нависшее серое небо. Подымался холодный порывистый ветер, рассеивая в воздухе мелкую изморось.

— Это надолго, — сказал Вирхов. — Что ж вы не позаботились сегодня насчет погоды?

Они шли рядом, иногда в толпе касаясь друг друга, иногда далеко расходясь и с трудом соразмеряя шаг.

— Сегодня как-то не до того было, — серьезно и печально ответила она.

— Что, дома опять что-нибудь?

— Нет, на этот раз дома тихо… С утра работала, потом гуляла, много думала обо всем этом… О Льве Владимировиче, об Ольге, вообще о своей жизни… Что-то плохо стало с деньгами, — упростила она.

— А почему бы вам не устроиться куда-нибудь в тихий академический институт, писать статьи? — спросил Вирхов. — Сейчас ведь стало получше. Я и сам года два работал в таком институте… У человека по фамилии Целлариус. Вы не знаете его? Сегодня увидите…

— Да ведь я пробовала, — усмехнулась она. — Я когда-нибудь, если захотите, расскажу вам об этом. Но у меня ничего не выходит. То есть сначала как будто успех, все в восторге, а потом у меня начинается эйфория, в какой-то момент я делаю не то, что нужно… Или вообще все кончается открытой ненавистью, особенно у женщин. У меня всегда так, всегда одинаково.

— Да…[13] трудно, — признал он, — даже в интеллигентских институтах.

— В интеллигентских еще хуже, — убежденно сказала она.

— А писать статьи? Вот у меня самого сейчас как раз такой период, я хочу попробовать жить такого рода заработком. Хотя пока что еще состою в должности. Не знаю, что из этого получится. У меня ведь техническое образование… Буду писать статьи о технике, наверное. О смысле техники. Как Хайдеггер.

— Какие же можно писать статьи? Вам еще, может быть, и можно… а уж мне? Не знаю…

— Под псевдонимом.

— Нет, мне теперь уже только один псевдоним остался: soeur de…[14]. А вы, стало быть, занимаетесь сочинительством?

Вирхов был смущен, совершенно не представляя себе, как отвечать. В занятиях сочинительством он пока что не признавался никому, кроме Лизы Осмоловой, — хотя знал, что Ольга, Мелик, да и остальные догадываются, кажется, об этом. Время от времени они даже пошучивали над ним, но он все равно не признавался, все собираясь написать какую-то большую вещь, роман, «долженствующий обнять Россию со всех точек зрения» — гражданской, политической, религиозной и философской (наподобие гоголевского Тентетникова), — так острил он сам с собою, — и лишь тогда открыться.

— Да, ведь вы верующая? — спросил он, уходя от ответа. — Извините, что я так прямо… Рассказывают, что вы даже ездили в Литву, чтобы перейти в католичество?

Она испытующе посмотрела на него:

— С католичеством — это, конечно, ерунда. Хотя я дружу там со многими патерами… А с какой целью вы спросили об этом? — И, не дождавшись ответа, быстро продолжала: — Сейчас ведь это потеряло какой-то важный оттенок. Точнее, сам вопрос потерял какой-то оттенок. Сейчас, кого ни спроси, обязательно будет богослов или специалист по делам русской Церкви. Этого всегда так ждали, на это так надеялись, и вот сейчас, когда это происходит, видно, как это ужасно! Это так быстро стало модой, стало так доступно… Сейчас как бы уже и неприлично: интеллигентный человек и вдруг не… Конечно, грех так говорить, но ведь это так?!

Он засмеялся. Улыбка шла ему, его длинное лицо казалось круглее и не так бледно, хотя сегодня он выглядел вообще лучше.

— Это преувеличено, — сказал он, — но что-то есть.

— А вы сами, — спросила она, — как вы?

Он нерешительно кивнул. Ей, однако, хотелось узнать больше.

— А как вы пришли к этому? — стала выспрашивать она. — У вас было что-нибудь с детства? У меня-то самой была бабушка… Не совсем моя бабушка, моего названого брата, сына Натальи Михайловны, Сергея, мать ее второго мужа. Бабушка была настоящая францисканка. И пока я была с нею, все было хорошо… Потом уже был провал и темные годы… — Голос ее дрогнул, и последние слова она произнесла совсем тихо и с прежним трепетом. Вирхов неловко сказал:

— Да, это хорошо, что у вас так вышло, с детства… У меня ничего похожего не было. У нас в семье, наоборот, гордились тем, что бабка (с материнской стороны), еще когда они жили в Медыни, выгнала из дому пьяного попа на Пасху. Знаете, прежде они ходили по домам?.. Да, матушкин характер, это от нее. Так что у меня все началось только недавно. Я ведь провинциал. Приехал в Москву учиться, когда кончал, женился, потом развелся. Но в Москве, как видите, остался. Я ведь только теперь, только недавно сошелся… со всем… этим кругом…

— У меня иначе, — подтвердила она, и ему на секунду стало неприятно, что она сказала это так уверенно, как будто иначе и не могло быть. — У меня потом было как бы возвращение к тому, что я уже знала… Как после какого-то затмения или болезни.

Голос ее осел, и в глазах словно бы блеснули слезы, но он не совсем понял, так ли это, и несколько шагов всматривался. Потом осторожно спросил, отчего случилось это затмение.

Она вздохнула:

— Не знаю, юность — это ведь обычно темные годы. У меня еще усугубилось тем, что вернулась мама, которую я почти совсем не знала. А что за человек моя мама, мы ведь с вами уже говорили… А бабушка скоро умерла. Это было уже после войны, в очень тяжелое время. Мама была в ужасном состоянии… страшно боялась, что ее опять возьмут. Ее муж тоже очень боялся… Когда они вернулись в Москву, он снова стал заметен и боялся… Нет, нет, он честный человек и ни в чьем несчастье не повинен. Просто тех, кого убрали, надо было заменять кем-то, а он подвернулся под руку. Я некоторое время еще держалась: я была очень поглощена тогда своей медиевистикой и надеялась, что мне удастся заняться так, чтобы ничего не видеть и обо всем забыть. Но потом сорвалась…

— Как же им удалось вернуться в такое время, — спросил он, — они ведь были в ссылке?

— Трудно сказать… С кем-то они были знакомы, кто начал вдруг быстро выдвигаться в это время. Чем-то помог, я знаю, Осмолов, который тогда тоже был на каких-то партийных ролях. В тогдашней сумятице бывало, видно, и такое. Но я не знаю, мне подробно об этом никогда не говорили.

— А ваш отец? — спросил Вирхов.

— Отца своего я никогда не знала. Его нет в живых.

* * *

Ольга жила на четвертом этаже старого, прежде хорошего, дома в Армянском переулке. Дед и отец ее преподавали здесь же, неподалеку от дома, в Лазаревском институте (потом институте Востока), и когда-то семейство занимало всю квартиру. Затем начались уплотнения, дед умер, отец не играл уже той роли, хотя и числился профессором, и мало-помалу Веселовы должны были сдать все, так что у них осталась только комната да еще большая кладовка.

В пятьдесят четвертом году стали возвращаться из лагерей реабилитированные, и один Ольгин соученик по школе, севший, когда ему не исполнилось и семнадцати лет, юноша, влюбленный в нее, но наивный, прислал к ним, сам дожидаясь еще пересмотра дела, своего приятеля, вышедшего раньше. Приятелю надо было перебиться жильем, хотя бы на первое время. Его поселили в кладовке, где он жил странной своей жизнью, не пытаясь ни устроиться на работу, ни получить прописку и почти не вылезая из дому.

В один из таких дней — он жил у них уже второй месяц, — когда мать была на работе, а он валялся, выйдя лишь за сигаретами у себя на кровати одетый, Ольга и стала его женой. Он относился к ней неплохо, но образа жизни своего не менял и злился только, когда она пыталась что-то говорить ему. Друзья их скоро вернулись все. Он стал много пить, она пила тоже, объясняя это тем, что так они, по крайней мере, вместе, но не сразу поняла по своей неопытности, что он принимает и наркотики. Кто-то из друзей сказал ей об этом. Она была напугана, стала кричать, биться, муж сам вроде бы даже испугался, плакал, клялся, что бросит и будет лечиться. Несколько дней он держался, кто-то нашел ему гипнотизера, который приходил к ним и в кладовке, за закрытой дверью, сидя против пациента на табуретке, неразличимо бубнил что-то в продолжение нескольких сеансов, так ничего и не давших. Больной снова бежал к врачихе, выписывавшей ему рецепт, и снова, мучаясь, валялся на кровати, глядя жалкими глазами на жену, которая уже начинала его ненавидеть.

Потом он умер от разрыва сердца. Последнее время перед этим он нервничал, устраивал истерики, грозился покончить жизнь самоубийством, пытаясь как-то удержать Ольгу, потому что уже она теперь уходила все чаще по друзьям, и третьего февраля — этот день потом всегда отмечали, — переночевав у матери, которая к тому времени построила себе кооператив и отселилась от них, Ольга нашла его холодным, с отросшей за сутки щетиной, с лежавшей на груди тетрадкой, где он пытался, должно быть, записать предсмертные свои стихи. Ольга хранила их, но, будучи женщиной без предрассудков, любила повторять, что «художественной ценности они не представляют».

Год спустя она вышла замуж за того своего соученика, которому и была обязана первым браком, родила дочку, но пробыла с ним недолго, скоро разойдясь, и последние семь лет жила по большей части одна, отправляя девочку к ушедшей на пенсию и скучавшей матери. Дом Ольгин, расположенный так близко в центре, лежал на скрещенье всех путей и редкий вечер не был полон людьми.

— Ах, подождите, — сказала вдруг Таня, когда Вирхов уже брался за витой медный поручень двери парадного, — подождите, давайте посидим немного во дворе, прежде чем войдем. Вот тут, смотрите, как мило. Заодно я расскажу вам, что связано у меня с этим домом, чтобы для вас не было никаких неожиданностей.

Вирхов послушно присел рядом с ней на лавочку возле подъезда. Таня торопливо начала рассказывать о том, о чем он приблизительно имел представление, но он внимательно слушал, вылавливая подробности.

Она знала Ольгу с четырнадцати лет, то есть ей самой было четырнадцать, а Ольге десять. Бывало так, что они не виделись годами, но с пятьдесят четвертого года в течение нескольких лет она проводила в этом доме целые дни подряд, к ужасу матери своей, полагавшей — и знавшей по опыту, — что прошедшие лагеря люди — не то общество, где лучше всего быть молодой девушке. Сама Наталья Михайловна, видя этих новых друзей время от времени, тоже находила такую дружбу неестественной и предостерегала, что увлечение перенесенными страданиями, интеллигентским опрощением и страстью людей, освободившихся из неволи, довольно опасно.

Но Таня не хотела слушать ни ту ни другую. Она была вся под обаянием этой новой для нее жизни, радуясь, как несколькими годами позже и Вирхов, что наконец найдено то (…), к чему она подошла уже и сама, но не решалась еще переступить какой-то последней преграды.

Дело было, однако, не в том, стала объяснять она теперь Вирхову, что, вернувшись из лагерей, ее новые знакомые уже просто не хотели знать (…). Это примерно — пусть и не в такой степени — было ей известно. Наталья Михайловна, хотя и воздерживалась от того, чтобы говорить при детях на опасные темы, не старалась обмануть их и воспитать в них чувства, которых не имела сама. К тому же в середине сороковых годов, после войны, в Университете было уже много молодежи, которая достаточно разобралась (…).

Поэтому и вся суть того, что ей открылось благодаря встрече в этом доме, то истинное, что ей открылось, заключались даже не в смелости или резкости (…), не в том, что новые друзья почти не скрывали своих мыслей о (…). Суть была именно в самой жизни (…) и их собственной жизни, какую они хотели отныне для себя строить. Они не просто знали что-то, не просто отыскивали книги и находили там подтверждение своим чувствам, но они решались распространить это свое понимание на жизнь в целом, свою и чужую, и говорили, что (…) не сделают и шага вверх, что предпочитают бедность — карьеризму и благополучию людей, тоже все знающих и ни во что не верящих, но тем не менее из корыстных побуждений стремящихся (…). Потому что каждый шаг вверх в любой области, в любой самой абстрактной сфере деятельности казался им (…).

Вернувшись из лагерей, они все-таки решили доучиваться, но дальше ни в коем случае не служить на службе или, по крайней мере, занимать совсем маленькую должность, а еще лучше — жить только простым трудом, например, огородничеством, зарабатывая лишь самое необходимое и посвящая основное время творчеству. Они все писали. Собираясь, они читали друг другу написанное: эссе, робкие, неумелые переводы из не изданных на русском экзистенциалистов или наброски к каким-то большим будущим вещам.

Уже пьяные — пили много — хвалили друг друга, радуясь такому удачному сочетанию стольких талантов сразу в одной точке, заранее мысленно как бы распределили роли, подумывая и о том, как лучше всего переправить эти вещи за границу, и не выждать ли еще время, чтобы вновь слишком быстро не угодить туда же, откуда они только что вернулись; ибо все это была, конечно, подпольщина, и никто из них не помышлял серьезно выступить в легальной печати. Писал стихи Ольгин покойный муж, писала прозу и сама Ольга; тот, кому обязана была она первым браком, сублимируя, вероятно, свою неудачу, пока был еще один, написал роман, и довольно большой; Ольга, да и остальные, вскоре стали считать этот роман гениальным, а Таня, которой он не нравился, подверглась осуждению.

К ней вообще относились здесь отчужденно, и сблизиться с ними по-настоящему она не смогла. Она не знала причины, потому что делала вроде бы все то же, что и они, — так же пила, так же читала стихи и писала экзистенциальные романы-монологи, которые Ольга одобряла, отводя ей роль «нашей Саган». Но все они, однако, в чем-то не доверяли ей и — хоть и думали о себе как об элите — ей самой, опростившись и зная жизнь, не упускали случая сказать «белая кость» и тому подобное. Она защищалась, пытаясь обратить это в шутку; не выдержав, жаловалась кому-нибудь из них, кого считала себе ближе остальных, но через несколько дней вдруг узнавала, что это вскользь брошенное словцо почему-то не забылось, а, наоборот, сделалось чем-то вроде постоянного эпитета, если не клички. Этим она бывала задета больше всего — не столько, может быть, даже шутками, относящимися непосредственно к ней, сколько именно тем, что, приходя к ним, она почти всякий раз должна была удивляться тому, что у всех них на языке какое-то новое словечко или оборот, рожденные буквально вчера-позавчера на чьем-нибудь дне рождения или во время простой попойки, куда ее не позвали. Она вынуждена была тогда спрашивать: а что это значит? — иногда по нескольку раз. Она чувствовала себя совсем уничтоженной; стараясь преодолеть это, приходила снова и снова убеждалась, что все равно не может освоить этих словечек, ужимок, не умеет метко пошутить, как умели они, не владеет разными приемами: что сказать тогда-то и тогда-то, как ответить на такой-то вопрос и т. д., и уже почти не понимает этих людей, не знает, почему ее слова вызывают у них раздражение, почему они стали смеяться над нею, хотя сами еще вчера или даже только что говорили буквально то же самое. Она думала тогда и продолжала думать так и сейчас, что это было из-за того, что ей не нравилась их литература и она, считая — «раз уж честно, так честно», не умела скрыть этого от них.

Но правда ли это, она так и не поняла, тем более что как раз когда расхождение между ею и остальными стало совсем заметно, появился Лев Владимирович. Он сам смеялся над ними всеми и не боялся их, а кроме него появилось еще несколько человек молодежи, совсем юнцов, которых притащили с собой сын Льва Владимировича от первого его брака и быстро сошедшийся с ним двоюродный Ольгин племянник. Скоро затем молодежь стала тоже бывать здесь каждый вечер, и на год, а то и больше, все определилось этим. Молодые люди слушали, открыв рот, лагерные истории, научались пить водку, следовали старшим в литературных занятиях и тихо страдали от оскорблений. Но, видно, они также были достаточно незаурядны, и честолюбие их не удовлетворялось литературными подражаниями, а хотело более полного признания, и вот, окончив свои институты и переженившись, они задумали уехать учительствовать в деревню, как Толстой, чтобы не на словах доказать, чего стоят их убеждения, и перекрыть опыт случайно севших старших.

Они уехали, правда, недалеко, под Москву, в село Покровское, а старшие с их отъездом вдруг потеряли себя и заметались. Они и сами оканчивали свое учение, и им тоже надо было реально выбирать что-то и куда-то устраиваться. К этому времени Таня уже вышла замуж за Льва Владимировича и рассорилась с Ольгой, которая при известии об их намечающемся браке повела себя подло, из какого-то недоброжелательства или просто ради того, чтобы покуражиться по-бабьи, заявив, что, «если уж на то пошло», и она имеет права на Льва Владимировича.

С тех пор Таня была здесь лишь несколько раз, этой осенью, а в деревне, у этих, не бывала вовсе и знала только из вторых рук (Лев Владимирович не любил говорить о сыне), что затея с деревней провалилась и что один за другим они все возвратились оттуда.

* * *

Лифт не работал. По темной лестнице с истертыми ступенями и разбитыми витражами, отделявшими черный ход от парадного, они поднялись к знакомой двери, оба привычно прислушиваясь к тому, что делается там за нею, и невольно перебирая в памяти тысячи вечеров, проведенных здесь, и рухнувшие, связанные с этими вечерами иллюзии.

На площадке было слышно, как Ольга резким своим голосом разговаривает по телефону. Прижав трубку плечом, она дотянулась до замка и открыла им, продолжая кричать в телефон и свободной рукой показывая, чтоб они раздевались и проходили.

Таня увидела в этом преднамеренность и застыла, готовясь уйти, но Вирхов прошел дальше. Они повесили пальто за шкаф у двери, вешалка была уже полна. Гости галдели, однако, еще не громко. Они вошли. В большой высокой комнате было темно. На длинном, составленном из трех столе горело несколько свечей. Гостей было человек под двадцать, обе кушетки были придвинуты от стен к столу, пламя, колеблемое дыханием, освещало притиснутые друг к другу бледные лица с блестевшими глазами. Сизый табачный дым клубился в воздухе. Тусклые отсветы едва пробивавшихся сквозь него лучей играли на лаке холстов, плотно висевших без рам по стенам (на холстах изображены были какие-то гладкие монстры), и еще тусклей и загадочней вспыхивали в большом, тоже без рамы, зеркале, приставленном к стене в углу у окна. За окном с наполовину оторванной и висевшей на двух кольцах занавесью, в нескольких всего метрах, светилась чья-то коммунальная кухня. В другом углу на большом гардеробе с плохо притворенными дверцами видны были силуэты старинных прялок, папок с рисунками и рулонов бумаги: Ольга была искусствовед, но также и сама рисовала, и с некоторых пор ей даже удавалось подрабатывать своими художественными поделками, росписью тканей. На подоконнике и около двери сложены были в кучу книги, не уместившиеся на стеллаже; на тех, что возле двери, сверху навалены были не то пальто, не то эти самые расписные ткани. На стеллаже среди книг и на маленьком шкафчике стояли иконы без окладов. Дверь в кладовку была растворена, там стоял приемник, возле которого кто-то возился: из-за спин виднелся нестриженый затылок, и то рев, то быстрая невнятица далеких станций вдруг перекрывали разговоры.

Еды было мало — Ольга никогда хорошо не кормила, — стояли две большие миски какого-то винегрета, грубо нарезанная селедка и картошка в мундире: ее чистили руками, складывая очистки с краю тарелки или на скатерть, на подстеленный обрывок газеты. Тарелок не хватало, в изобилии имелась только питьевая посуда и водка. Несколько бутылок уже были пусты, и курчавый юноша (Вирхов не помнил, как его зовут, но знал, что это его картины висят в числе прочих на стенах), пытаясь освободить вошедшим побольше места, беспомощно завалился на кушетку.

Вновь прибывшие сели на лавку в торце стола. Компания была наполовину незнакомой: Ольга имела обыкновение звать всех подряд, без разбора, а те приводили, не спросясь, с собою еще других.

Лев Владимирович был уже тут. Сидя на противоположном конце стола, он беседовал с какой-то юной девочкой. Увидев бывшую жену и ее спутника, он только подмигнул им и опять наклонил голову к собеседнице: та рассказывала ему что-то важное. Сидевшие рядом с ними прислушивались и переспрашивали ее. Увлекшись, она начинала говорить громче. Она рассказывала о поездке в лагерь к своему жениху, киевлянину, севшему полгода назад за украинский национализм и организацию подпольного журнала.

Дело это с журналом и севшего киевлянина здесь хорошо знали, но не знали ничего о жениховстве: как-то осенью эта девочка однажды была у Ольги, но тогда тот как будто, наоборот, и не собирался жениться, почему и были слезы.

— А что, много их там было? — спросила Таня. Вирхов помотал головой: срок получили трое, остальных выгнали из Университета.

Сосед, по правую руку от Вирхова, крепко сложенный, светлоголовый, с широким потным лицом, сказал негромко:

— Как глупо они сели, а?

— Как он растолстел, — шепнула Таня Вирхову.

(Это был Ольгин Захар, который несколько лет после развода сюда не являлся, а теперь начал приходить снова.)

Напившийся художник, которому удалось-таки сесть прямо, услышал слова Захара и крикнул ему, держась за деку стола и приподымаясь:

— Лучше сесть, чем всю жизнь ходить с кукишем в кармане!

Вошедшая при этих словах Ольга стала позади, и Таня обернулась к ней.

— Видала? — спросила Ольга. — Какова молодежь? Ты помнишь, как их травили? А теперь? Это мы с тобой, дуры, считали нужным спать с этими идиотами, потому что они вернулись из лагеря и мы держали их за героев! А этим уже все равно. Они их в грош не ставят!

Таня покраснела. Наверное, чтобы скрыть это, она плеснула себе в чашку водки и выпила залпом, задохнувшись, не проглотив ее целиком. Остатки влаги бежали у нее по подбородку.

Вирхов сделал вид, что не нашел в этом ничего особенного, поднял голову, чтобы отыскать, где Мелик. Встретясь теперь с ним глазами, он понял, что тот давно уже с кушетки, из своего угла следит за ними и, должно быть, слушает, о чем они говорят. Взгляд Медика был острым, смуглое лицо отражало какую-то тайную внутреннюю борьбу. Вирхов даже не смог как надо бы улыбнуться ему и только недоуменно поднял брови. Мелик тряхнул лохматой головой и быстро заговорил о чем-то с именинником.

Именинник был старый приятель Захара по лагерю, бывший адвокат, способный, но ленивый, а заодно и не без понятия о чести, помаленьку спивавшийся, чему немало помог его переезд из Ленинграда в Москву, чтоб быть ближе к друзьям. Этой осенью, при переезде, устраиваясь на новое место, он еще держался, но сейчас у него был вид уже настоящего люмпена, и его жирная голова павловского вельможи театрально торчала из жеваного воротничка застиранной и ветхой белой рубашки.

Рядом с Меликом сидела чужая здесь пара дальних, благополучных родственников Ольги — ее двоюродная сестра Мура с мужем, напросившиеся специально, чтобы узреть наконец все то, о чем они столько слышали. С плохо скрытым изумлением, восхищенно, они смотрели на именинника, как он уверенно, не путая, называет относящиеся к делу статьи Уголовного кодекса, неизвестные им факты русской истории или цитирует поэтов прошлого века, стихов которых они не помнили.

— Скажите, а что вы чувствовали, когда вас взяли? — спрашивали они у него.

У него хватало еще ума не отнестись к этому чересчур серьезно, чего нельзя было сказать о другом их приятеле — мужчине с вольтеровской головой на маленьком щуплом тельце, подпольном эссеисте, сочинения которого — хоть и не слишком смелые — получили последнее время известность. Сегодня он держался настороже, опасаясь — ввиду растущей популярности — подвохов, шуток или прямой брани в свой адрес, но сейчас не утерпел и, перегнувшись через стол, произнес по возможности медленно и со значением:

— Я отвечу вам на ваш вопрос…

Сидевший плечом к плечу с пьяным художником, похожий на него, но с более резкими и нервными чертами, крупным носом и жгучими глазами еврей сказал, понизив голос и указывая кивком на именинника и Захара:

— Правда, как они третировали нас раньше! Сколько было насмешек, прямых издевательств! Теперь-то мы видим этому цену! А раньше — как мы смотрели на них…

Тане показалось, что он говорит это только потому, что единственный изо всех присутствующих обратил внимание на Ольгины слова и пожалел ее, Таню. Она благодарно взглянула в ответ.

— Верно, верно, — подтвердил довольный всею сценой молодой художник. — Вы не знакомы? — сказал он, не сомневаясь, что она хорошо знает, конечно, его самого. — Познакомьтесь, это мой брат Митя Каган…

— Ах, вы и есть Митя Каган! — воскликнула Таня. — Я много слышала о вас!

(Митя был талантливый математик, который под влиянием новых идей, воспринятых здесь, сбился с пути, забросил свою математику и уехал в деревню.)

Но Митя если и начал из сочувствия, то был уже увлечен своими соображениями и хотел выговориться:

— Ведь каждый из нас, — он снова показал на старших, — каждый из них мнил себя учителем жизни, гуру. Теперь-то мы видим, чего все это стоило!.. Тот же Хазин ведь как говорил? «Ничего общего (…), не служить, не работать (…)…Жить только простым трудом…»

— Он и сейчас так говорит, — вставил Вирхов, которому не нравился этот разговор.

— Сейчас он рассказывает очередной раз о своем побеге! — язвительно закричал Митя.

Хазин, среднего роста, худой, с ввалившимися щеками, горбатым носом, усатый, с загорелой не по сезону лысиной, встав со стула, похоже, действительно рассказывал, как его ловили. Рубаха его была расстегнута до пупа, виднелась мохнатая, лоснящаяся от пота грудь с амулетом на грязной веревочке.

Увидев Хазина однажды, лет десять назад, когда он зашел к Тане вместе с Ольгой, мать и устроила — разумеется, все же после их ухода — одну из самых чудовищных истерик, сразу, еще только с порога, учуяв в нем присутствие страшного всесжигающего духа, так живо напомнившего ей жуткие ее лагерные встречи с отчаявшимися, изошедшими злобой, готовыми на все людьми.

Это чуяла, впрочем, не только она: от него тянуло тюрьмой и лагерями. Выйдя из лагеря с твердыми понятиями о том, что (…) он и в этой нормальной для других жизни находил себя как бы в лагере (…) ожиданием. Говорили, что он даже спит не раздеваясь. Сблизившись с ним и иногда ночуя у него, Вирхов, пожалуй, мог подтвердить это. Даже само хазинское жилище напоминало чем-то лагерный барак, но он не делал ничего, чтобы устроить себе что-то получше, и не старался снять с себя страшную печать, распаляя в себе психологию преступника и (…).

Посмеиваться здесь над ним начали уже давно. Его любовь к историям о лагерных побегах, об отношениях уголовников и политических, о заключенных-женщинах, о сокамерниках, следователях и конвоирах, об этапах, пересыльных тюрьмах и т. д. для многих была утомительна. (О собственном хазинском побеге покойный Ольгин муж не упускал случая сказать ему, дослушав, как того ловили и вели и били ногами: «Вот видишь, сволочь, ты пытался бежать, а мы несли свой крест. Бог, видно, не попустил тебе отмотаться».) Как и все здесь, Хазин одно время пробовал и описать это в небольших рассказцах. Рассказцы, бытовые, лагерные по жанру, получались у него притчами, с довольно наивной проповедью и моралью, и по прочтении и автор, и слушатели обычно оставались не удовлетворены, взаимно обличая друг друга. Постоянно готовясь создать также и большую вещь, как он говорил, «осмысляющую и суммирующую его опыт», он, однако, все больше убеждался, что рожден не для литературы, а (…). Будучи при этом энергичен, он мог работать, но долго не находил настоящего применения своим силам. Соблазны одолевали его. Несколько лет подряд он являлся сюда, тщетно пытаясь подвигнуть здешних на исполнение своих безумных планов: заработать 20 тысяч огородом, высаживая ранней весной рассаду и продавая потом окрепшие саженцы на рынке, или наладить связь через посольство с эмигрантским издательством на предмет регулярной поставки и последующей перепродажи дефицитных книг. Года два он работал шофером такси, затем — жена его, добрая и толстая еврейка, ждала уже второго ребенка — устремился в науку, окончил экономический факультет, с первого курса которого его когда-то забрали, и в полгода собрал огромные кипы таблиц для диссертации, надеясь ни больше ни меньше как доказать с цифрами в руках (…), потом бросил и это.

Но в чем-то он был постоянен и недавно наконец нашел себе людей, которых уже с большим правом мог назвать единомышленниками. С ними вместе он приобретал теперь имя в Москве, и «Голос» и «Би-би-си» часто говорили о нем.

Сейчас он чувствовал, что обрел себя, лицо его озарялось светом свечи, которую он поставил нарочно прямо перед собой, усы его топорщились, он размахивал руками, но рассказывал в эту минуту не про побег, как думал Митя Каган, а про Одессу, куда только что ездил договариваться о поддержке с тамошними своими друзьями.

— Все равно, — Ольга села теперь возле Вирхова, спиной к столу и вполоборота к Тане. — Смотри, совсем как Петенька Верховенский. Я про это не могу уже слышать. Сколько раз мы уже слышали об этом за два дня? Сто, тысячу? По-моему, он поглупел за последнее время… Удивительно! Так он горел, так ждал, пока у него будут единомышленники, так презирал нас за бездействие… а теперь, когда эти единомышленники наконец появились, то что же оказалось? Вздор! Я их видеть не могу!..

— Нет, а самое главное, — снова перебил ее Митя, — что все, в сущности, обман\ Ведь что он обещал? А что сам сделал?

— Целлариус выгоняет его, — заметил Вирхов.

— Кто это, кто? — переспросила Таня.

Ей указали на толстого, дергающегося в тике, смешливого еврея, который тоже явно был зван сюда впервые и весело озирался, вертясь на скамье.

— А за что он его выгоняет?

— За деятельность!. — ответила Ольга, как и требовалось, кратко, одним словом, и Таня тотчас почувствовала, что опять страдает, потому что это опять было не простое словцо, а то, что раньше называлось mot.

— Зачем же вы позвали его сюда? — спросила она, имея в виду Целлариуса, выгонявшего Хазина. Ей пришлось повторить, Ольгу кто-то отвлек. — Зачем же вы позвали его сюда?

— А что ему было делать?! — вскипела вдруг Ольга. — Хазин сам виноват. Целлариус держал его ни за что, из милости. Тот два года ходил только получал деньги и делал ему разные пакости. Таскался пьяный по институту, поджег какие-то плакаты… Конечно, у Целлариуса были через это неприятности. Надо иметь хоть каплю порядочности. У Вирхова вот хватило же совести самому подать заявление…

Вирхов смолчал.

— Ну так вот, — продолжала Ольга, отвернувшись и уже тише. — А потом Целлариуса вызвали в первый отдел, сказали, что Хазиным интересуется КГБ, и предложили ему его уволить. Что ему еще остается делать?

— Я думаю, что все же пока что Целлариуса никуда не вызывали, — тихо сказал Вирхов.

Митя возразил таким тоном, что всем было ясно, что он хочет быть справедлив и стать выше обид и счетов:

— Нет, нет, это напрасно. У них, конечно, есть сейчас основания…

В комнату вошли две молодые, плохо одетые женщины, одна из них беременная. Это и были жены тех, за кем Митя Каган уехал в деревню. Развязывая платки и бросая пальто в общую кучу, они стали рассказывать, как свозили всех детей в одно место, потом укладывали их спать и ждали бабку. Мужья их отправились сегодня в прежнюю свою деревню, в Покровское, и завтра ждут к себе всех желающих. Вспомнив прерванный разговор, Таня спросила, что за деятельность у Хазина.

— Бесовщина, — снова кратко сказала Ольга, и Захар со гласно кивнул. — Мы все (…), — продолжала Ольга, — все хотим (…), но почему в России, как только дело идет (…), так сразу начинается гадость?!

— А в чем ты видишь эту гадость? — спросил Вирхов.

— А ты не видишь ее?

— Я не вижу.

— А я вижу. Вижу в том, что меня хотят заставить делать то, чего я не хочу! В том, что это (…) наоборот! Почему если кто-то думает иначе, чем они, то это уже подлость, это приспособленчество?! Это трусость? Я хочу быть человеком со своим мнением и жить, как я хочу, а не как они хотят… А то как они говорили, когда бегали с этим письмом в защиту Иркиного хахаля? Нас, видите ли, не интересует, почему ты подписываешь и о чем ты при этом думаешь! Подписывая, ты становишься просто социальной единицей и в качестве таковой только и имеешь значение… Сволочи!

— Это не он, это Васенька из Питера говорил, — поправил Захар.

— Това'гищ из Пите'га! — нарочно картавя, закричал именинник.

— Правда, что он сын какого-то ленинградского туза? — спросила Таня, пытаясь попасть им в тон.

— Ныне покойного, — отвечал Захар, — только не сын, а внук.

— Но меня удивляет не то, — продолжал Захар, — меня удивляет то, что между ними такая дружба. Странная для меня дружба! Мы же Васеньку знаем очень хорошо. Мы ведь знали его, еще когда он был просто модный и дешевый мальчик и основное время проводил на бегах… Мы же все это видели. Все его развитие было на наших глазах… Теперь он занялся политикой! Сколько здесь обыкновенного тщеславия, сколько комплексов!..

Митя заметил:

— Вообще того, что называется «человеческое, слишком человеческое».

Молчавшая до сих пор, белая, с свободно ниспадавшими длинными волосами холодного, отдававшего в зелень цвета, с простым, истовым и стервозным выражением лица девушка в старом вязаном платье, висевшем на ее угловатых плечах, подала голос, высокий, с какою-то волнующей полублатною хрипотцой; чуть играя своей приблатненностью:

— Веселые мальчики они, не то что вы…

— Мы тоже веселые, — сказал Захар, не стесняясь тотчас начать заигрывать с нею.

На красивом Митином лице снова отразилось отвращение.

Таня сказала, чтоб помочь ему, как он помог ей:

— А что это было за письмо?

— Было! — воскликнула Ольга. — Оно вон и сейчас есть. Он с ним и пришел сюда.

— Это все-таки само по себе уже свинство, — сказал, удерживаясь, чтобы сидеть прямо, Митин брат, художник. — Он должен был спросить у вас, по крайней мере, не возражаете ли вы против того, чтобы это делалось в вашем доме.

Ольга махнула рукой:

— Ну, это-то как раз ерунда. Я не из трусливых.

— Все-таки могут быть и неприятности, если это начнет раскручиваться.

— Может быть, нам тоже надо подписать письмо? — несмело спросила Таня.

— Сиди уж, тоже! — рявкнула Ольга, — Не юродствуй хоть здесь ради Господа Бога, прошу тебя!

— Я не юродствую, — с усилием выговорила Таня, сглатывая в горле.

Ольга потрепала ее по плечу:

— Прошу тебя, только без сцен.

— Может быть, мне лучше уйти?

Захар, пьяно вытаращив глаза и опираясь о Вирхова рукой, закричал:

— Хватит вам… вашу мать! Что вы, как сойдетесь, так всегда б…ство! Как петухи!..

Ежась от мата, женщины затихли.

— Что я им сделала? — прошептала Таня Вирхову. Он понял, что и она захмелела тоже, губы не слушались ее, и в глазах стояли наконец настоящие слезы.

— Хватит, хватит, — сказал он. — Что вы, правда. Она же хотела как лучше. Зачем вам связываться с этим письмом, зачем вам неприятности? Ведь верно, Оля?

Та тоже пришла немного в себя и наклонила голову.

— Ну конечно. Я думаю, это понятно, — сказала она, не глядя.