"Наследство" - читать интересную книгу автора (Кормер Владимир Федорович)

Владимир Кормер

Наследство

Москва

2009

ББК 84Р7-4 К66

Оформление, макет — Валерий Калныньш

Кормер В.

Наследство. — М.: Время, 2009. — 736 с. — (Собрание сочинений)

ISBN 978-5-9691-0425-9 (общий) ISBN 978-5-9691-0426-6 (т. 1)

ББК84Р7-4

ISBN 978-5-9691-0426-6

© Владимир Кормер, наследники, 2009 © составление, 2009

9 7859 69 10426 6

© «Время», 2009

VII (…)!!! (продолжение)

На том краю стола затянули песню. Хазин, пьяно покачиваясь, дирижировал одной рукой, держа в другой стакан с водкой, и голос его заглушил все споры. Пели:

…приди, приди ко мне, желанная свобода, и обними своею ласковой рукой…

Но до конца песню не знали, не особенно верили, что хотят петь, допев куплет, засмеялись. Только один из них — лобастый, с круглой плешивой головой — не мужчина и не мальчик, небритое пьяное лицо которого сохраняло наивное трогательное детское выражение, — был возбужден песней и, вскочив с места, заорал неожиданно сильно и низко:

— (…)!!!

Благополучные Ольгины родственники вздрогнули и тревожно переглянулись, пытаясь улыбаться и не зная, как peaгировать. Но остальные лишь снова засмеялись. Ольга крикнула через стол: — Уйми его!..

Обхватив кричавшего сзади за талию, кто-то усадил его, и тот с виноватой улыбкой сел, но продолжал время от времени что-то вскрикивать, и всплески его странного вопля вдруг возникали как бы из ниоткуда среди ровного шума голосов, стука тарелок и чашек. Теперь он читал стихи, свои и чужие, его никто не слушал, и только именинник, довольный, декламировал за ним все подряд.

Эти крики раздавались здесь с самого первого дня, когда Григорий — так звали кричавшего — вернулся вместе с Захаром из лагеря. Единственный изо всех здесь присутствующих он попал туда, как это ни странно, за дело, потому что шестнадцати лет от роду действительно создал подпольную организацию, в которую кроме него входило еще шесть молодых людей чуть постарше — добровольных провокаторов и лейтенантов из районного отдела КГБ.

Благополучные родственники слушали сейчас эту историю, которую рассказывал им их сосед — юноша с редкой бородкой, из Меликова окружения, — и, слушая, как это было видно по их лицам, поражались прихотливости жизни. Таня шепнула Вирхову, что в свое время, когда она еще писала, ей хотелось сделать роман, который начинался бы несколькими такими историями-новеллами, а действие, не обязательно даже связанное с героями этих новелл, развертывалось бы уже после.

Как и многие здесь, Григорий тоже рос вундеркиндом, в семь лет уже писал стихи, размышлял, почему «он — не то что другие», и воспитывался дядей, несчастным нищим евреем, литератором-неудачником, который (…) не мог заработать литературным трудом ни копейки, жил впроголодь, работая сверщиком цитат в каком-то ученом журнале, и на старости лет тратил весь свой поэтический пыл и замечательные таланты только на племянника, желая ему всего того, на что оказался неспособен сам.

Неизвестно, что дядя в точности понимал под этим, но если он хотел для племянника пусть относительного благополучия, то учить его нужно было, конечно, совсем иному. Влюбленный со всей страстью инородца в русскую поэзию и философию, дядя старался передать те же чувства своему воспитаннику, будто совсем не понимая, что необыкновенное учение о «красоте, которая спасет мир», сделает для мальчика жизнь вовсе непереносимой. Григорию и без того уже было плохо в школе, как только может быть плохо нелепому еврейскому подростку-вундеркинду в пригородной школе, среди безжалостных в их первобытном антисемитизме детей окраинного пролетариата. Он и так уже был затравлен и, после всегда неудачных попыток сблизиться с кем-то, несчастен и замкнут в высокомерии изгоя и лучшего ученика сразу. Теперь, после дядиных уроков, к этому прибавилось еще сознание, что разница между ним и другими мальчиками не только та, что они из таких семей, где родители сделали их грубыми и не могут помочь решить задачу или написать сочинение, и они станут тоже рабочими или пойдут воровать, а он поступит в Университет и будет ученым и уйдет отсюда, из жалкого пригорода. Теперь он ходил по школьному коридору, кишащему неопрятными взбудораженными подростками, и скорбно думал о том, что «они слепы», что они не знают и никогда не узнают того, что открылось ему.

К тому же, помимо «любви к вещам невидимым» дядя объяснил ему (…). Ум его разрывался от жалости и презрения к ним, к страшному полуживотному существованию, на которое они были обречены. История становилась необычной — на него смотрели уже недоуменно, даже с некоторым, может быть, суеверным страхом. Школьные учителя сами тогда перестали оберегать его и почувствовали неудовольствие, потому что поняли, что он жалеет (и презирает) их сам. В тот день, когда ему показалось, что жизнь его сделалась одним сплошным ужасом, и он готов был бросить школу (накануне он, не выдержав, нагрубил учителю, и вечером его поведение долго и унизительно, все больше озлобляясь оттого, что он держал себя не так, как, по их мнению, ему следовало держать себя, разбирали на общем классном собрании), — как раз на другой после собрания день к нему в коридоре подошел юноша из параллельного класса и, сказав, что обо всем слышал и полностью сочувствует ему, предложил дружить. Одинокий и затравленный мальчик тут же бросился к нему на шею, выложив и свои собственные горести, и обиды своего несчастного дяди, а затем, когда они быстро сдружились, и убеждения свои насчет того (…). Вскоре тот познакомил его еще с несколькими молодыми людьми, из которых одни учились уже в институтах, а другие работали, но не знали того, что знал Григорий, и, собираясь — собирались в каких-нибудь подъездах, — жадно слушали его, младшего, рассказы о Софии Премудрой, Богочеловечестве, Метафизике Свободы и тому подобном. Еще через две недели они сказали ему, что пора «перейти от слов к делу».

Потом, у Ольги, здешние всегда издевались над ним за то, что это было только «районное отделение», и, смущаясь, он признавался, что сам верил тогда всему, внимание старших ему льстило, и первое подозрение возникло у него, лишь когда те пообещали свести его с резидентом американской разведки «полковником Томсоном» и свели на первых порах с помощником того, заказавшим Григорию статью в «Нью-Йорк Тайме» о положении в России. Написав статью, он отнес ее в назначенное место и тут усомнился.

Но было поздно. Решив, что материала хватит, его взяли той ночью, передали теперь уже в Главное управление, на Лубянку, где чуть позже он начал встречать людей, которых проводили по его делу, потому что за несколько месяцев вокруг него построили целый процесс, вовлекши туда не один десяток молодых людей. Это как будто и было знаменитое в конце сороковых годов дело о молодежной организации. Пункты ее набросанной Григорием программы точно, без остатка, покрывали перечень преступлений, предусматриваемых тогдашней 58-й статьей.

Здешние очень любили спрашивать у него, почему же он не сошелся близко ни с кем из своих нередко довольно похожих на него самого содельников или сосидельцев-лагерников, с которыми они потом познакомились через него же или еще как-то.

— Что ж ты не подружился с Гариком Пинскеровичем или Мишей Рыжим? — спрашивали они у него, заранее наслаждаясь ответом.

У Григория никогда не хватало духу солгать.

— Они сразу со мной начинали спорить, а те во всем были согласны, — подтверждал он при общем веселье.

Выйдя из лагеря, он окончил физический факультет еще одним из первых, но отдать себя безразличной к нравствен ности, к страданию науке уже не мог; женился и поехал со всеми в деревню, родив троих детей. Ими он и был большей частью занят теперь, не пиша стихов и не читая книг, хотя книги свои и покойного дяди еще берег, неизвестно на что надеясь и рассчитывая продать, если будет совсем плохо. Кормился он из милости у того же Целлариуса, давал уроки и если не слушал радио — «Би-би-си» или «Свободу», то был поглощен мыслями о хоть каких-нибудь дополнительных источниках заработка. Одно время они пробовали вместе с Хазиным развести огород, но это начинание быстро провалилось. Хазин, правда, говорил, что высадит рассаду и на этот год, но Григорий самый последний месяц был увлечен уже новой идеей. Он обходил утильщиков, скупая разную старую утварь: какие-то вазочки, сахарницы, медные самовары, — чистил, реставрировал их вместе со своим шурином и перепродавал в комиссионные магазины. Занятие это пока что принесло ему убытков рублей на сорок (он, страшась, не подсчитывал точно), — утильщики безбожно его обдирали, а шурина надо было поить за работу, но Григорий не терял надежды и только отчаянно трусил, что его заберут за спекуляцию. Это было не так уж вероятно, но все же могло случиться — не по размаху операций, а потому, что сама расширяющаяся книзу, к бедрам, фигура Григория, его походка (про которую однажды Целлариус, увидя ее издали, сказал Вирхову: «Вот, смотри, сразу видно, что бежит еврей») и прононс привлекали к себе ненужное внимание.

На лицах Муры и ее мужа читалось теперь, что они благословляют свою судьбу, на которую прежде сетовали, что она обделила их ранними талантами и заботливым наставником, объяснившим бы им в детстве все то, до чего им пришлось потом доходить самостоятельно, теряя время.

Вирхов все не мог забыть Ольгиных слов и думал: есть во всем этом бесовщина или нет? — и, повторив это вслух, добавил:

— …То есть, безусловно, что-то есть. Но ведь, с другой стороны, вся ситуация уже иная. Они ведь (…).

— А разве там (…), — спросила Таня.

— Так-то оно так, но (…).

— Да, пожалуй (…).

— Есть, конечно, и очень простая: при всех (…).

— Это хазинщина! — закричал Митя.

Эссеист, который исчерпал себя в беседе с Мурой и к тому же, общаясь только с ними, ощущал себя на периферии и минуту назад, будто бы за нуждой, выбрался из-за стола, теперь тотчас вернулся и почти от порога еще, поспешно присаживаясь на книги возле них, заметил:

— Да, это, безусловно, хазинщина. Во всем этом я всегда замечал присутствие некоторой антикультурной тенденции, присутствие отвратительного мне нигилизма. Я Хази-на ценю как мужественного человека, но я не принимаю этого разрушения жизни. Я отрицаю это! Неправомерность этого доказана исторически. Если мы не будем признавать (…) — при всех, разумеется, необходимых оговорках, то как мы сможем работать, создавать ценности? Оберегать и пополнять русскую культуру?

Вирхов увидел, что Мелик, сев на кушетке с ногами, глубоко позади всех, насторожился, волнуется и хочет что-то сказать. Наконец Мелик подал голос, негромко, но так, однако, что его все-таки было слышно.

— Это не (…). Еще вопрос, осталось ли что-нибудь (…) имеет ли она отношение (…).

— А-а! Я знаю, я уже слышал об этом! — с перекошенным лицом вскричал Митя. — Я не могу об этом слышать! Это ужасно, это самое ужасное, что только можно придумать! Это вырождение! Вам должно быть стыдно. Как же так?! Ведь есть же и такое понятие как русская святость?! Вы же верите в Бога! Неужели вы думаете, что она могла исчезнуть в русской земле? Неужели вы полагаете, что пророчества великих русских были ложны? Когда Достоевский говорил о народе-богоносце, мог ли он ошибаться? Нет, нет, я уверен, что нет! Это замутнено, и вы не видите за этой мутью ее лика. Но вы просто не понимаете ее. А я вижу, я чувствую, что Россия избранница, избранница между остальными народами. Вы посмотрите сейчас на Запад. Он, конечно, решает свои проблемы успешно, но разве вы не понимаете, что и он чувствует, что внутри себя он не решит проблемы устройства мира. История, он чувствует это, зависит сейчас от него в очень малой степени. Он ждет, что произойдет с Россией, тут что-то зреет, тут совершаются какие-то процессы… И он дождется!.. Потому что Россия взяла на себя грехи мира, да, потому что никому как ей не дано такого дара понимать другие народы! Может быть, Германия еще так неравнодушна к ним, но там скорее стремление к первенству между всеми, а России это не свойственно, она скорее жалостлива к ним!..

Беременная жена, устроившаяся на краешке лавки неподалеку от них, вкрадчиво сказала:

— Как ты разговорился, Митя.

Тот на мгновение осекся, и эссеист сказал:

— Я, может статься, теоретически и согласен с вами, но, согласитесь, это все-таки довольно странные речи для такого стопроцентного еврея, как вы, Митя.

— Странные?! — звонко воскликнул тот. — Нет, не странные. Еще Владимир Соловьев говорил, что Россия — это вторая настоящая родина для евреев! Что в мире нет для евреев другой такой страны, как Россия! Она вторая обретенная родина для них!

Вокруг заахали.

— Неужели вы правда верите в это? — спросил Мелик из своего угла.

— Верю ли я? — побледнел Митя. — Я не только верю, я строю на этом свою жизнь, я знаю это!

— Что вы знаете?

— Знаю, что Россия (…) Да, да, — перебил он самого себя, — я вижу, что вы думаете! Вы думаете, что (…). Вы правы! Но поймите и то, что больше сейчас некому. — Он взял себя в руки, нахмурился и стал говорить строже. — Франция занята собой, Англия — равнодушна и холодна. Америка? Америка взяла на себя миссию солдата, но не оттуда придет очищение! Вы правы, правы (…), погрязает в пьянстве, в разврате… Никто ни во что не верит (…). Все как в лесу. За каждым деревом кто-то сидит. Из-за любого куста могут дать по голове. (…) — воскликнул он с мукой, — (…) приносит за всех добровольную жертву!..

Эссеист исподтишка завязал узелок на платке, чтобы не забыть этой мысли наутро.

— Но, может быть, (…) так и будет жертвовать собой без конца? — спросил он деловым тоном. — Есть же такие люди, которые всегда жертвуют собой без конца? Чаще всего они не получают за это награды.

— Как не получают награды? — страшным шепотом, потому что теперь их слушали уже почти все, закричал Митя. — Это ложь! Разве мученики не получают награды?! Христианские мученики?! Разве страдания не имеют смысла? В Писании сказано, что придет час и униженные возвысятся! Они страдают, они умалены, они в грязи, над ними смеются, издеваются, их бьют, но придет время, и наступит их царствие!

— По-моему, — снова ровно, но подавляя какую-то судорогу в лице, заметил Мелик, — (…).

За тем концом раздался рев. Хазин со стаканом в руке, раскачиваясь, изображал, что он очень пьян, и, как бы раздвигая локтями пытавшихся усадить его, оскалясь, рычал. В какой-то момент ему удалось увернуться, последнего он оттолкнул юношу с редкой бородкой и, ударив стаканом со всей силой о стол, заорал:

— Ты не жалеешь русский народ! Ты хочешь поставить нас на колени!

Его снова начали усаживать. Он отбивался, крича:

— Вам мало наших страданий!

Рубаха его треснула, именинник, протянув руку, обрадованно разодрал ее дальше. Хазин снова зарычал, увернулся еще раз, смахивая на пол вокруг себя со стола тарелки и чашки. С хохотом его повалили на кушетку возле Медика, который тотчас же встал по другую сторону, у стены, не желая участвовать в этой возне.

Захар, сокрушенно качая головой, сказал ему:

— Ты хочешь судить, ты хочешь судить людей. Вот в чем дело.

Ольга сказала почти про себя, так, чтобы Мелик не слышал:

— Это уж, наверно, свойство человека — суметь испортить и довести до абсурда все что угодно.

Захар важно заметил:

— Вся суть здесь в том, какие принципы взяты за основу деятельности. Вся суть в том, чтобы избрать такие принципы, из которых никаким манером нельзя было бы, доведя их до логического конца, извлечь кровавых последствий. Коммунисты, как мы знаем, вообще не боятся этого, так что это очень легко. Христианские принципы тоже допускают такую интерпретацию. Недаром коммунизм — это и есть перевернутое христианство. Из исламских, из еврейских можно извлечь эти следствия безусловно! Все эти движения ведь и оканчивались резней.

— Так это все можно перевернуть наизнанку, — сказала Таня, осмелев.

— Нет, не все.

— А что же нет?

— Учение принца Гаутамы, — торжествуя и отчасти паясничая, чтобы его все же нельзя было втянуть в серьезный разговор, объявил он, — Гаутамы, Сакья-Муни, царевича Сидхарты! Вот, может быть, единственное на земле учение, которое такому искажению не поддается…

— Да, вы правы, правы, — крикнул ему со своего места Митя, который не хотел показать, что произошло что-то особенное. — А вы напрасно спорите, — сказал он Тане. — Это действительно так. Но мы плохо представляем себе богатство этого учения.

Эссеист поморщился:

— Вот это уже вздор. Мы достаточно его чувствуем. Я утверждаю, что основную интуицию любой религиозной доктрины мог почувствовать верно.

— Нет, я все же считаю необходимым изучать санскрит, — возразил Митя.

— Я понимаю вас. Мы оба с вами ищем всечеловечности, — сказал эссеист. — Хотя и идем к ней разными путями.

* * *

За тем концом стола, однако, начали уже подниматься, толкая друг друга и перелезая через еще сидевших. Лев Владимирович пропустил свою соседку; она протянула ему руку, и он тоже поднялся, опираясь ей на руку, а потом на плечо. Мелик поймал устремленный на них Танин взгляд, показав зубы, улыбнулся и сделал знак Вирхову, что хочет что-то сказать ему.

Вирхов выбрался вслед за Таней и, извинившись, отошел с Медиком в сторону.

— Ну что? — саркастически сказал Мелик. — Поговорили об умном? Прекрасно! Но я хотел поговорить с тобой о вещах несколько более близких, о более конкретных… Ты помнишь, о чем мы на днях говорили?

— Да, разумеется.

На днях, когда он был у Медика, туда же пришел Хазин и, зная, что имеет дело с мужчинами, с людьми надежными и благожелательными, открыто жаловался, что «демократическое движение, едва возникнув, переживает кризис: единицы способны по-настоящему делать что-то, изобретенные формы однообразны и неэффективны, наконец, нет идей, нужны новые идеи, иначе все тонет в разговорах и разногласиях, которые, безусловно, уже начались».

Мелик в такт его словам кивал головою:

— Да, да, я говорил тебе об этом давно. Ты помнишь? Я же предупреждал тебя, что вы торопитесь. Вы хотите взвинтить ситуацию, а этого не нужно.

Хазин с неудовольствием, но терпеливо выслушивал эти поучения, как политик, пришедший на переговоры с равным ему партнером, которого надо обязательно залучить на свою сторону.

— Да, но что же делать? — воскликнул он. — Ведь вы же не хотите нам помочь, — подчеркнул он, возводя Мелика в ранг представителя какого-то неведомого обширного сообщества. — А между тем мне кажется, вы могли бы нам помочь. Как и мы вам, разумеется.

— Слияние наших движений фактически уже происходит, — заметил Мелик, принимая как должное предложенную ему роль.

— Происходит?! — возмутился Хазин. — Сколько же, по-твоему, христиан подписало, например, наши письма в защиту?

— Ну, это не единственные, как ты сам понимаешь, методы, — уклонился Мелик.

Но он был очевидно задет, и Хазин отчасти добился своего, ибо Мелик, поддавшись раздражению, сначала дал себя вовлечь в путаный и несправедливый спор о гражданской позиции христианина, разозлился еще больше, так как обнаружил перед ними, что не помнит, как нужно было бы, цитат из Писания на этот счет, и под конец сказал:

— Хорошо, хорошо. Наверное, ты прав. В чем-то прав. Надо будет обговорить это подробнее. У меня есть кое-какие идеи.

Это было, собственно, все. Сейчас, стоя перед Вирхо-вым, сегодня какой-то осунувшийся, небритый, блестя воспаленными карими глазами, он, спросив про вчерашнее, помолчал, потом, быстро оглянувшись, спросил:

— Тогда… Ты не знаешь… — Он еще раз оглянулся. — Зачем ходит сюда Лев Владимирович?

— А что здесь такого? Он всегда сюда ходил.

— Н-нет, не всегда.

— По-моему, всегда, одумайся, — Вирхов улыбнулся. — Это он меня и привел сюда.

Мелик задумался, засунув руки за пояс и опустив на грудь свою лохматую голову.

— Видишь ли, меня смущает вот что, — проговорил он, третий раз незаметно оглядываясь. Но в это время почти все были уже на ногах и стояли небольшими группами, споря или снова пытаясь петь.

Их приятель-эссеист с лицом Вольтера, Захар, Митя Каган и еще кто-то беседовали поодаль о политике де Голля в вопросе объединения Европы и о перспективах отъезда.

Сбоку от них именинник, обняв Ольгу, топтался с нею, натыкаясь на всех, под исчезающие звуки далекой музыки, прорывавшиеся сквозь треск помех или глушилок. Еще не сколько человек наблюдало, как молодой художник с юной соседкой Льва Владимировича, рассказывавшей про лагерь, танцуют твист. Поводя в ритм плечами, худенькая, маленькая, прямо держа стройный корпус — она, и, изогнувшись всем телом назад на сильных ногах, — он — они приседали все глубже, пока не опустились друг перед другом на колени, и так, стоя на коленях, взявшись за руки, долго разговаривали о чем-то, не обращая внимания на бродивших вокруг.

— Меня смущает вот что, — повторил Мелик. — Смотри, как только речь пошла о чем-то серьезном, так начинаются какие-то странные явления, какие-то странные посещения, странные звонки, визиты без предупреждения… Меня все это очень и очень беспокоит.

— Он часто к тебе приходит?

— Ты сам знаешь. Вчера, например, пришел… У меня была молодежь, мы говорили о серьезных вещах, водки не пили… Сидел, сидел. Что сидел?..

— Так ты считаешь, что он?.. — Вирхов не договорил.

— Я ничего не утверждаю, — сказал Мелик. — Конечно, о ком из нас не говорили того же самого… Но единственно к чему я призываю здесь, — это к осторожности.

— Вот видишь, — упрекнул Вирхов. — А сам начал сегодня.

— Нет, нет, это ничего, — сказал Мелик. — Надо было бросить кость… Да нет, ты прав, конечно. Но меня иногда берет на них такое раздражение, ты сам знаешь…

Вирхов помолчал, потом вспомнил:

— Должен тебе сказать, что я тут познакомился с Таней Манн. Ты, наверное, уже понял… Так вот она тоже беспокоится о нем и тоже говорит, что он сильно изменился за последнее время. Это может быть, разумеется, вызвано какими-нибудь внутренними причинами, которых мы не знаем. Какие-нибудь неприятности, мало ли что… Мало ли отчего хочется иногда бывать на людях. Но, может, ты и прав.

— Да, если она говорит, то ей можно верить, — заметил Мелик. — Она очень умный и чуткий человек…

Он резко оборвал, потому что Лев Владимирович, вдруг чем-то расстроенный, мрачный, остановился в двух шагах от них, тяжело и тупо глядя на танцующих.

— Ты что? — окликнул его Мелик. Тот, не удерживая досады, обернулся.

— Да вот, упустил девку, — сказал он, подходя, и сокрушенно покрутил головой. — Старый болван!

— Как же ты так? — спросил Вирхов.

— Природная бесцеремонность подвела! — с готовностью воскликнул Лев Владимирович. — Всю жизнь мучаюсь. Сколько раз горел на этом в самых разных ситуациях. Сколько раз уже зарекался. И вот не могу. Держусь, стараюсь, а нет-нет и сорвусь. Выпил чуть-чуть и готов. Это у меня от мамаши, — словоохотливо пояснил он. — Мамаша была куда как бесцеремонна, и вот всю жизнь не могу от этого отделаться!

— Так ты что, попер слишком быстро? — грубо спросил Мелик.

— Ну да, — не обиделся Лев Владимирович. — Умные разговоры, сочувствие, она вроде бы в восторге… А потом, видно, ударило в голову, и я как дурак сразу: давай, мол, пойдем в кладовку! Ну и все, кончено. Сорвалось! Хоть бы прибавил, что, мол, хочу помочь, есть, мол, возможности. Болван!

Мелик сказал:

— Это потому, что привык с б…ми, тебя уж к порядочным женщинам и подпускать нельзя.

— Ладно, ты помалкивай, — огрызнулся Лев Владимирович. — А ты чего уставился? Тоже осуждаешь? — вскинулся он на Вирхова.

— Какая гадость, секс, девки, — забрюзжал именинник. — Человек превращается в павиана. Ведь это все преувеличено, это вовсе не так нужно. Я сидел в лагере пять лет, это вовсе не так нужно…

— Молчи, алкаш, — пробормотал Лев Владимирович.

Отскочив от Вирхова с Меликом, он стал отыскивать в ворохе одежд свою шубу и шапку, собираясь удрать, и им было ясно, что, раздосадованный тем, что у него сорвалось с этой, он бежит, чтобы найти себе другую. Приплясывая и злясь от нетерпения, он старался и никак не мог попасть в рукав пальто с оторванной подкладкой; и Вирхов подумал тоскливо, что Лев Владимирович прав: и ему самому тоже не нужно, в сущности, ничего больше, и он тоже не знает, что удерживает его здесь, зачем он здесь, а не где-то еще, где ему следовало быть по всему, что заложено в него с самого детства.

— Ты что, задремал, опьянел? — подтолкнул его Мелик. Поодаль полуголый Хазин говорил с Целлариусом, схватив его за рубаху и крича ему в лицо:

— Пойми, ты должен выбирать. Сейчас подошло такое время, когда надо выбирать. По ту ты сторону или по эту!

Целлариус, морщась от летевших брызг, мотал, хохоча, головой и пытался разжать влажные пьяные руки. Именинник поспешил к ним и несколько раз повторил, валяя дурака и называя Хазина «папочкой»:

— Папочка, папочка, видишь, проклятый еврей хочет и рыбку съесть и на х… сесть!

— Ты должен выбирать, — отмахиваясь от именинника, но немного все-таки принимая эту буффонаду, продолжал твердить Хазин. — Нельзя быть сразу по обе стороны. Ты же потом придешь к нам! Просить будешь, а мы тебя не возьмем уже.

Прочие теперь тоже слушали этот диалог.

Передергивая плечами, Целлариус сказал в ответ что-то смешное — что, дескать, у всех людей, у каждого, есть своя «средняя цена», и он не знает, как у других, но у него она останется прежней при любом режиме (он был экономистом), он всем будет нужен, кто бы ни пришел, даже Гитлер.

Все уставились на него, пораженные этим цинизмом и мысленно спрашивая себя, а есть ли у них самих хоть какая-нибудь «цена». Именинник в восторге хлопнул Хазина по спине:

— Вот это я понимаю, папочка, а?! Это да, — осклабясь, придав лицу глубокомысленно идиотское выражение, повторял он. — Это да. Он нас всех перехитрил, проклятый еврей… «Проклятый жид, почтенный Соломон»… Или наоборот? «Почтенный жид, проклятый Соломон»? Не помню.

Хазин старался смотреть на Целлариуса как бы угрожающе, но выпустил его и был растерян:

— Я вижу, ты знаешь свое место… Я вижу… Но я думал иначе. — Он обернулся за помощью к Мелику и Вирхо-ву. — Я думал так: ты лезешь наверх, продираешься, лижешь кому-то задницу. Но у тебя есть совесть и ты знаешь, что ты сука… и хочешь искупить это. То есть я думал, что он так думает о себе. Поэтому он и держал нас у себя на работе. А что же теперь? — Он снова обернулся к Целлариусу. — Ты понимаешь, б…, что я идеолог русского демократического движения, или нет?! — вдруг взревел он, снова хватая его за грудки. — Ты понимаешь, что я за вас всех кладу голову?!

— Иди ты на х… — сказал тот без особой злобы, лишь с некоторым раздражением, брезгливо разжал один за другим его пальцы и, оправляя рубашку, отошел, бурча: — Двести миллионов хочет осчастливить, г…о. А одному человеку можно за это на голову…

Хазин, тяжело понурясь, ссутулясь, побрел прочь, устало опустился на кушетку, лег и тут же уснул.

Двое юношей, неодобрительно посматривая на разметавшегося по кушетке Хазина, подошли к Мелику. Первый был изящный, в потертом, правда, костюме, но с жилетом (несмотря на духоту, он не разделся). Вирхов еще за столом обратил внимание, как тот старался ни в коем случае не уронить себя среди превратностей всеобщего разгула. Другой, с реденькой бороденкой, сидел прежде около Муры.

— Валерий Александрович, — тщательно, с оттенком почтительности произнося слова, сказал первый, — я сейчас ухожу, мне пора. Все остается так, как мы договорились?

Очень хорошо. Тогда, значит, завтра мы ждем вас ровно в четверть второго, где обычно.

— Не рано ли? — усомнился Мелик.

— Нет, я разговаривал с ним сегодня. Он просил приехать пораньше.

— Тогда так и сделаем, — сказал Мелик. — Ну, до свиданья. Храни вас Бог.

Он притянул к себе молодого человека и поцеловал его; потом подставил щеку второму. Они поцеловались, но тот сказал, что еще остается. Посмеялись.

Молодые люди удалились. Вирхов поинтересовался:

— Что это они тебя так, по имени-отчеству?

— Все-таки возраст, — улыбнулся Мелик, — дистанция. Они же молодые еще, года по двадцать три. Но замечательные ребята. С ними можно делать дела. Особенно тот. И меня уважают. Видишь, хоть я своего имени не люблю, а приходится терпеть.

Они постояли, раздумывая, что им делать дальше, затем Мелик спросил, не хочет ли Вирхов завтра поехать с ними.

— К отцу Владимиру? — догадался Вирхов. Мелик кивнул:

— Я знаю, что ты вчера договаривался с Ольгой ехать в Покровское, но я думаю, тебе стоит вначале съездить сюда. Пора тебя с ним познакомить. Здешние-то не ездят, он для них, видишь ли, слишком буржуазен. Но ты их не слушай. Он большое дело делает. Огромное. Таких людей, может, один-два на всю Церковь. Вообще один. Вы понравитесь друг другу, я уверен. Кроме того, завтра будет, вероятно, и еще кое-что интересное. Уйдешь пораньше, доберешься оттуда, дойдешь до станции. Это ведь по той же дороге. Может, вместе поедем. В Покровском, конечно, сейчас хорошо, весна начинается…

— Дело в том, — менее решительно, чем ему хотелось бы, начал Вирхов, — что я хотел взять с собой Таню.

Мелик внимательно взглянул на него:

— Туда, в Покровское? И она согласилась?

— А почему ты об этом спрашиваешь?

— Бери, конечно, — твердо после паузы сказал он. — Они ведь с отцом хорошо знакомы. А оттуда поедете в Покровское. Может, вместе поедем. Бери. Она не помешает. В крайнем случае, если о чем нужно будет договориться, выйдем во двор.