"Искатель. 1972. Выпуск №1" - читать интересную книгу автораГЛАВА 6. СТО ПРОЦЕНТОВ АЛИБИЧто может произойти за пятнадцать лет? Много? Мало? Паоло Страдивари стал богат необычайно и очень переживал, что неаполитанской короной ему было отказано в дворянском достоинстве из-за низких занятий его отца. Джузеппе Страдивари был пожалован в звание коадъютора святого Ордена Иисуса. Франческо и Омобоно Страдивари по-прежнему готовили отдельные части к скрипкам своего отца и ремонтировали старые инструменты. Антонио Страдивари строил новые скрипки. Веселый француз Дювернуа — купец и посредник — умер от грудной жабы. Отец Джузеппе Гварнери помогал сыну. А Дель-Джезу получил свободу. Пятнадцать лет строил он скрипки, искал новые конструкции и формы, менял разрезы дерева, его сушку и пропитку, бился с непослушными и непонятными лаками. Он уже испортил двадцать три инструмента, когда решил, что понял секрет красоты скрипок Страдивари. Дель-Джезу стал вываривать дерево в льняном масле, и красоты они были неслыханной, но звук вскоре потускнел и погас. Выбирая конструкции, он начисто зачеркнул все, что сделал Амати, и сразу начал с того, чего достиг на склоне лет Страдивари: самая маленькая скрипка Дель-Джезу была больше, чем «Аллонж» Страдивари. Решительным надрезом он высекал на деках длинные острые готические эфы. Скрипки его были длинны, и покаты, и походили на океанские фрегаты. Он не знал, что Страдивари полвека назад нашел для своего лака сок зуфорбия маршаллиана, и в долгих мучительных поисках пришел к новому решению: лучший консервант и отражатель звука — молочный сок бразильских фикусовых пальм. Толстым слоем он наносил бесцветный лак на дерево, а сверху покрывал тонкой пленкой цветного, и нижний слой просвечивал сквозь верхний, как фольга, и вся скрипка сияла радостным тонким светом. Скрипки свои долго сушил Дель-Джезу, потом насыпал внутрь разогретый овес и тщательно, долго чистил, а потом обыгрывал инструмент, поскольку был уверен, что у новой скрипки звук еще не вошел в силу, он еще неподвижный, сырой, он еще затуманен и дремлет. А когда скрипка бывала совсем готова, приходил монах и забирал ее. Как в турецкий плен уводили детища его, и больше никогда Дель-Джезу не слышал голосов своих скрипок. Господи, за что же такая мука? И не видно было этому ни конца ни края, потому что пятнадцать лет текут очень медленно… За делами не успел Дель-Джезу жениться — сначала было недосуг, а потом уже поздно. И внимания его не искали кремонские девицы — кому нужен тщедушный, головастый урод, блаженный дурачок, торчащий с утра до заката в мастерской? Он ел что случалось, а случалась обычно жидкая похлебка, овечий сыр да кукурузная каша. И одет был скудно и неряшливо. Ходил сутулясь, нелепой, дергающейся походкой, наклонив низко тяжелую голову и в задумчивости держась за длинную рыжеватую бороду, отчего стал совсем похож на карлика из бродячего цирка Эспозито. Людей дичился и, когда с ним разговаривали, застенчиво смотрел в сторону, будто сделал что-то дурное или боялся, что прибьют. Говорить с людьми стало мукой, ибо единственное, что он мог рассказать им, — это какой волшебный сад звуков цветет вокруг, и достаточно взять в руки скрипку, чтобы стала она надежным другом в этом искрящемся, бушующем и пенном океане. Но больше ни о чем он не мог рассказать людям, потому что изо дня в день гнулся над верстаком, нигде не бывал и никого не видел, а потому совсем ничего не знал, и говорить с ним никому не хотелось, и от этого он не мог никому рассказать про сказочный мир звуков, в котором поселился навсегда. А люди? Люди смеялись над ним и дразнили: «Дель-Джезу — деревянная душа…» И все, о чем он думал в одиночестве, о чем мечтал наедине, что напевал тихонечко во время работы, снилось ему по ночам в долгих, ярких, задумчивых снах, которые вставали из глубин дремлющей памяти, как из морской пучины вздымаются прекрасные и хрупкие миражи. В снах были звуки, движение, цвет, форма — они сулили отдохновение и покой, в них бушевала сила и красота жизни. И звучали удивительные мелодии, и каждый звук жил отдельно, и Дель-Джезу точно помнил во сне звук наливающейся солнцем капли росы, шелест сосновых иголок, тихий треск лопающихся каштанов, ток крови в молодом здоровом теле, свистящий шелест рек, протяжный резкий крик орлов и синий звон альпийских льдов, во сне дребезжали колокола и грохотал прибой, с визгом и ржанием катилась мусульманская конница, и тяжело гудел пушечный гром, пели люди, могучие великаны, метались птицы, и плыл зеленый плеск подводных рыб. Мир был громаден, могуч и свободен, и он был никем не заселен, не занят — в нем хватило бы места для всех, но пока в нем нашел себе одинокий приют лишь маленький Дель-Джезу, больной и нищий. И об этом сказочном богатстве подвластного ему радостного мира заговорили скрипки Дель-Джезу — всем имеющим уши. Скрипки Дель-Джезу, золотистые великаны, длинные, стройные красавицы, простодушные и гостеприимные, они кричали могучими голосами: «Люди, нас прислал наш отец, добрый властитель волшебного мира! Мы приглашаем вас, отец повелел нам служить вам, люди, долгие столетия! Люди, мы — ваши, слушайте нас, мы счастливы служить вам!» Но никто не слышал их, а может быть, и не слушал. И они кричали с тоской и с горечью: «Наш отец в неволе у злых дураков! Помогите освободить его — и Он откроет еще много волшебных миров счастья! Люди, ему же совсем ничего не надо, только капельку свободы!» Но ответом было молчание. И с болью и гневом, голосами, страстными, рвущимися от отчаяния, они просили о милосердии: «Наш отец болен! Он скоро умрет и не успеет сделать виолончель, которую мечтал построить всю жизнь! У него нет времени сделать хоть один инструмент для себя! Помилосердствуйте! Все, что было у него, он отдал вам, люди. Неужели всей силы и богатства мира не хватит, чтобы помочь больному, нищему гению? Помоги-и-те-е!..» Их голоса неслись уже по всей Европе, но только эхо возвращалось искаженное, злое, насмешливое… «Это скрипки покойного старика Гварнери? Он совсем сошел с ума — это не скрипка, а барабан. Грубые, буйные звуки для простолюдинов. На них можно играть только на площади перед толпой…» «Ну где же вы, братья гения? Где вы — Гайдн, Моцарт и Госсек? Где вы — Пуньяни, Паганини, Гавинье? Придите на помощь: в тоске и нищете гений раздает свой талант — по дукату за скрипку отбирают долг иезуиты. Расскажите миру о гении, расскажите, что он еще не умер, и эти волшебные, плывущие через вечность корабли сделал он, а не покойный дед Андреа! Времени осталось совсем мало, хотя он согласен подождать. Сколько?..» «Век. Или два». «Век? Нет, поздно. Он будет жить всего несколько лет. Вам останутся только его дети — его скрипки. Позаботьтесь хотя бы восславить имя Гварнери рядом с вашими именами». «Мы обещаем…» А сегодня день свободы. Кончилось рабство у иезуитов. Джузеппе Страдивари, коадъютор святого ордена, засмеялся длинным, жестким, как напильник, смешком. — Нет, Дель-Джезу, ты будешь с нами до самой смерти… Дель-Джезу рассеянно подергал себя за бороду, задумчиво сказал: — Нет, не буду. И зовут меня теперь только Гварнери. Нет больше никакого Дель-Джезу. — Дель-Джезу умрет вместе с Джузеппе Гварнери, — покачал головой монах. — Ты стал строптив и дерзок. Мои люди сказали, что ты отдал вчера скрипку бродяге. Это правда? — Да, — кивнул огромной головой Гварнери. — И написал в ней слова поклонения Антонио Страдивари, которого назвал своим учителем. Это правда? — Правда. — Ты будешь наказан. — У вас нет сил наказать меня, — грустно усмехнулся Гварнери. — У каторжника можно отнять только цепь. — И еще кров и еду, — спокойно молвил монах. — Я вам больше ничего не должен, — сказал устало Гварнери. — Ошибаешься. Ты не выполнил договор — скрипки твои не покупают. Судья выселит тебя из дома. — Кому нужна такая хибарка? — поднял черные печальные глаза Гварнери. — Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее… Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не слышишь совсем близко стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как твой черный выкормыш душит сына сердца твоего? Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто лет, если рука еще тверда, а глаз светел, надо спешить, надо строить свои последние скрипки — корабли в далекое завтра, которое скрыто от нас горизонтом нынешнего дня. И последняя земная забота — надо купить, продается недорого, прекрасный мраморный склеп семейства Виллани в часовне церкви святого Доменика и велеть счистить с камня их имена. Надо приготовить себе место последнего упокоения… Антонио Страдивари, великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда сын мечты твоей, продолжатель помыслов и жизни твоей, мастер Джузеппе Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких? Но Антонио Страдивари уже ничего не слышит, он совсем оглох и звуки своих скрипок ощущает только пальцами… Находка в машине таксиста Сергея Ивановича Могилевского, которая, по словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась камертоном. Это была старинная антикварная вещица: черно-синие ножки из инвара, деревянная, отполированная тысячами прикосновений ручка с еле заметными на ней неглубоко прорезанными буквами «П. И.». Я ехал с Ленинградского вокзала домой к Раисе Никоновне Филоновой и держал в руках камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий звук. Я подносил поющий камертон к уху, и звук усиливался, он гудел, пел низко и взволнованно; и, может быть, потому, что я ничего не понимаю в музыке, мне казалось, что в этом однообразном гудении слышны колокола судьбы, тягучее бормотание Мельника, стремительный ветер мелодии, которую играл мне больной Поляков на прекрасном «вильоме», который был все-таки хуже «Страдивари», и мне слышался в нем грохот катящейся по мостовой будки с перепуганным айсором, и взволнованные «так ска-ть» учителя Трубицына, безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в одно мгновение ставших соучастниками убийства, и радостный крик души Белаша в конкурсном концерте Прокофьева, грохот ломающихся льдин, и жуткий животных вопль тонущего Хрюни — Лопакова, и хриплое дыхание бегущего среди разводий Никодимова, и шипение голубого крайта, приготовившегося для смертельного броска, усталый голос Иконникова: «Вы еще совсем мальчик…». — Да, мне знакома эта вещь, — сказала Раиса Никоновна. — Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу. За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы. В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре — креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой, Иконников — сильный, властный, почти всемогущий. — А Григорий Петрович к вам не заходит? — Нет, — покачала Филонова головой, — Он боится. — Чего? — Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче. — Почему вы так думаете? — Не знаю… У Павла Петровича был друг — гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал. Я не понял и переспросил: — И что? Какая связь? Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза. — Нет, ничего… Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал. Я все равно не уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять, что она имеет в виду. Я сказал как можно мягче: — Раиса Никоновна, объясните мне, что вы хотели сказать. Почему он выигрывал у гроссмейстера? Снова выкатилась из-под ресницы слеза; она не спеша вытерла ее платочком. — Он очень хорошо знал своего друга и всегда точно угадывал ход его мысли, и гроссмейстер часто не мог перехитрить его. А заурядный игрок, которого Павел Петрович не знал, — мог. — Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша? — Нет. Я это применительно к себе сказала. Я совсем не умею разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я так хорошо узнала Белаша, что он — гроссмейстер — не смог меня перехитрить. Хотя меня может обмануть всякий. Вы вот тоже надо мной подшутили… — Раиса Никоновна, вы же простили меня. Я очень хотел сделать как лучше… — Бог с вами. Это все пустое. Вообще, какое это все имеет значение? Я ведь и про Гришу просто так сказала, к слову… — А в чем он хотел вас перехитрить? — Гриша хотел всем показать, что он добрый и хороший человек. А меня он считал глупой и ничтожной и поэтому не старался создавать у меня хорошее впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти всегда напуган. — А вы говорили об этом с Павлом Петровичем? — Что вы! Как можно? Павел Петрович его любил — значит, это и меня устраивало. Так надеялся Павел Петрович на него! Он мечтал сделать из него великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков. — Чем Поляков?! — переспросил я. — Да, — просто и тихо сказала Филонова. — Некоторые думали, что Паша завидует Полякову. А ведь это было совсем не так. Он мечтал воспитать музыканта еще большего масштаба, чем Поляков, потому что рассматривал Льва Осиповича как мерило дарования и трудолюбия. И в этом надеялся найти свое искупление перед искусством. Он ведь умер вовсе не из страха перед скандалом… — А почему? — Не знаю, но мне кажется, его убило что-то зачеркнувшее всю его жизнь. А такое могло исходить только от Белаша: у Павла Петровича не было большей жизненной привязанности… Сколько я его знала, он лишь однажды был в таком же состоянии, как незадолго перед смертью. — А что вызвало это состояние? — Вы ведь знаете, наверное, что наши выдающиеся музыканты играют на прекрасных старинных инструментах, которым нет цены. Вручаются они по специальному акту правительства. И вот, когда Павел Петрович твердо решил покончить с музыкой, он пошел и сам, понимаете — сам, ему никто не говорил об этом, пошел и сдал инструмент. У него был изумительного звука «гварнери». И он сдал его. А для скрипача это как… нy, нет, я не могу подобрать примера… — Н-да… — сказал комиссар, — У каждой загадки на конце разгадка, да только до правды семь верст, и все лесом… Комиссар покрутил в руках камертон, щелкнул по нему пальцем, прислушался к низкому ровному гудению, поднес его близко к уху, потом резко положил на стол. Камертон слабо звякнул и утих. — Слушай, а как же он не зазвенел на полу машины? — А он не упал на пол, Белаш выронил его из кармана на заднее сиденье. Там его и нашел таксист после смены. — Торопился, видно, сильно Белаш. А как же с поездом назад? — С поездом? Очень просто. Ведь в Ленинград ездят с Ленинградского вокзала, так? — Так. — Вот то-то и оно. Мы тоже все время думали, что он поедет назад с Ленинградского вокзала московским поездом — это само собой разумеется. А они решили вопрос остроумнее во всех отношениях. — Ты так радуешься их остроумию, будто они в КВН выступали, — усмехнулся комиссар. — Я не их остроумию радуюсь, а своему… Ведь я их шарады все-таки решил? — Тебе по должности полагается, — дрогнул бровью комиссар, — Так что они состроумничали? — В один час двенадцать минут на Курском вокзале останавливается скорый поезд Ереван — Мурманск, следующий через Ленинград. Они об этом знали заранее, и билет у Белаша был готов. В час двадцать он уже тронулся на север, в семь тридцать пять прибыл в Ленинград, через пятнадцать минут сидел в номере у телефона и ждал звонка дежурной. Кроме времени маршрута поезда, в этом был еще один резон — ночной проходной поезд, все спят, темно, никто и в глаза разглядеть Белаша не мог. — Хорошо они рассчитали, — покачал головой комиссар. — Ловкие, сволочи… Ты за ним сам поедешь? — Нет. Я его вызвал по телефону. — По телефону? — удивился комиссар, — А если догадается и сбежит? — Не сбежит. Куда ему бежать? — Смотри… Ты же не медведь, должен все предусмотреть. — А что медведь? — спросил я. — Да это в тех местах, где я родился, так говорили: медведь дуги гнет — не парит, а сломает — не тужит. Тебе будет о чем тужить. — Хорошо, — сказал я, взял со стола камертон и пошел к себе. У дверей моего кабинета дожидался Белаш. Мы поздоровались, и по тому, что он не подал руки, я сразу почувствовал, что он догадывается, зачем я его вызвал. Вошли в кабинет, сели к столу. Белаш достал пачку сигарет, одну закурил; и все время он смотрел мимо меня в окно, и в глазах его не было ни тоски, ни страха, ни злости — ничего не было. Мы долго молчали, и ему было легче, потому что у него было хоть какое-то занятие, он курил. А я просто молчал и смотрел на него; а когда заговорил, голос мой звучал хрипло и неуверенно: — Григорий Петрович, вы ничего не хотите мне рассказать? Белаш, не поворачиваясь ко мне, все так же неотрывно глядя в окно, сказал: — Нет. Не хочу. Да и говорить мне нечего. Я хотел переложить камертон из кармана в ящик стола и нечаянно задел им лампу на столе. Камертон низко и длинно загудел. Белаш резко, рывком повернулся на этот звенящий звук и увидел в моих руках камертон. — Нашелся все-таки, — сказал он так, будто забыл его у меня дома, и целый вечер мы вдвоем безуспешно проискали его, и вот сегодня я нашел и принес ему. И от этого спокойствия я пришел в себя. — Если вам нечего мне сказать, я предъявляю вам обвинение в краже скрипки «Страдивари» из квартиры профессора Полякова. Вы согласны с предъявленным вам обвинением? Белаш наконец оторвал взгляд от камертона, посмотрел на меня совершенно прозрачными, пустыми глазами и смотрел на меня долго, будто собираясь с мыслями или пытаясь рассмотреть меня на сером фоне стены. Потом устало сказал: — Да, согласен… Наступила тишина — томительная, тягучая, пустая. Не было в этой тишине противоборства мыслей, бесшумного скрежета злобы, изнуряющего оцепенения страха. Я был уверен, что Белаш даст мне бой по всем правилам, что он будет биться за каждый вопрос, за каждое слово. А он вдруг коротко ответил: «Да, согласен…» — Расскажите, как это произошло? — спросил я. Он отрицательно покачал головой: — Нет, сейчас не могу, Я очень устал. Я нечеловечески устал. Я много месяцев ночь за ночью, день за днем не сплю. Иногда, если случается ненадолго задремать, мне сразу снится ваше лицо. Не Крест, и не Иконников, и не Поляков. Мне снитесь вы, и я вас так ненавижу, что у меня кружится голова. Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал: — Значит, вы так ничего и не поняли во всей этой истории. А тут было над чем подумать. — Может быть, — сказал Белаш и прикрыл глаза, опустились его припухшие, чуть синеватые веки с длинными ресницами. — С того момента, когда мы впервые встретились, я понял, что вы — серый и злой мужлан — моя судьба. Куда я ни пытался дернуться, куда ни сунусь — вы уже здесь побывали, поговорили, все выяснили, и каждый день я чувствовал, как вы затягиваете на моей шее удавку. Сегодня вы можете радоваться: я сдался — больше не могу, я устал. Вы загнали меня в западню, как зверя. Радуйтесь! Что же вы сидите с постным лицом? Человек выгорел изнутри от страха и непрерывного напряжения, как танк, в который попал термитный снаряд. Ужасно… И говорить с ним сейчас бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал: — Когда-то в разговоре со мной вы вспомнили Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал других он потому, что хотел есть. А теперь я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать… — Хорошо. Один вопрос — где скрипка? Белаш посмотрел на меня пустыми, прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга; и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я, наконец, разобрал: — Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «стра-ди-вари» воруют — чтоб — не по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки! И не было… |
||||||
|