"Искатель. 1972. Выпуск №1" - читать интересную книгу автора

ГЛАВА 4. У ЛЮДЕЙ ДОЛГАЯ ПАМЯТЬ

Паоло Страдивари, много лет назад убежавший в Америку, не погиб на зыбких морских дорогах, не умер от лихорадки в бразильских джунглях и не был повешен корсарами на рее взятого на абордаж галиона.

Он приехал в Кремону — красивый, загорелый, обветренный. Хозяином пяти собственных кораблей и счета в «Банко коммерциале ди Наполк». Негоциант Паоло Страдивари, открытый кредит во всех английских и ганзейских торговых домах. И сейчас с усмешкой смотрел на отца.

— Как видишь, ты был не прав…

Отец пожал плечами, упорно глядя в сторону.

— Хорошо, допустим, ты отверг меня и Джузеппе, потому что мы сами распорядились своей жизнью. Но Франческо и Омобоно ведь не нарушили твоей воли — разве стали они прославленными мастерами? Разве они стоят чего-то без твоей славы и богатства?

Паоло говорил спокойно, не стесняясь присутствия младших братьев, как говорят богатые, уверенные в себе люди. Франческо и Омобоно сидели тихо, не поднимая глаз от пола. Джузеппе быстро перебирал сухими белыми пальцами четки.

Антонио посмотрел на Паоло затуманенными прищуренными глазами, будто сын был где-то очень далеко — там, на другом берегу океана, и такой он был крошечный, что никак не мог рассмотреть его мастер своими зеленоватыми узкими глазами. Но ничего не сказал.

— Я знаю, что ты, отец, богат, — продолжал Паоло. — Но я составил больший капитал за несколько лет, хотя и не работал, как галерник, за верстаком…

— Зачем ты пришел? — спросил Антонио. — Чего ты хочешь?

— Чтобы ты наконец подумал о семье, о нас всех, — зло, с придыханием сказал Паоло.

Старый мастер удивленно поднял брови.

— Да! Да! Да! — закричал Паоло. — Ты никогда не думал о нас, эти проклятые скрипки затмили твой разум, кроме мерзкого визга их, ты ничего не слышишь!

Антонио скрестил на груди длинные сильные руки и смотрел на сына в упор — теперь тот был уже не крошечным, а громадным, и вздымался как туча над горизонтом.

— Что же должен я услышать? — спросил Антонио.

— Голос разума.

— И этот голос предписывает мне вместе с тобой торговать селедками и возить черных рабов на плантации? — недобро усмехнулся Страдивари.

— А почему бы нет? — распаляясь, упер руки в бока Паоло. — Половина аристократов вышла из негоциантов. А хоть один граф имеет в родословной мастеровых, ремесленников?

— Никак ты хочешь стать графом? — полюбопытствовал Антонио.

— Я, к сожалению, не успею. Из-за тебя, — зло выкрикнул Паоло. — А дети мои могут стать.

— Что же я должен сделать для этого?

— Мы должны объединить капитал — твой и мой. Мастерскую закрыть, а секреты твои продать: я позабочусь о хорошей цене. Джузеппе не сегодня-завтра будет епископом — он проследит здесь за нашими интересами, Франческо поедет управлять моими плантациями в Бразилию, а Омобоно пусть возглавит наш филиал в Генуе. Я буду руководить делами в Неаполе.

— А я? Что буду делать я? — спросил Антонио, и по лицу его было не понять, согласен он с планом первенца или затея ему не нравится.

— А ты будешь почтенным главой коммерческого дома. Тебе ведь шестьдесят уже? Можно и отдохнуть, позабавиться с внуками. Они, слава богу, не будут знать стыда низкого происхождения. И не надо будет им делать скрипок — если им захочется скрипку, то они ее купят. — Паоло захохотал от неожиданной идеи. — Подумай, отец, сколь славен будет венец твоей жизни, если правнуки Страдивари за громадные деньги будут покупать скрипки, помеченные твоей фамилией!

— Да мне и в голову не приходило такое, — пробормотал Антонио. — Но надо ведь спросить еще Франческо и Омобоно — согласны ли они?

И перевел на них свой тяжелый, немигающий взгляд. Омобоно по-прежнему смотрел в пол, но кончики ушей у него вспыхнули рубинами. Франческо помолчал и тихо сказал:

— Как будет ваша воля, отец. Может быть, Паоло прав…

Страдивари встал, прошелся по комнате, одернул кожаный фартук, поправил шерстяной колпак, негромко сказал:

— Сегодня я закончил скрипку и назвал ее «Санта-Мария», Такой скрипки люди еще не знали… Мне понадобилось сорок лет, чтобы понять устройство ее души. Я надеюсь, что пройдут столетия, и скрипка эта будет служить красоте мира. И душа ее будет созвучна всему прекрасному…

Паоло сердито качнул головой, скривил угол рта. Отец, остановился, посмотрел на сыновей, и голос его грянул пушечным залпом:

— Торгаши! Жалкие! Ничтожные! Паразиты! Воры! Вы украли у меня тысячи часов на вашу учебу, я пахал неустанно пустоши душ ваших, поливал влагой разума, затенял вас от зноя алчности и неверия. И взошли плевелы, ядовитые сорняки! Вам не нужен мир души человеческой, а ищете вы только денег! Рабы! Я мечтал всем вам дать свободу, а вы жаждали цепей! «Граф Паоло»! Вы при жизни предали и отказались от отца своего. Иудиным целованием отдали меня на забвение, предпочли своим ничтожным идолам! За тридцать сребреников хотите вы продать муки мои и терзания, ночи бессонные, дни каторжные, всю нежность и страсть души моей, боль и искания разума моего! Не захотели вы наследовать умение и талант, терпение и труд, за которые обетовано было мне бессмертие, а ищете жадно нелепых почестей от жалких и смешных людей!

Стрелой, со свистом ударила острая боль в сердце, дышать стало трудно — горло стянуло как ошейником.

— Идите, — сипло сказал Страдивари. — Идите вон. Я не проклинаю вас, ибо вас проклял бог, лишив разума. Живите как хотите…

Много часов просидел мастер в одиночестве, и чувствовал он себя ужасно старым и усталым. Значит, не будет дома Страдивари, не будет династии прославленных мастеров. И никто не скажет никогда про «Санта-Марию»: «Это инструмент раннего периода страдивариевских скрипок, изготовлена она дедом». И весь этот дом, старинная мебель, картины, испанская кожа, флорентинская мозаика, венецианское стекло и левантийские украшения — все для того, чтобы его внуки скрыли, кем был их дед? А может быть, и имя его скоро забудут после смерти, рассыплются по всему миру его скрипки, растрескается их лак, покоробится дерево, «сядет» звук, охрипнет и исчезнет совсем? Ведь человеческая жизнь, какой бы длинной она ни была, — слишком короткий срок, чтобы проверить судьбу скрипки, которая предназначалась служить века!

Страдивари поднялся в мастерскую, снял с пергаментных петель «Санта-Марию» — скрипку огромную, таких еще никто не делал. Классический инструмент «аллонж», яростного вишневого цвета, в нем полыхала «драконова кровь», широкими лучами расходились волокна ласкового клена, и светло сияли звездочки твердой, как металл, альпийской ели. Изящные, плавно вписавшиеся в деку округлые, эфы. Сильный, уверенный срез завитка и матовая тусклость грифа.

Страдивари прижал скрипку к лицу и услышал в ней тоненький нежный звон. Потом провел по струнам туртовским смычком, и звук полыхнул, как пороховое пламя, — быстро и легко, звук метался в мастерской, ему было здесь невыносимо тесно, он был огромен и светел, как рассвет.

Страдивари играл, и постепенно утекали горечь, досада, страх, и как-то сами по себе забылись сомнения — проживет ли скрипка века. Да и какая разница, если точно знаешь, что ты играешь сейчас на скрипке, равной которой нет в мире? И может быть, не будет…



А в небольшом дворике стоял худенький малорослый юноша с огромной головой и завороженно слушал звуки скрипки, доносившиеся из мастерской. Потом стало совсем тихо, на порог вышел слуга и сказал:

— Синьор Страдивари больше учеников не берет…

Джузеппе Гварнери поклонился, поднял с земли свой мешок и медленно пошел со двора.

Синьор Страдивари, великий мастер! Пошлите людей — пусть догонят, вернут скорей большеголового юношу с впалой грудью! Быстрее, ну, пожалуйста, быстрее прикажите вернуть его, пока он не скрылся за поворотом! Ведь вы больше никогда не увидитесь! Уходит со двора ваша надежда, ваша мечта, свет вашей старости! Неужели вы не слышите в его слабых шагах топота судьбы? Верните, верните!..

Нет, Антонио Страдивари уже за шестьдесят, и сегодня был тяжелый день, и он очень устал. Нет сил и нет возможности заглянуть в завтра. Уже темнеет, надо идти отдыхать…

* * *

17 декабря я вызвал на допрос из следственного изолятора Мельника. Для меня вопрос был ясен — независимо от моей точки зрения дело в отношении Мельника будет закончено и передано в суд. Да и серьезных аргументов против этого в высших инстанциях я привести не мог — реальных перспектив по розыску его сообщников и скрипки не было видно.

За время, проведенное в тюрьме, Мельник заметно сник. Он сильно похудел, кожа обтянула шишковатый мощный череп и повисла на щеках и подбородке, стала она какой-то прозрачно-желтой, как это обычно бывает у людей от недостатка свежего воздуха.

— Что похудели так, Степан Андреевич? Разве кормят недостаточно? — спросил я.

— Достаточно, — сказал он, — Мне разве, старому, много надо? Да и жена моя дважды передачку приносила.

— А в чем же дело?

Мельник пожевал сухими синими губами, глухо сказал:

— Тоска меня забрала совсем…

— Вас в камере не обижают? — поинтересовался я.

— Нет, — помотал он головой. — Кому там меня забижать? Держат-то меня на спецрежиме, вместе с хозяйственными преступниками. Расхитителями, значит, крупными. А оне — сами люди тихие, в испуге и томлении проводят дни перед судом…

Зазвонил телефон. Я снял трубку — Белаш. Поговорили о том, о сем, потом он как-то странно замолчал, мне даже показалось, будто нас разъединили, и я крикнул в трубку:

— Алло, алло!

— Да-да, Станислав Павлович, я вас слышу, — сказал Белаш, и мне показалось, будто в голосе его еще плывет паутина сомнения, но он быстро выпалил: — Я, собственно, вот почему вам звоню — видел сегодня Содомского, и он мне сказал, что знает, у кого находится скрипка «Страдивари».

— Да-а?.. — недоверчиво протянул я и взглянул на Мельника — он сидел неподвижно, закрыв глаза, весь желто-серый, будто припорошенный пылью, равнодушный ко всему на свете.

— Да, — сказал Белаш, — Не знаю, правда ли это, а может, быть, и наврал, но я решил вам позвонить.

— Спасибо, — сказал я и подумал, что никто лучше Белаша не может мне дать совет насчет «утерянной» из репетиционного фонда скрипки: XVIII век, предполагаемый автор — Бергонци. Я внимательно посмотрел на Мельника и спросил Белаша: — Григорий Петрович, а вы далеко отсюда?

— Нет, не очень. А что?

— Вы бы не могли зайти ко мне на десять минут? Больше я вас не задержу, а посоветоваться мне надо с вами позарез.

— Хорошо, — сразу согласился Белаш.

Я положил трубку и снова посмотрел на Мельника — он будто застыл в неудобной, какой-то скрюченной позе на стуле и за все время разговора ни разу не пошевелился.

— Так о чем тоскуете, Степан Андреевич?

Мельник поднял на меня — на одно мгновение — тусклые глаза, и я подумал, что они тоже как-то уменьшились, потом устало опустил веки и горестно-спокойно сказал:

— Умру я, наверное, в заключении…

— Это почему же? Недавно еще совсем другие речи от вас я, слышал.

— Недавно! — усмехнулся Мельник, — Это у тебя — в суете, да беготне, да на воле — месяц не срок. А в камере месяц — срок. Ох, немалый!

— Ну а как же люди года отбывают? Как вы-то будете? Вам ведь за эту кражу, сами понимаете, суд не месяц положит…

— Потом, когда года потекут, не так тяжко. Привыкнешь. А сейчас тяжело. Лежишь да цельный день думаешь. И мысли-то все противные, горячие — кажись, за месяц-то всю жисть свою семь раз можешь обдумать, коли у тебя все равно дела никакого другого нету. А вот все думается снова да снова, и конца-края нет им, мыслям всем этим.

— Ничего не попишешь, — сказал я. — Урок впредь будет.

Мельник снова усмехнулся, поднял крутую седую, бровь.

— Урок, говоришь? С урока этого на погост меня отправят.

— Почему же на погост? Колония — это вам не каторга. Дадут работу по силам, с учетом возраста и состояния здоровья.

— Не каторга, — повторил Мельник. — А что же — Сочи-курорт? Ты-то, чай, на отпуск туда путевку себе не возьмешь?

— Я, между прочим, по чужим квартирам ночью не шатаюсь, а, наоборот, вас в них ловлю. Так что мне полагается путевка в Сочи, а вам — в края с более прохладным климатом. Чтобы работать было не жарко…

— Так я работы не боюсь. Тоска меня там заест. Сгибнет тут без меня все хозяйство мое, баба одна не справится. А если Хозяин узнает, что я еще вещичек набрал из квартиры, — пошлет Креста, он мне дом сожжет, вот я чего боюся. А все сначала начинать — силов у меня уже нету. И добра, нажитого за всю жизнь, очень жалко. Хоть бы вы Креста споймали — все бы мне спокойнее было. А то, коли я в колонию поеду, а Крест здесь шерудить останется, от одних волнениев помру.

— Вот видите, бывает, оказывается, что интересы преступного мира и уголовного розыска совпадают, — сказал я, встал, прошелся по кабинету, подошел к окну.

На улице стоял ослепительно яркий, холодный солнечный день, и в этот час мой кабинет освещался таким пронзительным голубоватым светом, будто за окном был установлен «юпитер».

Я обернулся к желтому, уже почти умершему Мельнику и сказал:

— Дело по делам, а суд по форме. Прокуратура оформит производство в отношении вас, и дело передадут в суд.

Он рывком поднял голову, и огромные ушные раковины его крутанулись в мою сторону, как у целевого радиолокатора:

— А как же Хозяин? А Крест? Что же, мне одному кару нести?

В это время в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул я.

Отворилась дверь, и, щурясь после коридорного сумрака от ослепительного света, бьющего через окно прямо в глаза, вошел Белаш.

— Здравствуйте! — сказал он и потер рукой глаза, пытаясь нас рассмотреть.

Мельник поднял на него равнодушные, мертвые глаза и безразлично опустил голову. Я пошел от окна навстречу Белашу, а он, окинув взглядом кабинет, увидел сидящего у стола Мельника. И пока Белаш шел ко мне, протягивая руку, глаза его бессознательно вцепились в бесформенную, как оползень, фигуру старика. Вся комната — длиной пять метров, и мы шли друг другу навстречу, протягивая руки, так что все это длилось, может быть, две секунды, ну три — от силы, но для меня время с грохотом треснуло, задребезжало, оно взвизгнуло лопнувшей пружиной будильника, оно закричало мне: «Я остановилось! Все остальное недействительно, все остальное — вне меня, времени, потому что сейчас существуют только две секунды вашего пути по крошечному пространству этого кабинета!»

Не знаю, не помню, хоть убей, не могу я сказать, какое лицо было у Белаша в это микроскопическое мгновение остановившегося времени; я запомнил только его глаза и руки — ведь я много раз до этого рассматривал его красиво прорезанные умные глаза с тяжелым ироничным прищуром чуть синеватых век. Чужие были глаза у него в это мгновение, будто впопыхах, собираясь на маскарад, он нацепил полумаску, скрывшую лицо, и остались только две узкие прорези, в которых метались сумасшедшие зрачки человека, обезумевшего от тоски, ужаса, бессилия. Как будто не Мельник, раздавленный, почти мертвый от жадности, стыда и горя старик, а клацающий зубами Минотавр изготовился для прыжка со стула с жестяной инвентарной биркой «ХОЗУ», — такие глаза были у Белаша, и я не слышал ничего, я просто оглох на эти секунды остановившегося времени, потому что в голове гремел, постепенно затихая, усталый, тусклый голос Белаша — «…плотью живой он в живую могилу уходит…». И протянутая мне рука, тонкая, с длинными сильными пальцами, покрасневшими от мороза, тряслась.

Все это длилось две, ну от силы три секунды, потому что Белаш оторвал наконец непослушные, живущие от него отдельной жизнью глаза от Мельника и, мучительно разорвав в улыбке рот, сказал мне:

— Холод сегодня на дворе ужасный…

— Да, холодно. Вы знаете этого человека, Григорий Петрович?

Белаш уже пришел в себя и, повернув голову к Мельнику, сказал неуверенно:

— Я даже испугался в первый момент — мне показалось, что я его знаю.

— А почему испугались?

Белаш посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него обычные — как всегда, спокойные, иронически прищуренные; он зябко потер руки, достал сигарету, чиркнул зажигалкой, и я увидел, что руки тоже больше не трясутся.

— Мне показалось, что я его как-то видел дома у Иконникова.

— Так как — показалось или действительно видели?

— Вообще-то сильно похож, хотя категорически утверждать не берусь.

Мельник настороженно поднял голову:

— У какого еще Иконникова?

Я быстро прошел за стол и сказал:

— Гражданин Мельник, гражданин Белаш, между вами будет произведена очная ставка…

Мельник совсем пробудился от своего анабиоза. Его глубокие хищные глазки ожили, блеснули острым, недобрым светом.

— Скрипку найти не можете, так решили на меня все сразу навесить?

— Мельник, я попрошу вас помолчать сейчас. Отвечать будете только мне и только на мои прямые вопросы. Гражданин Белаш, знаком ли вам этот человек?

Белаш внимательно вгляделся в Мельника еще раз и твердо сказал:

— Сейчас, когда он заговорил, я, пожалуй, с уверенностью могу сказать, что именно его я видел однажды у Иконникова.

— Иконников вас с ним познакомил? — спросил я.

— Нет.

— Когда это произошло?

— Месяца два назад.

— При каких обстоятельствах?

— Я пришел в гости к Иконникову — это было незадолго до кражи скрипки — и застал у него этого человека. Он уже уходил и был в пальто. Поэтому я его сразу и не узнал — в этом тулупе. Иконников сказал ему на выходе, чтобы он пришел в другой раз. Вот и все.

— Вы не заметили, в каком пальто был этот гражданин?

— Какое-то темное пальто. Обычное. Я не очень к нему приглядывался — у Иконникова кого угодно можно было встретить.

— Хорошо. Гражданин Мельник, вы подтверждаете слова этого гражданина?

— Сдохнет он пущай раньше, чем я ему такую брехню подтверждать стану! — с остервенением сказал Мельник. — Я его первый раз в глаза вижу!

— Вы были знакомы с Павлом Петровичем Иконниковым?

— И не слыхал в жизни про такого! — рубанул ладонь в ладонь Мельник.

— Как же не слыхали, когда вы на его имя отправляли письмо? — спросил я.

— А-а!.. Вы про энтого? Да я и забыл ужо! — немного растерялся Мельник. — Письмо опустил, да позабыл! А видать в жизни не доводилось! — И, приложив руку к сердцу, заверил: — Поверьте, не вру. Ей-богу…

— А может, доводилось, да позабыли, как с письмом?

— Не видал, не знаю, не бывал! Сказал — и баста! — заорал в голос Мельник.

— Ну-ка, тихо! Тихо! — угомонил я его. — Значит, записать, что Иконникова вы никогда не видели и сидящего перед вами гражданина Белаша тоже не знаете?

— Точно. Так и запиши.

Белаш пожал плечами и совершенно спокойно сказал:

— Могу дать голову наотрез, что это был именно он…


— А что? Удивление — это эмоция положительная, — засмеялся комиссар.

— Ничего себе — положительная! Я думал, его от испуга кондрашка хватит.

Комиссар сдвинул на лоб очки, прищурился хитро:

— Так он и на испуг имеет законные скидки: у тебя в кабинете не Поляков сидел, а человек, которого он видел у Иконникова незадолго перед кражей, после чего — тоже вскоре — Иконников умер. Тут его понять можно: состояние у него душевное сейчас препаршивое. Ты не задумывался, почему Содомский говорил именно о Белаше?

— Мне кажется, он наводил меня на него. Про Дзасохова Содомский прямо сказал: «Мог украсть», — и видел, что я ему не поверил. А рассуждения о Белаше были много тоньше. Противный человек этот Содомский. Может быть, профессия накладывает отпечаток?

— Почему — профессия? — не понял комиссар.

— Ну, все эти уверточки: «Вам билетик оставлю, вам достану, не будем друг на друга в обиде, я вам — вы мне…»

— Это ты брось! — махнул рукой комиссар, — Род занятий к душевной силе не имеет отношения: Кузьма Минин, до того, как Русь освободил, мясом на рынке торговал. А то, что Содомский противный, — это не основание полагать, будто он участвовал в краже.

Зазвонил телефон. Комиссар снял трубку:

— Да, Слушаю. Здравствуйте… А, знаю… Мне докладывали уже. Ну и что? Хороший он футболист, за «Динамо» играет, знаю, незаменимый нападающий. Да вы меня напрасно уговариваете — я за «Спартак» болею… Ага… Ах, серьезно?.. Так вот, если серьезно, то вам надо было раньше заботиться — мои ребята его третий раз в пьяном виде в кафе «Лира» забирают… Да-да-да, оформим его по мелкому хулиганству, как из пушки… Пусть метлой на улице помашет, подумает, как жить дальше… А вы пожалуйтесь на меня — МВД СССР, улица Огарева, шесть… Вот так… А вы думали?.. Всего хорошего…

Комиссар в сердцах брякнул трубку на рычаг.

— Адвокаты. Заступники. Заразы! Им бы только голы чтобы он забивал, а там хоть трава не расти! То, что он в тюрьму попадет при таком поведении, — это чихать! Ну ладно, что ты говорил?

— Третий месяц сегодня пошел со дня кражи, — сказал я расстроенно. — И за такой громадный срок — такие результаты.

— А какие результаты? — сердито спросил комиссар. — Не в домино играешь. Терпения и трудолюбия тебе не хватает.

— Мы и так работаем по вашей любимой схеме — пораньше начать, попозже кончить, зато без перерыва. Куда уж больше!

— Не знаю. Может, быть, еще два часа надо. Откуда мне знать — ты ведь в деле хозяин. Сам и решать должен.

— Но дело не в количестве работы! Тут новая идея нужна! А никаких подступов не видно.

— Не видно, говоришь? А жаль — я бы шофера своего, Лешу, послал туда, где видно… Он бы мне скрипку и доставил. А результаты есть, и немалые.

— Какие?

— В этой еще недавно монолитной стене появились трещины. Надо теперь просто работать — день за днем расширять их, углублять, пока вся эта конструкция не завалится.

— Хорош совет! Надо ведь трещину угадать! Только одна ведет к тайнику, а остальные-то — в никуда!

— А раньше все вели в никуда! — сказал комиссар, — Вопрос у меня к тебе: почему Белаш раньше не говорил, что Иконников был его учителем?

— Не хотел, чтобы люди этого круга знали — это была воля Иконникова.

— А ты разве в филармонии служишь? Я перечитал его показания — не так он защищал своего учителя, как мне бы этого хотелось! В жизни всякое случается, и я бы не хотел, доведись такое, чтобы ты меня так защищал!

— Не обязательно защищать, захлебываясь от восторга, — сказал я.

— Конечно, если бы ты в жюри на конкурсе заседал, а Белаш докладывал об исполнительских заслугах Иконникова. Но ты-то допрашивал Белаша по ситуации, которая сводится к общему знаменателю — мог украсть Иконников скрипку или нет.

— Белаш и заявил категорически: нет, не мог.

— Верно, заявил. Но все равно меня что-то коробит во всем этом. Я бы на твоем месте поглубже выяснил вопрос взаимоотношений Иконникова и Белаша.

Я помолчал, покрутился, потом сказал:

— Не думаю, чтобы это было целесообразно.

— Дело хозяйское, — пожал плечами комиссар, — А почему?

— Во-первых, это значит, что я пойду на поводу у Содомского, а один раз нас уже навели на Иконникова. Во-вторых, Иконников мертв, и я неизбежно вернусь к Белашу. Круг получится.

Комиссар встал, в задумчивости походил по своему просторному кабинету, подошел ко мне и положил руку на плечо.

— Я ведь не утверждаю, что обязательно что-нибудь найдешь. Но трещины нельзя оставлять без внимания. И Белаш вовсе не единственный источник информации об их отношениях с Иконниковым. Они ведь не из лабораторной колбы вылупились накануне кражи. Они жили среди людей, а у людей до-о-лгая память. Много чего они помнят, потому что мы и в чужой жизни оставляем семена своих поступков — добрых и злых. И проходит иногда много лет, пока эти семена дают росток. Мы уже и сами-то забыли, а люди помнят, потому что сорняки ли, злаки ли, а взошли они на их земле.


Я не мог найти никакого логического объяснения испугу Белаша. Скорее всего он действительно видел Мельника у Иконникова. Но его волнение при встрече с Мельником у меня все равно было неадекватно тем переживаниям и неприятным чувствам, которые эта встреча могла вызвать.

С другой стороны, мне было абсолютно непонятно поведение Мельника: почему он отпирается от знакомства с Иконниковым? Какая ужасно нелепая мешанина…

Я раздумывал об этом, сидя в преподавательской комнате Центральной детской музыкальной школы, где дожидался Николая Сергеевича Трубицына — преподавателя класса скрипки. Около семнадцати лет назад он писал характеристику, которую я нашел в архивном деле абитуриента Г. П. Белаша в приемной комиссии Московской консерватории.

— Белаш? Конечно, помню! Это, так ска-ть, был мальчик исключительный. Так ска-ть, в смысле музыкальных способностей и человеческих свойств характера…

Худощавый белокурый человек совершенно неопределенного возраста, Николай Сергеевич Трубицын относился к той категории застенчиво-нервных людей, для которых вступление в контакт с любым новым знакомым мучительно. Такие люди, испытывая болезненную неуверенность в себе и своих поступках, в своих выводах и решениях, обычно изо всех сил стараются в первые же мгновения знакомства скорее понять своего собеседника, выбрать подходящий ключ поведения. От этого они — погруженные в свои размышления — невнимательны, рассеянны и, пытаясь сосредоточиться, беспрерывно загружают руки какой-то ненужной работой: потирают виски, поправляют очки, листают перед собой бумажки, крутят карандаши и, что самое главное, все время отводят в сторону глаза, из-за чего невольно создается впечатление, что тебя обманывают или не договаривают что-то важное.

— …Не помню сейчас точно, не один год уже, так ска-ть, прошел, а звали его Гриша. Это ведь, так ска-ть, распространенное имя?.. Мы с ним, так ска-ть, не один год здесь вместе провели…

— А точнее вы не можете вспомнить?

— Почему же не могу? Конечно, так ска-ть, могу. Он выпуска 1957 года, а работал я с ним, так ска-ть, четыре года — значит, он пришел, так ска-ть, в 1953-м.

— Встречались ли вы после того, как он окончил школу?

— Нет. То есть да. Так ска-ть, случайно, один раз. Два года назад.

— А ученик он был хороший?

Трубицын потер лоб ладонью, будто вспоминал, хотя ничего он не вспоминал, а просто хотел поточнее сформулировать свою мысль.

— Ученик он был неважный. А музыкант — исключительно способный. Он был, так ска-ть, безусловно талантливый молодой человек.

— А в каком же смысле он был неважный ученик?

Трубицын снял очки, быстро протер стекла, вновь надел их, забарабанил сухими, желтыми от канифоли пальцами по столу, и на лице его было мучительное непонимание этого разговора, которое прорастало из тех далеких пор, когда он стремился и не смог понять своего талантливого и нерадивого ученика.

— Вы курите? — спросил он.

Я отрицательно качнул головой.

— Вам не помешает, если я буду курить? — сказал он, будто я был хозяином в этой маленькой комнате с гипсовым бюстиком Чайковского и портретом Глазунова. — Этот мальчик с первого взгляда, так ска-ть, произвел на меня большое впечатление. В любые самые элементарные композиции, так ска-ть, он умудрялся внести что-то свое. Как бы это выразиться? Он ненавидел азбуки. И на этой почве мы с ним все время ссорились. Я твердо знаю, так ска-ть, что человек способен на открытие нового только тогда, когда он в совершенстве знает свое старое. И я постоянно с ним бился, доказывая это, а он все время внутренне, так ска-ть, ну как бы усмехался. Я чувствовал это. Я чувствовал, что мои усилия словно натыкаются на несокрушимую стену, и это не могло быть, так ска-ть, простое детское упрямство или непризнание авторитета взрослых…

— А что же? — спросил я.

— Мне казалось, особенно в последнее время, что за этим упорством есть убеждение, построенное на вере. В себя — или в какой-то другой, неизмеримо больший, чем у меня, авторитет.

— Как это выражалось?

— Так ска-ть, в неприятии моей методы. Мы бились, например, с ним над какой-то вещью, и я, так ска-ть, убеждая его, показывал, объяснял, и он соглашался, и мы добивались нужного, с моей точки зрения, акцента, интерпретации, смыслового прочтения, наконец, решения техники исполнения. Через несколько дней возвращались — и он играл совершенно по-другому.

— Хуже?

— Нет. Но совсем, так ска-ть, по-другому. И было в его игре очарование таланта, ужасно непривычная и свежая манера, и его игра мне все время напоминала что-то слышанное уже, или, может быть, это мне казалось, но я затрудняюсь вам объяснить это, — я боялся с ним спорить, потому что нечто подобное, необычайно сильное, уверенное, апробированное талантом и вдохновением я уже когда-то слышал. Иногда мне казалось, так ска-ть, что он знает больше меня и потихоньку посмеивается надо мной. Это большое, так ска-ть, не по годам знание меня пугало. Я боялся за него…

— Но чего вы боялись? — удивился я.

— Видите ли, мои опасения скоро стали сбываться. Хотя и в неожиданном, так ска-ть, направлении. В его поведении появилась какая-то бесшабашность, залихватство, неудержимое стремление показать, что ему все доступно, что он может все. Наверное, в это время он мечтал стать, как легендарный тамбурмажор Иван Степанович Лушков, ростом в два с половиной метра, — тогда бы его все замечали и видели, знали, что он есть. Однажды меня вызвали в милицию и сказали, что его привлекают к суду за хулиганство. Со своими приятелями он совершил вещь непостижимую…

Даже сейчас, спустя почти два десятка лет, от воспоминания о том еще неизвестном мне безобразии Николай Сергеевич Трубицын задохнулся в волнении.

— А что же они сделали? — поинтересовался я.

— На углу Сретенки и Рождественского бульвара у троллейбусной остановки сидел в будочке старый чистильщик обуви — айсор. Белаш с приятелями привязали веревку к стенке будки, а другой конец накинули на крюк троллейбуса. Когда машина отошла от остановки, то она, естественно, поволокла за собой по улице будку с вопящим айсором и до смерти перепуганным клиентом…

Я представил себе эту картину и невольно улыбнулся. Трубицын удивленно посмотрел на меня:

— Вы смеетесь? Вы находите это смешным?..

— Ну есть же безусловно смешные вещи, — пожал я плечами, — хотя в данном случае это типичное хулиганство.

— Я тоже был молодым, так ска-ть. И был подвержен всем устремлениям, свойственным юности. Но я никогда не мог дот пустить такого возмутительного поступка. Белаш ведь должен был понимать, что это не только обидно, но и опасно в конце концов…

Он весь был маленький, возмущенный, встопорщенный и в то же время все равно оставался очень аккуратным. Он все время ходил по комнате, наверное, чтобы не садиться и не измять строгую, как меридиан, линию своих стареньких заглаженных брюк. И я подумал, что его наверняка обижали мальчишки — его сверстники, и потом пытались подшучивать над ним ученики. И хотя ему было не меньше пятидесяти, он все равно казался мне совсем молодым. Трубицын был молод особой, старообразной принципиально-запальчивой молодостью, в которой всегда есть покушение на несостоявшуюся значительность, подчеркнутая серьезность, взращенная сознанием своей совсем маленькой ответственности. И все это — тонкая, хрупкая броня, звенящая от постоянного напряжения, как молодой лед. Потому что внутри очень нервная, испуганная, легкоранимая сущность ребенка, которому было ненавистно и страшно его физически немощное детство и неприятна затравленная многочисленными комплексами юность, поскольку эта пора требовала от него непосредственности, самостоятельных решений и силы воли. Он вырвался из детства, как из тесной рубашки, чтобы скрыться в обезличивающем балахоне взрослости. Трубицына пугали мальчишеские выходки Белаша и скрипичный почерк Павла Иконникова, который он каждый день слышал на занятиях с мальчиком и не мог вспомнить, и не мог принять этого волнующего и мощного, как подводное извержение, влияния, но оно было сильнее всех его устремлений, и он, даже не подозревая об этом, вел заочный бой с таким скрипачом и человеком, как Иконников. И, не понимая, каждый день все острее чувствовал свое поражение, и эта необъяснимость повседневного ухода его ученика в какие-то неизведанные им самим миры угнетала и сводила на нет все его миропредставления и с пугающей ясностью ставила вопрос о том, что в юности можно быть и не таким, каким был он, Николай Сергеевич Трубицын…

— Чем же закончилась эта история? — спросил я.

— Школа заступилась, их оштрафовали и отпустили. Через несколько дней Белаш выступал на Московском фестивале юных музыкантов и получил первую премию. А через месяц сдал конкурсный экзамен в консерваторию по классу скрипки…

— Однако, кроме экзамена по специальности, он больше ничего сдавать не стал. С чем это было связано?

— Ах, если бы я знал! — взмахнул руками Николай Сергеевич, — Он ведь уехал, даже не попрощавшись со мной. При всей эксцентричности его натуры этот поступок для меня до сих пор непостижим. Человек с его способностями, с его интересами и склонностями вдруг в одночасье собирается и уезжает работать на целину! Тогда это, правда, было модно, но ведь он должен был сдавать экзамены в консерваторию!

— И больше вы не виделись?

— Нет… — И как-то робко добавил: — Я все-таки в него много сердца вложил. Это был один из самых способных мальчиков, которых мне довелось учить…

В этот момент мне стало его остро, просто болезненно жалко — такой он был маленький, потерянный, униженный чужой сухостью и неблагодарностью.

— Николай Сергеевич, а вы сами не пытались его разыскать? Или узнать о нем что-либо? Тогда еще.

— Как не пытался? Я ходил несколько раз к нему домой и разговаривал с его матерью.

— И что она вам сказала?

— Ничего. Сначала она еще сохраняла какие-то обязательные нормы вежливости, а потом стала обращаться со мной как с докучливым посетителем.

— Она разве не хотела, чтобы он учился музыке?

— Наоборот! Она была просто ненормальная на этой почве. Честно говоря, я ей много прощал именно из-за этой ее неистовой страсти сделать своего сына выдающимся музыкантом. Женщина она ужасная, хотя я понимаю — ей весьма несладко пришлось в жизни.

— А что?

— Она ведь одна воспитывала своего сына. Я не знаю деталей, но отца в семье не было. И, должен вам сказать, воспитание она давала сыну кошмарное. Любое его требование выполнялось, хотя для этого ей приходилось работать нечеловечески.

— Чем она занималась?

— Она была тогда аккордеонисткой в джазе ресторана «Нарва». Пока Гриша учился у меня, я много раз говорил с ней и после каждого разговора ужасался: при таком воспитании сын должен был вырасти черт знает чем, а вырос немного балованный, но в целом добрый мальчик.

— А что вас ужасало?

— Все. И в первую очередь — низкая культура, помноженная на мелкопотребительскую философию. Каждого человека, который не умел устроить что-либо «по блату», она называла придурком. И что самое ужасное — она говорила это при сыне, совершенно не скрывая низменности своих воззрений. Я с ним отрабатывал пассажи повышенной сложности, чтобы расковать пальцы, а она ему говорила: «Выучишься на виртуоза, будешь по заграницам кататься». Я ей говорю, что великий виолончелист Карл Давыдов никогда так не играл за границей, как он блистательно играл на родине, а она мне в присутствии сына отвечает: «Другие были времена и совсем другие заработки».

— Так что она вам тогда сказала по поводу отъезда сына?

— Что сама не знает, почему и куда уехал Гриша. Но я не верил ей.

— Почему?

— Такая мама, случись это без ее ведома, Совет Министров подняла бы на ноги. А она — нет, ничего… И я понял, что решение об отъезде было принято ими совместно.

— А почему вы решили, что, она тяготится вашими визитами?

— По тону, по тому приему, что она мне оказывала. Наконец однажды она мне сказала: «Что вам, больше всех надо? Без вас не обойдется?..» И я перестал туда ходить. А спустя два года узнал я, что у Белаша был тяжелый перелом левой руки, вызвавший контрактуру пальцев…

И сразу же в коридоре задребезжал, забился звонок — кончился урок, перемена. Мы проговорили ровно один урок. Академический час. Бесплатный урок по музыке, этике, человеческой памяти, преподанный мне во время «окна» педагогом по классу скрипки Трубицыным, добрым, слабым, аккуратным человеком, так и не узнавшим, к счастью, что семнадцать лет назад его сердце, вложенное в ученика, было нужно только для получения аттестата перед конкурсным экзаменом.