"Искатель. 1972. Выпуск №1" - читать интересную книгу автора

ГЛАВА 3. «…ПЛОТЬЮ ЖИВОЙ ОН В МОГИЛУ ЖИВУЮ УХОДИТ»

Громче звоните, колокола! Громче! Пусть гром ваш пробудит этот сонный, ленивый город! Пусть звон ваш катится по улицам голосом счастья! Горите ярче, смоляные плошки, и пусть ввысь несут огонь петарды!

Трещат дубовых бочек донья, и льется алое джинцано. Иль, может, кьянти не хватает? Скажите — сегодня можно все и всем!

Сегодня, в последний день уходящего века, вдовец Антонио, старик Страдивари, пятидесятипятилетний мастер, вводит в дом новую жену — семнадцатилетнюю Марию Замбелли. И пусть смеются дураки и завистники, пусть говорят, что стар он и нашел красавицу другим на радость. Не властно время над великими, ибо живут они в настоящем, как усталый путник в задней комнате траттории, — их главная жизнь в будущем. И если к мастеру пришла любовь на склоне лет, значит, отсюда начинается его молодость, значит, мудрости его, согретой нежностью, суждено дать удивительно пышные плоды. Так думал Антонио Страдивари.

И Андреа Гварнери, бессильный, умирающий в нищей лачуге, сказал своему внуку Джузеппе:

— Страдивари — великий мастер. Но настоящее величие его впереди.

— Почему вы думаете так, синьор? — спросил Джузеппе, маленький даже для своих лет, тщедушный головастый мальчик с впалой грудью.

— Потому что он талант, — сказал дед, тяжело кашляя и сплевывая поминутно мокроту. — Потому что он любит свое дело больше всего на свете. Потому что он мудр и жаден, как сатана. Потому что ему очень везло всегда. Ему и с этой девочкой повезло.

— Я не понимаю вас, — сказал Джузеппе. — Отец говорит, что он перенял у своего учителя Амати дьявольское знание.

Андреа долго надсадно кашлял, потом засмеялся:

— Твой отец приходится мне сыном, и уж кому, как не мне, знать, что он трусливый и глупый человек. Не верь ему. Всю жизнь он всего боялся — бога, людей, трудностей, меня, а теперь, когда лупит тебя, начинает помаленьку бояться и сына. Если ты хочешь стать настоящим мастером, тебе надо уйти из дому.

— Как же я буду жить? Мне ведь только двенадцать лет, — спросил Джузеппе, и на глаза его навернулись слезы. — У меня кружится голова и теснит в груди, когда я поднимаюсь бегом по лестнице.

— Мальчик мой, поверь, что нет покоя и счастья в тихом, сытом убожестве. Ты можешь преодолеть свою немощь, только став больше самого себя.

— Разве человек может стать больше самого себя? — спросил с испугом Джузеппе.

— Может, — устало кивнул Андреа. — Я прожил глупую, беспутную жизнь, но сейчас нет смысла жалеть об этом. Одно знаю я наверное — творенье рук и сердца человеческого делают его всемогущим, всесильным и бессмертным.

— Руки мои слабы, а сердце немо. Что могу я создать и оставить людям?

— Но слух твой тонок, а ум быстр и пытлив, и душа твоя исполнена добра. И если ты запомнишь, что для учебы нет дня завтрашнего, а есть только сегодня, то через десять лет ты будешь большим мастером и познаешь счастье свершений…



Джузеппе простер к деду тонкие, худые руки:

— Но вы не встаете с постели, и глаза ваши незрячи, а отец не хочет учить меня, он хочет отдать меня в монастырскую школу. Как могу я учиться и приблизить час свершений?

Андреа хрипло, с грудным присвистом засмеялся:

— Твой отец тебя ничему научить не может. Он плохой мастер. Попомни слово мое: если ты послушаешься меня, то спустя время твой отец будет подражать тебе и жизнь его догорит под сенью твоей славы.

— Но кто же откроет мне путь истины и свершений? — спросил с горечью Джузеппе. — Ведь не станет же меня учить Страдивари?

— Нет, мой мальчик, не станет тебя учить этот большой мастер. Сейчас он не возьмет тебя, потому что ты мало знаешь и мало можешь…

— А если я подучусь? — с надеждой сказал мальчик.

Андреа покачал маленькой седой головой:

— Тем более. Тебе, Джузеппе, не повезло — у Страдивари выросли бездарные дети…

— Не понимаю, — удивленно раскрыл черные быстрые глаза мальчик.

— У тебя могла быть единственная возможность стать учеником синьора Антонио, если бы хоть один из его сыновей унаследовал талант отца. Тогда бы он не побоялся взять тебя в ученики, и с годами, в соперничестве, вы узнали бы, кто из вас лучший. Но Страдивари уже знает, что он сможет передать детям только свои записи и тайные средства мастерства — сами они ничего открыть не могут. А отдать свое знание молодому Гварнери не позволит ему сердце.

— Разве каждому, кто алчет, дано обрести клад? — с сомнением прищурился Джузеппе.

Андреа прикрыл тяжелые коричневатые веки, на лицо его легла печать томления и горечи, он еле слышно прошептал:

— Знание, мой мальчик, не клад и не дуэльный выигрыш, но обиталище духа твоего, и возвести его надлежит в труде тягостном и страстном…

Старик задремал, но мальчик положил ему на плечо руку и настойчиво спросил:

— Скажите, разве Страдивари мастер лучше вас?

Андреа Гварнери глаз не открыл, и только легкое дрожание век выдавало, что он не спит. Потом он разлепил бескровные губы:

— Да, Джузеппе, Страдивари мастер лучше меня.

— Но когда вы выпиваете фьяску кьянти, то кричите, что он жулик, а вы мастер от господа бога.

— Это не я кричу, — сказал Андреа, — это вино и глупость из меня кричат. Тебе долго жить надо, мой мальчик, и жизнь предстоит тебе нелегкая. Запомни навсегда: люди, для которых работает талант, не в силах оценить его по тому, что он мог бы сделать. Они судят всегда по тому, что он уже сделал. А теперь я устал и хочу спать. Оставь меня…

— Но вы не сказали, что мне делать? Как мне жить?

— Этого я не знаю. Хотя советую от души: завтра на рассвете в Мантую уходит дилижанс. Уговори кучера или беги пешком, но до Мантуи доберись и разыщи мастера Джизальберти. Передай ему мою предсмертную просьбу — сделать из тебя человека. А лет через пять возвращайся и сходи поклонись Страдивари. Чем черт не шутит — может быть, он возьмет тебя. Никто ведь не знает своего будущего…

* * *

Содомский снял пальто, неодобрительно покосился на вешалку — вбитый в стену гвоздь — и спросил вежливо:

— Простите, у вас плечиков не найдется?

— Не найдется, — отрезала Лаврова. — Когда приходите в общественное место, надо снимать пальто в гардеробе.

— Истинная правда, — согласился Содомский. — Но когда приходишь в такое общественное место, из которого неизвестно куда пойдешь дальше, лучше, чтобы пальто было под рукой. Ха-ха, это я так шучу.

— Прекрасные у вас шутки, — покачала головой Лаврова. — Правда, в тех неизвестных местах, куда наши посетители иногда отправляются, плечиков для пальто тоже не дают. Ха-ха, это я не шучу.

— Там это уже не страшно. Как говорится, бытие определяет сознание, — сказал Содомский и сбил щелчком какую-то несуществующую пылинку с лацкана хорошо отутюженного пиджака, — Кстати, я вас хотел спросить, если можно…

— Можно, — сухо ответила Лаврова.

— Вы не знаете случайно, в Нью-Йорке есть женщины — офицеры полиции?

— Есть. А что?

— Ай, жаль! Я-то думал, что это только наше социальное завоевание. Это же ведь подумать только — женщина, возвышенно-утонченное создание, ловит жуликов!

— Ну вот подумали только — и хватит. Назовите свое имя, отчество, фамилию, время и место рождения, род занятий…

Содомский прижал к полной груди короткопалые, пухлые ладошки:

— Пожалуйста! Меня зовут Александр Еремеевич Содомский, 1926 года рождения, образование — незаконченное высшее, место работы — Министерство культуры…

Лаврова оторвалась от анкетной части протокола, внимательно стала вглядываться в Содомского, и длилось это, наверное, не меньше минуты, пока тот не начал ерзать на стуле.

— Что? — спросил он на всякий случай.

— Скажите, это не вы председатель репертуарной коллегии? — серьезно спросила Лаврова.

— Нет, у меня работа организационного типа.

— А точнее? — настырно интересовалась Лаврова.

Содомский помялся, потом невыразительно забормотал:

— Я старший распространитель Центральной театрально-концертной кассы. Кстати, вы не хотите завтра сходить в театр на Таганку? Идет пьеса Дина Рида, желающие записываются за месяц вперед. Очень способный автор — раньше он был лабух, пел песни, а теперь вдруг написал пьесу, и — представьте себе — бешеный успех…

Я быстро загородился газетой, а Лаврова не выдержала и в голос захохотала. Содомский на всякий случай тоже захихикал, настороженно спросил:

— А что такое?

— Да нет, ничего… Скажите мне, давно ли вы работаете распространителем? И при каких обстоятельствах вы попали на это место?

— О, я работаю так много лет, что точную дату вспомнить трудно. А попал обычно — пришел в отдел кадров, и меня приняли.

— Кем вы работали до этого?

— Я был концертным администратором в филармонии.

— Почему вы сменили работу?

— Здоровье, плохое здоровье — вот единственная причина.

— А с кем из исполнителей-солистов вы работали?

— Со мной работали многие. Можно так и записать — ряд видных советских музыкантов.

Лаврова усмехнулась и спросила:

— А Иконников с вами работал?

— Конечно. Он тоже в свое время был неплохим скрипачом, но что-то ему не повезло. У него был очень плохой характер.

— Почему вы расстались с Иконниковым?

— Мы не могли сработаться. Я же вам говорю — у него был склочный характер, и, как все недотянувшие вожди и гении, он страдал манией подозрительности.

— Поясните следствию эпизод с пропажей скрипки из репетиционного фонда.

Содомский закатил вверх свои бледно-голубые, почти белые глаза, потер рукой лоб, старательно изображая мучительное воспоминание.

— С какой скрипкой? — Он явно тянул время, обдумывая позицию.

— Первой трети восемнадцатого века, предположительный автор — Бергонци или Винченцо Панормо. Взята вами на имя Иконникова. И якобы утеряна в троллейбусе.

— А-а! Вот вы о чем! Значит, вы тоже слышали об этой чепухе? Это был такой же Бергонци, как я Дин Рид.

— Следствие располагает заявлением скрипичного мастера Батищева.

— Давайте я вам напишу заявление, что позавчера видел на жене Батищева алмаз «Орлов». Тогда следствие будет располагать и такими сведениями.

— Это называется ложный донос, — сказала Лаврова, — И к следственным сведениям не имеет отношения.

Ах досадно! Здесь Лаврова допустила явную промашку, и сейчас Содомский ее за это накажет. Он тихо засмеялся и сказал почтительно:

— Если мне будет позволено, замечу, что вы сильно увлеклись. Пока что скрипичный мастер Батищев и распространитель билетов Содомский, сидя на этом стульчике, юридически совершенно равноправны: оба они достойные, ничем не скомпрометированные граждане. И не простые, а советские, то есть обладающие всеми гарантиями их безопасности, чести и достоинства. Пока вы не докажете, что я, наоборот, плохой гражданин. А это вам, может, удастся, когда рак на горе свистнет.

— Ну а фальшивые золотые монетки вас не скомпрометируют? — спросила Лаврова, и это было тактическое отступление, перегруппировка сил на ходу.

— Нет, — уверенно сказал Содомский. — Я уже слышал, что этот дурак Дзасохов распространяет про меня порочащие слухи. Но на чужой роток не накинешь платок. Дурак, он и есть дурак. К тому же типичный образец жулика-неудачника. Я бы нисколько не удивился, если бы узнал, что это он украл у Полякова скрипку.

— Почему?

— Потому что умный жулик отличается от глупого тем, что берет не то, что плохо лежит, а то, что можно украсть без всякого риска. А скрипка эта будет в розыске хоть сто лет — до тех пор, пока кто-то с ней не попадется…

— Конечно, она ведь не лежала грязная, безымянная, всеми забытая в кладовке репетиционного фонда, — ухмыльнулась зло Лаврова.

— Ну если вам удобнее думать так, то можно и такой пример привести, — откровенно нагло сказал Содомский.

— А что вы делали в ночь, когда произошла кража скрипки?

— Позвольте узнать, когда произошла кража?

— В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября.

— Я в эту ночь спал у себя дома.

— Кто-нибудь может это подтвердить?

Содомский засмеялся:

— А это и не надо подтверждать. Если я вам говорю, что спал у себя дома — значит это так. А если у вас есть сомнения в этом, то вы докажите, что я, наоборот, дома не спал и занимался чем-то другим. Вот вы мне скажите — за время расследования хотя бы этого дела, кого вы больше встретили, — хороших людей или плохих?

— Плохих, — ответила Лаврова.

— Ну! А я что говорю? — обрадовался Содомский.

— Ерунду! — отрезала Лаврова. — Если бы я искала не скрипку «Страдивари», а утраченный манускрипт я при этом не была инспектором уголовного розыска Лавровой, а называлась профессором филологии Ираклием Андрониковым, то я бы встретила наверняка множество прекрасных, добрых, умных и честных людей. Но я ищу украденную, слышите — украденную! — вещь и потому должна слушать ваши сомнительные откровения, вместо того чтобы в это время поговорить с каким-нибудь приятным и умным человеком.

— Значит, я человек неприятный? — спросил Содомский.

— Вы уж простите меня за откровенность, но вспоминать о вас с особым удовольствием я не стану.

Содомский довольно засмеялся:

— Как говорится, насильно мил не будешь. Но что толку в приятности? Самый приятный человек, которого я знаю, — это Гришка Белаш. Он действительно хороший парень. Но я уверен, что и у него какая-то гадость в биографии имеется.

— Почему вы так думаете? — сердито спросила Лаврова.

— Не знаю, так мне кажется. Кроме того, не стал бы он запросто так с Иконниковым нянькаться. Я думаю, у них какие-то делишки были…

Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза — это заявление. Пора было вмешиваться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал:

— Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?

— Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, — кивнул я и учтиво добавил: — Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас друг другу никто не представлял.

Содомский прищурился:

— Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей «Страдивари». И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как, я вам понравился?

— Вы мне понравились, — заверил я, — А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает — это ведь дело вкуса. Поэтому лучше скажите мне вот что: вы твердо уверен, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности?

— Абсолютно.

— И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?

— Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал. А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!

— Я надеюсь, что милиции ваши услуги никогда не требовались, — сказал я. — А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?

— Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек — не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки…

— В каком смысле? — спросил я.

— Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он… — Содомский замолчал и махнул рукой.

— Кто — Иконников? — спросила Лаврова.

— При чем здесь Иконников? — раздраженно сказал Содомский. — Я говорю про Белаша!

— Белаш был лауреатом? — медленно, как во сне, сказала Лаврова.

— Конечно! А вы что, не знали? — удивился Содомский. — А еще «Страдивари» хотите найти!

— Найдем! — почти крикнула Лаврова. — И «бергонци» найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход.

Содомский в дверях надел свой «пирожок» и сказал:

— Честь имею кланяться!

И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.


С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:

— Давайте в два часа в кафе «Арарат». Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.

Я опоздал минут на пять и, когда вошел в зал, Белаш уже сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно — какая-то тусклая, тягучая тоска застыла у него в глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.

— Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще, наша жизнь теперь потечет параллельно, — сказал улыбаясь Белаш.

— Все возможно, — охотно подтвердил я. — Что будем есть?

— Сейчас узнаем.

Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, — потому что «Арарат» всегда пользовался у нас наибольшей популярностью — здесь дешево и вкусно кормили.

— Здравствуйте, — сказала официантка. — У нас сегодня есть форель.

— Вот и прекрасно, — обрадовался Белаш. — Дайте нам с белым соусом.

— Сыр чанах и бастурму, — попросил я. — Кофе с белками.

— Присоединяюсь. Еще чебуреки, — И спросил у меня: — Вина выпьем?

Я равнодушно пожал плечами.

— Бутылку розового «Гарни», — сказал Белаш официантке. Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.

— Какие-нибудь новости есть? — повернулся ко мне Белаш.

— Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.

— Обо мне? — удивился Белаш. — В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.

— Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.

— Вот тварь! — сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. — А больше он ничего обо мне не сказал?

— Нет, ничего.

— Ладно, все остальное я вам сам расскажу.

Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил «Гарни» в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:

— Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, — кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.

Я тоже выпил.

— Значит, так, — сказал Белаш. — Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникову и Полякову? Вот тогда еще, — прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…

— Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от такой необходимости, — сказал я.

— Нет уж, давайте расставим все точки над «i», чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим наставником.

— В каком смысле? — уточнил я.

— В прямом. В скрипичном.

Официантка расставила на столе закуски. Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:

— Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.

Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя — так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: «Мы преломили хлеб…»

— Это было все ужасно давно, как в другой жизни, — сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова, — Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.

— Никто не знал, что он ваш педагог? — спросил я.

— Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.

— И что?

— Ничего, в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку — открытый двойной перелом. — Он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновение, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. — Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…

— А Иконников?

— Не спрашивайте! — махнул рукой Белаш. — После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком такого класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…

Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба — все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.

Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:

— Раньше было тяжело. А сейчас — ничего, привык, Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо — перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня — вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка, но играть-то они могли!

— Да, несладко вам досталось, — сказал я. Да и что еще я мог сказать?

Белаш грустно усмехнулся.

— Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…

— Иконников был добрый человек? — спросил я.

— Добрый? — переспросил Белаш. — Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, — желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и что с этими стандартами они расстаются всего неохотнее.

— Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? — поинтересовался я.

— Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.

— Например?

— Ну вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.

Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:

— Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память — «…плотью живой он в могилу живую уходит». Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?

— Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, — сказал я негромко.

— Минотавр? — не понял Белаш.

Я молча кивнул, Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:

— Может быть. Может быть. В жизни все может быть…


Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где впервые встретились, и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»

А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.

— Вильом был талантливым мастером? — спросил я.

Поляков удивленно взглянул на меня.

— Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?

— Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне непонятно, почему он не получил соответствующего признания.

Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:

— Взгляните — этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Воспроизвести точно оригиналы старых итальянских мастеров невозможно.

— Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево?

Поляков улыбнулся и покачал головой:

— Не-ет! Вильом — это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.

— Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, — сказал я.

— Вот это я и имею в виду, — выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков. — Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная, сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.

И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:

— Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!

— А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? — спросил я.

— В те времена достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.

— Чем же все-таки отличались скрипки?

— Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться, и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило — как бы это точнее сказать? — ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса — одного, главного, который от сердца идет, — тоже не нашел…

— Разве безрассудность — это тоже добродетель таланта?

Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда, как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:

— Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее, как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и, будучи в Кремоне, я заходил туда.

— Там музей сейчас?

— Нет, в его доме гостиница, а в мастерской — бильярдная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…

На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка — «Музыкальные встречи». Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины и по отчетливо-короткому движению ее тонко очерченных губ я прочитал: «Здравствуйте, товарищи». Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное; и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: «Говорите громче, кричите! Я глух!»

Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос — «…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора». А потом в комнате оказались два Полякова — один напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана — Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, — человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим «вчера».

Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку стула.

И смычок пал на струны…

Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка — резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…

Звуки летели стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате № 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал в ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох — это был побег к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода — солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силе, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово «смерть», потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно…

Поляков на экране работал. Он тяжело работал; и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки; и я почему-то верил, что он ничего не упрощал; и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно — так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждый звук; и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и силой хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, а он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, будто одна капля, один звук могут все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам; и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием — казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.

А Поляков, тот, что сидел рядом на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:

— А все-таки Паша играл это интереснее…

Мы помолчали, и я наконец задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах:

— Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?

— Гришу? И не упомню даже — так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.

— Семнадцать, — уточнил я, — А вы слышали его на конкурсе?

— Да, конечно, я был председателем жюри. — Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.

— Как вам показалась его игра?

Поляков ответил уклончиво:

— Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.

Он явно не хотел входить в подробности; и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:

— А какие отношения их связывали с Иконниковым?

Поляков начал сердиться: ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:

— Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда…

Он не договорил «когда Иконников умер», но эта невысказанная фраза повисла между нами.

— Имеет, — сказал я. — И вы это знаете.

— Почему я должен знать об этом? — вяло возразил Поляков. — К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.

— И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?

Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал:

— Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?

— Вы об этом узнали от Белаша?

— Да.

— Он рассказал вам?

— Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе…

Я замешкался на мгновение, и Поляков сказал:

— Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую, размашистую манеру.

— Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? — спросил я.

— Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова «большой». Вильом был тоже большой мастер.

— Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну хотя бы с обывательской точки зрения?

— С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалось удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта…


Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей — на работе, дома, в антракте между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, — и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.

В ночь с 15 на 16 октября:

Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде…

Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе…

Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске…

Концертмейстер Штук был болен воспалением легких…

Шофер Симонеико ночевал у Полякова на даче…

Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет…

Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках…

Режиссер Александровский проводил с труппой разбор премьеры…

Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях…

Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу своей дочери…

Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика…

Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию…

Композитор Шевкунов принимал у себя гостей…

Виолончелист Шахназарян был в гостях у композитора Шевкунова…

Писатель Кларов в связи с нелетной погодой дожидался всю ночь вылета в аэропорту «Внуково»…

А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку — спать по ночам — они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: «Спал я», и это естественное и необходимое ночью занятие — спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.

Ни одного из этих людей Мельник по фотографиям не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку Страдивари! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, и одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если около тебя нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви…


И поэтому я не мог узнать, кто не спал из девяти человек, которых мы очень вежливо допросили, извинились и отпустили домой:

Профессора психиатрии Богомолова.

Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.

Скрипача Хорошилова.

Знаменитого иллюзиониста Коона.

Балетмейстера Махмудбекова.

Распространителя театральных билетов Содомского.

Известного адвоката Рудмана.

Художника Полозова.

Пианиста Виноградова.

Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря — он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов — спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию — алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозрения, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.

В детстве мне подарили книжку «Морозко». Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов — красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации — и, как в волшебном фонаре, проступает картина: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок — совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе, ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного, окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.

Но сейчас очков у меня не было…

Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая, вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет; и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками — и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь — по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали и мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь — и на поверхность пошла пена: зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все ловили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая — она сплеталась более сорока лет — сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе, в свои темные глубокие закоулки.

И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог — существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал — придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я — и сеть была уничтожена в прах…

Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта…