"Нечто невообразимое" - читать интересную книгу автора (Потупа Александр Сергеевич)Потупа Александр Нечто невообразимоеСледователь Ахремчук попросил предельно искренне и подробно изложить мою точку зрения на события, ставшие причиной возбужденного против меня уголовного дела. По-моему, лучше было бы ограничиться материалами предыдущих допросов. Действительно, подробный рассказ обо всем, что интересует следственные органы (да еще и в свободной манере, на чем настаивал Ахремчук), требует определенного писательского дара, а я таковым не обладаю и вынужден буду придерживаться сухих фактов, которые вряд ли помогут понять суть происшедшего. Следователь Ахремчук просил меня соблюдать последовательность эпизодов по предъявленным мне обвинениям (или подозрениям — я не совсем понимаю эти процессуальные тонкости). Это нелегко, так как на самом деле события развивались как бы одновременно и отнюдь не параллельными потоками. Потоки скрещивались и пересекались, и с некоторого момента происходившее отражалось в моем сознании какой-то скрученной, все сокрушающей струей. Но я постараюсь выполнить по мере сил все требования следствия. Еще одна предварительная ремарка — у меня очень хорошая, иногда просто фотографическая память. Поэтому те события и даже диалоги, которые воспроизводятся, в точности соответствуют истинному положению дел, во всяком случае, тому, что воспринималось лично мною. Надеюсь, проверка этого утверждения во всех доступных следствию ситуациях убедит его в моей полной искренности. Настоящим подтверждаю, что я, Скородумов Вадим Львович, сотрудник Научно-исследовательского центра психореанимации, действительно изобрел аппарат психосейфетор и применял в экспериментальных целях (разумеется, по утвержденному плану работы лаборатории) ряд самостоятельно изготовленных действующих моделей указанного аппарата. В нашем Центре его часто называют «правдоматом», и это неофициальное, но крайне меткое название я тоже буду использовать в тексте. Суть изобретения проста. Правдомат дистанционно воздействует на некоторые электромагнитные ритмы человеческого мозга и резко снижает уровень ощущения опасности. Основным проявлением человека, испытывающего действие психосейфетора, становится стремление говорить правду и только правду, иными словами — активно конструировать вербальную модель воспринимаемой им реальности, не искаженную чувством самосохранения. Теоретически механизм действия аппарата ясен пока довольно слабо. Недостаточно исследован и диапазон побочных эффектов. Однако ни в одной из проведенных в нашей лаборатории экспериментальных серий не было обнаружено опасных для здоровья последствий. Цель, с которой создавался аппарат, — лечение некоторых форм паранойяльного синдрома, особенно бреда преследования. Конечно, это лишь узкая, так сказать, стартовая цель — реальный спектр применения психосейфетора наверняка много шире. Параноик, испытывающий приступы бреда преследования, — страшное зрелище. Это одно из самых жалких состояний человека — состояние зверька, загнанного в угол силой собственного воображения. Надо отметить, что в относительно легкой невротической форме бред преследования — довольно распространенное явление, всем нам в какой-то мере свойственно преувеличивать намерения и возможности ближних. С помощью правдомата пациент временно освобождается от чувства повышенной опасности, и если эту фазу закрепить (скажем, гипнотически), то за несколько сеансов больной должен полностью избавиться от своего бреда, что и подтвердилось экспериментально (38 полных излечений из 40 случаев, в двух остальных синдром особым образом осложнен, эти случаи требуют особого подхода). Любопытным и, к сожалению, заранее не предсказанным явлением оказалось своеобразное последействие психосейфетора — мне удалось установить, что повторные сеансы заметно продлевают фазу пониженного ощущения опасности и человек какой-то период продолжает говорить исключительно правдиво даже без использования аппарата. Сразу хочу предупредить возможную ошибку — состояние, в которое попадает пациент, отнюдь не соответствует некой полной эйфории. Снижение чувства самосохранения странным (то есть пока еще не объясненным как следует образом) не распространяется на рефлекторные системы, на двигательные процессы. Это значит, что человек, находящийся в поле действия правдомата, может, например, вполне прилично вести автомобиль или самолет, но при этом высказывать идеи, потенциально крайне опасные для его отношений с окружающими. Достаточно частые контакты с психосейфетором порождают, по-видимому, устойчивое закрепление правдивости, и дальнейшие эксперименты подтвердят или опровергнут мою гипотезу о том, что человек за 15–20 сеансов может необратимо перейти в фазу абсолютно откровенной личности. Из этого не следует, кстати, что он начнет излагать всем встречным подробности своего недавнего пребывания в туалете или что-то в этом роде. У него вовсе не разрушаются этические представления, он вполне способен следовать нормам общепринятой морали. Но он непременно обнажит те моменты, которые, с его точки зрения, данной морали противоречат, не соответствуют естественным путям развития человека и общества. Разумеется, я понимаю, что данное изобретение может рассматриваться и как большое благо и как большая беда — обычно различия между такими крайностями не столь уж велики, слишком многое зависит от того, под каким углом мы смотрим на прогресс человеческих отношений. Однако мне хотелось бы избежать общих теоретизирований и рассказать только о тех событиях, которые непосредственно связаны с вольным или невольным внедрением правдомата. Заранее приношу извинения всем тем, кто по служебному долгу или из чистого любопытства ознакомится с этими показаниями, возможно, кое-кто из них будет неприятно поражен некоторыми моими откровенностями, попытками говорить вслух о вещах, быть может, и общеизвестных, но обычно умалчиваемых или нашептываемых в узком кругу с той или иной долей стыдливости. Отчасти смягчающим эту мою вину обстоятельством служит то, что мне, более чем кому-либо иному, пришлось контачить с правдоматом, и, соответственно, я более других испытываю последствия своих опытов. Я категорически отвергаю обвинение по первому из предъявленных мне эпизодов — обвинение в преднамеренном шельмовании академика Топалова К. И., проведенном мною якобы из чувства мести. Поясняю следующее. В Центре, которым руководил Константин Иванович Топалов, я работаю давно, вот уже 17 лет. Тот факт, что Топалов и его ближайшее окружение считают меня человеком бесперспективным, самого меня никоим образом не унижает и даже не задевает. Не задевает потому, что их позиция соответствует истине — в их системе я действительно бесперспективен. Меня не привлекает их подход к делу, раздражают их действия, обеспечивающие систематическое и все более заметное отставание нашего Центра от уровня мировой науки. Наши исследователи не хуже, а во многих направлениях и лучше других умеют нащупывать новое и оригинальное, но мы тонем в процессе доводки и внедрения. Теряем время и основную энергию на борьбу с топаловыми и иже с ним, на пробивание инстанций, которые ни в каком деле не видят проку, если оно не способствует быстрому росту их личного престижа и благосостояния. Сразу оговорюсь, я вовсе не считаю Константина Ивановича очень плохим человеком или особо выдающимся проходимцем. Безусловно, он конъюнктурщик выше среднего, но бывают деятели и почище. Топалов возрос на несветлой памяти лозунге «Не высовывайся!», и, надо сказать, действительно многого добился под этим лозунгом. С одной стороны, его работы за стенами нашего Центра практически нигде не упоминаются (не считая, разумеется, стандартных дружеских реверансов), с другой — за его спиной около пятидесяти подготовленных кандидатов и докторов наук. Если я начну рассказывать нечто общеизвестное — дескать, он сам, академик Топалов, постоянно дает хорошие отзывы на диссертации, исходящие из таких-то и таких-то институтов, и по странному стечению обстоятельств отзывы на работы его учеников поступают исключительно из тех же мест, то многие удивленно разведут руками: а как же иначе? Если я подчеркну, что список из трехсот научных трудов (а из них процентов 90 падает почему-то на последние 20 лет, в течение которых Топалов руководит нашим Центром) — это, мягко говоря, несолидно, имея в виду не только подписи под статьями своих аспирантов и соискателей, но и серьезные самостоятельные исследования, то те же многие назовут меня мелкокопателем и будут правы. Как ни смешно, они будут правы в своей очень уж популярной системе отсчета… Поэтому я не стану описывать всякие подобные «мелочи». Не стану привлекать внимание и к тем явлениям, сквозь которые Топалов некогда ускоренно пророс из толпы посредственных кандидатов наук в разряд видных ученых — с этим еще придет время разобраться, причем разобраться в ином, сверхтопаловском масштабе. Попробую ограничиться сутью наших с Топаловым отношений. Считается, что эти отношения были вполне нормальны, едва ли не взаимоприятны вплоть до знаменитой истории с инверсином-80. Легенда, венчающая устное народное творчество НИЦПРа, утверждает, что еще в то время, около трех лет назад, я был на грани завершения работ над своим аппаратом, что, по мнению наших гомеров, давало мне сразу докторскую степень без всяких промежуточных этапов. Далее легенда говорит, что Топалов стал тогда хитро маневрировать, дабы сорвать мою работу, и в конце концов едва не добился своего. С одной стороны, он знал, что профессор Грейв в Штатах интенсивно разрабатывает свой вариант психосейфетора, с другой — ему очень не хотелось иметь под собой сотрудника, добившегося чего-то экстраординарного. Все просто, как в сказке! И наконец, согласно той же легенде, я специально наелся экспериментальных таблеток инверсина-80, чтобы устроить приличный скандал, привлечь внимание высокого руководства, но погорел на этом скандале, чуть не вылетел с работы, нажил себе в лице Топалова вечного врага, затаил на него смертельную обиду и т. д., и т. п. Но все это не правда, а лишь правдоподобие, примитивная схема стычки молодого неопытного идеалиста с неким абстрактным его ученобюрократическим превосходительством. Правда в том, что к началу инверсиновой истории я вполне отчетливо осознавал реальную угрозу закрытия темы. Опыта хватало и на понимание того, что попытка переиграть судьбу правдомата на самом высоком уровне (вплоть до товарища К. С. Карпулина) тоже обречена — никто не захочет (а захочет — не сможет!) приструнить Топалова. Кто я, в самом деле, по сравнению с вхожим в бог знает какие сферы академиком? А понимая все именно так, можно было сопротивляться лишь для очистки собственной совести. Я и барахтался понемногу на основе этого несколько неопределенного принципа моральной экологии… Вообще-то, с очисткой получилось не очень красиво — впоследствии Топалов сумел выставить меня этаким жалобщиком, едва ли не врожденным кверулянтом (так у нас называют больных с синдромом сверхценных идей, почти всегда активно сутяжничающих). Разумеется, сейчас ему не очень-то верят, он спущен, так сказать, в ранг падших ангелов, а в те времена кредит доверия Топалову казался мне бесконечно высокой стенкой. И высота, и толщина этой стенки подчас бесили меня, но приступы злости претворялись отнюдь не в жалобы по инстанции, а сгорали внутри, превращаясь в постоянно нарастающую головную боль. Часто и подолгу болела голова. Из-за нее все и началось — профессор Клямин, которому я как-то вечером пожаловался на свое недомогание, по дикой своей рассеянности сунул мне вместо пенталгина пару таблеток инверсина-80, новейшего препарата, который так никогда и не вышел в клиническую практику. Инверсин — одно из самых фантастических психотропных средств. Он словно бы выворачивает мозги наизнанку — благодаря какому-то не совсем ясному механизму человек начинает говорить то, что думает, а думать то, что обычно говорит. К сожалению, этот препарат профессора Клямина не успели приспособить к лечению той или иной конкретной болезни — инверсин лишь немного снижал избыточные психические напряжения, связанные с рядом синдромов, в остальном же оставался чем-то вроде эн-плюс-первого лабораторного чуда света. Ну, а после истории со мной, когда Клямина отправили на пенсию, весь запас инверсина был торжественно списан и уничтожен в присутствии более чем компетентной комиссии. Но это произошло позже, а в тот вечер я решил принять что-нибудь от головной боли и как следует выспаться. Выспаться мне действительно удалось, а утром я, даже не подозревая о поглощении сильной дозы инверсина, начал творить нечто невообразимое. С утра меня вызвал заведующий лабораторией Всеволод Тихонович Последов и бодро сообщил — нужно срочно ехать на картошку. Ненадолго, недели на две, но выхода нет — одна сотрудница уходит в декрет, у другой малолетний ребенок, кто-то на конференции, кто-то еще в отпуске, кто-то уже на картошке, и вот требуют, черти, еще двух человек. Именно так — «черти», иначе товарищ Последов при своих начальство не называет. Тем самым в глазах сотрудников он завоевывает некое сочувствие к себе как к человеку тоже подневольному. Разумеется, я сразу сообразил, что двухнедельная ссылка входила в план Топалова. Так ему проще обеспечить нужное решение о закрытии моей темы. Не надо вызывать на ученый совет, выслушивать всякие колкости, углубляться в давно уже небезопасные для академика дебри научных дискуссий. — В общем, неплохо отдохнете, — добродушно завершил свое сообщение Последов. — Погодки-то отменные — прямо лето… — Никуда не поеду! — перебил я его. — Пора кончать с этим безобразием, Всеволод Тихонович. Перебил и сам себе страшно удивился. Что за резкость? Тем более что в мыслях моих проносилось нечто вполне ответоудобное: «Жена на бюллетене… Две непрерывно контролируемые серии опытов завершаются только через неделю… Сам амбулаторно лечусь от гайморита…» Иными словами, обычно весьма радикальный внутренний голос вел себя тихо, подсказывал слова правильные, безопасные, ведущие кратчайшим путем к желанной цели. — То есть как? — слегка возмутился Последов. — Будто вы не знаете о моем отношении ко всем этим осенне-летним кампаниям! Не надо, Вадим Львович, бередить мои раны… И ничего не поделаешь… Подскажите-ка лучше мне, кого с вами объединить. Может, лаборантку Милочку, а? — хитровато улыбнулся он. — Вы-то возражать не станете, только нам тут без нее никак не обойтись… Но я не принял его заигрываний. Я категорически отказывался от поездки, мотивируя это самыми резкими оценками порочной практики оттягивания научно-инженерных кадров на малоквалифицированные работы. Я свободно сыпал давно известными в нашей лаборатории цифрами и фактами — от реальной стоимости одной добытой таким способом картофелины до глобального ущерба делу научно-технического прогресса. До Всеволода Тихоновича постепенно дошло, что разговор идет всерьез, что его сотрудник не просто пытается отвертеться от неприятного копания в земле и многодневного отсутствия бытовых удобств, не просто уклоняется от очередного удара дирекции по своей теме, а замахивается на нечто большее. И тогда Последов разозлился по-настоящему. — Значит, по-вашему, весь наш коллектив — сплошные тупицы и бездельники? — ехидно спросил он. — Значит, вы один умница и праведник, да? Так вот, или вы немедленно побежите домой собираться и завтра к восьми ноль-ноль явитесь к нашему подъезду с большим ведром, или я сию минуту сообщу Константину Ивановичу содержание нашего разговора. И тогда пеняйте на себя! Я еще раз отчетливо подтвердил свой отказ, и Последов тут же связался с директором. Отмечу, что разговор наш он передал в моем присутствии и довольно точно. Он вообще не вредный мужик, наш Всеволод Тихонович, просто в данном случае он попал в безвыходное положение. Но и в этом положении он проявил себя неплохо — как бы протянул мне тоненькую спасительную соломинку, сославшись в сообщении Топалову на мои незавершенные экспериментальные серии… Топалов тут же вызвал меня к себе и попросил высказаться в присутствии секретаря партбюро товарища Чолсалтанова. Я высказался, они не мешали, краснели, бледнели, но не мешали. Потом Чолсалтанов хмуро и серьезно спросил, обращаясь почему-то к портрету над головой Константина Ивановича: — Верно ли я понял, что товарищ Скородумов считает нас саботажниками? — Мы и есть саботажники, — вздохнул Топалов. — Мы саботажники научно-технического прогресса, потому что помним о картошечке, которую любит кушать наш коллега-правдолюб. Вероятно, нам с вами, Салтан Ниязович, придется съездить в колхоз и собрать для товарища Скородумова хороший урожай. Но Чолсалтанов был настроен отнюдь не юмористически. Конечно, он деликатно улыбнулся словам Топалова, однако взгляд его искрился раздражением. — Вы понимаете, Вадим Львович, кто именно спускает нам разнарядку на рабочие руки? — многозначительно спросил он. — Вы понимаете, чьи решения вы подвергаете своим безответственным нападкам? Только я хотел сказать, что понимаю, что готов отвечать за свои нападки на любом уровне, как нас перебили. В кабинет ворвалась очаровательная Клара Михайловна и срывающимся голосом сообщила: — Там… Там сами Ким Спиридонович к вам приехали! Именно во множественном числе! Так я познакомился с товарищем Карпулиным. Карпулин вошел в кабинет почти вслед за Кларой Михайловной и смущенно-любопытствующе заулыбался — дескать, делайте свои дела, я не помешаю, а, кстати, что за дела вы тут делаете?.. Топалов поспешил к нему, расшаркался, усадил в кресло. — Вот, — сказал он с неподдельной озабоченностью во взоре, — товарищ Скородумов обвиняет нас в саботаже научно-технической революции. Мы тут всем коллективом уговариваем его сельскому хозяйству помочь, а он утверждает, что такая помощь подорвет нашу сегодняшнюю экономику и опрокинет наши грандиозные планы… — А вдруг подорвет? — внезапно перебил его Карпулин. — Подорвет и опрокинет! Вы вот никогда не задумывались над такой возможностью? — То есть как? — поразился Челсалтанов. — Нам же из райкома… Вы же в курсе… — Вот-вот, — ухмыльнулся Карпулин. — И указание по всей форме, и я в курсе, а потом получается — подрывали и опрокидывали… Все всё понимали, а налицо резкий спад, и самое время бить себя в грудь и каяться в смысле очередных перегибов… Ладно, — ободряюще кивнул он совсем было опешившим Топалову и Чолсалтанову, — не следует вам надолго отрываться от своих ученых дел. А ты, товарищ Скородумов, принципиально против своей кандидатуры, да? — обратился он ко мне. — Против. И своей, и большинства других. — А тебе трудно придется, — продолжал Ким Спиридонович. — Это, понимаешь ли, как на фронте — рота идет на дзот, а один умник сидит в окопе и понимает, что командир — дурень, что нет смысла класть полроты, чтобы среди бела дня захватить эту паршивую высотку, ее в темноте почти без потерь взяли бы… Знаешь, чем кончают такие умники? — Трибуналом, — ответил я. — Такие умники кончают трибуналом, а рота геройским ополовиниванием состава на подступах к укреплениям. Потом в штабе полка находится другой умник, который соображает, что вся операция с другим дзотом будет завершена парой авиабомб или трехминутной артподготовкой. И он кончает орденом. — Ты смелый парень, — кивнул мне Карпулин. — Хорошо говоришь. Так скажи нам, пожалуйста, кто виноват в том, что миллионы человеко-дней уходят не туда? Я готов был ответить — честно сказать все, что думаю по этому поводу, но, слава Богу, не успел. В кабинет ворвался растрепанный профессор Клямин и буквально втащил за собой Клару Михайловну, пытающуюся удержать его за руку. — Беда, — закричал он, — беда, Константин Иванович! Я вчера вечером по ошибке накормил Скородумова таблетками инверсина… Я слышал, он какие-то коники выкидывает… Но он до завтрашнего дня за себя не в ответе, у него фильтры инверсированы. Он теперь думает правильно, а говорит черт знает что! Вот, собственно, и вся история с инверсином-80. Клямин вскоре ушел с работы (официально — по состоянию здоровья). А мою тему осторожный Топалов тогда закрыть побоялся — неудобно стало перед Карпулиным или что-то еще. Все-таки под самый конец разговора Карпулин успел поинтересоваться моей темой и отозвался о ней весьма одобрительно, попросил даже проинформировать о завершении… Буквально через день Всеволод Тихонович передал мне, что ученый совет непременно продлит тему на следующую пятилетку, и я как ни в чем не бывало отбыл в колхоз, предприняв очередную попытку стать ударником картофельных полей. Я сравнительно подробно остановился на инверсиновой истории, чтобы показать безосновательность сложившихся вокруг нее легенд. Карпулин заскочил к нам совершенно случайно. То есть не совсем — в то время он периодически обследовался в Центре по поводу частых головных болей. Но появись он получасом раньше или позже, вся история просто не дошла бы до него, и он не имел бы повода проявить интерес к моей теме. Топалов распустил слухи насчет моих жалоб Карпулину из желания очернить меня, представить склочником. Такие, как он, не могут перенести малейшей неудачи, мельчайшего сбоя в программе своих действий, не объяснив это происками бессовестных врагов. Они в принципе не верят, что иной камень срывается со скалы под действием совокупности чисто случайных сил. Кажется, у австралийских аборигенов к моменту их встречи с европейцами не существовало понятия естественной смерти и даже болезни — бедняги уверены были, что всякое несчастье непременно связано с магическими происками враждебных сил. Топалов, судя по всему, до сих пор убежден, что мы с Кляминым разыграли целый спектакль — разумеется, в кляминской режиссуре. И не мог простить этого, особенно — старому профессору… Перехожу теперь к недавно имевшему место эпизоду с Топаловым. Вкратце суть дела сводится к следующему. Константин Иванович велел немедленно доставить ему действующий образец психосейфетора. Я ни сном, ни духом не мог предположить, что Топалов задумал использовать аппарат в сугубо личных целях, тем более — таким образом. Среди сотрудников Центра ходили какие-то слухи о романе Константина Ивановича с его секретарем Кларой Михайловной. Лично я к этим слухам никак не относился — не люблю, когда подробности частной жизни перемалываются жерновами дурацких шепотков. Клара Михайловна — молодая (ей около тридцати), очень привлекательная женщина, кажется, одинокая, и она вполне имеет право на тот спектр привязанностей и увлечений, который делает ее жизнь приятной. Она вольна была любить того же Топалова, несмотря на двукратную разницу в возрасте, могла связать свою судьбу с восемнадцатилетним лаборантом или с кем-то еще — это ее дело. И, разумеется, я никогда и ни в какой форме не внушал Топалову идею использовать правдомат в том смысле, в каком он реально его использовал. Доставляя ему аппарат, я был уверен, что он решил устроить что-то вроде самостоятельной проверки наших выводов, что в нем вновь пробудились исследовательские цели. Но оказалось, правдомат разбудил в нем нечто темное и опасное. К сожалению, о дальнейших событиях я могу говорить лишь реконструктивно, следствию наверняка известно больше. До меня же дошли только самые общие сведения — Топалов явился на квартиру Клары Михайловны и подверг ее действию правдомата. Она, кажется, отнеслась к этому, как к очередной причуде шефа, и осознала опасность ситуации лишь тогда, когда выложила ему едва ли не все подробности своих прежних и нынешних знакомств. Нервы Константина Ивановича не выдержали — столь быстрый и жестокий погром иллюзий не всякому дано вынести, и каждый способен понять все дальнейшее. Разумеется, попытку избить женщину, нецензурную брань в ее адрес трудно чем-либо оправдать. Каждый из нас сейчас (на холодную голову!) понимает, что опрокидывание телевизора, швыряние дорогостоящих предметов одежды с балкона — недостойные действия. Но мне смешно, когда я слышу что-то такое: «…не достойно советского ученого, академика, члена партии…» Это не достойно любого человека в нормальном состоянии советского академика, английского докера или беспартийного китайца. Уверен, в той ситуации Топалов не был человеком в нормальном состоянии. Аффект, сильный аффект — это своеобразное краткосрочное помешательство. И я крайне отрицательно отношусь к тем грязным слушкам, которые сразу же поползли по Центру и по всему городу — дескать, свои своих не предают, дескать, экспертиза выгородила Топалова из самообычнейшего уголовного дела, отвела от него удар правосудия, который неотвратимо обрушился бы на любого простого смертного… Не смогу скрыть своего резко отрицательного отношения к К. И. Топалову (как в плане наших научных контактов, так и в связи с его нападением на Клару Михайловну), не могу скрыть и того, что мне известны подлинные факты выгораживания в иных ситуациях, но в данном случае экспертиза, безусловно, вела себя честно — уж поверьте, мне-то хорошо известно, сколь сильные аффекты могут быть связаны с правдоматом. Однако самое удивительное в эпизоде с Топаловым не все эти события и слухи, а то, что последовало, и отнюдь не потому, что поворот оказался не в мою пользу, и вина за низвержение Топалова каким-то фантастическим образом опрокинулась на мою голову. Меня поражает совсем иное. Я пишу об этом ином, прекрасно понимая, что мои оценки происшедшего не так уж важны, скорее всего, просто излишни. Но следователь Ахремчук просил обязательно выделять именно мое отношение к событиям, и я должен выполнить его пожелания — в данном случае это приятный долг. Формально схема дальнейших событий такова. Соседи Клары Михайловны вызвали милицию. Топалов повел себя слишком экспансивно, и дело получило огласку. Чолсалтанов, якобы верный слуга Топалова, неуклюже попытался замять персоналку в своей организации и выгородить шефа в следственных органах. Но Топалов закусил удила, не сделал даже попытки раскаяться, в оскорбительной форме отверг все уговоры — собственной жены, Салтана Ниязовича и даже самого К. С. Карпулина. И он получил по заслугам — его исключили из партии и отправили на пенсию, лишив руководства Центром. Потом следственные органы якобы установили, что главная вина падает на гражданина В. Л. Скородумова, то есть на меня… И именно события с Топаловым инкриминируют мне в качестве первого эпизода обвинения. Самое ужасное в этой схеме то, что она легко принимается на веру, как и всякое стандартное правдоподобие. Между тем схема в принципе порочна она очень уж примитивно увязывает факты в нечто совершенно противоречащее действительности. Прежде всего в этой истории зря пострадал Чолсалтанов. Лично у меня нет никаких оснований питать к нему особые симпатии. Салтан Ниязович всегда с большим подозрением относился к моим научным устремлениям, пожалуй, и ко всему стилю моей жизни. И эти подозрения нет-нет и материализовались в неприятностях того или иного уровня. Но должен подчеркнуть — Чолсалтанов искренне недолюбливал меня и боролся со мной в открытую (возможно, не столько со мной, сколько с моим влиянием на окружающих). Но он вовсе не был слепым прислужником Топалова. По моему глубокому убеждению, Салтан Ниязович прекрасно все видел, прекрасно знал цену своему шефу и в научном, и в личном плане. И выгораживать шефа он не собирался. Чолсалтанов погорел потому, что публично назвал происшедшее мелочью в биографии Константина Ивановича, а дальше его, как говорится, и слушать не стали — дескать, какая уж там принципиальность, если дикие выходки начальника (с использованием служебного положения и специальных психогенных средств) называют мелочью! Но ведь Чолсалтанов был совершенно прав — просто никто не пожелал выслушать его до конца. Он пытался высказать едва ли не очевидную мысль, что конфликт вокруг Клары Михайловны вряд ли сопоставим со всем тем, что успел сотворить Топалов за многие предыдущие годы. Чолсалтанова сгубила привычка к эзоповому языку. Он намекал, только намекал на некие события, и, конечно, эти намеки не смогли уравновесить всей внешней нелепости его позиции относительно описанного скандала. Я попробую сказать то же, что, по-моему, хотел сказать Салтан Ниязович, однако не прибегая к деликатным иносказаниям. Так вот, я убежден, что скандал Топалова с Кларой Михайловной действительно малая величина в шкале тех преступлений, которые успел совершить Константин Иванович. Я не оговорился — именно преступлений, а не каких-то так называемых аморальностей. Разумеется, я не ставлю цели перечислить все, известное мне. Возьмем что-нибудь сравнительно простое и очевидное, скажем, устранение профессора Клямина, между прочим, талантливейшего человека. Именно такими устранениями и страшна восходящая серость. Топалов давно покушался на Александра Семеновича и многого достиг в торможении его работ. Инверсин — гениальная находка Клямина, находка, которая по-новому осветила функционирование мозга. Но и до того Александр Семенович демонстрировал ученому миру оригинальнейшие достижения, у него было колоссальное чутье на новые пути, вообще — на необычное. Вывести Клямина из игры, используя некоторую его рассеянность (те же злополучные таблетки от головной боли…), — это, в сущности, тягчайшее преступление, это громадный ущерб обществу, ущерб, верхнюю границу которого вряд ли можно оценить. Действительно, почему мы так быстро и сурово судим людей, ограбивших государственный магазин или сберкассу, сунувшихся в чужую квартиру или в чужой карман, а разбойное устранение талантов считаем лишь этакой простительной начальственной блажью? Блажью, за которую можно слегка пожурить или поставить на вид, в лучшем случае — пристыдить через газету… Я хочу сказать, что экзекуция талантов не блажь, а тягчайшая форма бандитизма, сопряженная с систематическим хищением у общества лучшего будущего. Мафия серых и невысовывающихся хочет видеть наше завтра, скроенное по ее меркам, и она настойчиво и потрясающе изобретательно добивается своего, вызывая черную зависть организаций, вроде «Коза ностра». Таланты масштаба Клямина опасны для нее, они подчеркивают пустопорожность десятков тем-кормушек, сотен бессмысленно размножаемых публикаций, высвечивают истинные цели ученых мафиози, сводящиеся к гарантированному росту собственного благосостояния. Я не останавливаюсь на многих других хорошо известных мне случаях, связанных с уничтожением или ограблением талантов — от мэнээсов до ведущих профессоров. И не настаиваю на том, что Топалов — некий выдающийся «крестный отец» мафии, что ситуация в этом духе характерна лишь для нашего Центра топаловского периода. К сожалению, это не так. В данном случае мне хотелось, чтобы поведение Чолсалтанова было понято правильно. Снимать Топалова с должности за аморальность и хулиганство в отношениях с личным секретарем безнравственно. Этот эпизод его биографии определяет лишь маленький (очень пакостный, но все же маленький!) процентик того вреда, который принесла его деятельность нашему Центру и, разумеется, всему обществу. Именно это и хотел сказать Чолсалтанов в своей излишне затемненной речи на партбюро. Я убежден, что им руководила не только смесь осторожности и глубокой личной обиды. Верно, что Топалов некогда сильно выкрутил ему руки, заставил бросить действительно важную тему, которую молодой и очень способный Салтан Ниязович выполнял, кстати, под руководством Клямина. Понимаю, что то была лучшая пора в научных делах Чолсалтанова, и отлучения от этой поры он так и не смог простить Топалову. Все верно, но его выступление не было ни выгораживанием, ни местью, скорее — попыткой сказать большую правду, только попыткой человека, столь долго молчавшего, сросшегося с оболочкой осторожности, что всякий крик из нее звучал криком лишь для него самого, а для окружающих — подхалимским шепоточком, не более… Хочу еще подчеркнуть, что мною в оценке Топалова тоже не руководит месть. Я не отношу себя к числу талантов, затертых Константином Ивановичем. Для достижения цели мне хватило, пожалуй, одного лишь упорства — основная идея правдомата была подарена мне Кляминым лет пятнадцать назад, на что я всегда указывал в своих отчетах и публикациях. Не могу жаловаться и на затертость — ведь фактически мне дали довести дело до конца. Поэтому я в какой-то мере счастливчик в топаловском кругу, и все сказанное выше можно считать монологом счастливчика-везунца — в том смысле, что многим другим не удалось пройти и десятой доли моей дистанции. И, разумеется, я не имел намерений разделаться с Топаловым, подсунув ему свой аппарат и наведя на мысль «проверить» Клару Михайловну. Топалов просто распорядился доставить образец правдомата к нему в кабинет и вовсе не комментировал свои дальнейшие намерения. И с какой стати? Мы и отдаленно не были в таких отношениях, чтобы советоваться друг с другом насчет любовных проблем. Распоряжение было отдано по телефону. То, что Топалов приписывает мне теперь едва ли не целый тонко разработанный заговор, неудивительно. Топалов и не может оценивать других не своей меркой. Гораздо удивительней, что такую же версию поддерживает перед следствием Чолсалтанов. Не знаю, зачем ему это нужно, но в любом случае его подозрения столь же безосновательны, как и подозрения Топалова. Прежде чем говорить о последующих эпизодах, остановлюсь вот на каком важном моменте. Следствие не раз интересовалось статистикой так называемых настораживающих сигналов о последствиях контакта с правдоматом. Иными словами, оно хотело выяснить, мог ли я (на основании каких-то сравнительно мелких инцидентов, ранее имевших место у испытателей психосейфетора) в определенной степени предвидеть крупные последствия испытаний, то есть то, что случилось с Топаловым, Карпулиным и Максимуком. Не думаю, что сегодня кто-нибудь решился бы дать однозначный ответ на этот вопрос. Эксперимент открывает лишь усредненную картину, но реакции конкретной личности не обязаны следовать чему-то среднему. Тем более, если речь идет о личности, особым образом включенной в поле социального усилителя, о личности с избыточным уровнем власти… Вообще любой психолог знает, сколь непредсказуемо человеческое поведение, сколь мощным последствием обладают подчас внешне безобидные и вроде бы слабенькие стимуляторы. А уж правдомат слабеньким стимулятором не назовешь. Вряд ли существует взрывчатка эффективней обычной голой правды, и не только в плане преобразования отдельной личности. Это взрывчатка социальная! Наступают мгновения, когда без правды уже невозможно, когда путь в лучшее будущее преграждается совершенно непроходимыми завалами горами собственных ошибок на пройденных этапах, горами отходов, которые мы словно бульдозером толкаем перед собой. Толкаем до тех пор, пока не упираемся в них намертво. И тогда, как правило, не обойтись без взрывных работ — что поделаешь… Но бог с ними, с общими рассуждениями, попробую вкратце рассказать о так называемых настораживающих сигналах. Пожалуй, самый яркий среди них связан с ситуацией, в которую попал после излечения в нашем Центре директор крупного универсама И. Г. Фалич. Буквально за месяц-другой у Игоря Григорьевича развился острый синдром преследования — в каждом посетителе магазина виделся ему сотрудник ОБХСС. Фалич был уверен, что под него «копают», что его хотят не просто поймать по мелочи, а взять крупно, ему мерещилось 15 лет лагерей особого режима, конфискация, высшая мера, опозоренная семья и все такое… Он снял со сберкнижки свои, думаю, вполне трудовые сбережения (рублей 700) и ночью закопал их посреди двора, пытался оформить дарение несуществующей дачи, продал за бесценок свой допотопный «Запорожец». Впрочем, с этими и другими фактами можно ознакомиться куда подробней, запросив медицинское дело Фалича в нашем Центре. Оттуда же можно узнать, что Фалич полностью излечился. Однако его трудовая реабилитация вызвала, деликатно выражаясь, немалые трудности. Перед заболеванием он пользовался великолепной репутацией в своем райпищеторге и во всем городе. Поэтому его сразу возвратили к исполнению директорских обязанностей в универсаме. И тут-то у него начались проблемы. Фалич отказался от обычного директорского «загашника», попросту перестал придерживать дефицитные продукты, потом вмешался в работу своего стола заказов, точнее — попытался проверить, кому именно и в каком количестве отпускается дефицит. Последствия он ощутил довольно быстро. Районное начальство сначала слегка обиделось на него, потом указало. Он не отреагировал, как говорится, закусил удила, попробовал даже установить истину через газету. К сожалению, в массе тех, кто, по его мнению, был в состоянии стоять в общей очереди, оказалось два или три инвалида, действительно нуждающихся в спецобслуживании. Один из них пожаловался наверх, и Фалича оперативно подвели под увольнение. Если не ошибаюсь, перед этим торг один или два раза обеспечил ему срыв плана… По-моему, его дело до сих пор обсуждается в самых серьезных инстанциях, думаю, рано или поздно его восстановят в должности. Жаль, если поздно, — того, чего терпеливо ждет и непременно дожидается общество, не всегда дано дождаться отдельному хорошему человеку. Игорь Григорьевич заходил ко мне примерно год назад, рассказывал о своих мытарствах. Я был рад, что он не сломался, что результат лечения устойчив, и в этом плане могу рассматривать данный случай как лучшую рекламу для правдомата. Конечно, я понимаю тех, кто, следуя недавней идее Топалова, говорит о некой «психосейфеторной десоциализации», о нарушении механизмов социальной адаптации, якобы имевшем место у моих пациентов. Полезная кое для кого адаптация действительно нарушена. Быть может, те, кому полезна такая адаптация, пережили бы плевок в собственную физиономию или удар, именуемый пощечиной. Но удар по распределителю, то есть по источнику своей особистости, своей несмешиваемости с толпой они никому не простят. Два других случая, пожалуй, не менее показательны. Молодой учитель литературы В. И. Лаптенко участвовал в качестве добровольца в одной из наших коротких экспериментальных серий. Потом на своем уроке он сообщил ученикам, что недолюбливает стихи Маяковского. Кто-то из родителей проявил сверхбдительность, донес директору школы дескать, Владимир Иванович вслух критикует великого поэта, чем развращает юные души, одновременно привлекая их внимание к каким-то сомнительным внепрограммным произведениям. К счастью, директор оказался человеком разумным, указав возмущенному родителю, что Лаптенко имеет право на собственное мнение, что стихи Маяковского не обязаны всем нравиться, а внепрограммно зачитанная поэма Пастернака «Лейтенант Шмидт» тоже способствует правильному воспитанию юношества… На этом конфликт угас. И, наконец, история с еще одним добровольцем — К. С. Голубевичем, известным в нашем городе футболистом. Заварилась она вкрутую, но окончилась почти смешно. Старшего тренера команды, с которым Костя сцепился после добровольного участия в нашей экспериментальной серии, убрали буквально через две недели. Для этого потребовалось не выявление весьма пакостной атмосферы, созданной в команде старшим тренером, — то, о чем заговорил вслух Голубевич, а всего-навсего два рядовых разгрома на своем поле… Сейчас, насколько я знаю, Костя Голубевич успешно забивает голы и не имеет особых трений с новым руководством. Этим исчерпываются мои сведения о так называемых настораживающих сигналах. Думаю, не все проходило гладко и у других наших пациентов и добровольных участников экспериментов. Наверняка многие из них с трудом выбирались на новый уровень социальной адаптации, но, по-моему, мы все можем только пожелать друг другу этого самого нового уровня. Перехожу теперь ко второму эпизоду, к событиям, связанным с товарищем Карпулиным. Первое знакомство с ним произошло в кабинете Топалова, но дальнейшие контакты возникли несколько позже, когда разразилась гроза над головой профессора Клямина. В тот период я активно искал выход на высокое начальство, имея в виду помочь Клямину выпутаться из инверсиновой истории. Случайная встреча с писателем Иваном Максимуком (о ней, как и о ее последствиях, я расскажу далее) облегчила мою задачу. Оказалось, что Максимук накоротке знаком с Кимом Спиридоновичем и ему ничего не стоит организовать аудиенцию. Ким Спиридонович любезно пригласил нас на свою дачу, где и состоялась беседа. Я ее очень хорошо запомнил. Карпулин начал с нескольких комплиментов в мой адрес — дескать, давно не встречались ему столь смелые в смысле социальной активности научные работники, дескать, ему приятно, что я добился встречи не ради себя самого, а во спасение своего старого учителя… — Но вы ведь прекрасно понимаете, — сказал Карпулин, — что вся эта история с инверсином выглядит некрасиво и Клямин дал своим недоброжелателям сильные козыри… — Однако Александру Семеновичу нужно помочь, — невежливо перебил я. Поймите, это талантливейший исследователь и врач, за ним с полтысячи людей, возвращенных к полноценной жизни, возвращенных в основном из тех состояний, которые другими оценивались как безнадежные. Мы действительно не понимаем до конца действия инверсина, но факт остается фактом — инверсин снимает какие-то избыточные напряжения и возвращает многим людям человеческий облик. А со мной — просто досадная ошибка, вроде бы никому не повредившая. И я готов публично защищать те же свои позиции без всякого инверсина. — Ты серьезно? — улыбнулся Ким Спиридонович. — Но нельзя защитить незащитимое. Скажи спасибо, что твой выпад против коллектива списали на временную невменяемость. — Если всякое правдивое высказывание списывать на временную невменяемость, останется неуклонный рост благосостояния, — ухмыльнулся Максимук. — Брось, Ваня, — обрезал его Карпулин. — Дело-то нешуточное. — Не надо ничего списывать, — сказал я, сжигая, как мне казалось, все мосты. — Постоянный отрыв сотрудников на неквалифицированные работы — это постоянная невменяемость. Посудите сами, Ким Спиридонович, нас отрывают ежегодно на 15–20 дней — на картошку, на уборку двора и прилегающих территорий, на овощехранилище, на заготовку сена, на возведение дома методом народной стройки… Какая тут, к черту, эффективность, какой научно-технический прогресс! У нас стоят экспериментальные серии, у нас лежат больные, а мы играем в игру под названием «На все руки мастера»… — Как он тебя бреет! — снова вмешался Максимук. — Он меня? — удивился Ким Спиридонович. — Это я скоро побрею их Чолсалтанова. Под нуль! Он же, бездельник старый, никому ничего не разъясняет… Уверен, понимаешь ли, что его палец, многозначительно указующий на небо и на высокое начальство, лучше всего убеждает интеллигенцию. Ты вот думаешь, Вадим Львович, что никому, кроме тебя, такие очевидности в голову не приходят, да? Думаешь, мы тут, наверху, сплошные кандидаты в ваш Центр, этакие слабоумненькие? Ты панорамно смотри, Вадим Львович, панорамно! Где взять людей — вот в чем проблема. Нам не хватает людей для уборки урожая и для заготовки кормов, для подметания улиц и для строительства. Между тем все хотят кушать мясо с картошкой, хотят ходить по чистым улицам и жить в отдельных благоустроенных квартирах. Было бы идеально обеспечить каждый фронт работ соответствующими специалистами, но не выходит, пока, понимаешь ли, не вытанцовывается все по-научному… И мы вынуждены затыкать прорывы. Предложите что-нибудь, найдите, черт возьми, лучшее решение — без прорывов и без профессорского картофелекопания! Дайте вариант, в котором каждая морковка и каждый килограмм городского мусора обходились бы нам дешевле — без таких моральных и материальных потерь! — На это работа экономистов и плановиков, — возразил я. — Почему они не делают своей работы? И зачем вы принимаете их порочные варианты? — Ты что, ребенок? — уже с некоторым возмущением перебил меня Карпулин. — Эти люди тоже поставлены в определенные рамки, они обрамлены уровнем финансирования каждой конкретной сферы, они вынуждены решать задачи сегодняшние, а сегодня нужно, чтобы не было голодных и бездомных. Ни в коем случае! Завтра многое изменится, но до завтра надо дожить. Это вашему брату кажется — древняя иллюзия ученых-естественников, — что каждый шаг должен делаться сугубо рационально, разумнейшим способом. Но ваше рацио постоянно рвущаяся сеть, и часто приходится прикрывать дырки грудью. — Делай дырки, ибо всегда найдется затыкающая их грудь! — хохотнул Максимук. — А ты, Иван, брось! Ты мне не совращай молодого человека. Над ним уже поработали неплохие совратители. Тот же Клямин… — Что Клямин? — не понял я. — А то! Ты полагаешь, Клямину ставят в вину только инверсин? Инверсин — это, если угодно, последняя капля, толчок, повод… Ты думаешь, мы забыли его дворницкую демонстрацию? — Какую-какую? — переспросил Максимук. — Ага, тебе будет интересно! Несколько лет назад лабораторию профессора Клямина хотели бросить на уборку строительного мусора в подшефной школе. Разумеется, его лично туда никто не звал, требовалось выделить десять человек на один день. Конечно, Топалов тут переусердствовал — в лаборатории Клямина всего-то с полтора десятка сотрудников и лаборантов. Но профессор поступил по-своему — он запретил своим людям выходить на уборку, он пошел туда один с метлой и лопатой и ровно на 10 дней. Скандал получился страшный — как раз в это время к Клямину приехала какая-то научная делегация и он принимал ее в школьной раздевалке во время собственного обеденного перерыва. По-моему, тогда у Чолсалтанова появились первые седые волосы и, конечно, выговор без занесения… — Готовый материал для рассказа, — прокомментировал Максимук. — Кому для рассказа, а кому — для персонального дела. Меня из-за этого в Москву тогда вызывали. А вы говорите… Да ты, Вадим Львович, без всякого инверсина фрондерством от Клямина заразился, разве нет? — Но, мне кажется, все это мелочи, — сказал я. — Это не снижает значимости работ Клямина. Ему надо помочь. — Ты полагаешь, что наплевательское отношение к коллективу не снижает ценности работника? Ведь Клямину-то плевать было, как выглядит его родной Центр и даже родной город в глазах московских и зарубежных ученых… Ему лишь бы свою точку зрения отстоять… — Чего обиды вспоминать-то, — примирительно вмешался Максимук. — Ты бы, Кимушка, и вправду подумал насчет помощи… — Боюсь, это уже невозможно, — хмуро ответил Карпулин. — Строго говоря, за небрежное обращение с экспериментальными средствами против Клямина уголовное дело возбудить могли. Но суть в ином — он несовместим с Топаловым, а после той сцены в кабинете окончательно несовместим. И, конечно, за всем этим стоят и его дворницкая демонстрация, и многолетнее неприятие Топалова как ученого — вспомни хотя бы знаменитое выступление на ученом совете… Я помнил, очень хорошо помнил. Тогда Клямин исключительно ярко нарисовал картину топаловской научной школы, нарисовал едва ли не единым мазком — несущийся автомобиль мировой науки и топаловцы, пытающиеся лизнуть задний бампер, придав ему тем самым дополнительный блеск… И я знал, что такого никто не прощает. — В общем, много всего, — продолжал Карпулин, — и мне, откровенно говоря, не справиться. Топалов поднял страшную бучу, а его связям можно позавидовать… Разве что удастся сохранить за Кляминым должность профессора-консультанта, не знаю… И он встал с кресла, давая понять, что разговор окончен. После этого мы не встречались около трех лет, до недавних пор, когда и произошел инкриминируемый мне второй эпизод. На этот раз Карпулин пригласил меня на свою дачу по собственной инициативе. Мы опять приехали с Максимуком и сразу поняли, что Ким Спиридонович пребывает в крайне плохом настроении. Только что грохнула история с Топаловым и Кларой Михайловной, и я знал, что могучие связи нашего шефа заставляют Карпулина ехать в Москву для принятия какого-то окончательного решения. Карпулин подробно расспросил о случившемся, между прочим, намекнул, что на меня и мой правдомат запросто могут собак навешать, именно так и сказал: «собак навешать». Поведением Топалова он был искренне возмущен, высказался в том смысле, что с академика за это три шкуры спустить следует (дословно: «три шкуры»). Я попытался возразить, что данный случай, разумеется, безобразен, но фактически за Топаловым тянутся куда более пакостные дела, на которые никто особого внимания не обращал, тот же Клямин, к примеру… Ким Спиридонович совсем помрачнел. — Слушай, не трави ты мне душу с этим Кляминым. Мы ж все задним умом крепки… Теперь я и сам понимаю, что виноват, не представлял я, что старик такой большой ученый. У нас ведь как — нередко лишь некролог взвешивает личность… Между прочим, Клямин умер ровно через три месяца после увольнения из Центра. Я знаю, что Карпулин пытался сохранить за стариком хотя бы консультантскую позицию, но и это не удалось. И Клямин, ампутированный от своей лаборатории, от дела всей своей жизни, быстро угас. Быстро и тихо. — Так вот живет рядом с тобой рядовой, вроде бы, профессор с дурным характером, — продолжал Карпулин. — Живет, хлеб жует, начальству кровь портит, статейки пишет, больных лечит… Вдруг помер, и на тебе — только из-за рубежа два десятка соболезнований. И выясняется, что Нобелевскую он не получил лишь по нашей собственной отечественной нерасторопности… — Брось, Кимушка, сопли пускать, — перебил его Максимук. — Сначала ты перед топаловскими связями дрожал, а теперь каешься. Поздно и ни к чему. Надо о живых думать, о тех, чьим семьям еще не шлют соболезнований. О заживо забытых! — А тебе, Иван, это не грозит, — огрызнулся Карпулин. — Ты у нас прижизненно признанный, у тебя уже собрание сочинений выходить начинает. Твои таланты не заметить нельзя, ты у нас классик классовый… — А ты не издевайся, — темнея лицом, ответил Максимук. — Может, мне-то цена и полтора дерьма, но не в этом дело. Ты о таких, как Вадим, думать должен. Ведь его прибор вот-вот пойдет вслед за инверсином, а ты через годик-другой снова крокодиловы слезы лить начнешь… Я уже тогда чувствовал, что зря Ким Спиридонович шпильки Максимуку подпускает, знал, что есть уже у Ивана Павловича нечто, за рамки выходящее, но об этом позже. А тогда я промолчал, подло промолчал — показалось, заступись я за Максимука, Карпулин решит, что я и сам в непризнанные гении лезу через наверняка нелюбезную его сердцу оппозицию официальной классике. Воистину выверт мозгов, и как помогла бы в тот момент малюсенькая таблетка инверсина… — Ладно, — примирительно сказал Ким Спиридонович, — я с тобой, Ваня, как-нибудь отдельно поругаюсь. А сейчас давай-ка я лучше объясню Вадиму Львовичу, зачем я его пригласил. Так вот, нужен мне твой прибор, Вадим Львович, понимаешь? Боюсь я поездки, честно говорю — боюсь. Получается, зря я столько лет Топалова поддерживал, а нынче выгораживать его сил нет. И головомой за него принимать не желаю, не хочу стоять на ковре и кивать, дескать, виноват-простите-больше-не-буду… Я бой дать хочу. Время сейчас такое пошло — самый раз бой давать. Но чувствую — струсить могу. Ты меня пойми, Вадим Львович, по-человечески пойми, я перед тобой, как на исповеди. Я на танки в штыки ходил — не боялся, а нынче коррозия какая-то накопилась — всего боюсь… Как это по-вашему называется: когда всего боятся? — Панафобия. — Вот! Значит, я панафоб… Не единственный, конечно, теперь целое племя панафобов развелось, не знают, что с собой делать. Всего понимаешь, боятся — кресло потерять, зарплату, распределитель, персональную машину, загранкомандировки… Не то что гавкнуть не могут — пискнуть стесняются. Чтоб ненароком события не опередить, вроде как в одиночку из окопа не выскочить. А из всех дыр топаловы лезут, свой темп навязать пытаются — им выгодно, чтоб все в окопах отсиживались и «ура» кричали и чтоб зачет велся — кто громче кричит, тот и прогрессивней. Из всех дыр лезут… Страшно, Вадим Львович, а? — Вам от него с неделю как страшно стало, а мне — с тех пор, как я с Топаловым работаю. И привык потихоньку. — Привык и ничего не боишься? — Почему ничего? Дело потерять боюсь. Соберут завтра правдоматы и на запчасти спишут — чему радоваться! Но, я думаю, Ким Спиридонович, этого общество еще больше бояться должно. Оно-то куда больше потеряет. — Вот ты как все выворачиваешь! — выкрикнул Карпулин. — Общество за твое дело больше тебя переживать должно, да? — До чего ж ты все-таки профессиональный демагог, Кимушка, — вмешался Максимук. — Все-то тебе с ног на голову перевернуть бы. Скородумов, между прочим, дело говорит, дело, о котором тебе и печься бы в первую очередь. Хороший прибор топаловы забьют, автор поседеть может, с ума сойти, в речке утопиться, но общество-то больше автора пострадает, во-первых, талант оно утратило, во-вторых, ограблено оно на целый хороший прибор, а в-третьих, что, быть может, хуже всего, сто молодых-зеленых смекнут, что лучше не высовываться, лучше на рост личного благосостояния силы класть. Считай, еще сто приборов потеряно и еще сто умников в ряды сверхактивных потребителей переметнулись… — Кончай агитировать! — резко прервал его Карпулин. — Сейчас время другое, сейчас все это понимают, все, так сказать, интенсифицированы. — Другое? Ты, Кимушка, очень уж лозунгами увлекаешься. Нельзя время просто так другим объявить. Оно не внешняя субстанция, оно нашими собственными делами прорастает — не река за окном, а живое существо, сплетение наших душ. Другое время — это другие люди, с иной напряженностью души. А у нас пока ненапряженных пруд пруди, и никто их вмиг не интенсифицирует. Это как у медиков, пусть Вадим меня поправит, если ошибусь. Идет эпидемия или целая пандемия какой-нибудь холеры, и одно дело — поставить диагноз и начать борьбу с ней, другое — объявить всех здоровыми. И уж совсем смешно, когда все больные хором вопят, что они абсолютно здоровы и вполне интенсифицированы. Прямо чудо святого Иоргена… Мы переживаем пандемию социальной эйфории, и нам еще предстоит от нее излечиться и стать реалистами, и только тогда время станет другим… Я уже знал, что с Максимуком не стоит спорить о времени — по крайней мере не с нашей подготовкой. И слава Богу, Ким Спиридонович не был настроен на такой спор. — Куда уж бедному панафобу переспорить известного письменника, усмехнулся он. — Так ты, Вадим Львович, одолжишь меня своим правдоматом, а? Я засомневался. У Кима Спиридоновича были изрядные головные боли последствие военной еще контузии. В своей работе с правдоматом я сталкивался с похожими случаями и никаких отрицательных явлений не наблюдал, и все же… Я высказал ему свои сомнения. — Значит, Ивану можно, всем можно, а мне нельзя, — стал сердиться Карпулин. — Я перед тобой на колени встану, этого добиваешься? — Помоги ему, Вадим, — встрепенулся Максимук. — Ему миг чистой правды нужен. А она по большому счету никого еще не гробила, ей-богу. В общем, меня уговорили. Подчеркиваю, в клинических картинах, аналогичных отмеченной у Карпулина, никаких противопоказаний к использованию правдомата выявлено тогда не было. Этот факт следствие может установить по соответствующим экспериментальным протоколам и историям болезней. Через час я доставил правдомат Карпулину и объяснил, как им пользоваться. Мы договорились, что Карпулин воспользуется аппаратом только один раз и сеанс будет длиться не более двадцати минут. Последнее очень существенно — это так называемое оптимальное время разовой психосейфеторной накачки, установленное экспериментально. Я знал, что удлинение сеанса хотя бы на 7-10 минут ведет к нежелательному последействию — возникает своеобразное «фобическое эхо», у человека могут развиваться избыточные страхи за свое поведение в фазе полной правдивости. В нескольких экспериментах мне приходилось выводить испытуемых из такого состояния, гасить эхо, прибегая к одному-двум дополнительным сеансам. Отсюда и жесткое ограничение в инструкции, которой был снабжен Карпулин, — ни в коем случае не заходить за границу двадцати двух минут. Любой врач пояснит, что лекарство при должной избыточности дозы способно превратиться в яд… Дальнейшее известно мне в следующей версии. Карпулин отбыл в Москву, выступил там по делу Топалова крайне резко и со многими обобщениями. «Сильным связям» Топалова замять скандал не удалось. Однако и Кима Спиридоновича предупредили, что вопрос о его пребывании на посту будет рассмотрен особо. Через день после того, как действие правдомата кончилось, с Карпулиным стали происходить странные вещи. Он с сопровождающим его помощником едва добрался до дому и почти тут же попал в наш Центр с острым паранойяльным синдромом. Я сделал попытку взять его на излечение — убежден, что мой аппарат постепенно вывел бы его из тяжелого состояния и даже полностью излечил бы. Но меня к Карпулину не подпустили, а через несколько дней отстранили от клинической практики и вообще от работы. К сожалению, Карпулин решился на удвоение сеанса. Счетчик на психосейфеторе, приобщенном к моему делу в качестве вещественного доказательства, ясно показывает, что последний сеанс аппарата длился 45 минут. Об этом я узнал совсем недавно и полагаю, что формально этот факт освобождает меня от ответственности. Действительно, если вы по просьбе соседа-сердечника дали ему флакон кардиомина, разве ваша вина, что он выпил сразу 60 капель? Формально — нет! Но если вы видели полубессознательное состояние больного, его трясущиеся руки, если тем более вы врач, то следовало помогать до конца самому приготовить нужную дозу. Вот именно этого я себе простить не могу — как врач-исследователь, способный профессионально разбираться в психическом состоянии окружающих, и просто как человек. Я не сумел уловить тогда, во время последнего разговора, всей напряженности Карпулина, его трясущихся рук, трясущейся души, переоценил его относительную внешнюю уравновешенность. Он постеснялся пригласить меня в совместную поездку, а я счел неудобным предложить такой вариант. Опять-таки сработал подловатый прогноз — дескать, вдруг Ким Спиридонович решит, что я навязываю свое присутствие в Москве, чтобы как-то дополнительно повлиять на судьбу Топалова… Московские действия Карпулина привели к тому, что Топалова уволили, исключили и возбудили против него уголовное дело. Именно тогда Топалов решил пропустить удар мимо себя — с его стороны последовало заявление, обвиняющее меня в подстрекательстве его, Топалова, к хулиганским действиям с использованием особо опасных психотропных средств и в доведении (с помощью тех же средств) крупного руководящего работника до острого психического заболевания. Основная идея этого заявления, разосланного во все мыслимые органы и инстанции, — наш с Кляминым хитро придуманный заговор против существующего порядка, тщательно спланированные удары по столпам означенного порядка и все такое. Клямин выступает в этом заговоре лишь как своевременно разоблаченный идеолог, я — как опаснейший исполнитель. Право же, странно, что Топалов не указывает конкретных солидных сумм, которые, по его мнению, должна была бы выплачивать мне та или иная империалистическая разведка… И в этот момент произошло нечто, еще более страшное, — событие, инкриминируемое мне как третий эпизод. Сразу подчеркну, что последний шаг писателя Ивана Павловича Максимука стал и моей личной трагедией. Если бы осуждение меня вплоть до высшей меры могло бы что-нибудь исправить, вернуть назад, я, не задумываясь, признал бы любую степень своей вины и настаивал бы на этом во всех инстанциях. Но, к сожалению, вернуть ничего нельзя. С Иваном Павловичем я познакомился совершенно случайно — примерно за неделю до инверсиновой истории. Работа над правдоматом застопорилась. Безнадежно застряла внешнеторговая заявка на аппаратуру, необходимую для расшифровки некоторых ритмов, а самостоятельный монтаж наверняка потребовал бы года или двух беспросветных мучений. И, как обычно, некому и не на что было жаловаться — кто, собственно, в ответе за мой иссякающий энтузиазм? В тот вечер я не спешил домой, сидел на набережной и соображал, на сколько еще хватит сил и не выяснится ли потом, после пары лет труда над самодельным дешифратором, что главное все еще впереди. Можно ли было тогда догадаться, что до первой действующей модели психосейфетора оставалось чуть меньше года… А тогда сложности обступали со всех сторон, и ни в чем не просматривалось упрощений — ни на работе, ни дома. Жена, Елизавета Игнатьевна, все более нервно воспринимала мою оппозицию Топалову. Из-за этой оппозиции, довольно справедливо полагала она, тонут в неопределенности перспективы остепенения, и зарплата остается столь скромной, что непонятно — то ли мне краснеть за нее, то ли ей, зарплате, за меня. А дети растут неудержимо, и вместе с ними дрожжевым тестом разбухают всевозможные потребности. И углов в нашей маленькой квартире не становится больше, их вообще не осталось, этих углов, приткнуться негде. Мы вчетвером до предела насытили свои тридцать квадратных метров, и ничего лучшего нигде не маячит. Потому как многое лучшее упирается в ту же оппозицию, и все более чувствительные ограничения в различных благах — еще не самый страшный среди намечающихся тупиков. Лиза, надо сказать, замечательно держалась до тех пор. И в то время она не сводила дело к банальному: «О семье бы подумал…» Нет, все обстояло сложней. Лиза попыталась оседлать некую философскую волну. Впрочем, не она одна, на той же волне атаковали меня и некоторые друзья. И отмахнуться никак не удавалось, да и следовало ли отмахиваться? Меня и самого размывали изнутри те же вопросы. Что мы впускаем в мир? Чем обернутся в конце концов все эти мощные средства управления индивидуальной психикой, химические и электронные? С одной стороны, до чего ж здорово стимулировать человека к искренности, подтолкнуть его к реальному поименованию явлений, до сих пор вслух не именованных и оттого вроде бы не существующих. С другой — здорово ли? Для кого-то искусственный приступ искренности станет смертным приговором — разве трудно вообразить себе роль психосейфетора или того же инверсина в условиях террористического режима… Так что черт его знает, какую нечисть выпустим мы с Кляминым и Грейвом в разные уголки нашего пестрого и не слишком терпимого к откровенностям мира. И кого считать ответственным за жизни, сгубленные при помощи наших аппаратов и препаратов? Как говорится, кому Господь счет предъявит? Вероятно, я практически начисто лишен так называемого оппенгеймерова комплекса. Думаю, физики-ядерщики виноваты в испоганивших Землю взрывах не более, чем другие граждане, ибо укажите мне пальцем на того, кто хотя бы весьма косвенно (хотя бы частью своего налога и глубиной молчания) не способствовал развитию ядерных программ. Переложить основную ответственность на ученых и изобретателей — тот простенький трюк, которым кое-кто из власть имущих вот уже почти полвека пытается обмануть общественное мнение. Но опасны-то не сами игры, а игроки, особенно творцы игровых правил, те из них, для которых любая новизна лишь средство расширения и упрочения своей власти. То же самое относится к пугающим достижениям генной инженерии и вот теперь — к мощным психотропным средствам нового поколения. Лиза пыталась убедить меня в то время, что такая позиция толкает ученых к личной безответственности относительно собственных экспериментов. Мы, пожалуй, до сих пор не сошлись во взглядах. Возможно, разумеется, что моя точка зрения во многом обусловлена сильной негативной реакцией на всякий фактор, требующий отказа от главной моей работы, реакцией как бы автоматической. Но не исключено, что суть расхождений лежит глубже, и я не так уж ошибаюсь, отрицая «святую обязанность» ученого отказаться от естественного развития исследований и утаивать результаты, которые лично он считает опасными. По-моему, такой вариант борьбы с неприятными последствиями научно-технического прогресса едва ли не самый опасный, как опасны, впрочем, и все глобального масштаба решения, принимаемые одиночкой или в очень узком кругу, то есть в условиях отсутствия гласности. Новое мышление — то, которое только и позволит нам выжить, несовместимо ни с государственной, ни с частной секретностью, оно рождается из искренности. Нельзя одновременно протягивать руки для приветствия и водить друг друга за нос. Ибо ущемленные носы обретают подчас воистину гоголевскую самостоятельность и без спросу суются в наши души, и решают за нас вопросы жизни и смерти… Но, должно быть, я сильно увлекся описанием собственных размышлений, вряд ли играющих важную роль для дальнейшего. Просто состояние было запоминающееся — на редкость мерзкое в смысле обилия навалившихся и хитро переплетенных проблем, состояние, лейтмотивом которого служит заглушающий иные мысли внутренний шепоток: «Плюнуть бы на все…» И страшно болела голова — уже несколько дней подряд. Я думал, спокойный часок в сквере хоть чем-то поможет, но ни набережная, ни удобная скамейка, ни выданное самому себе милостивое разрешение бездельничать целый вечер — ничто не приносило облегчения. Внезапно ко мне подбежал огромный черный дог. Я ни с того ни с сего испугался, вскочил. Дог зарычал. К счастью, тут же подоспел хозяин собаки, Иван Павлович Максимук. Он извинился и сразу же нацепил намордник своему догу. Потом представился, присел рядом, и мы как-то с ходу разговорились. Максимук общался легко, пожалуй, даже с некоторым блеском. Он, слава Богу, кратко охарактеризовал дружелюбие своего Лорда и выразил удивление его случайной агрессивностью. Пошутил: «Настоящая собака чует угрозу своему хозяину…» И, как выяснилось много позже, был недалек от истины… Потом Максимук запросто перешел на «ты», и это не звучало обидно, у меня тоже возникло ощущение давнего и доброго знакомства. Минут через двадцать я понял, что пора бежать домой — стратегические размышления все равно перебиты, а семья-то ждет. Но уходить не хотелось. Не знаю, почувствовал ли Иван Павлович мои колебания, но внезапно он предложил зайти к нему в гости, разделить с ним хоть на полчасика небольшую радость. Пожалуй, все это выглядело странно, к тому же я вообще не люблю таких вот знакомств по касательной, точнее — их нередких последствий в форме излияния души или чего иного, душу замещающего. Но в тоне его было столько искренности и простоты, что мне как-то и в голову не пришло отказать. Дома Максимук представил меня своей супруге Софье Алексеевне («Мой вариант Софьи Андреевны…» — усмехнулся он), с удовольствием продемонстрировал огромную свою библиотеку — тысячи три или четыре отлично подобранных книг. Потом мы пили чай с фантастически вкусным тортом, а в качестве пролога — по стопочке чего-то экзотического и крепкого под бутерброды с черной икрой. Сам Максимук так и не сообщил мне причину микроторжества, сделала это Софья Алексеевна, находившаяся в исключительно приподнятом настроении. Оказывается, тем утром было утверждено в плане пятитомное собрание сочинений Максимука («После больших, знаете ли, треволнений…» прокомментировала Софья Алексеевна), и я оказался, можно сказать, первым из читателей, получившим право поздравить живого классика. Беда, однако, заключалась в том, что я не мог числить себя в славной когорте читателей Ивана Максимука, ибо буквально ни одного его произведения никогда не читал и, могу поклясться, в руках никогда не держал. Но хозяева мои в избытке великодушия простили мне этот грех, снабдили толстенным его романом с дарственной надписью («Новостройка», роман в трех частях с прологом и эпилогом) и взяли слово (вместе с номером моего телефона), что ровно через неделю я загляну к ним снова и расскажу о своих впечатлениях. Я распрощался с радушными Максимуками в твердой уверенности, что внимательно прочту роман и постараюсь высказать автору все самые теплые слова, которые придут на ум. Но уже в трамвае, пролистав большую книгу, я понял, что прочесть ее не смогу (просто не захочу), и потому не судьба мне, должно быть, снова увидеться с ее автором. Но вышло по-другому. Ровно через неделю мне позвонила Софья Алексеевна и пригласила к ним. Буквально в это время я очухивался от инверсина и уже знал, что над Кляминым нависла страшная опасность. Поэтому я не слишком вежливо отказался от встречи, сославшись на крупные служебные неурядицы и неизбежную поездку на сельхозработы. Иногда думаю, соври я тогда, просто нахами ей, и не было бы многих последующих событий… Где-то через полчаса мне позвонил сам Максимук и стал допытываться что да как, да какие-такие неурядицы могут помешать встрече читателя с писателем. Я взял и рассказал ему о Клямине, об инверсине, о своем стимулированном бунте, и это привело Ивана Павловича в какое-то восторженное состояние («Ну, вы, ученые, даете! — приговаривал он. — Ну, даете! Это сюжет для фантастического романа, а не производственный конфликт…»). К сожалению, это был всего лишь сюжет для производственного конфликта, причем с крайне реалистическими и неприятными последствиями. Я дал понять это Ивану Павловичу, и он, кажется, понял. Понял настолько, что сразу же предложил свой ход — встречу со старым его другом, товарищем Карпулиным, который «одним телефонным звонком всех на место поставит». Признаться, я не очень обрадовался такой перспективе и, пожалуй, отмахнулся бы от нее, иди речь обо мне лично. Но речь шла о Клямине, положение которого выглядело вполне безнадежно, и во имя Александра Семеновича я не имел права пренебрегать ни одним шансом. И я пошел на встречу с Карпулиным, описанную выше. Ничего хорошего из этого не вышло. Клямин все равно был устранен, и я почувствовал, что самолюбию Максимука нанесен жестокий удар. Не знаю, может, ранее жизнь оберегала его от созерцания таких расправ (таких примитивных и интеллигентных! — на иные он наверняка досыта насмотрелся), но финал истории Клямина его поразил. Самое любопытное, что Максимук попытался по-своему меня утешить. — В том-то и дело, Вадим, что даже у таких, как Карпулин, реальной власти не хватает. Не справляются они с системой взаимосвязанных топаловых, вязнут в них… Проводимости нет, самые ценные идеи затухают на следующем же уровне, если не входят в резонанс с личными устремлениями топаловых… Удельные князьки, которым слишком многое дано на откуп, с которых слишком мало спрашивают… Уверен, что Вселенная родилась вместе с ними, обрела разум в момент их вступления в должность и расширяется исключительно ради их удобства, а с их уходом немедленно схлопнется, коллапсирует в точку, точнее — в восклицательный знак на их бронзовых памятниках… Надо отметить, Иван Павлович любил всевозможные естественнонаучные аналогии. Некоторые ему, по-моему, удавались. — И все-таки прошу тебя, Вадим, прочти мой роман, — сказал он тогда. Мне действительно интересно узнать твое мнение… Время было до предела неподходящее, однако «Новостройку» я все-таки осилил. По диагонали, но от начала до конца. И обозлился на себя по-черному — ведь уже к десятой странице ясно стало, что читать не следует… Для тех, кто не знаком с этим романом, на всякий случай кратко восстановлю его сюжет. Строится некий комбинат — в явно неподходящем месте, неподходящем с экологической и культурной точек зрения (будет разрушен красивый озерный уголок, снесены стены древнего монастыря). Новый директор, большой энтузиаст будущего промышленного гиганта, постепенно (на протяжении семисот страниц романа) убеждается в правоте тех, кто предлагает перенести стройку. Где-то в середине романа всплывают и дополнительные обстоятельства — скажем, экологически неразумное положение комбината оказывается и транспортно невыгодным. И наконец директор и его сподвижники выясняют, что сам проект комбината несовременен и к моменту завершения стройки продукция морально устареет. Так что проект надо перерабатывать (что директор с указанными сподвижниками начинает делать в предпоследней главе чуть ли не в свободное от работы время), а потому есть годик-другой и на привязку стройки к новому, всех устраивающему месту. В целом выходит так, что порочность проекта ясна всем — от читателя до пионера Коли (одного из великих защитников местной природы, отличника к концу романа). Сопротивляются только какие-то неведомые темные силы в высоких планирующих органах, реально представленные лишь парой стандартных карьеристов из главка, впрочем, успешно разоблачаемых к последним главам. Ну и конечно, несколько пересекающихся лирико-бытовых линий, плюс социальный срез — рабочие, ИТРы, директора, работники министерств, дети, тещи, ударники, спекулянты, толкачи… Все правильно до зубной боли, порок наказуется, в перспективе просвечивает нечто сияюще-победительное… По-моему, на все такое за глаза хватило бы рассказа, а еще лучше газетного очерка, ибо в целом роман и есть распухший очерк в манере «так надо бы, потому что так хотелось бы…» Что-то в этом духе я и сказал Ивану Павловичу и нажил себе вечного врага в лице Софьи Алексеевны. А сам Максимук, к немалому моему удивлению, вовсе не обиделся. Улыбнулся и пожал плечами: — На таких, как ты, новостроечная литература действует как красная тряпка на быка. Кстати, поголовье нервных быков почему-то неуклонно растет. Как ты думаешь, почему? Я вежливо промолчал. Но Софья Алексеевна не выдержала. — Вы не разделяете народных взглядов, Вадим, для вас особые блюда готовить надо. А между прочим, когда по роману пятисерийник сняли, на телевидение много писем пришло, и почти во всех сказано, что проблема, поднятая Иваном Павловичем, очень важна… Максимук не без труда успокоил ее и попросил меня, как о величайшем одолжении, прочесть рукопись первого варианта «Новостройки». Я сопротивлялся, но он — великий мастер уговаривать. Пришлось взять рукопись (всего около трехсот машинописных страниц), о чем я впоследствии не пожалел. Вроде, тот же сюжет, те же действующие лица, но совсем другой роман, лично меня всерьез затронувший (а датой, проставленной в конце рукописи, прямо-таки ошеломивший — в то время и так писать, так понимать! в то время, когда я с охапкой правовернейших идей и густо-розовых надежд и со свеженькой дипломной корочкой в кармане переступал порог нашего Центра…). Звучала там какая-то трагическая нота, и события разворачивались совсем по-иному. Было видно, кто и почему думает задом, как благочестивые проходимцы, не сходя со своих высоких кресел, гробят человеческие судьбы и государственные миллионы, гробят, всеми средствами и с особой жестокостью отстаивая собственную избранность и неприкосновенность. Я увидел здесь топаловых от промышленности и экономики, небольшую, но очень колоритную галерею. Не знаю, может, в этом варианте тоже было немало от социологического очерка, но роман, несомненно, был — я имею в виду эту непрерывно звенящую трагическую ноту, заставляющую думать о переменах, о самых серьезных переменах, о скорой помощи перемен. И директор комбината добивался своего лишь ценой полного самосожжения, его не просто учили жить «фэйсом об тэйбл», его на костре поджаривали, и сгорали на том костре его карьера, его семья, его надежды. И самое главное — оставалось не слишком ясным, является ли новое решение действительно разумным или только так выглядит на фоне явно нелепого старого. В общем, мне понравилось, и я с удовольствием сообщил об этом Ивану Павловичу. И почувствовал, что это сообщение окончательно настроило против меня Софью Алексеевну. — Такие, как вы, Вадим, лет двадцать сбивали Ванечку с панталыку, раздраженно сказала она. — А он, добрая душа, угодить им пытался. Есть, знаете ли, люди, которые сами ни черта не добились, но другим завидуют. Ты, говорят, добился, зато я лучше, я «моральней», потому что я — страдатель, за правое дело горю. Кому сейчас это нужно? А Иван Павлович, если б вариантами своими нервов себе не портил и, между прочим, отношений с редакциями тоже, он сейчас целый десятитомник издал бы. Он ведь настоящий работяга! Максимук ничего не возразил, и мне он ничего тогда не сказал, лишь поблагодарил за внимание. И другие свои вещи читать не предлагал. Я, конечно, пытался выяснить, почему он не опубликовал такой хороший роман, но Иван Павлович просто отмахнулся. — Для того варианта время не пришло, — сказал он. — А когда время не приходит, оно уходит, оно, Вадим, никогда и никого не ждет. Очень, значит, деликатная штука назначать времени свидание… Прошло месяца два, прежде чем Максимук снова напомнил о себе. Он позвонил мне осенним субботним вечером, был очень возбужден. — Хочешь участвовать в блестящем эксперименте? — предложил он. — Ты вот там над каким-то электронным правдоматом работаешь, а я тебе живой правдомат покажу, образец, действующий в естественных условиях. Хочешь? По правде, я, конечно, не очень жаждал — недолюбливал экспериментов в том смысле, как их понимают гуманитарии. Однако Иван Павлович очень настаивал, и мы встретились на следующее утро на платформе пригородной электрички. И повез он меня на книжный рынок (почему-то именуемый «черным»), который собирался на одной из ближних станций каждое воскресенье. Про рынок я знал и раньше, но попасть туда как-то не случалось. Да и не с чем было — дефицитных книг у меня нет, а денег для покупки за столько-то номиналов — тем более. Должен сказать, удовольствие огромное. Хорошие книги я люблю, а видеть их в таком количестве — настоящий праздник. Даже то, что «видит око, да зуб неймет», не портило мне настроения. И вообще все прошло бы очень славно, поброди мы просто с Иваном Павловичем по богатым рядам, разложенным прямо на траве. И погода такой прогулке на редкость способствовала. Но Иван Павлович замыслил не обычную прогулку, а своеобразную демонстрацию. Он захватил с собой четыре своих романа и большой сборник рассказов все то, что должно было войти в подписное издание, собрал в свой портфель. И стал ходить с «Новостройкой» в руках и предлагать ее в обмен на самые серьезные книги. Меня он попросил быть рядом и ни во что не вмешиваться. Для начала Максимук предложил свою книгу в обмен на томик «Мастера и Маргариты». Владелец булгаковского романа окинул Ивана Павловича безразличным взглядом и пожал плечами. — Я этого автора не знаю, — процедил он. — Если не хотите менять, скажите, сколько стоит ваша книга, — не отступил Максимук. — Два с половиной. — То есть четвертной, — пояснил мне шепотом Иван Павлович, а вслух спросил. — А моя сколько? Мужчина взял «Новостройку», посмотрел цену на обложке и спокойно сказал: — Два сорок. В лучшем случае. — Как! — удивился Иван Павлович. — У нее же номинал — три рубля. — Верно, — подтвердил мужчина. — Сдашь в бук и на руки получишь два сорок. Если возьмут… — А могут не взять? — полюбопытствовал Максимук. — В отдел обмена точно не возьмут, — вздохнул мужчина. — Даже на шестую категорию не потянет… А на скупку где-нибудь на окраине запросто сдашь, у них план на букинистике… — Послушай, — сказал Иван Павлович, — а если я предложу тебе за Булгакова целую подборку этого писателя — у меня в портфеле, смотри, еще четыре его книги, всего рублей двенадцать по номиналу, а? — На кой черт мне этот Максимук? — удивился мужчина. — Я же не тяжелоатлет, чтобы отсюда в бук макулатуру таскать. И мы пошли дальше. Иван Павлович пристреливался к «Анжелике» и к двухтомнику Монтеня, к «Современному японскому детективу» и к томам Фейхтвангера… Отмечу, что все владельцы ценных книг вели себя, в общем-то, предельно вежливо — чуяли, небось, зеленого новичка, лишь вслед ему посмеивались. Только один молодой парень с толстым сборником Юлиана Семенова в руках разозлился: — Вы что, шутите? С такой макулатурой сюда не ходят. Ее только автор поменять может, и то на госпремию. Мне стало не по себе. — Послушайте, — вмешался я, — вы же наверняка этого автора и не читали. А вдруг… — И слава богу, что не читал, — перебил меня парень. — Я целую серию телефильма по этой муре смотрел. Помню, весь вечер потом плевался. Выпускают же такое… — Но тут вот вокруг куча всякого ерундовского развлекательного чтива, — продолжал валять я дурака. — Если мы вам «Анжелику» предложим, вы ведь возьмете, а это серьезный автор… — Так ведь те авторы ни на что не претендуют, они развлечь стараются, и спасибо им за честную работу. А это чушь? Чушь собачья! Тут Максимук потянул меня за рукав, и мы продолжили свое путешествие. — Не пойму только, вы меня Вергилием наняли или сами ко мне Вергилием напросились, — попытался я вызвать его на разговор. — Это ж мазохизм какой-то… — Я бы заставлял всех членов Союза сюда, как на дежурство, являться! с внезапной злостью оборвал меня Иван Павлович. — В такое мордой тыкать надо! Когда твой толстый роман дешевле переплета с новой книжки Булата Шалвовича — это здорово просветляет. Он молчал на обратном пути — до самой электрички. А в вагоне продолжил самобичевание: — Ты знаешь, Вадим, в одном из буков мне предложили сдать свою «Новостройку» с уценкой на 20 процентов. Меня все это понемногу стало злить (куда ушло полвоскресенья?). — Вообще удивляюсь, что многие книги продаются, — сказал я. — Стоят на полках неделями, месяцами, потом — шарах и нет! В один день! Через год смотришь — переиздание. — Это как раз просто, — усмехнулся Иван Павлович. — Сейчас гениальный механизм действует, называется Общество книголюбов. Государственным магазинам торговля с нагрузкой запрещена, а активисты Общества потихоньку и, разумеется, совершенно добровольно выбирают любую нагрузку — лишь бы дали под нее немного дефицита. В результате все довольны: издательство и торговля — реализацией, писатель — близящимся переизданием, а читатель тем, что перехватил кое-что дефицитное и вполне читабельное чуть дешевле, чем на черном рынке. К тому же иную нагрузку можно не только в макулатуру сдать, но и букинисту под хорошее настроение и горящий план по скупке. Так-то! Распрощались мы тогда довольно сухо. И не встречались до недавних пор. Я привел все эти фрагменты (быть может, немного смахивающие на главу из «Воспоминаний о…»), чтобы показать, что уже тогда, почти три года назад, Максимук находился на каком-то переломе, на ощупь оценивал свой путь, и итоги вряд ли удовлетворяли его. Лишь полгода назад Максимук созвонился со мной. Попросил встретиться и рассказать о моей работе — он как раз задумал роман из жизни современных ученых или что-то в этом роде. Узнав некоторые подробности о правдомате (к тому времени прошедшем основные испытания и уже применявшемся в клинической практике), Максимук прямо-таки зажегся идеей, стал крайне активно (хотя и крайне по-дилетантски) обсуждать ее. — Это — страшное оружие, — настаивал он. — На правду можно сесть, как на кол! Если мы начнем друг другу прямо в глаза правду-матку резать, что ж получится? Он чуть было не собрался засесть за фантастическую повесть о правдомате, но вовремя сообразил, что фантастика здесь давно позади, а вокруг трезвая реальность, данная нам в весьма сильных ощущениях. Потом предложил написать большой очерк о моей работе, дабы появилась у меня хоть какая поддержка в близящейся финальной схватке с Топаловым. А схватка была не за горами — я это очень хорошо чувствовал. Ситуация вокруг завершающих экспериментов с правдоматом, вокруг клинической статистики складывалась так, что Топалов в любой момент мог прикрыть это дело, прикрыть намертво и без шансов на обжалование. Я и догадаться тогда не мог, что шеф вынашивает какие-то очень личные планы относительно моего аппарата. Я ждал, что Константин Иванович вот-вот прижмет меня к бортику, заставит оформить его соавторство — это как раз шаги в его манере (в реальности этих намерений я убедился лишь в ходе следствия, ибо в своих показаниях Топалов пытался создать впечатление, что именно ему, а не Клямину принадлежит исходная идея правдомата). Но, видимо, он колебался, видимо, выжидал — не рухнут ли с треском завершающие экспериментальные серии. Несмотря на такого рода предчувствия, от очерка я отказался, объяснив Максимуку, что появление восторженного газетного материала «со стороны» может дать Топалову сильные козыри против меня («псевдонаучная реклама», «привлечение дилетантов» и т. п.). Иван Павлович как-то сник, перестал вести философские дискуссии. С месяц мы вообще не виделись, но потом он приступил ко мне с новым зарядом энтузиазма. На сей раз он настаивал на незамедлительном контакте с правдоматом. Чувствовалось, он очень серьезно готовился к этому шагу — даже медицинское обследование самостоятельно прошел, чтобы я не сомневался в отсутствии каких-либо противопоказаний. — Писателю это нужней, чем другим сумасшедшим, — наседал он. — На ком же испытывать последствия правдоговорения, как не на писателе! В конце концов я согласился — почему бы и нет? Иван Павлович обладал завидным здоровьем, и его добровольное участие в экспериментах нашего Центра выглядело благородным порывом (и по сути им было!). Все шло достаточно успешно (с медицинской точки зрения). Иван Павлович интенсивно работал, контакт с правдоматом он переносил очень хорошо. Разумеется, я замечал, что в нем нарастает некая тоска, что порой он мечется и места себе найти не может, но это нормальные последствия, которые испытывают все те, кто получил от трех до десяти сеансов. Испытуемые достаточно долго пребывают в фазе правдивого мировосприятия и поневоле многое переоценивают — некоторые их жизненные позиции не выдерживают удара правдомата, приходится кое в чем перестраиваться. Однако до этого порога ситуация полностью обратима — опасность наступает после выхода за десятку. Где-то в районе пятнадцати сеансов человек может обрести иное качество его правдивая реакция на мир закрепляется и не требует уже электронных стимулов. Но об этом я уже писал. — Второй десяток ведет в новой форме паранойи — ты сотворяешь кого-то вроде homo verus, человека правдивого… — шутил по этому поводу Иван Павлович, хотя я видел, что шутки даются ему все трудней и трудней. По моему крайне скромному знанию латыни, homo verus — это, скорее «человек истинный». Впрочем, не думаю, что тот и другой переводы противоположны. Сейчас я понимаю, как здорово держался Максимук, и догадываюсь, чего это ему стоило. Шла напряженная работа над новой повестью, которую месяца два назад Иван Павлович завершил и направил в один из весьма дружественных ему журналов. После этого Иван Павлович пребывал преимущественно в отличном настроении (в состоянии, которое иногда называют «заново на свет родился»). Я лишь единственный раз заметил резкую смену погоды — когда спросил его, как идут дела с подготовкой собрания сочинений. Максимук мгновенно помрачнел, махнул рукой и не стал отвечать. А через несколько недель события приняли совсем иной оборот. Началось со звонка Софьи Алексеевны. — Вадим Львович, я понимаю, что отношения между нами сложились не лучшим образом, — сказала она, — но вы должны помочь мне, помочь немедленно. Ради Ивана Павловича, если вы хоть немного его цените. Я только поздоровался и неопределенно хмыкнул. Контакты с Софьей Алексеевной были мне определенно неприятны. — Вадим Львович, вы знаете, что мой муж недавно завершил новую повесть? Вы читали ее? Только говорите мне правду… — Нет, не читал, — ответил я, и это была чистая правда. Правда и то, что меня раздирало отчаянное любопытство, как и что напишет в новой своей фазе живой классик. Но я стеснялся попросить, а он не предлагал — возможно, в нем копошилась старая обида за мое небрежение «Новостройкой», за нежелание читать другие его вещи… Не знаю. Я лишь однажды мельком видел на столе Максимука рукопись, открытую на первой главе. Эту главу я, конечно, прочитал — она состояла из одной-единственной фразы: «Время задыхалось — ему наступили на горло, и оно захрипело голосом Володи Высоцкого». Вот и все, что я знаю о последней повести Максимука, даже название мне неизвестно. Но, с точки зрения наших с Иваном Павловичем экспериментов (разумеется, не с точки зрения читателя!), этого мне более чем достаточно… — Ясно! — продолжала Софья Алексеевна. — Так вот, я ее тоже не читала. Но знаю, что именно от нее Ивана Павловича надо срочно спасать. В журнале ее за неделю с треском провалили, а вы знаете, наверное, что там к нему относятся очень хорошо, к тому же он член редколлегии… Хуже то, что главный расхвалил ее, дал читать друзьям, повесть по рукам пошла, теперь звонят какие-то незнакомые люди, дифирамбы поют… А Ваня уши развесил… Но какие ж тут комплименты, когда печатать не берут! А в издательстве отказались обсуждать вопрос о включении повести в собрание сочинений, хотя она не столь уж и велика. Тут Ивана Павловича совсем бес путать стал — он предложил исключить любой роман, чтобы повесть все-таки вошла. Они опять отказались. Тогда он настоял на сборе редсовета и предложил — что бы вы думали? — предложил выпустить повесть отдельным изданием, причем малым тиражом и в мягкой обложке за счет исключения не одного тома, а всего собрания! Представляете! Ему снова отказали — повесть не будет напечатана ни при каких условиях, и все тут. И тогда Иван Павлович передал директору издательства письменный ультиматум — его собрание сочинений должно печататься либо с этой повестью, либо вообще не печататься. И точка! А ведь первый том уже в наборе… И вот мне только что сообщили, что вопрос об исключении собрания из плана в принципе решен. К тому же Ивана Павловича будут разбирать на секретариате Союза… Беспрецедентный скандал! Это кошмар, Вадим Львович! Что вы с ним сделали? Не скажу, что я был поражен этим сообщением как величайшей неожиданностью. Правдомат сработал на все сто — ничего не поделаешь. Но Иван Павлович все еще находится в обратимой фазе. Пройдет немного времени не более месяца, и он сможет все переиграть в соответствии с обычной своей позицией. Надо немного выждать, вот и все. И никакого скандала не будет. Именно это я и попытался втолковать Софье Алексеевне. — Значит, я не ошиблась! — закричала она. — Значит, это и вправду последствия ваших опытов! Как вы могли поднять руку на человека такого масштаба, как Иван Максимук? Ставили бы опыты со всякими студентами и слесарями, но вам таких подопытных кроликов мало, вам выдающихся людей подавай! Если в ближайшие недели все не закончится благополучно, я в суд на вас подам, я от вас мокрого места не оставлю, Вадим Львович! Надо отметить, что данное обещание она выполнила в полную меру своих сил. — И еще, — зловеще понизив голос, добавила тогда Софья Алексеевна, вы немедленно организуете мне официальную справку от вашего Центра, что Иван Павлович пребывает в состоянии временной невменяемости в связи с участием в важных психиатрических опытах. Вы немедленно выдадите эту справку мне на руки, и, может быть, с ее помощью мне кое-что удастся исправить. Пришлось объяснить, что Иван Павлович в настоящее время вполне вменяем и его психическое здоровье смешно подвергать сомнению. И никакой позорящей его справки я не выдам. Софья Алексеевна зашлась в крике, перешла на прямые оскорбления, и я бросил трубку, понимая, что накликал на себя и свой правдомат настоящую беду. Дальнейшие события развивались молниеносно. Софья Алексеевна обратилась с той же просьбой лично к Топалову, и он преспокойно выписал ей требуемую справку (я узнал об этом лишь много поздней, а достоверно — лишь от следователя Ахремчука). Топалов, по-видимому, окончательно поверил в действие аппарата и тут же — через день — вызвал меня к себе, отобрал один действующий образец и наложил вето («временно — до погашения слухов», как он выразился) на эксперименты с другими добровольцами. Далее грохнула его история. Максимук пытался мне помочь (последняя встреча с Карпулиным), между прочим, уже зная, что по писательским инстанциям ходит справка о его временной невменяемости, и подозревая в выдаче справки именно меня… А через несколько дней после драматического возвращения Карпулина из Москвы Иван Павлович покончил жизнь самоубийством. По инициативе Софьи Алексеевны (и в какой-то степени Топалова) это было поставлено мне в вину как доведение до самоубийства (статья 105). В ее заявлении фигурировали также обвинения в незаконном врачевании, изготовлении и сбыте наркотиков и склонении к их употреблению. Таковы основные факты, связанные с возбужденным против меня делом. К изложенному могу добавить совсем немногое. Я не считаю себя виновником всего происшедшего. Не считаю, что толкнул на хулиганский поступок К. И. Топалова, не считаю, что довел до душевной болезни К. С. Карпулина, а И. П. Максимука — до самоубийства. Думаю, что в юридическом плане я действительно ни в чем не виноват и следствие рано или поздно придет к правильному выводу. Понимаю также, что кое-кому очень выгодно объявить меня виновным — это позволило бы наиболее безобидным образом интерпретировать причины описанных событий. Понимаю и другое — строго говоря, в этой ситуации невиновных тоже нет. Молчаливо кивающим (среди которых я числился много лет) легче всего уйти от ответственности, но ответственность не перестает в связи с этим существовать. Я помалкивал, боясь сгубить свое дело (во имя, вроде бы, благородной цели!), но молчание — тоже взрывчатка, оно накапливается до определенной критической массы, после чего следует взрыв, который губит не только то, что пытался уберечь, но и многое иное, что, по сути, значительно важнее и дороже. В данном случае может показаться, что переполнившей каплей стал именно правдомат со всеми экзотическими качествами, но, по-моему, это не так. Каплей может стать что угодно (необязательно экзотическое!) — новый станок и новая книга, глобальный проект социального переустройства и случайное слово в тихом доверительном разговоре. Суть не в форме капли, а в объеме накопившегося нонсенса. И еще несколько слов по поводу ходатайства, недавно поступившего на имя следователя Ахремчука. Я искренне верю в сочувствие, с которым относятся сейчас ко мне товарищи Чолсалтанов и Последов. Что ни говори, в данное время они вздохнули с облегчением, и насколько мне известно, работа Центра стала вестись интенсивней (несмотря на весь разразившийся вокруг Топалова и меня скандал!). И, разумеется, в глубине души коллеги могут считать, что в какой-то степени обязаны новой атмосферой мне и моему правдомату. Сразу после трагического поступка Ивана Павловича Чолсалтанов и Последов пытались внушить мне некий наилучший вариант, намекая на мое сильное многолетнее переутомление, на возможное снижение психоконтрольных функций в связи с этим… Короче говоря, они полагали, что лучший (для меня и, разумеется, для Центра) выход — немедленное мое освидетельствование. Довольно простая и в чем-то даже благородная идея — не исключено, что я вообще не несу ответственности за использование своего изобретения (а они несут, но лишь за ослабление контроля за действиями сотрудников). Разумеется, я категорически отказался участвовать в этих играх. Видимо, опасный опыт Софьи Алексеевны, намертво связавшей использование правдомата с невменяемостью, не послужил им уроком. И теперь, разочаровавшись в моем восприятии ситуации, они пытаются убедить следствие в своей версии, в необходимости провести соответствующую экспертизу подследственного. Хочу заявить, что действия такого рода были бы абсолютно бессмысленны. Правдомат существует независимо от психического состояния его создателей это факт. С ним вступали в контакт десятки людей. Он помогал больным и что, может быть, еще важней — совершенно здоровым людям. Количество добровольцев, желающих на себе испытать последствия этого контакта, несомненно, будет расти. Этих добровольцев не остановят никакие запреты, никакие грозящие им изломы судеб. И в этом наше общее спасение. Минск, 1986 Эту книгу — наиболее полное собрание повестей и рассказов Александра Потупа — можно воспринимать как особый мир-кристалл с фантастической, детективной, историко-философской, поэтической и футурологической огранкой. В этом мире свои законы сочетания простых человеческих чувств и самых сложных идей — как правило, при весьма необычных обстоятельствах. |
|
|