"Кануны" - читать интересную книгу автора (Белов Василий Иванович)

XV

Февральская ночь притушила огоньки в деревнях, окутала спокойной тьмою Ольховскую волость. На масленицу, после крещенских морозов, слегка потеплело в окрестных непроходимых и непроезжих лесах. Поля и снежные пустоши не мерцают под зеленым лунным сиянием. Ночью чуть дышат сонливые несердитые ветерки. Они лениво шевелят поземкой, пробуют свист. Переметают широкий зимник, долго бегущий в центр волости — в деревню Ольховицу. Ночью спит, никуда не бежит и эта дорога. Волки спокойно выходят на зимник, идут по самой его середине, обходя большие деревни. Проснется, взбаламутит весь дом какая-нибудь трусливая шавка. И опять все тихо. Небо в бесшумных движениях полярных сполохов. Высокие желтоватые столбы, сменяя друг друга, перемещаются, гаснут. Пахнет промороженным сеном и деревами домов: отпышкались, считай, пересилила зиму деревня Ольховица. Как и Шибаниха, она спит спокойно. Во всех домах давно погашены лучины, коптилки и лампы, а отблеск редких иконных лампадок не достигает окошек.

Только в одном доме Ольховицы горят четыре смежных окна, освещая в огороде прямоугольники снега.

Светит флигель бывшего помещичьего дома, в котором один на один со своей судьбой живет боярский потомок Владимир Сергеевич Прозоров. Ныне он просто гражданин Прозоров, стареющий хозяин давно не ремонтированного флигеля и двух десятин запущенной пашни, которые он сдает в аренду. От угла через освещенный снежный квадрат метнулась быстрая тень. Чья-то фигура замерла между окнами, сливаясь с темным простенком. Но вот человек шевельнулся, прижался виском к фрамуге, и тень от его головы четко обозначилась на снегу. Человек по-ястребиному стих.

Голос внутри помещения звучал ровно и, казалось, слишком уверенно, но плотные стены и двойные, хорошо промазанные рамы поглощали смысл сказанного. Человек распрямился и заглянул в окно.

Прозоров, одетый в толстовку и длинные, до самых пахов белые валенки, ходил по комнате, он говорил что-то не в такт шагам. Голос его изредка прерывался другим, старческим и более тихим. Тот, кто говорил тихо, сидел в простенке, и было ясно, кто он. Но человек с улицы продолжал напряженно вглядываться. «Так, собрались. Опять собрались у этого недорезанного буржуя! Длиннополая сволочь, лиса бородатая… Приперся…» Образ бывшего благочинного, маленького сивого священника Сулоева представился ясно и четко: сейчас он сидит в простенке, трогает редкую бороду костяными пальцами и глядит на Прозорова, кротко мигая бесцветными слезящимися глазами. «Приперся. Третий раз собрались, сидят до полуночи. А кто третий?» Человек не слышит голоса третьего, но чувствует, что в комнате трое. «А может, и раньше собирались? Собирались и раньше…» Голова начала двигаться, высматривая третьего. И вдруг человек в каком-то неистовом торжестве отпрянул от света. «Лузин! Неужто Лузин? Ну, чистоплюи, я до вас доберусь!»

Голова вновь прильнула к фрамуге, человек даже не снял шапку, чтобы лучше видеть и слышать. То, что в компании Прозорова и бывшего благочинного Сулоева оказался председатель Ольховского ВИКа Лузин, было совсем новым. Новым и непонятным. Сердце стукало в ребра тревожно и торжествующе, руки нервно тряслись. Человек напряг весь свой слух.

— …Ну, в смысле будущего, — Прозоров остановился, улыбнулся и расцепил руки. — В смысле будущего ваши программы, отец Ириней, почти одинаковы. Вы обещаете человеку рай небесный, они — земной.

— Они отнимут у человека бессмертие, — голос отца Иринея был теперь чуть сильнее. — Бессмертие души… Человек должен верить в бессмертие, иначе жизнь бессмысленна.

— Почему же бессмысленна? — Прозоров закурил папиросу. — Это еще неизвестно. И потом…

Но теперь послышался голос Лузина:

— Извините, Владимир Сергеевич, я вас перебью. Уважаемый Ириней Константинович, разве существованию атеизма Россия обязана только семнадцатому году?

— Не только, но главным образом, Степан Иванович.

Человек перевел дыхание и не расслышал, что сказал в ответ председатель Ольховского ВИКа. Непонятные и потому враждебные слова звучали за стенкой, воздуха не хватало. Он согнулся, отпрыгнул от окна и быстро, бесшумно, все еще не разгибаясь, выбежал на тропу, затем в наезженный, утрамбованный лошадьми двор Ольховской коммуны. Человек постучал в окно бывшего дворянского дома, окно засветилось, и вскоре он исчез за дверью.

Еще в семнадцатом ольховские солдаты, вернувшись с германской, отняли у Прозорова усадьбу и землю. Чуть позже несколько бобылей и два-три бедных семейства сошлись в коммуну, которую назвали именем Клары Цеткин. Они выселили Прозорова во флигель и поселились в обширном буржуйском доме. Всем заправлял Митька Усов по прозвищу Паранинец. Коммунары сеяли хлеб, косили сено для четырех Прозоровских коров. Получали кредиты, и дело у них шло, коммуну даже хвалили в газете. Но бобыли один за другим разошлись искать лучшей доли. Коммуна совсем захирела, когда сельхозбанк отказал в очередном кредите. В пустом доме размещался один Митька с семейством, он кое-как содержал двух коров и лошадь. Прозоров жил по соседству с Митькой. По утрам он приходил к Митьке за молоком, закуривал с ним табаку и иногда рассуждал:

— Ты, Дмитрий, почему меня в коммуну не принял? Я бы вам пригодился, я агрономию знаю.

— Я-то, Владимир Сергеевич, принял бы, — смущался Усов. — Но вот как народ? Не признают они чуждого элемента.

— Да разве я виноват, что я дворянин?

— Виноват.

Прозоров разводил руками.

Сейчас, в эту ночь, он ходил по комнате во флигеле, говорил и тоже разводил руками. Их было трое, заядлых спорщиков. Владимир Сергеевич, этот омужичившийся интеллигент, любил умных собеседников. В Ольховице не с кем было поговорить, кроме как с бывшим отцом благочинным Иринеем Сулоевым и Степаном Ивановичем Лузиным. Степан Иванович был коммунист, бывший рабочий с фабрики Печаткина, посланный сюда на должность председателя ВИКа.

— Да, Владимир Сергеевич, — улыбаясь, сказал Лузин, — вам придется потесниться. Вы уже потеснились, это вне всяких сомнений.

— Ах, Степан Иванович, Степан Иванович! — Прозоров снова развел руками. — Разве дело во мне? Я лично не мешал вам ни в семнадцатом, ни в двадцатом. Не мешаю вам и сейчас. Даже больше, я готов помогать вам, была бы польза.

— Ваше сословие…

— Какое сословие? — перебил Прозоров. — Это сословие всегда, всегда стояло за идеалы свободы, в оппозиции к официальной власти! Начиная от декабристов… Разве не это сословие вскормило русских социал-демократов? Разве не на деньги этого сословия жила вся революционная эмиграция?

— Преувеличиваете.

— Может быть, может быть… Я нисколько не защищаю свое сословие. Но Россия? Ведь она вся состоит из сословий.

— Мы уничтожим все сословия.

— То есть всю Россию?

— Зачем же, — Лузин слегка повысил голос. — Вы умный человек, а прибегаете к демагогии. Мы, Владимир Сергеевич, переделаем всю Россию. От старой России не останется камня на камне.

— Разрушить все и создать заново?

— Да.

— Кто дал вам это право — разрушать?

— Классовое сознание. Долг, совесть передового класса, Владимир Сергеевич!

Отец Ириней молчал, опустив голову. Он слушал их обоих, расправлял на скатерти несуществующие складки, перебирая по столу бескровными белыми пальцами. Лузин сидел спокойно, говорил тихо, наблюдая за все убыстряющимися шагами Прозорова.

— Допустим. — Прозоров резко остановился. — Допустим, что у вас есть право все переделать, в чем я весьма и весьма сомневаюсь. Но, Степан Иванович, разве можно все разрушать? И даже если разрушить все, и тогда ничего не останется, можно ли что-то создать из ничего? Вы поделили Россию на классы. Не только Россию, весь мир. Это примитивное деление позволяет не думать о сложностях мира, о сложностях человеческого общества. Да я, как и вы, знаю: в мире существуют классовые противоречия. Но можно ли игнорировать другие, не менее мощные противоречия? Противоречия национальные, например. Во время наполеоновского нашествия крестьянин бил не помещиков, а французов. А религиозные противоречия? Варфоломеевская ночь, Шипка… Противоречия полов. Глупых и умных. Слабых и сильных просто физически. Все это вы заменили одним: классовым антагонизмом. Не слишком ли просто, Степан Иванович? Подождите, дайте сказать. Вы говорите, что уничтожите старую Россию и создадите Россию новую. Но Россия не Феникс. Если ее уничтожить, она не сможет возродиться из пепла, она погибнет. Вы уничтожите религию, разрушите церкви. Но это все равно что лишить каждую деревню оперного театра. Уничтожив торговлю, русские ярмарки, вы остановите экономику, никто не захочет заниматься производством продуктов. Лень, бесхозяйственность будут царить в стране. Вы отберете у крестьян землю, никто не будет стремиться к заселению невообразимых просторов России. Нет земли — нет крестьянства. Дети встанут против отцов, жены против мужей. Холод голой, ничего не признающей науки заморозит живые души. Женщины перестанут рожать детей, будут искать все новых самцов. Мужчины перестанут быть мужчинами… Жажду голых научных знаний ничем не остановить, она будет плодить лишь духовных — гермафродитов. Может, вы научитесь выращивать детей в колбах? Будущих Пушкиных и Ломоносовых? Избави меня бог от подобного будущего, избави! — Прозоров помолчал, дыша редко и тяжело. — Вы хотите вселенской борьбы. Но дурак пойдет с топором против умного. Разве мы застрахованы от дураков? Неверующий встанет против верующего. Для вас все старое — плохое, все новое — великолепно, духовные и материальные традиции — пустой, не заслуживающий внимания хлам, нет старого, нет традиции — одно голое, пустое место! Ничего! Нет духовной узды, простор, свобода страстям человеческим! Убить человека во имя идеи — раз плюнуть. Побеждает тот, кто сильней и нахальней, опричнина, разделяй и властвуй! Совесть, честь, сострадание — все летит к чертовой матери, остается одна борьба, борьба взаимоуничтожения, оставляющая за собой запустение и страх. Горе такому народу, гибель такой стране и нации!..

Прозоров страдальчески сморщил лицо. Сдавливая лысый выпуклый лоб пальцами обеих рук, он растерянно стоял посреди комнаты. Отец Ириней молчал по-прежнему, Степан Иванович Лузин встал и, спокойно улыбнувшись, произнес:

— Выслушайте и меня, Владимир Сергеевич. После всего, что вы тут наговорили, я, как коммунист, не имею права молчать… Вы сказали вначале, что сомневаетесь. Сомневаетесь в праве большевиков переделывать мир. Кому же, по-вашему, принадлежит это право?

— Никому! — выкрикнул Прозоров. — Никто не имеет этого права.

— Да? — Лузин добродушно сощурился. — Но это же глупо, Владимир Сергеевич. Вы боитесь борьбы и потому отрицаете право на борьбу. Но каждый человек имеет право на активные действия. Больше того, человек действует даже тогда, когда он ничего не делает. Вы согласны?

— Н-не совсем… Н-но, допустим. Что дальше?

— А дальше выходит, что я предпочитаю сознательное и коллективное действие. То есть борьба — это не только право, но и моя обязанность…

— Ах, Степан Иванович, Степан Иванович…

— Вам нечего возразить.

— Так можно оправдать любое, даже преступное действие.

— Что значит преступное? С точки зрения фабриканта, экспроприация фабрики — действие безусловно преступное. А с точки зрения рабочего? Десятка, сотни рабочих?

— Вы же знаете, экспроприацию земель и фабрик я отнюдь не считаю преступным действием…

— Вот вы и признали право на переделку мира! — рассмеялся Лузин. — Мне остается доказать только, что большевики воспользуются этим правом лучше, чем монархисты, кадеты, эсеры и прочие господа. Мы уже доказали это на практике, мы переделаем, уже переделали мир быстрее, чем кто-либо.

— И безболезненней?

— Да. Если хотите, и безболезненнее, и быстрее.

Прозоров усмехнулся, продолжая ходить по комнате. Отец Ириней, глубоко задумавшись, сокрушенно смотрел в землю, и Степан Иванович с улыбкой оглядел их обоих.

— Так вот…

Он осекся на полуслове. Коридорные половицы заскрипели от тяжелых шагов, дверь распахнулась. Сопронов, придерживая руку за пазухой, встал в дверях, за ним чернела красивая голова Митьки Усова. Лузин вспыхнул, сдерживая раздражение. Шагнул им навстречу.

— В чем дело, Сопронов?

Игнаха, не отвечая и не вынимая руки из-за пазухи, отодвинул его и прошел на свет.

— Так… Три часика… Вот, зашли с Усовым на огонек…

Отец Ириней продолжал печально глядеть в пол. Прозоров не пытался скрывать ироничной и тоже грустной ухмылки. Игнаха подошел к угловому столику, взял книгу и полистал.

— Так. Лёв Толстой. Сочинение. Где еще эти сочинения?

— В шкафу, Сопронов, в шкафу, — сказал Прозоров.

Сопронов кивнул Митьке Усову. Тот подошел к шкафу, где стояло с десяток томов сочинений Толстого. Открыл дверцу и взял книги под мышку.

— Почему вы забрали книги? — громко сказал Лузин. — Усов, положите книги! Зачем это, Сопронов?

— Затем, зачем надо! Вот, пожалуйста…

Сопронов бросил на стол номер газеты «Правда».

— Сейчас же оставьте книги и убирайтесь домой! — Лузин побагровел.

— Домой? Домой-то мы уйдем. А вот с тобой, Степан Иванович, разговор завтре… Видишь? Прочитай, ты грамотный…

Сопронов развернул «Правду» и ткнул пальцем в правый верхний угол. Статья Ольминского под заголовком «Ленин или Толстой?» занимала две колонки. Лузин отпихнул газету и, не прощаясь с хозяином, пошел, хлопнул дверью.

Держа книги под мышками, они вышли из флигеля. В низкой, но широкой кухне, где обитал Митька, Сопронов не раз останавливался ночевать. Сегодня он бросил книги к порогу и, не разговаривая, снял серый, перешитый из чьей-то шинели верхний пиджак, положил шапку на помост около печи, где обычно спал. Принюхался к табачному дыму и еще к чему-то, отвернулся. Усов сел за стол, достал из-под лавки початую бутылку. Хромая Митькина нога, простреленная колчаковскою пулей, торчала далеко в сторону, она не сгибалась в колене.

— Игнах? — Усов тряхнул красивой нечесаной головой. — Садись. Сопронов ничего не ответил. Он расстелил на помосте ватный пиджак, в изголовье шапку с завернутым в нее наганом и накрыл ее другим, костюмным полосатым пиджачишком. В кухне было жарко. Сопронов, не обращая внимания на Митьку, снял валенки, расправил портянки и повесил сушиться на печке. Усов стукнул по столу кулаком.

— Брезгуешь?

— Да замолчи ты, ради Христа, замолчи, — зашумела с печи жена Митьки Любка. — Всю ночь не дают спокою, робят-то с ума сведешь!

Но трое Митькиных ребятишек спали крепко под тулупом, на соломенных холщовых постелях. Митька не отозвался на упрек жены. Налил стакан Сопронову. Тот молча, не снимая штанов, лег на лежанку. Митька махнул рукой.

— Ну, Павлович… не знал я, что ты такой сурьезный.

— Пить не буду.

— Брезгуешь? А ты знаешь, отчего Усов пьет? Нет, не знаешь?

— Не знаю и знать не хочу.

— Это… Это почему? — Митька хотел встать на хромую, негнущуюся ногу, но не мог. — Павлович, а Павлович?

— Ложись, дай людям спокой.

— Спокой! Дай вам спокой. А кто мне спокой даст? У меня, может, тут… — Митька стукнул кулаком в грудь. — У меня, может, все запеклось, кровью, может…

— Пей больше…

— И пью! А знаешь? А что думаешь? Ежели у тя наган, так что? Ты уж и не выпьешь с Усовым? Да?

— Нет, не выпью.

— А пошел ты, в таком разе! Все гады…

Митька налил целый стакан и в три глотка выпил водку.

— Да я… Я с Авксентьевским… в Четвертой армии… Мне сам товарищ Авксентьевский… Да что тебе говорить.

— Вот завтра поговорим. На свежую голову…

Митька опьянел быстро.

— Ты, Игнаха, меня не ругай!

— И ругать не хочу, а поговорим.

— Ну и поговори! Поговори! Я тебя не боюсь! Я член с семнадцатого году, ты молокосос против Усова! Мне товарищ Авксентьевский в Четвертой армии. Вон у Данила спроси. А Колчака ты нюхал? Нет, а ты Колчака нюхал хоть с эстолько?

— Да усни ты, Митрей, ради Христа, усни! — вновь сказала Любка.

Усов, глотая слезы, налил в стакан и залпом допил. Соленая капуста долго не попадала ему в рот, он бросил ее на пол, зажал кулаками голову. Слезы текли из Митькиных глаз по черной щетине.

Сопронов поглядел на Митьку с горьким презрением. В душе его шевельнулась жалость, но она быстро сменилась новым, еще более твердым презрением и гордостью за что-то неясное, еще не оформившееся. Он брезгливо бросил окурок.

Не нюхал… Да, Колчака он, Игнаха, и впрямь не нюхал. Зато он нюхнул много другого. Много кое-чего нюхал Игнаха, не перечесть всего, да и считать не Митьке Паранинцу… Он не забыл, как еще в пятнадцатом году лежал в борозде, боялся идти домой. Как заряд соли, пущенный в него сторожем Прозоровского сада, разъедал спину и ягодицы, как ходил босиком по осенним шипякам, как его, Игнаху, били все подряд. Все, начиная с отца и кончая тем же Паранинцем. Ему, Игнахе, вовек не забыть и другие обиды: как жил в бурлаках и как свои же девки не ходили с ним ко столбушке. Это тогда он поклялся никогда не приезжать больше в Шибаниху. Но он приехал. Он доказал всем, кто он такой, и докажет еще тысячу раз. Он готов на смерть за пролетарское дело. Они узнают еще, кто такой Игнаха Сопронов, теперь он нашел свою дорогу. Он пойдет везде, куда пошлет его партия, он сделает для нее все. Не нюхал… Не пьяному бы Паранинцу говорить об Игнахе, прикусил бы язык… Не зря и Лузин и Микуленок стоят за Митьку горой — они все заодно. Только еще поглядим, чья возьмет. Сопронова знают не только в уезде… Потому что Сопронов тверже всех этих липовых коммунистов вместе с Лузиным. Это они, они продали революцию! А он, Сопронов, революцию никогда не продаст и не выдаст, его еще будут знать. Будут, будут знать Игнаху все, каждый буржуйский прихвостень!

Сопронов с ненавистью взглянул на Митьку. Тот пел теперь песню.

Пел приятно, совсем не громко, пел и не путал мотива. Он пел протяжно, голос его был трогательно беспомощен, и чисто, слегка рокоча, очень красиво рождались в его сердце слова, они уплывали от Митьки, и он знал, что это самые чистые, святые его слова, слова, которые выводит не он, Митька Усов, а его душа, его голос. Потухший окурок цигарки торчал возле обрамленного черным волосом уха, лампа угасала на деревянном без скатерти столе, а Митька Усов пел песню:

Под частым разрывом гремучих гранат Отряд коммунаров сражался, Под натиском белых наемных солдат В жестоку засаду попался. Навстречу им вышел старик генерал, Он суд объявил беспощадный, И всех коммунаров он сам привлекал К жестокой, мучительной казни. Мы сами копали могилу свою…

Митька встрепенулся, вскинул зажатый кулак куда-то высоко в сторону и выдохнул:

Готова глубокая яма!

А дальше, тише и сдержанней, снова слушая свой голос, пел:

Пред нею стоим мы на самом краю, Стреляйте же верно и прямо! В ответ усмехнулся старик генерал: — Спасибо за вашу работу. Вы землю просили, я землю вам дал, А волю на небе найдете. — Так целься ж вернее, стреляй и не трусь, Пусть кончится наша неволя, Да здравствует наш коммунарский союз, Рабоче-крестьянская воля!

Лампа медленно гасла. Усов упал черной головой на руки и заплакал как-то совсем тихо, бесшумно, лишь вздрагивая мощными плечами, обтянутыми полосатой сатиновой рубахой.

Сопронов повернулся головой к печному щитку, но не успел уснуть. Топая в коридоре большими разношенными валенками, прибежала виковская уборщица.

— Игнатий Павлович! Зовут. На тилифон вызывают, говорят, срочно надо. Из уезду.

Сопронов вскочил, быстро оделся. Он сунул наган во внутренний карман пиджака. Обогнал по дороге уборщицу, вбежал в остывшее за ночь помещение волисполкома. Уездная телефонистка, сбиваясь и повторяя слова, долго диктовала ему телеграмму:

«Секретарю Ольховской ячейки товарищу Сопронову. Срочно. На основании вышестоящих директив получен циркуляр зав. отделом по работе в деревне Вологодского губкома тов. Фомина. Во исполнение этого циркуляра вторично предлагаем усилить борьбу по созданию в волости групп бедноты, развернуть борьбу с классово чуждым элементом в системе кооперации и Советов. Предлагаем в двухдневный срок провести собрание ячейки и собрание бедноты по этому вопросу. О результатах лично сообщить в укоме ВКП(б).

Секретарь укома Н. Ерохин Зав. АПО Я. Меерсон».