"Кануны" - читать интересную книгу автора (Белов Василий Иванович)XIIIОт свадьбы осталось полпуда ржаного солоду; на помочи сварили две насадки хорошего пива. Иван Никитич купил десять бутылок вина, Аксинья испекла полубелые пироги. Сварили кадушку овсяного киселя и наделали саламату. Помочи намечены были на воскресенье. За два дня до этого Павел сам из дома в дом обошел всю деревню, никто не отказался прийти. Обед решили устраивать в дому у Евграфа. Задолго до рассвета собрались точить топоры. Евграф шаркал напильником зубья поперечной пилы, дед Никита, в шубенке, подпоясанный кушачком, вертел новые запасные завертки. Иван Никитич сидел на точильных станках, держа зажатый в жомке зятев топор. Павел без передыху крутил точило, Палашку призвали ложкой подливать на точило воду. До бабьего обряда мужики выточили топоры, пилы, долота, стамески, скобель и заступ. Народ, кто на дровнях с подсанками, кто с одними топорами, уже подъезжал и подходил к дому. Пришел даже Носопырь, в лаптях, с кошелем на плече. — Ну, теперь дело будет, — сказал Жучок своим сиротским голосом и привязал лошадь к чужим дровням. — Олексей, а Олексей? — Ось? Худо я чую-то. — У тебя чего в сумке-то, не вино? — Была вина, да вся прощена. — Ежели вино, так садись на мои дровни. — Северьяну Кузьмичу, для аппетиту, для харчу, закурим да и потурим! — Акиндин Судейкин предлагал Жучку закурить. Жучок никогда не отказывался от чужого табаку. Он свернул, затянулся, но тут же, матерясь, бросил цигарку в снег. Акиндин подсунул вместо табаку неизвестно чего и теперь, довольный, уже здоровался с Савватеем Климовым: — Савва, любезный друг, каково ночевал? — А худо, мать-перемать! — Что, врозь со старухой? — Ну! Да, видно, сам виноват, устарел маленько! — А ты вот что. Раз такое дело, ты мышонка подвязывай. Бабы, стоявшие рядом, в темноте, заплевались, а он, не останавливаясь, продолжал давать Савве Климову полезные советы. Вскоре подъехали на дровнях Микуленок, Иван Нечаев и Володя Зырин. Последним, правда, без топора, пришел на помочи отец Николай. — Ты, батюшка, пошто без кобылы-то? — спросил Савватей. — Вроде бы она у тебя нежеребая. Поп Рыжко пропустил мимо ушей ехидную обмолвку Климова: все знали, какая у него худая кобыла. Он попросил у Евграфа топор и рукавицы, в наказание Савватею уселся к нему на дровни. — Ко мне? — кротко спросил Савватей. — К тебе. — Дровни под Николаем Ивановичем хрустнули. Савватей вздохнул, принимая это как божие наказание. Светало. Стоял небольшой мороз, без ветра и снега, редкие звезды меркли над Шибанихой. Павел пропустил вперед тестя и Евграфа, пересчитал народ и подводы. Скопилось двадцать упряжек, половина с подсанками. Почти из каждого дома люди пришли на помочи. Павел пропустил последнюю подводу и пошел пешком, ему хотелось побыть одному. Только теперь он начал по-настоящему осознавать, какое нешуточное дело он затеял, в какую заботу втянул тестя, дядю Евграфа и Клюшина. Поверили ему, а чем-то все обернется? От волнения он сначала прибавил шагу, потом, ощущая, как растет где-то в груди безрассудная, необъяснимая радость, побежал. Догнал дровни Ивана Нечаева, прыгнул на обмотанные ужищем колодки. Некоторое время тони ехали молча. — Вань, знаешь ты эту, как ее? Про Байкал-то, священное море. Либо шумел-горел… — Знаю обе, — Нечаев подхлестнул мерина. Словно бы невзначай, он запел, сначала негромко. Пашка выждал какое-то время и тоже, как бы мимоходом, присоединил свой голос к нечаевскому. Они пели, и каждый чувствовал, как рождается у них друг к другу что-то хорошее, надежное. Лошади фыркали, снег скрипел под копытами. Палашка Миронова завизжала где-то в середине обоза… — А у меня, Павло, парень родился, Петруха, — сказал Нечаев. — Не у меня, конешно, у женки. Пашка кивнул, крепко сдавил ладонью плечо Нечаева. Рассвело совсем, когда остановились на ровной крутолобой горушке. Клюшинское урочище уходило далеко, к Синему ручью. Дерева, все одного возраста, проглядывались на полверсты вокруг, не было никакого подсада. Снежное еловое царство дремало, от стволов падали голубоватые тени. Они растворялись, исчезали в лесной глубине. Солнце, теряя красноту, кое-где издалека пробивалось сквозь хвою, все было тихо. Лес будто затаился, прислушиваясь к людям и лошадям. Все отпустили чересседельники, укрыли коней тулупами. Не сговариваясь, пошли за Иваном Никитичем, который на ходу вытаскивал из-за кушака топор. Евграф не утерпел, обтоптал на горушке снег и развел костерок. Запах смолистого дыма сразу же сделал горушку по-домашнему близкой. Разделясь попарно, с пилами, уходили все дальше, на горушке остались только Кеша, Евграф и отец Николай. — Так что, Николай Иванович? — Кеша снизу вверх поглядел на попа. Николай Иванович сверху вниз поглядел на Кешу. — Истинно говорю, буду один! — Ну, дело хозяйское, — Кеша закурил. Павел переглянулся с Евграфом. Отец Николай скинул шубу, подстегнул полы подрясника под ремень. Обтоптал снег около ровной, словно голенище валенка, елки, размахнулся. Топор забористо и легко вошел в еловую мякоть. Кеша хихикнул, сидя на корточках. Он не прочь бы покурить еще, но и ему стало совестно. Он направился туда, где перекликались бабы и девки. Первые дерева шумно упали в урочище, топоры стукали тут и там, у Павла вдруг захолонуло в животе, ладони вспотели. — Шанец-то весь понадобится? — спросил Евграф. — Весь, божатко… Снег буровился дровнями и подсанками, за урочищем лошадям было по брюхо. От Карькина хребта шел пар, когда выехали на сенную полянку. Они оставили лошадь у стоговища и взяли инструмент. — Батюшки, экая осемьсветная, — сказал Евграф, но Павел не пристал к разговору, не оглянулся назад. Сосна высоко вверху громоздила свои отростелья: каждая главная ветвь была по толщине с полувековое дерево. — Руби подпору! — приказал племянник Евграфу, и тот покорно пошел в сторону. Павел начал раскидывать снег вокруг дерева. Они без перекура заготовили с полдюжины длинных ваг, обили с сосны наледь. — Что, божатко? — Да что… Давай. Взялся за гуж, не говори, что не дюж… Павел подхватил топор, отступил шага на два-три. Приблизился. Сильный удар не отозвался в могучем дереве ни единым звуком, ни одна хвоинка не шевельнулась в громадной, как туча, кроне. Павел сделал надруб и взял пилу. — Ну, с богом! — Евграф поставил ногу поплотнее. Они начали неторопливо пилить. Пилили без передышки с четверть часа, пока вся пила не ушла в дерево. Теперь ходу пиле не стало. Дергая, короткими рывками одолели четвертую часть, вытащили пилу и, не сговариваясь, взялись за топоры. Рубили сосну с двух сторон. Павел сильно, с потягом, опускал топор в белую древесную мякоть; вторым ударом, уже под другим углом, вырубал щепку. С обратной стороны надреза, в такт с племянником, как молотил, рубил Евграф. Сосна-великанша стояла в безмятежной величавой дремоте, удары не отзывались в ее необъятной плоти. Евграф первый остановился, бросил на снег рукавицы-однорядки. — Стой, Павло, остепенись! Дай спых… Минуты две, не обронив ни слова, постояли с выпрямленными спинами. Опять, не сговариваясь, начали рубить. Павел клал топор с придыхом, Евграф крякал с каждым ударом. Уже было желто вокруг от свежей щепы. Она приставала к подошвам валенок, так обильно выступали на ней бисерные смоляные слезинки. Наевшийся у остожья Карько издали глядел на работу. Вострил уши, недоумевая, почему так долго не нужен, отставлял от безделья то одну, то другую ногу. Мужики рубили и рубили… Было высокое, светло-синее, предвесеннее небо. Роговская поляна, вся залитая слепящим солнцем, светилась словно из своей снежной глуби. Ее белизна, прошитая строчками более темных, но тоже белых заячьих следов, переходила в тени от опушки в еле ощутимую и тоже какую-то глубинную, будто небесную синь. Лес на той стороне поляны разделял общее световое раздолье на два: на слепящее снежное и мягкое небесное. Издали, из темного дыма еловых согр, сбегались густо-зеленые конусы елок, они оттеняли размытую зелень тонких стволов осинника. Словно легкий сиреневый пар, поднялась и задрогла над розоватыми свечами стволов березовая прозрачная шевелюра; мерцали, золотились на солнышке червонно-коричневые мутовки сосен. Обволоченные нежным зеленцом хвои, сосны эти были недвижимы, но они жили сейчас полнее и шире других дерев, их безмолвие таило в себе какое-то скрытое благородство. Жила, созерцала, не мешая другим, наслаждалась солнцем и пила поднебесную синеву каждая пара иголочек, ясно видимая по отдельности. Но в то же время она, каждая пара игл, была частью, и все дружно облепляли тонкий сосновый пруток, и каждый пруток был на своем месте, в каждой сосновой лапке. В свою очередь, каждая сосновая лапа жила отдельно и вместе с другими; они, не враждуя друг с другом, переходили в более крупные ветки. Ветки незаметно перевоплощались в мощные бронзовые узлы, расчлененные по всей кроне и объединенные в ней единой и неделимой. В каждой сосне не было ничего лишнего, и они, дополняя друг дружку, каждая по-своему сберегали лесную семью… Сосна-великанша, будто отдаваясь сладкой своей гибели, еще не шевельнула ни единой иглой. Она возвышалась над остальными, как и прежде, хотя была уже почти перерублена. Лишь какая-то восьмая или десятая часть ствола соединяла ее с несчетными, широко и глубоко ушедшими в землю корнями. Но она все еще не знала о своей гибели или отдавалась ей самозабвенно, безудержно. Сосна стояла в небе, подпертая с двух сторон, когда несколько последних ударов неожиданно для всего леса обронили безбрежную тишину. Казалось, ничего и нигде не случилось. Все так же ослепительно сверкали снега и горело в синеве косматое солнце. Вдруг от какого-то далекого сигнала, может, от чьей-то далекой, холодной мысли повеяло в кроне неуловимо-щемящей тревогой. В этой тревоге, словно от чьего-то тяжкого, торопливого дыхания, словно от шороха каких-то дьявольских крыльев родилось неуловимое движение воздуха. Может быть, одна из миллиона иголок чуть шевельнулась и дала движение другой, от этого потерял равновесие какой-то крохотный прутик, он шевельнул ветку, и знобящая дрожь пошла, нарастая неудержимо, по всему необъятному дереву. Сосна еще замерла на миг и вдруг с пронзительным скрипом начала поворачиваться вокруг своей оси. Ее повело в сторону, словно вывинчивая из родимой земли, она сначала медленно, но потом молниеносно, наращивая движение, начала падать и вдруг тяжко и страшно обрушилась. Треск и стремительно выросший шум запоздалой волной прокатились по лесу, над поляной вздыбилось и тихо опало облако снега. Теперь она лежала среди снежных холстов, большая, мертвая. Карько, рванувшись было в сторону, остановился и, дрожа мускулами, тревожно заржал, люди не двигались с места. Как бы дивясь и пугаясь того, что сделали, они глядели на лесное погибшее чудо. На поляне сразу стало темней и тесней, а в синем небе образовалась зияющая пустота. Сучья, как живые, еще долго трещали, ломаемые тяжестью уже мертвого дерева. |
||
|