"Кануны" - читать интересную книгу автора (Белов Василий Иванович)

XII

Павел проснулся задолго до рассвета от широкой своей радости, которая пересилила и мигом растопила глубокий сон. Был третий день после свадьбы. Внизу, стараясь не будить молодых, обряжалась Аксинья, творила блины и мяла на сочни ржаной мякиш. Свет от лампы и растопленной печи проникал через лестничный люк наверх, переливался на тесаном потолке. Спокойно и глубоко дышала в плечо Верушка. Павел хотел встать не будя жену и, сдерживая жажду движений, тихо выпростался из-под одеяла. Но Верушка проснулась, по-детски потянулась к нему.

— Куда ты, Пашенька?

— За сеном уговаривались, — Павел сел на кровать.

— Погоди… — Она прижалась к его бедру теплой большой грудью. — Темно еще, да и печь только затоплена. Ой, правда ли, Паша, не сон ли снится? Душа у меня будто в раю, а все не верится, что ты тут. Тут ведь ты?

— Тут, тут, — Павел, улыбаясь в темноту, снова укрылся одеялом. — Никуда уж теперь, навек…

Словно жалея молодых, остановилась в окнах еле занявшаяся синева. В подпечке нижней избы весело и нечасто пел петушок, переливались на потолке отблески света.

Они сошли вниз, когда Аксинья уже накормила блинами деда и Ивана Никитича. Сережка еще спал. Иван Никитич пошел запрягать Карька, дед Никита отправился в поле глядеть клепцы, настороженные на зайцев.

Аксинья подкинула в печь, поставила в кути на скатерку судки с рыжиками, с топленым маслом и с пареной, залитой суслом брусникой. Молодые плескались за печью у рукомойника студеной водой.

— Ну-ко, благословясь, ешьте, — позвала Аксинья. — Как маленькие, ей-богу. Неужто и мы экие были?

Она почерпнула поварешкой овсяный блинный раствор и вылила в накаленную сковородку. Сковородка зашипела, блин наполовину испекся. Аксинья кинула сковородку в золотое полыханье огня, блин вздулся большим пузырем и в тот же миг лежал на скатерке.

— Садись, Павло, садись! — Аксинья кидала уже второй блин, третий, только мелькал сковородник и верещала подмазка.

— Это Ондрюшонка, бывало, теща блинами кормила, — рассказывала Аксинья. — Растворила-то много, самую большую корчагу. Ондрющонок сидит да уминает, а она испекет блин да ждет, не наелся ли зятюшко. Ну, думает, этот испеку, да, однако, и встанет из-за стола. Пекла, пекла, а Ондрюшонок никак не встает, ест да прихваливает. Теща-то вся в расстройство ударилась, блины-то кончаются, осталось на донышке, он ест да ест. Только за ушами пищит. Вот и остатний блинок, убогонький, кинула да и говорит: «Ровно бы и не пекла!» А он съел блинок-то да и говорит: «А ровно бы и не ел!»

Пашка хохотал за столом, не успевал есть все копившиеся тещины блины. Аксинья проворно металась от шестка к столу.

— Ну, уж у меня-то корчага будет побольше, ешь на здоровье.

— Это не тот ли Ондрюшонок, что мельницу строил? — спросил Пашка.

— Тот, как не тот, он и есть.

— Чего же он не достроил-то?

— А бог знает. Говаривали люди, что на проклятое место попал, на чертово лежбище. Все сделано было, а жернова не могли поднять, да и только.

Пашка усмехнулся. Он поставил на стол вскипевший самовар. Счастливая, вся какая-то новая Вера выставила чашки, заварила чай и начала печь блины для матери. И не понять было, то ли печной жар нарумянил ее белые щеки, то ли первая, еще ничем не затуманенная бабья радость, радость любви и ровного покоя.

…Уже совсем рассвело, когда в тулупе и в валенках, с топором в вязе дровней Павел выехал со Степаном Клюшиным за сеном на дальние лесные гари. Клюшин ехал впереди, дорога для Павла была еще незнакома.

В розовом предвесеннем утре кое-где еще дымили в сквозное небо деревенские трубы, но уже пахло по Шибанихе испеченными караваями. Крепкая упряжь сидела на Карьке ловко, домовито, словно амуниция на бывалом солдате, дровни шли как по маслу, оставляя позади две зеркальные полосы.

Не успели миновать гумна, как из деревни рысью выехала еще одна подвода. По красной дуге Пашка сразу узнал дядю Евграфа. Миронов пел коротушки, а в перерывах крутил над головой вожжой. Кобыла дядюшки всхрапнула над самым Пашкиным ухом. Евграф перевел ее на шаг, успокоил и поздоровался.

— Здорово, брат Павло, здравствуй, Степан Петрович!

— Здорово, божат, чего проспал-то?

— Я-то что, мое дело пожилое. А вот тебе-то грех по ночам спать, незамолимый.

Пашка незаметно дернул за кончик Евграфовой супони. Гужи ослабли, дуга упала на седелку, и лошадь остановилась сама.

— Тпры, мать-перемать! — заругался Евграф. — Рассупонилось.

— Запрягать-то все еще не научен, — смеялся Павел. — Ох, божат, божат!

— Баба, вишь, запрягала-то. Засупонила худо, лягава экая. Али это ты подшутил? — Евграф через ногу стянул хомут. Замотал супонь, трижды продернул кончик. — Живет, добро!

Клюшин пустил лошадь одну и тоже пересел к Павлу на дровни. Все трое закурили. Носатый, с нависшими бровями и разной величины глазами Степан курил молча, Евграф рассказывал, как вчера собиралась у Палашки беседа. Селька, младший брат Игнахи Сопронова, пришел к девкам с какой-то книгой.

— Толстущая, толще Библии, называется капитальная, — объяснял Евграф. — Кладите, говорит, девки, свои прялки, проведем политграмоту. Тут Тонька-пигалица и спрашивает: «Что это ты, Селя, где эку взял?» А соплюн-то как на ее взвился: «Не Селя, а Селиверст Павлович!» Меня, говорит, и в Ольховице зовут по отчеству.

— Неужели так и сказал? — То ли от смеха, то ли от табаку Клюшин закашлялся.

— Ей-богу, все точь-в-точь, я на полатях лежал.

— Ну дак читал он девкам эту капитальную книгу?

— Читал. Читал, читал, а девки вот в прялки порскают. Вдруг Тонька как запоет: «Ягодиночка с портфелем не глядит, хоть лопни, поглядела я в портфель, а в портфеле сопли». Что тут у их поднялось, прямо беда. Я на девок с полатей прикрикнул, чтобы не скалились. Может, говорю, там и дело написано.

— Значит, Селиверст Павлович.

— Павлович.

Лес дремал предвесенней глубокой дремой. Наезженный зимник вился по мелким яружкам, уходил все дальше, огибая невысокие сосняки. Тихо. Только кое-где стучали дятлы. Поскрипывала кожа упряжи, да иногда деловито фырчали кони.

Евграф рассказал племяннику, как найти роговское стожье, и пересел на свои дровни. Еще раньше свернул на свои полянки Степан Клюшин.

Павел быстро нашел стога. Мерин в целок, уверенно шел по глубокому снегу. Обминая дорогу, Павел дважды объехал вокруг крайнего от леса стога, бросил коню сена и обил снег. С ласковой нежностью Павел подумал о том, что стог метала, наверное, Верушка. Он снял вилами обвершье, и в лесу, в тишине, на снежной полянке пахнуло зеленым, забытым. Словно добрый поклон от невозвратного лета передал коню и человеку распечатанный стог.

Павел с наслаждением поднимал вилами широкие плоские пласты, кидал их на кресловины дровней. За все эти свадебные дни он стосковался по крепкой, выбивающей пот работе. Через час воз был сложен, затянут ужищем и причесан вилами. Павел прибрал оброненное вокруг сено и пошел в лес: теща наказала наломать сосновых лапок на помело.

Он выбрал подходящую сосенку, но оглянулся и враз позабыл про Аксиньин наказ. Саженях в ста от него зеленой горой высилась сосна. Павел замер, словно боясь вспугнуть зеленое лесное видение, никогда не видел он такой великой сосны. Ветер обдул с дерева все до последней снежинки, каждая тяжелая лапа будто жила сама по себе, гордая своей отдельной красотой и независимая от других. Но как же едины, как дружны были эти широкие лапы на отдельных толстых оранжево-медных сучьях, спадающих от материнского, в три обхвата, ствола!

— Ух, матушка! — выдохнул Павел. — Вот где тебя нашел, привел бог…

Он знал, что это та самая сосна. Много лет она снилась ему по ночам: он видел ее много раз то в июньском золотом солнечном дыме, то в голубоватом апрельском просторном воздухе над синим, никем не тронутым снегом. Сколько раз он искал ее во сне, подолгу, со сладкой мукой; сколько раз находил, а потом либо блудился и терял ее, либо просыпался. Всегда после такого сна он с неделю жил с этой тревожно-радостной мукой в душе.

Стараясь успокоиться, Павел подошел ближе. Обтопал снег и смерил толщину кушаком, потом отошел и прикинул высоту. До верхних мутовок было верных шестьдесят топорищ, могучий ствол уходил высоко в небеса.

Павел, как пьяный, пошел к стогу. Мерин Карько добродушно хрупал сенцо, тишина везде была необъятная. Только далеко где-то, выезжая на дорогу, сморкался Евграф, да мерин хрупал зеленое сено, и в большом лошадином глазу мелькнуло тонкое зыбкое отражение человека и леса.

«Она, она, милая, она, матушка…» — думал Павел, боясь оглянуться, а вдруг почудилось? Осмелился, оглянулся… Сосна стояла по-прежнему, не шевелясь ни одной иглой, будто заколдованная.

— Хгыть! — по-ушкуйному крикнул Павел и прыгнул на воз. Сразу напружинившийся Карько, словно вплавь, сильными прыжками по глубокому снегу легко вынес на дорогу груженые дровни. Евграф с Клюшиным тоже выезжали с полянок.

— Беги, божат, ко мне, покурим, что ли!

Евграф пустил кобылу одну за колюшинским возом и пересел. Он видел, как племянник дважды просыпал табак, не мог свернуть цигарку.

— Ты что это? Умаялся, видать, за ночь-то, руки трясутся… Ну, это дело простительное, я тоже, бывало, глаз не смыкал, оно точно.

Пашка свернул-таки цигарку.

— Божат, что я тебе скажу…

— Ну?

— Давай мельницу строить, а?

— А что, парень, я…

Но Павел не дал ему договорить…

— Взлобок-то на отцовом отрубе… У ветра как на ладони… Сейчас сосну видел, для стояка лучше не надо… А, божатко! Двое-то нас и отца сманим, а?

Пашка сжал кулаки, скрипнул зубами. Шубная рукавица упала в снег.

— Тпры, — потянул за вожжу Евграф. — Охолони, парень, маленько.

И граблями достал из снега рукавицу. Павел затих, отвернулся.

Евграф молча тянул цигарку. Карько споро ступал по дороге.

— Уменья-то хватит? — тихо спросил Евграф, но сразу и пожалел, что спросил.

— Д, я ж… я жо… — Павел, заикаясь, схватил дядю за плечи. — Э, да что говорить…

Он плюнул в снег, отвернулся, а Евграф вдруг сдернул с головы свою собачью, сшитую Судейкиным шапку и хлопнул ею по рукавице.

— А давай, Пашка! Я за такое дело! Последнюю телушку решу! Только, чур — бабам пока не сказывать! Оне, мокрохвостки, заревят, мороки не оберешься…

— Божатко! Да мы, да мы… мы ее за два лета… — Павел по-медвежьи облапил дядюшку.

…Он словно во сне подъехал к дому. Пока бабы носили сено под крышу, распряг и обрядил Карька, прибрал упряжь. Вечером после ужина Вера и Аксинья ушли прясть к Мироновым, а сам Евграф пришел к Роговым.

Иван Никитич при свете лампы набивал обруч на новую шайку. Евграф подмигнул Пашке, чтобы тот убрался к себе, и подсел к деду Никите.

Павел поднялся наверх. Не зная, куда деваться от нетерпения, метнулся туда-сюда, ничком бросился на кровать. Вскочил, сел у окна, снова лег. Он думал о своей будущей мельнице. Согласится ли отец, откликнется ли на Евграфовы уговоры? Они еще не знали, что такое мельница-ветрянка. Хлеба много — покупай свиней, денег много — строй мельницу, говорится в пословице. А какие у тестя деньги? На Евграфе тоже далеко не уедешь: на свадьбе гулял в холщовой рубахе. Один перед, что на виду, сатиновый. У каждого семья, хозяйство. Скоро весна, надо пахать-сеять, а там паренину пахать, навоз возить. А тут и сенокос не задолит. Кто будет делать все это? Одним бабам с полевой работой не справиться. Павел знал по опыту: затянешь строительство — пиши пропало. Мужики охладеют к делу, кто-нибудь выйдет, возьмет обратно свой пай, пойдут прахом труды и заботы. И будет стоять в чистом поле не мельница, а один поднебесный стояк. На радость воронам, людям на потеху… Нет, что ни говори, а ежели строить, то строить надо за год, самое большое за полтора. Ночей не спать, по гостям не ходить… Пока мало-маля есть хлебушко, пусть мужики урежут яровой клин, а часть земли отдадут в аренду. Скотины придется кое-какой лишиться, продать часы…

При всех этих мыслях у Павла захолодило под ложечкой. Может, отступиться, пока не поздно? Жить как все. Нет, столько годов ждал, сколько дум передумал о новой мельнице. Покойный дед за жизнь успел срубить три мельницы. Правда, последнюю, да и то не мельницу, а толчею, рубил он, Павел, но делал все по отцовской указке. Это подтесни, тут клин забей. Во многом не соглашался, но приходилось делать. Теперь вот своя воля… Построит свою, какую надо, на два постава, с жерновами и ступами. О шести махах, с негромоздким удобным амбаром, чтобы легко, в одну бабью силу, наворачивалась на ветер, чтобы толкла и молола даже при самом спокойном и слабосильном ветре — при травяном…

Павел не мог больше терпеть и спустился вниз. Дядя Евграф, облокотясь на столешницу, молча сидел на лавке. Иван Никитич, тоже молча, набивал второй обруч. И Павел сразу все понял. Он хватил с горя ковш холодянки и, постаревший, ссутуленный, пошел обратно наверх. Обернулся.

— Эх вы…

Дед Никита, глядевший на всех поверх своих железных очков, вдруг отложил книгу.

— Ванькя… а Ванькя?

Иван Никитич не отозвался.

— Да што вы и за мужики? — тонко крикнул Никита и хлопнул своей костяной ладошкой по столу. — Гляжу я на вас, вроде вы уже и не мужики, а бабы. Ох, Пашка, мне бы прежние годы, я бы… Ух вы, Аники-воины! Лежни! На бога нету у вас надежи, на бога!

— Ну, тятька! — рассмеялся Иван Никитич. — Экой ты стал бойкой…

— И бойкой! Парень вам дело говорит, за десять верст молоть ездим! Вам и народ спасибо скажет!

— Народ скажет, а Сопронов укажет, — заметил Иван Никитич. — Время-то, вишь, ненадежное.

А когда было время надежное?


Всю неделю Евграф ходил к Роговым. Они вместе с Павлом уговаривали Ивана Никитича рубить мельницу. И Рогов начал понемногу уступать. Однажды он долго выспрашивал у Павла, сколько надо лесу, во что обойдутся жернова и что придется ковать в кузнице. Павел, чувствуя, что тесть сдается, старался говорить спокойнее:

— Лесу, тятя, надо не больно много, сам посуди, амбар, да стояк, да двойные к нему подпоры. Ну, еще обрешеть, ну, полы-потолки, тес кровельный да тес тонкий маховой. А жернова можно и купить, можно и ковалей подрядить, дело ясное. Ну, а железа надо совсем немного, на штырь к валу, да на иглу к шестерне, да на оковы к пестам. Еще кожулина к жабке железная, остальное все деревянное. И гвоздей не понадобится, кроме как махи обшивать!

— Ну, Павло! — Иван Никитич весело, в упор поглядел на зятя. — Пустишь ты всех нас по миру, давай! Пойдем ко Клюшину…

— Тять… да мы… мы… — Павел вскочил, сильно обнял тестя, забегал вокруг.

— А ты, дедко, плети наразу корзины! — обернулся Иван Никитич к отцу.

— Не допустит господь!

Дед Никита встал перед образами, кинул к плечу сухую щепотку.

Мужики двинулись уговаривать Клюшина, только он и мог взять третий пай. У Клюшина стояло нетронутое урочище хорошего лесу. Лошадь у него еще молодая, всего трижды пахала вешное, да и сам он был ядрен, крепко держал в руках горбатое топорище.

Пашка бегом побежал в казенку, чтобы не прийти к Степану с пустыми руками. Евграф и Иван Никитич подошли к дому Клюшина.

— Что-то боязно, парень, — сказал Иван Никитич, берясь за скобу. — Горячий у нас Пашка-то, как бы не опростоволоситься.

Евграф обметал веником ноги. Он тоже сейчас тужил, готов был отказаться от дела, но какое-то ребячье упрямство сдавило ему зубы. Он промолчал и шагнул через порог, а за ним ступил и Иван Никитич.

— Здорово ночевали, хозяева!

— Проходи, Евграф Анфимович, проходи, Иван Никитович.

Клюшин вставлял в светец очередную лучину, керосин экономили.

В избе было тепло и дымно, чистые половики глушили шаги. Стариков не было, ушли по другоизбам. Таисья — жена Клюшина — сеяла в кути муку, слышались шлепки ладоней о веко решета. В углу тусклой фольгой мерцали иконы. На гвоздике, под тетеревиными крыльями и хвостом, приколоченными к неоклеенной стене, висели отрывной календарь, полотенце и треугольное, в крашеной самодельной оправе зеркало. Клюшин отодвинул вершу, которую вязал, и потянулся за кисетом.

— Что не бывали, мужики, на озере-то?

— Какое, бывали, — махнул рукой Евграф и подмигнул, кивая в сторону перегородки.

— Таисья! — догадался Клюшин. — Сходила бы ты к Новожиловым, тебя Наталья пряжу звала сновать.

— И чего плетешь, пустомеля? — Таисья вышла из кути. — Кто это по вечерам при лучине пряжу-то снует?

— Ну, все одно, сходила бы…

— Какие такие секреты завелись? — заворчала баба, однако накинула казачок.

В дверях она чуть не столкнулась с Павлом.

— Вот, еще один. Чего это вы? Тоже коммуну устраивать надумали?

Она ушла, а Павел выставил бутылку на стол.

— Ну, Степан Петрович! Дело за тобой. Ты как хочешь, а нам уж не отступать…

— Не отступать… — неуверенно добавил Евграф.

— Смекнул, в чем дело-то? — спросил Иван Никитич.

— Да, кажись, смекнул. Что, Паша, поди, лешева деревина на пути встала? Гляди, парень… Я уж, когда за сеном-то ездили, все, думаю, увидит Пашка эту деревину.

— Пошто лешева-то?

— Вон пусть Евграф расскажет, он мастак говорить.

— А вот, — начал Евграф, — еще мой дедушко сказывал, как евонной дедушко Онисим эту лесину хотел, значит, срубить. Ему на нижний ряд надо, покрепче. Пошел он в лес, и вот его чего-то ломает, вот ломает… Будто с большого похмелья, а старик сроду в рот ничего не брал, окромя квасу.

— Ну и что?

— Слушай, слушай, он тебе наврет, — усмехнулся Клюшин.

— А то, что дошел он до ручья, хватил за кушак, а топора-то и нет. Оставил дома. Что, думает, сроду такой конфузии не было, без топора в лес пришел. Сходил домой за топором, нашел эту деревину. Смолы пожевал, на ладони поплевал. Здоровый был, в плечах, что печь, ножищи, как бревна. Размахнулся, ударил под корень, а из-под топора искры ворохом. Топорище пополам, а топор звякнул и улетел. А уж на что был мастак топорища делать.

— Хм.

— Вот тебе и хмы. Это его он не допустил до нее.

— Трепотня одна, — отмахивался Пашка. — Где у тебя, Петрович, эта… посуда-то?

После одной стопки мужики только крякали да отмалчивались, после двух заговорили, после трех ударили по рукам. Клюшина не пришлось долго уговаривать.

— Ну, Паша, гляди, ежели… вся надия на тебя, не подведи, нам под старость лет по миру ходить не больно способно.

— Да уж… этого, того… рисковое дело, конешно.

— Чего быть, тому не миновать, давай…

— С богом…

Решили сразу же собирать помочи, чтобы начать новое, небывалое для Шибанихи дело.

Павел с тестем пришли домой за полночь. Иван Никитич полез на полати, а зять поднялся наверх, нащупал кровать, сел на край. Верушка пробудилась, теплая, ласковая, зашептала про только что приснившийся сон:

— Ой, Пашенька, иду я по тому берегу, а трава у меня на глазах так и растет, так и растет. И будто ты мне машешь рукой с этого берега, а я ищу, бегу, а ты машешь; к добру ли? Люблю я тебя, уж так люблю, душа выболела… А все чего-то сердце щемит, будто перед бедой.

— Полно, что ты. — Павел обнял Верушку, накинул на нее ласковое шубное одеяло. — Какая беда? Послушай, что я тебе скажу. Знаешь ту деревину, что около ваших гарей? Высокая, густющая…

— Боюсь я ее…

— Вот слушай, надумали мы мельницу. Никто, кроме нас, не знает, одной тебе говорю, помоги ты мне, не оставь одного. А уж я тебя на руках буду носить, слова худого век не скажу…

Вера охнула, обвила рукой крепкую мужнину шею. К утру промочила слезами Павлову рубаху, не сомкнула глаз до того, пока не встала Аксинья и не начала щепать для растопки лучину.

Иван Никитич тоже не спал всю ночь, полати под ним то и дело постанывали, шелестела луковая кожура.