"Искатель. 1971. Выпуск №6" - читать интересную книгу автораГлава 10. ВХОД В ЛАБИРИНТСенатор Пиченарди, величественный седой старик, имел сегодня выражение лица растерянное, поскольку с утра был голоден и от этого особенно несчастен. Окончательно потеряв терпение, он брезгливо говорил этому тупому мастеровому: — Да поймите наконец, дьявол вас побери, что в силу ужасных обстоятельств я продаю дом. Только дом! А родовая мебель мне дорога, она будит во мне воспоминания о прекрасном прошлом, и я не собираюсь продавать ее. И не собирался! И не будет этого никогда! Даже если вы у меня на глазах провалитесь в преисподнюю! С вас достаточно, что будете жить в родовом доме синьоров Пиченарди! Покупатель не спорил. Спокойно смотрел он на кричащего старика, согласно кивал головой и с упорством мула негромко повторял: — Хорошо. Тогда я не покупаю дом… Обессиленный сенатор уселся в кресло, с интересом спросил: — Скажите, зачем вам эта старая мебель? — Я обещал своей жене, что она будет жить во дворце. А без мебели ваш дом не дворец. Острое, худое лицо Пиченарди искривилось злой усмешкой: — Настали хорошие времена. Несколько лет назад вы мечтали, чтобы я купил у вас хоть одну скрипку. А теперь вы покупаете мой дом. Вы не боитесь, Страдивари, что всемогущий бог вернет со временем все на свои места? — Нет. Вы прожили то, что вам осталось от предков, а я зарабатываю для потомков. — Но мои предки тоже зарабатывали для меня. И что стало толку? — Ваши предки оставили вам лишь имя да деньги. Я оставлю потомкам еще и знание. — Знания мало чего стоят, — сердито сказал старик. — И вообще, все в мире мало чего стоит, если вы набираетесь нахальства сравнивать ваше плебейское имя со славной фамилией Пиченарди. Впервые за весь разговор Страдивари улыбнулся: — Кто знает, синьор Пиченарди, что ждет нас в будущем? Оно ведь скрыто от наших глаз. Быть может, ваше имя останется потому, что я купил ваш дом и сидел на ваших креслах. Возможно такое? От ярости старик беззвучно зашевелил губами, потом хрипло промолвил: — Не продаю… Прочь, наглец… И все-таки синьор Пиченарди продал свой дом вместе с мебелью скрипичному мастеру Антонио Страдивари. Никто не давал такой цены, как Страдивари, — семь тысяч имперских лир — за трехэтажный дом по три окна в ряд, с подвалом и антресолями. На крыше Страдивари устроил сушильню — «секкадору», где в пергаментных петлях сохли новые скрипки. Были они цвета темного золота, переходившего на свету в нежно-коричневый. Проще становилась резьба завитка, отделка обечаек, строже рисунок эфов, а сама скрипка еще сохраняла весь строй и форму инструментов великого мастера Амати, и потому со всех сторон поступали к Антонио заказы на скрипки «аматис». А размеры скрипок — от одного инструмента к другому — росли, и звук их становился все глубже, и сильнее, и нежнее. И когда Антонио нашел вариант квартовой настройки, сдвинутой между деками на полтона выше, он подумал, что надо искать новую конструкцию: все известное ранее было испробовано. Жизнь текла спокойно и размеренно, и казалось Страдивари, что это и есть счастье и пребудет оно вечно… — Несчастный случай, — сказал врач «Скорой». — Видимо, змея выскользнула у него из руки и вцепилась ему в запястье… — Через сколько времени вы прибыли? — спросил я. — Минут через тридцать. Когда это случилось, он был в лаборатории один — обеденный перерыв. Если бы нам сообщили сразу, мы бы его отходили. Глупый несчастный случай. Я вышел на улицу. Сухой, пронизывающий холод устоявшейся осени сковал город. Замерзли лужи, и ветер визгливо голосил по переулкам. Подслеповато светили фонари и автомобили, Втянув головы в воротники, спешили по домам прохожие. Голубым запотевшим дирижаблем прогудел мимо троллейбус. В витрине радиомагазина работал цветной телевизор — показывали выступление ансамбля «Березка». Совершенно одинаковые девушки совершенно одинаково двигались, нагибались, притоптывали, кружились, вновь одинаково плавно семенили, и оттого, что происходило это беззвучно, за двойным стеклом, покрытым густой испариной, они казались все ненастоящими — просто большая заводная игрушка, двадцать девушек в ярких кокошниках и сарафанах пляшут на морозе, за мокрым подмерзшим стеклом, а рядом — в ста метрах — лежит уже навсегда мертвый человек, который умер от того, что ста людям принесло бы исцеление. Может быть, приступы болезни «тэдиум витэ» всегда оканчиваются несчастными случаями?.. Или последствия этой болезни не называются «случай»? Может быть, это не случай вовсе? И не от встречи же со мной заболел Иконников этой ненавистью к жизни? А умер? От встречи со мной? Но я не хотел его смерти, хотя был с ним, может быть, слишком груб в последний раз. Я пришел к нему, чтобы узнать правду. Разве правда может повлечь чью-то смерть? Нужна разве правда, если она влечет смерть? Но если не будет правды, то Минотаврам не надо будет прятаться в лабиринтах, они смогут спокойно выйти на поверхность и жрать людей заживо. Убийц станут называть «ваша честь», в «Страдивари» положат камни и сделают из него погремушку для маленьких минотавриков, а Полякову отрежут уши, чтобы он не слышал и не смел показывать красоты мира. И если не станет правды, то убийство и насилие станут верой. Нет, нет, нет, правда не может призывать смерть, никому не нужна такая правда! Правда знает только одну форму смерти — наказание. Но я не знаю правды, которая могла наказать Иконникова, и правда исподтишка, змеиным укусом не карает. А может быть, Иконников сам покарал себя? За что? За что?.. Ох, не могу, голова раскалывается. Может быть, во всем виноват я? Может быть, я не так, зло и жестко искал истину? Может быть, это мой Минотавр загрыз Иконникова? Как же быть? Как мне жить дальше? Уйти? Иконников сказал — «это сыщиком можно быть вторым или восемнадцатым…». Белаш сказал — «Страдивари» воруют, чтобы не попадаться…». Аспирантка Колесникова — «ему пришлось победить Минотавра…». Филонова сказала — «то, что прощается среднему человеку, никогда не прощается таланту…». Поляков сказал — «есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование…». Доктор Константинова — «восьмой круг адов — и только!». Обольников — «правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь». Лаврова — «вы резали правду-матку, по-моему, вы ее уже зарезали…». Жена Иконникова — «главный выбор в жизни человеку доводится сделать один раз…». Халецкий — «будьте добрее, это вам не повредит…». Комиссар — «правду умом ищут, а не хитростью…». Иконников — «характер человека — это его судьба». Уйти? И что? Разве решится для меня клубок этих проблем? Я-то сам чем недоволен — своей судьбой или характером? Так я и шел по вечерней холодной Москве, залитой осенней стылостью и неживым светом неона, и сотни вопросов раздирали мой мозг раскаленными щипцами, они неистовствовали, как кредиторы у запертых дверей банкрота, они все требовали ответов, которых я им дать не мог, и никто не хотел мне помочь, когда я шел по пустынным улицам, окруженный сворой голодных, клацающих зубами Минотавров, я слышал на мерзлом асфальте скрежет их когтей, жаркое злое дыхание за спиной, они шли вокруг меня плотным кольцом, как полярные волки, дожидаясь, когда я скажу: все вы оказались сильнее. И тогда они сомкнутся вокруг меня вплотную, и мой собственный Минотавр получит свободу? Он-то и скажет, облизываясь дымящимся кровавым языком: ты убил Иконникова, надо ответить за это… Дверь в кабинет была приоткрыта — в комнате сидела Лаврова. Дожидаясь меня, она читала «Иностранную литературу». Я молча разделся, повесил пальто, сел к столу. Она закрыла и отложила в сторону журнал. — Надо шапку купить, — сказал я. — Холодно. — Да, холодно, — сказала Лена. — Хотите, возьмите мою. У меня есть другая… — и показала на свой шерстяной, крупной вязки колпачок, как у Буратино. — Спасибо. Неудобно все-таки — шапка-то женская. — Да ну! — махнула она рукой. — В ушанке ходить неудобнее. Это подумать только — пятьдесят миллионов человек носят шапку одного фасона! — Может быть, не знаю, — сказал я, и длинное пустое молчание расплылось по комнате, как чернильная клякса. Потом я попросил: — Лена, доложите, пожалуйста, комиссару, что Иконников умер, не приходя в сознание. Мне сейчас с ним говорить трудно… Лена сказала: — Он уже знает. Звонил и приказал вам идти домой спать. — Спать? — не понял я. — Ну да, — кивнула Лаврова. — Это у него, как я понимаю, универсальный рецепт от всех неприятностей. — Да, — вспомнил я. — А неприятности будут? — Наверное, — пожал я плечами. — Если специальное расследование установит, что это не несчастный случай, а самоубийство, то меня при всех обстоятельствах отстранят от расследования этого дела… — Но почему? — возмутилась Лаврова. Она встала руки в боки, ей, видимо, хотелось меня разнести как следует, но зазвонил телефон. Я снял трубку. — Стас? Это Зародов из дежурной части. — Голос у него был какой-то извиняющийся, сочувствующий, что ли. Наверное, уже все знают. — Слышу. Чего тебе? — сказал я нарочно грубо. Ну их к дьяволу! Сейчас начнут вздыхать, соболезновать, давать советы. «Я бы на твоем месте…» — Ты чего такой злой? — удивился Зародов. — Тут с вечерней почтой письмо тебе пришло, вот я и звякнул на всякий случай — ты же поздно сидишь обычно… — Больше не буду, — пообещал я. — Чего не будешь? — не понял Зародов. — Сидеть не буду. — Тебе виднее, — дипломатично ответил Зародов. — Так с письмом что? Подослать или завтра сам зайдешь? — Пришли с рассыльным, будь другом… Лаврова дождалась, пока я положу трубку, и спросила: — Но ведь расследование установит, что вы действовали правильно, так ведь? — Не обязательно, — покачал я головой. — То есть как это? — Ну, может быть, я не всегда действовал правильно. В лучшем случае установят, что моя вина в смерти Иконникова не доказана. А между недоказанной виной и доказанной невиновностью большая разница. — Не понимаю я все-таки, почему вы должны доказывать свою невиновность, — медленно сказала Лаврова. — Не понимаете? А вот представьте себе, что Иконников оставил записку, в которой называет меня виновником своей смерти. А это вполне может быть — мы расстались с ним очень плохо. И было это третьего дня… — Но это только голословное утверждение, ничем и нигде не подтвержденное. Вам не может быть отказано в доверии на почве такого вздора… — И надеюсь, не будет отказано. Но от дела отстранят. В нем появился душок… В дверь постучали, вошел старшина из дежурной части, протянул мне конверт, козырнул и отправился восвояси. Письмо без обратного адреса — «Петровка, 38, инспектору МУРа Тихонову». Лаврова спросила: — Будем собираться по домам? — Одевайтесь, я тоже сейчас иду, — разорвал конверт и увидел, что в нем лежит листок бумаги и еще один конверт, мельком пробежал листок, от волнения ничего не понял. Руки тряслись, прыгали, буквы двоились перед глазами, и смысл, как в плохо наведенном объективе, расслаивался, смазывался, пропадал. И откуда-то издалека донесся ватный, мятый голос Лавровой: — Что с вами?! — Ничего, ничего. — Я растирал ладонями враз озябшее лицо, пытаясь остановить бешеный грохот в висках, заставить его стихнуть, умолкнуть, оставить меня в покое. Я получил письмо от мертвого человека. «Сервантес в аналогичной ситуации написал: «Я не отрекусь от истины, даже если у меня нет сил ее защищать». У меня нет сил защищать истину, нет сил защищать себя, да и желания нет. Когда вы получите письмо, то вам уже будет известно, что болезнь «тэдиум витэ» необратима. Не вздумайте только, что я ухожу из-за вас. Я ведь к «Страдивари» не имею никакого отношения. Просто я прожил глупую, беспутную жизнь, израсходовал, истратил себя на какую-то ерунду, пустяки. Но люди вокруг меня составили о моей личности неправильное представление — одни думали обо мне лучше, а другие хуже, чем я есть на самом деле. И понять меня до конца смог только один неизвестный мне человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки. Я не знаю его, но утверждаю, что это исключительно умный и плохой человек, если он сумел так все точно рассчитать. Одного он не мог предусмотреть — этого письма и «тэдиум витэ». Я старый, слабый и — чего скрывать — совсем немужественный человек. Болезнь зашла далеко, и мне легче умереть, чем вынести позор уголовного преследования. Попрошу вас поклониться Левушке, извиниться за все мои глупости и сказать ему, что я умираю, почитая его как великого человека и музыкального гения, равного в истории Пьеру Гавинье. И еще: попросите Левушку, если, конечно, захотите, пусть сыграет он вам концерт Пуньяни. Мне это будет реквием, а для вас — колокола судьбы, и не услышать вы их не сможете, потому что я обманывал вас, когда говорил, что сыщик может быть восемнадцатым. Человек должен стремиться быть всегда первым, иначе вообще нет смысла жить. Я уже больше ни в чем не смогу быть первым. Прощайте. Письмо было написано двенадцать часов назад, утром, когда Иконников уходил на работу, на встречу с голубым крайтом. А на конверте внутри письма была надпись: «Филоновой для П. П. Иконникова». Я раскрыл конверт и вытащил коротенькую записку — «П.П.! Все в порядке. Шарманка на месте. Сижу тихо, жду указаний». Текст был написан длинными, плавными и все-таки неровными буквами — такие литеры получаются от писания левой рукой. Вот и все, что пришло мне с вечерней почтой. Письмо оглушило меня. В сумраке сознания бродили какие-то неясные силуэты, звучали обрывки слов, мелькали стертые видения воспоминаний, все перемешалось, исковеркалось, разрушилось, исчезло. Долго плавал я в пустоте вязкого бессмыслия, и тишина была заполнена тусклым желтым светом, горечью, стыдом, досадой, запахом прокисших чернил и жженого сургуча. Изнурительно дребезжало стекло фрамуги, еле ощутимо стелился аромат духов Лавровой, два конверта, два листа бумаги лежали передо мной на столе, и я не мог оторвать от них взгляда, они гипнотизировали меня, давили, как пальцами, на глаза, вжимая их силой в череп, и тяжелая, глухая боль тупо ухала в затылке. Не знаю, сколько я сидел так, и, когда заговорил, голос у меня был хриплый, дребезжащий, как стекло в заветренном окне. — С нами ведет игру бандит. Исключительной силы и воли. Я с таким еще не встречался. Вы это понимаете? — Я вам верю, — сказала Лаврова. — Я должен его взять сам. Иначе… Ну, сами понимаете. Это вопрос моей чести. Лаврова молча кивнула. — И времени у меня совсем мало. Завтра меня уже вызовут в Особую инспекцию. Я должен успеть до приказа о моем отстранении. — Что делать? — коротко спросила Лена. Я посмотрел на нее, и мне ужасно захотелось сказать ей что-нибудь теплое, благодарное, но ничего не придумал, и обстановка не подходила, да и времени на все эти разговоры уже не было. Поэтому я только попросил: — Позвоните домой и скажите, что сегодня задержитесь… — Есть идеи? — спросила она совершенно спокойно, твердым голосом, будто ничего у нас тут и не происходило и не вели мы ни о чем разговоров. — Да. Мне кажется, я нашел ключ поиска. Если это не совпадение, то я еще успею… Вам сейчас надо будет поехать на Главпочтамт… Лаврова приехала после полуночи. Азарт погони уже, охватил ее, следов долгого, утомительного дня было незаметно — она выглядела свежей и веселой. — Ну? — нетерпеливо спросил я. — Все в норме. Отклонений от маршрута не наблюдается. — Будем беспокоить начальство? — А как же? — удивилась она. — У начальства нашего работа тоже ненормированная… Я посмотрел на нее, усмехнулся: — Если все это закончится пшиком, то на мою голову, помимо громов руководящих, еще обрушится и приличный позор… — Что делать? — пожала она плечами. — В нашей работе присутствует всегда элемент риска. — Значит, я звоню? — потоптался я последний раз у черты. — Обязательно, — отрезала Лаврова путь к отступлению. Я набрал семь цифр домашнего номера комиссара. — Извините, пожалуйста, это Тихонов говорит. Я вас разбудил, наверное? — Ты бы часа в четыре поинтересовался этим. Было бы уместнее… Голос комиссара был сиплый, размазанный, просоночный, не было в нем обычных жестких ехидных нот. Я представил себе, как он стоит у телефона в пижаме, босиком, ежится от холода, а белые его волосы взбиты со сна на затылке хохолком. И красные складки-рубцы от подушки на щеке… — Сколько времени сейчас? — спросил комиссар. — Темно, как у негра в животе. — Пять минут второго… — А-а, черт! — с досадой сказал он. — Снова придется снотворное принимать. А чего тебе неймется? — Помните, вы мне про вора Калаганина рассказывали? — Ну? — Вы его на место в машине вывозили? В Серпухов? — Нет. На электричке. — А почему? — Слушай, Тихонов, ты мне докладывать соображения позвонил или у тебя телефонный допрос запланирован? — Докладывать. Но у меня тут одно место не сходится. Так почему на электричке? — Не помню. Машины, наверное, не было. Я ведь тогда не начальником МУРа был, в твоей шкуре бегал, и с машинами было небогато. — С Курского вокзала? — спросил я упавшим голосом. — С Курского? — стал вспоминать комиссар. — Нет, подожди, подожди, с Белорусского мы его везли… — В Серпухов — с Белорусского? Это же другая линия! Комиссар помолчал, почмокал губами, раскуривая гаснущую сигарету, отчетливо раздался щелчок зажигалки. — Вспомнил, — сказал твердо комиссар. — Вот сейчас все вспомнил. Мы его повезли на электричке, потому что он сказал, что был там один раз и сможет сориентироваться, только если повторит в точности весь маршрут. А ездил, мол, он с Белорусского вокзала на Серпухов… — Так Серпухов же по Курской железной дороге, — продолжал я «выводить» комиссара. — Да. Но от Белорусского линия идет через город, мимо Станколита, по Комсомольской окружной до Курского вокзала, а далее — по маршруту следования. Хочешь — в Серпухов, хочешь — в Гагры… — А вы знаете, почему вас Калаганин повез с Белорусского? — Ну-ка, ну-ка, оживи тени ушедших… — Калаганин в отличие от меня знал, что Курский и Белорусский вокзалы соединяются городской веткой, и неоднократно ездил по ней. В материалах дела есть допрос свидетельницы Клавдии Степаныниной, его любовницы, у которой он регулярно бывал. Задолго до всех этих событий она была выселена из Москвы и проживала на станции Козино. Это сто третий километр Курской дороги. И ездил Калаганин не от Курского вокзала к Белорусскому, а в обратном направлении. От Степаньшиной он ездил на Белорусский вокзал и оттуда далее… — Почему? — заинтересовался комиссар. — А там проживает мастер воровского инструмента. Скорее всего на станции Голицыно. — Соображения? — четко осведомился комиссар. — Докладываю. В квартире Полякова нами был обнаружен билет 20-го маршрута троллейбуса, оторванный в кассе в ночь совершения кражи где-то на участке между платформой Беговой и площадью Маяковского. Это раз. — Волнующий факт, конечно, — сказал комиссар. — В почтовом ящике Полякова лежала телеграмма, отправленная из отделения связи на Беговой улице, напротив ипподрома. Можем предположить наличие связи? — Допустим, — осторожно заметил комиссар. — Анонимка, которой нас наводили на Иконникова, была отправлена из Кунцева. По штемпелю на конверте Лаврова это установила точно. — Сама установила? — Зачем? На Главпочтамте сообщили. Письмо, которое прислали Иконникову, ну, то, которое я хотел изъять, было обработано в отделении связи, расположенном в здании Белорусского вокзала. — А ты это откуда знаешь? — подозрительно спросил комиссар. — Мне его Иконников вместе с посмертным письмом переслал. Он пишет, что кто-то хотел воспользоваться им как щитом… — Что же ты об этом молчишь, ослиная башка? Я себе голову выламываю, как завтра защищать тебя, а ты со мной в молчанку играешь! У тебя что, не все дома, что ли? Лечиться надо тогда! — Наверное, — пожал я плечами. — Но это еще не все… — Ну давай, давай, живее! Ты как на похоронах тянешь! — Пацаны, битлы эти самые, что купили магнитофон, сошли на станции Одинцово… — Ну и что? От Одинцова до Голицына сколько остановок! — В том-то и дело, что нет. То есть остановки есть, но этот поезд сквозной — часы «пик». — Ты это точно проверил? — Конечно! Поезд уходит с Белорусского вокзала в 19.12, остановки — Москва-3, Беговая, Кунцево, Немчиновка, Одинцово, и следующая Голицыно. Вот и получается у нас трасса: Белорусский вокзал, Беговая — с ответвлением на троллейбус, это удобная пересадка, Кунцево, в Одинцове ребята сошли, а продавец магнитофона уехал дальше. А дальше у нас только Голицыно. — Хорошо, а в Голицыне что делать будешь? — Ну, Голицыно — это не Москва. Это не восемь миллионов с пригородами. Да и зацепка там есть… — Какая еще зацепка? — В архивных делах, которые я перечитал, дважды упоминается мастер, изготовлявший воровской инструмент. Обвиняемые знают его в лицо и кличку — «Часовщик». Где живет, фамилия — ничего не известно, но один из них высказывает предположение, что кличка идет от профессии. Комиссар долго молчал, я слышал, как он вновь закурил, сигарета, видимо, не горела, и он шумно, тяжело пыхтел в микрофон. Затем спросил: — Стас, ты понимаешь, что даже в случае успеха это не решение вопроса? Это только успешный ввод в дело. Он ведь скорее всего не вор, а только пособник, если это мастер. Насколько я знаю таких хмырей, он сам на кражу никогда не пойдет. Он человек тихий, у него специальность в руках… — Да, понимаю. Но тому, кто примет у меня дело, надо будет уже воевать не с призраками, а с живой реальной сволочью. Это всегда проще… — Да, сынок, это верно. Ну что, пожелать тебе ни пуха ни пера? — Не надо. Вы же мой начальник — к черту посылать неудобно. Комиссар засмеялся: — Если для пользы дела и неофициально, то ничего… Желаю тебе удачи. — Спасибо. Спокойной вам ночи. — Вот это уж вряд ли у меня получится. Ну давай… И положил трубку. — Снег идет на улице, — сказала Лаврова. Она стояла у окна, прижав лицо к стеклу, прикрывая с боков ладонями глаза, как шторками, чтобы не мешал свет лампы. Я щелкнул тумблером выключателя, свет в кабинете погас, все стало вокруг сине, таинственно, призрачно, исчезла канцелярская убогость комнаты, потому что из окна плыл дымный снежный туман, растворяя теплую темноту белесыми мерцающими мазками. Я встал из-за стола, тоже подошел к окну и увидел, что вся Петровка завалена снегом. Снег был везде — на деревьях в Эрмитаже, на крышах домов, нетронутой целиной убаюкивал тротуары, а на мостовой редкими машинами были проложены две ровные аккуратные колеи, черневшие в этой сияющей белизне, как нотные линейки. Еще горели ночные фонари, и от этого снег фиолетово мерцал. В коробке радиодинамика что-то прошелестело, будто кто-то вздохнул во весь эфир, и комнату заполнил тихий четкий бой метронома. Мы стояли с Лавровой у окна, смотрели на снег, и метроном раскачивал тишину, как ровная зыбь бьет парусник в море, и от этого еще сильнее хотелось спать. И эти пять минут радиопроверки в темной комнате у окна, выходящего на пустынную заснеженную улицу, где каждая секунда была выделена и заверена ударом метронома, почему-то сблизили нас больше, чем целый год совместной работы. В динамике послышался щелчок, и бодрый женский голос, звонкий, веселый и в то же время торжественно-официальный — будто и не было этой бесконечной ночи, и на улице сейчас яростный апрельский рассвет, а не сиреневая снежная мглистость, — сказал: — С добрым утром, дорогие товарищи! Московское время — шесть часов. Сегодня — 30 октября 1970 года, пятница. Лаврова отошла от окна и зажгла свет, и все химеры этого предрассветного мгновения, окутанные первым снегом, слабой синевой, усталостью ожидания, качающейся тишиной, — все исчезло. — Ну что, начнем собираться? — спросила Лаврова. — Пожалуй. У меня все готово. Лаврова открыла сейф и достала оттуда свой пистолет. Оттянула затвор, дослала в ствол патрон, слабо цокнул предохранитель, потом положила его в свою красивую лаковую сумочку. И это меня почему-то ужасно рассмешило. Я все хохотал и хохотал, а Лаврова с недоумением смотрела на меня, пытаясь взять в толк, что могло меня так развеселить, а мне было совсем невесело, и я никак не мог остановиться… — Глупо! Глупо! — орал я, захлебываясь собственным криком. — Это глупо, ужасно, что женщины ходят с пистолетом! Женщины должны носить пудру в сумке, а не пистолет! Люди вообще не должны носить пистолетов… По мостовой протарахтела скребком снегоуборочная машина, тяжело, с подвыванием заревел мотор автобуса на остановке, матовым бельмом засветило окно. Все, день начался. На улице было совсем тепло и скользко. Снег падал хлопьями, большими и легкими, как облачка бадузановой пены. Он застревал в волосах, щекотно растекался на лице прохладными каплями, он пахнул елками, мандаринами, дождем. У подъезда уже стояла наша оперативная. «Волга». Я сказал шоферу: «В Голицыно», откинулся на сиденье и мгновенно заснул. К десяти часам мы закончили осмотр всех мастерских и мелких цехов, где могли заниматься металлоремонтом или оказанием бытовых услуг, связанных со слесарными работами. Человека, похожего по приметам на «слесаря» и продавца магнитофона, не было. — Давайте обследуем еще комбинат бытового обслуживания, — сказала Лаврова, — и штурм придется прекратить. Я развел руками: — Придется переходить к длительной осаде. Участковые и местный оперсостав обследуют каждый дом, каждого жителя. Думаю, найдут… … — У нас двадцать шесть служащих, из них пятеро мужчин, — сказал нам директор комбината. — Вот их личные карточки, можете посмотреть. Пока я внимательно читал карточки и рассматривал фотографии, вошла бухгалтерша, попросила директора подписать ведомость на зарплату. Директор поставил на линованом листе замысловатую роспись, припечатал круглой печаткой и велел бухгалтерше ехать в банк засветло. — А то сейчас темнеет рано, всякое может случиться, — сказал он, покосившись на нас. Женщина вышла. Лаврова, сидевшая рядом со столом, сказала: — Сколько, вы сказали, у вас работников? — Двадцать шесть. А что? — удивился директор. — А вот в ведомости у вас двадцать восемь фамилий. Вы свою роспись прямо под двадцать восьмым номером поставили. Я поднял голову от бумаг. Директор засмеялся: — А-а, это! Так эти двое у нас не в штате. Они по договору работают. Растворова — педикюрша, она Дом творчества обслуживает, и Мельник, старикан наш. Лаврова бесстрастно, равнодушно спросила: — А чего он делает, этот старикан ваш? — Да он все умеет. Но уже второй год на пенсии, вот он по договору парикмахерский инструмент правит, точит, за оборудованием следит. Ему на постоянную работу нельзя — с пенсии снимут, вот он помаленьку подшибает, и нам это выгодно… Так же безразлично Лаврова задала вопрос: — А часы он может починить? — Конечно. Да что там часы! Он как Кулибин — все умеет. — А где живет этот Кулибин? — спросил я. — Да тут рядом — две улицы пройти. Огородная, дом 6. Домишко у него собственный… Домишко был как с рождественской открытки — весь засыпанный снегом, только дорожки от калитки чисто разметены, в пуховых шапках деревья, а над крышей прямая струя синего дыма из краснокирпичной трубы. Это был не домишко. Дом. Крепкий, рубленый пятистенок под шиферной крышей, с жилой мансардой, многочисленные постройки виднелись за ровно выстриженным, припорошенным снегом фруктовым садом. И ровная рябь клубничных гряд. Добротное жилье работящего и сноровистого человека. Мы отворили калитку, и сразу же из будки рванул на нас здоровенный нечесаный барбос, разматывая на всю длину пятиметровую ржавую цепь. Задыхаясь от собственного гундосого, простуженного лая, пес отрезал вход в дом. Лаврова расстегнула сумочку. — Вы что?! — крикнул я. Она удивленно обернулась на меня и достала шоколадную конфету, развернула фантик и бросила псу. Собака мгновенно, как по команде, стихла, обнюхала конфету, замотала щеткой-хвостом. Съела конфету и лениво пошла в будку. В окне дома мелькнуло лицо. — Идемте, — сказала Лаврова. Дверь, обитая черным дерматином, с ровными рядками блестящих фигурных шляпок, распахнулась. Пожилая опрятная женщина в накинутом на плечи пальто спросила: — Вы насчет дачи на будущий год? — До сезона еще год почти, — сказал я. — Куда спешить? — Люди капитальные заранее этим заботятся, — сказала женщина. — И дешевле и надежнее. Иди-ка сними дачу в мае! — Это верно, — согласился я. — Нам бы со Степаном Андреичем поговорить бы? Дома он? — А где же ему быть? Проходите, в горнице он чего-то мастерует… Мельник сидел за дощатым столом, заваленным какими-то деталями, проводами, инструментом. Он поднял на нас глаза, и я понял, что мы наконец встретились. Крупная лысая голова, нос, без малейшей ложбинки соединявшийся со лбом, мощная упрямая челюсть. И глаза — внимательные, щупающие, глубокие. — Здравствуйте, Степан Андреевич! — сказал я и удивился, что совсем не волнуюсь. Вот он сидит передо мной у развала каких-то деталей. Минотавр. Чистенький, аккуратный старик, ловкий слесарь, простой, скромный Минотавр, укравший «Страдивари» и загнавший в могилу Иконникова. Вчера в это время Иконников был еще жив. А Поляков болеет до сих пор. О сроке назначенного концерта сбудет объявлено особо. Истекают серыми слезами бездонные глаза Евдокии Обольниковой. Это дар, призвание, долгое озарение. Кому-то нужен Каин для публичного кнутобоища. Колокола судьбы. Он человек тихий, у него специальность в руках. Сыщик, нашел вора?! И все это длилось какое-то незримое мгновение, потому что он, осмотрев меня, сказал спокойно и веско: — Здравствуйте, коли не шутите. С чем пожаловали? — Нужно мне инструмент один соорудить, — сказал я рвущимся голосом. — Вот посоветовали мне к вам обратиться. Возьметесь? — Смотря какой инструмент, — сказал он ровным голосом, но я мог дать голову в заклад, что у него дрогнула кустистая бровь. — Посмотреть надо… — А это пожалуйста. — И злобная веселая радость залила меня пружинистой силой. — Вот такой… Я протянул ему фомку — черную, зауженную с одного конца, с двумя короткими молниями у основания. Он молча, сосредоточенно смотрел на фомку, смотрел неподвижно, не шелохнувшись. — Ну что, возьметесь? Сговоримся? Он оторвался от фомки, снова поднял на меня глаза, перевел взгляд на стоящую за моей спиной Лаврову и твердо сказал: — Значит, вы из МУРа? — Да! — весело подтвердил я. — Как, Степан Андреевич, есть нам о чем поговорить? Он усмехнулся, и на щеках его прыгнули тугие камни желваков: — С хорошим человеком завсегда есть о чем поговорить… — Например, о краже в квартире на Маяковской? — Правильно вести себя будешь, и об этом поговорим, — сказал он медленно, и в глазах его связанной птицей все время билась мысль — где выход? — Так я себя всегда правильно веду, — сказал я с придыханием. — Неправильно вел бы — к тебе, Степан Андреевич, в гости не попал бы. Понял? — Понял, — сказал он не спеша, спокойно. — Ты как вошел, я тебя сразу понял. Не должон был ты меня найти, да, видно, по-другому все построилось. И острый женский крик вдруг полоснул комнату, как ножом развалил он судорожную неторопливость нашего разговора, рванулся по углам, зазвенел в стеклах, дребезгом прошел по Деталькам на столе и закатился, стих, обмяк в чуть слышное причитание: — Степушка, Степушка, что же натворил ты? Что же это происходит?.. Мельник повернул к жене тяжелую шишковатую голову, не вздрогнул, бровью не шевельнул, только сказал сердито: — Молчи, мать! И к нам пришло… Потом мне: — Моя это работа. Только милиционер в моем доме первый раз, жена ни сном ни духом не ведала. Я все выдам сам. Можно обыск не делать? — Нет, — сказал я. — Нельзя. Вы позора боитесь, а вам сейчас о другом думать надо. Он задумчиво посмотрел на меня, пожал плечами, равнодушно сказал: — А вообще-то, конечно, все равно. Срам фигой не прикроешь. Делайте чего хотите… Мчалось бешено время, мелькали лица, все время стоял гулкий надсадный шум, как в бане. Ходили по дому милиционеры, переминались в углах понятые, под окнами стояла машина с радиотелефоном, и оттуда все время прибегал молоденький лейтенантик с телефонограммами и сообщениями, стоял треск и грохот от взламываемых половиц, простукивания стен, с лунатическим лицом ходил эксперт, осторожно двигая перед собой миноискатель, на очищенном от деталей столе светло лучились желтизной и алой эмалью лауреатские медали и ордена Полякова, золотой ключ от ворот Страсбурга обещал вход повсюду, тропической гирляндой змеилась цепь руководителя Токийского филармонического оркестра, замер в крутом развороте скрипичный платиновый ключ — награда Сиднейского музыкального общества, тускло мерцал почетный жетон победителя конкурса Изаи. Все суетились, что-то делали, и только мы с Мельником неподвижно сидели друг против друга, вяло перекидывались словами. — Все верну, дадут мне немного, — говорил он мне, а быть может, это он сам себя утешал таким образом, но я его не разуверял. — Первый раз это у меня, хозяину ущерба, никакого, вот только милиции хлопоты… Обыск заканчивался. Я перегнулся через стол и хрипло спросил Мельника: — Скрипка где? Он откинул голову, будто ему надо было меня внимательно рассмотреть: — Какая скрипка? — Деревянная! — сказал я. — Из черного футляра в шкафу. Куда скрипку дели? Мельник неторопливо покачал головой: — Не знаю. Не брал я скрипку. Зачем мне скрипка? Там добра без скрипки предостаточно было. А мне скрипка ни к чему — я ведь не скоморох. Мы посидели молча, потом я спросил его: — Мельник, вы, прежде чем отвечать мне, подумайте… — А я всегда думаю, прежде чем говорить. — Вы кражу совершили один? На этот раз он точно думал, прежде чем ответить, и все-таки сказал так: — Один. Зачем мне компании?.. Мы снова долго молчали, и я вдруг подумал, что вся эта суета вокруг, весь этот беспорядок и нервозная толчея сильно похожи на ту обстановку, в которой мы проводили осмотр квартиры Полякова утром после кражи. — М-да, все возвращается на круги своя, — неожиданно для себя сказал я вслух.. — Что? — не понял Мельник. — Да ничего. Дело в том, что вы мне врете, будто в одиночку кражу совершили. — А чего мне врать? — хмыкнул Мельник. — Это ведь кража, а не выигрыш в облигацию — все себе тащить. — И все-таки это так. Вам такая операция не по силам. Где скрипка? Мельник покачал головой: — Не брал я никакой скрипки… — Ну, смотрите. Больше я здесь был не нужен. Теперь все пойдет накатанным, отработанным годами порядком — арестованного Мельника повезут в МУР, изъятые вещи опишут, соберут и упакуют для возвращения владельцу, имущество Мельника опечатают, следователь примет результаты оперативного розыска к производству, побегут дни и недели поиска соучастников Мельника. Скрипку «Страдивари» будут искать уже без меня. И нельзя будет даже прийти к Полякову с просьбой сыграть концерт Гаэтано Пуньяни, потому что колокола судьбы уже отгремели. Я нашел Минотавра в его гнусном лабиринте. Но не победил его — скрипки не было… Я подозвал Лаврову и продиктовал ей спецсообщение в Москву: «30 октября арестован гр-н Мельник Степан Андреевич, 1908 года рождения, прож. в Москов. обл., станция Голицыно, Огородная улица, дом 6… Мельник сознался в совершении кражи из квартиры нар. арт. СССР Л. О. Полякова и возвратил похищенное имущество. Однако участие других лиц в преступлении Мельник отрицает и отказывается выдать похищенную скрипку «Страдивари», имеющую огромную материальную и культурную ценность. Предлагаю розыск продолжить. Я вышел на улицу. По-прежнему падал снег, но было уже совсем темно. Снежинки приятно холодили разгоряченное лицо. На станции утробным басом заревел электровоз, с проводов срывались длинные голубые искры. Пахло прелыми деревьями и мимозой. Я хотел вспомнить что-то очень важное, это было очень важно и для меня, и для Полякова, и для мертвого уже Иконникова, и для комиссара, и для смертельно уставшей Лены Лавровой, но это воспоминание было огромно, бесформенно, оно не вмещалось в моей голове. Маленькие злые мысли не давали ему оформиться, собраться с силами, эти мысли, как крысы, растаскивали его по частям, и оно умирало, не родившись. А оно было очень важно для меня, и я никак не мог вспомнить. И все время болталось в голове где-то услышанное или прочитанное, а может быть, увиденное во сне: «…Никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и постижима ему тогда вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел ударяет его по устам. И заставляет забыть все…» |
||||||||||
|