"Алмаз, погубивший Наполеона" - читать интересную книгу автора (Баумголд Джулия)

17 НОСОВОЙ ПЛАТОК ИМПЕРАТОРА, ГОРЬКОЕ МОЛОКО И КРОВЬ

В тот день к вечеру император помог мне найти толстый пакет документов, связанных с известной кражей драгоценностей короны в 1792 году. Когда я нагнулся над его сундуками, зрение мое затуманилось, и я почувствовал, как темная пелена упала мне на глаза. Я откинулся назад и протер глаза, а император позвал Эммануэля, который заставил меня лечь в постель. Потом сам император подал мне свой носовой платок, смоченный холодной водой.

Теперь из-за моих глаз у нас появилась новая метода в работе. С четырех часов, когда наступает моя очередь читать или писать с императором, Эммануэль записывает, пользуясь моими «иероглифами», то, что тот диктует, а я сижу в уголке и внимательно слушаю. Если Эммануэль не сможет разобрать написанное, я смогу повторить ему почти слово в слово то, что сказал император.

Позже я просмотрел документы некоего месье Баста, а также те, что были запечатаны красными печатями Коммуны, и подборку «Монитора», пачку ужасающих размеров. Имея эти материалы, надеюсь, я смогу рассказать о том, как был украден «Регент». Я мало знаю о парижских событиях того времени и должен полагаться на императора и других людей, бывших при этом. Разумеется, я ни в чем не могу быть уверен, потому что сам был далеко. Равно как немногое могу выяснить здесь, расспрашивая генералов, ибо некоторые тогда были слишком молоды, другие воевали, и никто не хочет вспоминать те дни, да и все прочие, кроме тех, когда они были вместе с императором. И вдобавок они не станут рассказывать просто назло мне.

Тогда, в сентябре 1792 года, меня считали врагом — частью той силы, которая надвигалась, угрожая Парижу. На самом же деле мы — армия аристократов-эмигрантов — скорее всего, были невольниками пруссаков, окружавших нас. Пруссаки проезжали мимо, смеялись, в то время как мы в клочьях формы с обвисшими золотыми эполетами тащили наши пушки по грязи. После того как революционная армия разгромила нас при Вальми, герцог Брауншвейгский, который предводительствовал нами, имел разговор с генералом Дюмурье, и нам вдруг было приказано развернуться и отступить. Никто тогда не понимал, да и теперь не понимает почему.

Имея тяжелую поклажу и будучи в лихорадке, я отстал, но все же успел пересечь фронт, а те, кто остался позади, были взяты в плен и казнены в Париже. Тогда-то мы поняли, в какую попались ловушку — республика вытолкнула нас, чтобы от нас избавиться, и мы сражались за короля, которого никто больше особенно-то и не хотел видеть.

Я стал изгнанником, изгоем в любой стране Европы. Я не мог поехать в Бельгию или в Германию, и потому отправился в Амстердам, где нашел корабль, идущий в Англию. Спустя пять дней, с семью луидорами в кармане, я увидел лондонской Тауэр и нашел Жана-Анри де Волюда и зажил совершенно другой жизнью.

Носовой платок императора сделан из тончайшего батиста, и на нем вышито его «N» и малюсенькая корона. Я намерен хранить его, пока он не попросит его вернуть.

* * *

В 1791–1792 годах каждый понедельник Коммуна открывала большие синие двери Гард Мебль, королевского склада, чего-то вроде Лувра с остатками доспехов, королевских кроватей и драгоценностей короны.

— Вот там я впервые и увидел «Регент», — сказал император. — Я даже держал его в руках. В один из понедельников, когда всех впускали подивиться на обломки королевской власти, мы с Бурьенном[79] отправились туда. То было опасное время. Путешественники, зная о трудностях дороги, избегали приезжать в Париж.

Император рассказал о толпах в лохмотьях, в башмаках, подбитых большими гвоздями, с корзинами и палками, о женщинах в negligées á la patriote.[80] Все носили повязки национальных цветов, а многих украшали камешки, остатки Бастилии, превращенные в ожерелья и браслеты — бесстыдные драгоценности революции. Они приходили из городов, где даже деревья на площадях и святые носили красные колпаки, и даже Иисусу зачастую повязывали кокарду на левую руку.

— Кое-кто из пришедших на этот королевский склад был бос, — говорил он. — Когда мы ходили по комнатам с гобеленами и парадными кроватями, все шептались и задыхались от гнева. И всем хотелось видеть драгоценности. Они громоздились на полках шкафа на втором этаже. Все крупные бриллианты были воткнуты в воск в стеклянных витринах, но у «Регента» было собственное небольшое помещение.

Император улыбнулся, видя, что я навострил уши. Они с Бурьенном стали в очередь, взяли билеты и ждали, пока стражник не просунул бриллиант через что-то вроде окошечка билетной кассы. Камень был зажат в крепкие стальные тиски с железной цепью, запиравшейся внутри окошка на висячий замок.

— Тогда и король, и его бриллиант — оба оказались в клетке, — сказал он и добавил, что жандармы опрашивали каждого посетителя, но поскольку все говорили одно и то же, им быстро это надоедало.

— Бурьенн отпускал вульгарные шуточки, а я все смотрел. И не испытывал никакого желания, потому что этот бриллиант был для меня недосягаем, а желать должно того, что достижимо, не так ли? Однако же я его запомнил.

Я представил себе его тогдашнего — молодого, неприметного, удивленного, признавался он в этом или нет. Наверное, он, как и другие, кто грабил и сжигал наши поместья, пришел в ярость при виде множества драгоценностей, выставленных в такое время на обозрение «нации», как в насмешку. Люди не могли прикоснуться к этим сокровищам, но им говорили, что все это принадлежит им, ибо они были свободными гражданами, новыми американцами, они были patrie, родиной.

Один из членов Коммуны сказал:

— Люди сосут в этом доме молоко аристократии, которая слишком долго ими правила.

То было горькое молоко. Гард Мебль стал местом, где каждый понедельник культивировалось и расцветало возмущение. Я хорошо знаю это здание, поскольку десять лет спустя, вернувшись в Париж с небольшими деньгами, полученными за «Атлас», поселился за углом, на улице Сент-Флорентин, 6. Даже и тогда оно представлялось пустой усыпальницей — холодные и величественные комнаты отдавали одиночеством, свойственным всем музеям.

* * *

Среди тех, кто по понедельникам в первые месяцы 1792 года приходил поглазеть на драгоценности короны, был парижанин Поль Мьетт. Мьетт обретался на Елисейских Полях, где земля дымилась заразой и преступники скрывались за каждым деревом, готовые ограбить и убить всякого прохожего, разве только не самих себя. Каждый укрыватель или скупщик краденого в Париже рад был видеть Мьетта, «серебряного купца», когда тот опустошал свой мешок, каждое «сокровище» в котором имело собственную легенду.

Мьетт переодевался, когда приходил просить во имя народа показать ему большой бриллиант тирана. Два сыщика, стоявшие у каморки, заприметили его сразу же, ибо, как во всех крупных преступниках, в нем было что-то одновременно и заурядное, и настораживающее. Еще у него на плече имелось клеймо в виде буквы «V», которым клеймят воров, и четыре с половиной пальца на руке, тянувшейся к «Регенту».

Мьетт приметил, что камни можно вынуть из оправ и продать евреям, жившим рядом с Мон-де-Пьете. Он приметил, что двери в Гард Мебль со стороны улицы Сен-Флоретин иногда стерегут полупьяные сторожа, а иногда вообще никто не стережет, и еще — как близко стоят фонарные столбы к балконам первого этажа. Его не интересовало то, что Гард Мебль был одним из двух одинаковых зданий, построенных архитектором Габриэлем (второе — Отель Крийон) по просьбе маркизы де Помпадур, а лишь то, что в них легко забраться. В центре площади тогда еще стояла статуя Людовика Пятнадцатого работы Бушардона, и он не раз останавливался у бронзовых ног красивого и похотливого короля, носившего «Регент», и озирался, изучая место.

Мьетту было тогда тридцать пять лет, столько же, сколько королю. Его сажали в тюрьму за кражу, когда ему было тринадцать и пятнадцать, и выслали из Парижа. Потом он вернулся, был схвачен и освобожден до марта, когда его схватили вновь. В июне его опять посадили за решетку на четыре месяца. Он уже обдумал свой план, но теперь ему придется подождать.

* * *

20 июня 1792 года, пока Мьетт сидел в тюрьме Ля Форс, вербуя воров для ограбления Гард Мебль, тридцатитысячная толпа прошла по Тюильри. Наполеон, который приехал с Корсики месяцем раньше и видел «Регент», завтракал с Бурьенном рядом с Пале-Роялем, когда услышал глухой стук сабо по мостовой и увидел оборванных людей, проходивших мимо с поднятым на пику сердцем теленка с надписью «Сердце аристократа».

Он вышел, чтобы посмотреть поближе, и его увлекла толпа, направляющаяся к Ассамблее. Какой-то мужчина, подняв черные шелковые кюлоты на палке с перекладиной, кричал: «Трепещите, тираны! Идут санкюлоты[81]».

Они вошли в сад, и Наполеон тоже, подхваченный яростью толпы, ее запахами, и они сломали двери Тюильри и потребовали «этого дурака», имея в виду Людовика Шестнадцатого.

Король, которого заставили подойти к окну Эль-де-Беф, вынужден был принять красный колпак с пики, протянутый каким-то головорезом. Колпак оказался ему мал, и все начали смеяться. Они тыкали в него плакатом с надписью: «Трепещи, тиран!» и куклой, изображающей его жену, висящую на фонаре. Они заставили его выпить в честь народа.

— Что я вам сделала, что вы так меня ненавидите? — воскликнула Мария-Антуанетта, и Наполеон, притиснутый к сотням необыкновенных сверкающих предметов меблировки, отметил ее акцент и фантастически большую гротескную кокарду, которая на ней была. Мучения короля длились два часа, и Наполеон, делая при этом вид, что он так же разгневан, как и остальные, пытался понять его, насколько мог, и пришел к выводу, что король держался хорошо.

В то утро, услышав крики и топот бегущих ног, Марк-Антуан Тьерри, который тогда жил в Гард Мебль и охранял драгоценности короны, забрал «Регент» и большие бриллианты в свои комнаты. Он всегда боялся за эти драгоценности и не раз жаловался, что юные гвардейцы либо не появляются вообще, либо засыпают над своими китайскими фонарями.

Держа в руке «Регент», Тьерри оглядел золоченую мебель из березы, а затем спрятал бриллианты в шкаф, на самое дно, нагромоздив поверх груду свертков. Он сел в кресло перед каминным экраном из синего шелка и обхватил руками напудренную голову.

Месяц спустя революционное правительство приказало всем носить льняную трехцветную кокарду; перед тем моя семья носила шелковые кокарды более бледного красного и синего цветов. Теперь те немногие аристократы, что еще оставались в Париже, закрасили гербы на своих каретах и вывели за ворота особняков.

В августе Тьерри было приказано вернуть бриллиант в комнату драгоценностей. Затем Парижская коммуна прекратила посещения по понедельникам, закрыла Гард Мебль и опечатала его кабинеты своими печатями.

* * *

10 августа 1792 года, когда толпа опять вторглась в Тюильри, на сей раз чтобы схватить короля, Ассамблея официально объявила «Регент» народным бриллиантом Франции.

Император, тогда капитан, сказал, что в тот день он все еще был в Париже. Услышав звуки набата, он бросился на площадь Каррусель в мебельную лавку, принадлежавшую брату Бурьенна, и встретил какого-то омерзительного человека, теперь уже с человеческой головой на пике, тот заставил его крикнуть: «Да здравствует народ!»

— Я бы предпочла быть пригвожденной к стенам дворца, чем покинуть его, — сказала Мария-Антуанетта.

— Как много листьев. В этом году они рано опали, — сказал король, когда он со своей семьей шел по щиколотку в хрустящих листьях, направляясь в Ассамблею. Он приказал швейцарским гвардейцам не стрелять в толпу.

Позже Наполеон отправился на место резни в садах Тюильри и увидел красные скрученные ноги восьми сотен павших швейцарских гвардейцев — до той поры даже на поле битвы он еще не видел столько смертей. Многие взывали к богу и умирали, а женщины — по локоть в крови, как в перчатках, — грабили тела и творили самые худшие непристойности. Унося платья королевы и серебро, они бежали мимо Наполеона. Так он, который был создан для войны, встретил грязь и беспорядок, которые суть революция, и навсегда невзлюбил власть толпы. Глядя на взятие Тюильри, он не мог даже предполагать, что через двенадцать лет этот дворец и все драгоценности, которые он видел в Гард Мебль, будут принадлежать ему.

На следующий день другая толпа сбросила статую Людовика Пятнадцатого работы Бушардона и разбила ее на куски, даже пьедестал и балюстраду. Однажды я наткнулся на огромную бронзовую ногу у одного антиквара, который клялся, что это нога от той статуи. Жаль, у меня не хватило ни денег, ни духу, чтобы купить её.

На Ассамблее кричали на короля и Марию-Антуанетту, которые просидели пятнадцать часов не шелохнувшись. Потом их отвели в Тампль и заперли в башне. Так стремление королевы к простоте исполнилось в полной мере, ибо что может быть проще тюрьмы? Каменные стены в трещинах, крестьянские лица тюремщиков, лишения. Прежние унижения, от которых она страдала, казались даже приятными по сравнению с этими ежедневными унижениями. Внимание, к которому она привыкла при дворе, здесь превратилось в пародию.

Ее книжный шкаф с книгами в кожаных переплетах, остатки ее гардероба — все было сохранено для грядущих времен, когда каждая туфля и кусок ткани, каждый маникюрный набор в шагреневом футляре и кружевной веер, каждый стул, на котором она сидела, шепчась со своими дамами, внезапно обретут ценность. Историческую ценность, как это бывает всегда. (Мы все здесь осознали, что таков цикл истории — разрушение, за которым следуют сожаления, а потом нелепое поклонение.)

Довольно скоро те, кого я знал и кто не сбежал, вслед за своими монархами оказались за решеткой. И даже там, где крысы бегали по шелковым туфелькам, они сохранили двор со всеми его отличиями. По-прежнему господин граф уступал дорогу господину герцогу, по-прежнему шла игра — даже гильотина была игрою. Кое-кто пытался убить себя гвоздем в сердце или разбить голову о засовы, а кружева висели клочьями, атлас рвался, волосы слипались в грязные пряди.

16 августа, после падения монархии, Жозеф Камбон, бывший министр внутренних дел, предложил продать все драгоценности короны, чтобы поддержать денежное обращение. Он хотел, чтобы Жан-Мари Ролан, новый министр внутренних дел, охранял их. Когда в садах Тюильри была построена первая гильотина, лишившая смерть всякой зрелищности, «Регент» уже почти продали.

* * *

В тюрьме Ля Форс на четвертом месяце заключения Поль Мьетт отточил свой план ограбления Гард Мебль и завербовал кое-кого из тех, кто желал в этом участвовать. В то время внутри страны шла борьба за то, чтобы наше королевство стало республикой. Извне на нее нападали — наши коалиционные войска вторглись во Францию, угрожая разрушить Париж, если с королем что-нибудь случится. К началу сентября мы заняли Верден и двигались на Париж, где тысячи людей напивались так, что завербовывались сражаться против нас.

Весь Париж, подстрекаемый предательской газетой доктора Марата, был в огне; правительство распалось на клубы. За несколько недель до того клуб жирондистов призвал триста человек из Марселя — греков, корсиканцев, иностранных бедняков, выпущенных из тюрем, и они двинулись на Париж, распевая: «Allons, enfants de la patrie / Le jour de gloire est arrive /…Aux armes, citoyens! / Formex vos batallions!»[82] Император назвал эту песню Роже де Лилля величайшим полководцем революции.

Их призвали жирондисты, но довольно скоро марсельцы уже работали на Коммуну, на адвоката Дантона, рябого лицом, и на доктора Марата, которому повсюду мерещились предатели и иностранные заговоры. Новоприбывшие рекруты арестовывали священников, не поддержавших конституцию, аристократов и обычных граждан, которые казались богатыми, имели красивые часы или были подозреваемы в преданности королю.

— Все сочувствуют, все дрожат, все горят жаждой битвы, — сказал Дантон в воскресенье 2 сентября и внезапно оказался прав.

Нескольких священников, в том числе и аббата Сикара, заведовавшего школой для глухих, перевозили в экипаже в тюрьму аббатства Сен-Жермен. Убийцы кололи их ножами сквозь открытые окна экипажа, а народ аплодировал, и когда экипаж остановился, из него выпали восемь мертвых священников. Толпа разорвала на куски остальных и перерезала священников, содержавшихся в тюрьме в монастыре кармелиток, в часовне, перед ликом истекающего кровью Христа, их кровь застыла на каменных полах. Двести священников были сорваны со стен монастырского сада, на которые они попытались взобраться.

В тюрьмах сегодня можно было пользоваться столовым серебром, а назавтра тюремщики его отбирали. Убийцы с топорами и пиками, резаками и даже лопатами закололи и зарубили сотни беззащитных узников в Шатле, и еще сотни — в Консьержери. Перед началом этой бойни они освободили закоренелых преступников, чтобы те могли присоединиться к другим убийцам и насильникам — больным беднякам, сумасшедшим двенадцатилетним мальчишкам и проституткам. Женщины приносили им завтраки в корзинах, и они пожирали эти припасы прямо среди бойни.

Те, кто планировал последовательность действий, поместили свои жертвы в тюрьмы с толстыми стенами, чтобы убийства происходили без лишнего шума, дабы Париж мог заниматься своими делами. Потом Коммуна передумала, поставила стулья у тюремных дверей и начала зажигать по вечерам фонари. В течение пяти дней крики умирающих сопровождались возгласами: «Да здравствует народ!» В передниках и красных колпаках, с человеческими ушами, пришитыми к ним в качестве трофеев, революционеры ставили свечи на обнаженные трупы и пировали. Они пили человеческую кровь и размазывали ее по лицу. Наряду с этим трибунал устраивал какие-то пародии на суды. Все куда-то бежали, кроме тех, кому некуда было бежать.

Трупы целыми повозками сбрасывались в общие могилы с негашеной известью, а костры посылали облака человеческого пепла к небесам. Дети плясали вокруг останков, а обычные граждане смотрели или отворачивались. Император сказал мне, что воздух был пропитан запахом уксуса, который употребляли, чтобы отмыть места убийств, а Гревская площадь была так залита кровью, что поставить там гильотину не удалось. Кровь хлюпала в башмаках и растекалась по театральным коридорам, поскольку парижане по-прежнему заполняли театры и рестораны, ибо таков их характер.

Пыль безумия реяла над городом. Одни горожане прятались за деревьями при лунном свете и появлялись, как людоеды, вампиры и больные звери. Другие закрывали ставни на окнах, чтобы ничего не видеть и не слышать. Хорошенькая женщина, которую позже я знал как Розу де Богарнэ, пряталась в своем доме на улице Сен-Доминик и играла на арфе. Император сказал, что он в этом избиении не участвовал.

Санкюлоты ворвались в тюрьму Ля Форс, убили там четыреста человек и принялись перекидываться головами, как мячами. В разных частях Ля Форс тогда находилось два человека, которые прикасались к «Регенту» — принцесса де Ламбаль, которая надевала его на королеву, и Поль Мьетт, который тоже держал его в руке — вот еще одно стяжение в истории бриллианта, столь же странное, как между Наполеоном и Питтом.

Во время сентябрьской резни Мьетт бежал из Ля Форс, хотя позже он клялся в суде, что его освободили в конце августа. У него по-прежнему было лицо тюремного сидельца, бледность, приобретенная в подземной камере, откуда он, оскальзываясь на крови, вырвался на волю анархии.

Принцессу де Ламбаль взяли из Тампля, куда она отправилась с королем и королевой, и поместили в Ля Форс. Принцесса жила в изгнании, в безопасном Экс-ля-Шапель, когда королева призвала ее обратно к «тиграм». Я был с ней тогда, прежде чем ушел воевать, и сам слышал, как один из версальских голосов произнес, что коль скоро она наслаждалась при процветании королевы, то должна сохранить ей верность и теперь. Таково было ее нежное сердце, давно уже плененное ложью романистов, что она вернулась в Париж.

Я хорошо ее знал, потому что моя кузина была ее dame d’honneur.[83] Когда я приехал в Экс в начале эмиграции, эта молодая принцесса, овдовевшая в восемнадцать лет, приняла меня с величайшей добротой. Тогда вокруг нее собрались все обломки Версаля, которые жеманно раболепствовали перед нею в своей декоративной бесполезности. Принцесса имела привычку по малейшему поводу падать в обморок, и ее знаменитые вьющиеся белокурые волосы неизменно непостижимым образом рассыпались по плечам, когда она медленно опускалась на пол.

Я намеревался последовать за ней, когда она отправилась в Париж, чтобы присоединиться к королю и королеве в их последнем узилище. Мои родители отдали меня в ее распоряжение, считая, что по моему юному возрасту и малому времени, проведенному в Париже, я там неизвестен, а значит, буду в безопасности и смогу быть ей полезен. В последнюю минуту, выезжая из Кобленца, принцесса запретила мне сопровождать ее и тем спасла мне жизнь.

Свекор принцессы, герцог де Пантивр, предложил половину своего состояния прокурору Манюэлю за ее свободу. Но кто-то предупредил ее, что ни в коем случае не следует выходить из своей камеры, и когда Манюэль пришел за ней, она отказалась уйти. Она всегда была послушной принцессой, созданной для того, чтобы прогуливаться по дворцовым садам в тонком платье, с одной-единственной розой без шипов в руке. Она была создана для танцев, игры в карты с молодой королевой и была обречена на погибель, когда ее хорошенький мирок вдруг раскололся. При виде зрелищ, встречавшихся ей по дороге на последний допрос, она то и дело спотыкалась, но и по прошествии тринадцати часов отказалась принести клятву в ненависти к королю и королеве, которых так любила.

— Ненавидеть их противно моей натуре, — сказала она и упала на руки сопровождающего.

— Свободна! — объявил трибунал, как делал это всегда. После чего служащие открывали дверь, жертву выволакивали наружу и разрубали на куски.

Пересекая залитый кровью судебный двор, принцесса потеряла сознание. Тот самый мулат, которого она когда-то обучила грамоте и окрестила, ударил ее по голове алебардой. Колпак упал, волосы рассыпались и полностью покрыли ее. Мулат ударил снова. Другие отрезали голову моей нежной подруги. Ее обезглавленное тело было осквернено и претерпело зверское обращение сверх всякой меры. Его выпотрошили, вырвали еще бьющееся сердце и съели его — так мне рассказывали. Ее обнаженный торс проволокли по улицам, выстрелили ее руками и одной ногой из пушек (я пишу это через силу…).

Они надели ее голову с застывшей на лице последней растерянной гримасой (а кто-то говорит, что и ее интимные части) на пику у тюрьмы Тампль и вставали друг на друга, чтобы прикрепить голову к прутьям решетки.

— Вот здесь она может торжествовать! — кричали они, чтобы привлечь королеву к окну, но король удержал ее, и королева, к счастью, упала в обморок.

Когда толпа несла голову по Парижу, длинные развевающиеся волосы принцессы зацепились за пуговицу одного слуги, который знал ее. Молодая девица, бывшая с ним, умерла от страха через шесть часов. Голову донесли до Пале-Рояля.

— О, это голова Ламбаль — я ее узнаю по длинным волосам, — сказал потомок Мадам герцог Орлеанский, который к тому времени превратился в Филиппа Эгалите.[84]

Как бы далеко я ни находился от всего этого, безумие меня настигало. По ночам мне представлялся бой барабанов, лихорадочные бессвязные речи, окровавленные передники и тяжелое кислое дыхание. Я видел топоры, занесенные над белыми шляпками, и голые руки, на которых вытатуированы эмблемы ремесла, тянущиеся ко мне и к тем, кого я любил, с кем жил и кого не сумел спасти…

После шести дней и ночей и тысяч смертей город не только опьянел от крови, он окончательно обезумел. Император называет эту резню пятном позора, легшим на нас. Однако он понимал, что террор — неизбежная часть всякой революции, что бывшие у власти должны быть напуганы и бежать. Он чувствовал ярость и, хотя все это вызывало у него отвращение, начал представлять себе новый мир, который должен возникнуть в результате.

После резни по вечерам заседали политические клубы. Часто там не хватало свечей, и в желтом полумраке можно было безопасно говорить из глубины толпы. Как-то Дантон расхваливал себя — голос у него был гулкий, — как вдруг кто-то крикнул:

— Сентябрь!

И Дантон замолчал. Все они были «сентябристами», и никто не мог вернуться к тому, что было до сентября.

* * *

Париж был тогда ужасным садом, почва которого кишела червями, превосходными посредниками дерзких убийств. То было счастливое время для воров, убийц и карманников, которых выпустили на свободу, и одна из шаек нацелилась на Гард Мебль и «Регент».

Воры из Марселя встречались в кабаре. Они скользили по крышам, как кошки, и пролезали через любую застекленную крышу и незабитый чердак. Каждую ночь они забирались в Тюильри через чердаки и выкрали многое из королевских сокровищ. Если ценные вещи не пролезали в окно, их ломали, а потом вытаскивали. Они напрактиковались в осквернении, ибо это они мчались по просторным комнатам наших поместий с мешками и факелами.

Полиция была бессильна и продажна. Воры, переодетые муниципальными полицейскими или национальными гвардейцами, останавливали горожан и требовали у них цепочки для часов или пряжки с башмаков. В дни сразу после бойни карманники, укрыватели краденого, закоренелые преступники всякого рода занимались грабежами и насилием. Никто в точности не знал, что происходит, и замешательство было превосходной средой для преступлений. Париж, опасный и одурманенный в одно и то же время, пребывал в состоянии самоопьянения.

«Регент» ждал в Гард Мебль, самим своим существованием взывая к новому преступлению. Поль Мьетт отбирал людей по одному, всматриваясь в каждое новое лицо, опасаясь шпионов и осведомителей. На ночных крышах он был вне досягаемости. Он хотел драгоценностей, он хотел получить их все, особенно тот крупный белый камушек, предмет тюремных мечтаний.