"Да будет воля твоя" - читать интересную книгу автора (Тумасов Борис Евгеньевич)

ГЛАВА 5

«Не пора, вельможные панове, вино еще не созрело!» Междуречье ждет Димитрия. Первый московский заговор. Страхи царя Василия. Шумно ведут себя паны вельможные. Тимоша с Андрейкой покинули Тушино

В Варшаве зима слякотная, промозглая, с туманами и мокрым снегом. Тяжело опускаясь, его сырые хлопья тут же таяли. Низкое небо в обложных тучах давило на город. Улицы в глубоких, наполненных водой колдобинах. Темные от влаги деревья с нахохлившимся вороньем, дома в потеках. Намокшие кони уныло тянули рыдваны и телеги, ныряя по ступицы в дорожные ямы, под свист бичей катили крытые коляски. Редкие прохожие жались к обочине.

Прохладно и влажно в королевском дворце, будто и не горят высокие, отделанные голландским изразцом печи. С холодных стен смотрят на обитателей дворца короли и королевы, некогда правившие Польшей и Речью Посполитой. Здесь нет князя Мешко, открывшего династию Пястов, и Болеслава Храброго. Слишком давно княжили они. Но есть портрет последнего из Пястов — сурового и гордого Казимира. За ним висят Ягеллоны: Сигизмунд I Кныш; Сигизмунд II Август, на ком оборвалась династия Ягеллонов… И все они, короли польские и великие князья литовские, смотрят со стен надменно и властно, удивительно похожие друг на друга…

А вот и сам Сигизмунд III, положивший начало династии Ваза.

Кабинет Сигизмунда в книжных полках и картах. Стены шелком голубым обтянуты. Картины охоты, сражений. На большом столе — карта Речи Посполитой и соседних государств: Французского королевства, Австрийской империи, Российского царства. Щедрый королевский картограф с одобрения Сигизмунда отхватил от России изрядный кусок порубежной земли с Киевом, Смоленском и иными большими и малыми городами. Король убежден: вопрос границ Речи Посполитой не должен вызывать сомнений, решение его не займет много времени. Король уповает на смуту и самозванца, когда тот вступит в Москву.

На сейме шляхта требовала начать войну с Русью, послать на Смоленск и Москву коронное войско, но Сигизмунд отвечал:

— Не пора, вельможные панове, вино еще не созрело!

Может, сейм и настоял бы на войне, но короля поддержали канцлер Лев Сапега и коронный гетман Станислав Жолкевский.

Между Сигизмундом и Жолкевским давняя неприязнь, но седоусый пятидесятилетний коронный не раз спасал Речь Посполитую. Это он усмирил на Украине казацкие восстания Наливайки и Лободы, участвовал в войне со шведами в Лифляндии, а во время рокоша шляхты против короля Жолкевский принял сторону Сигизмунда.

И когда паны вельможные на сейме хватались за сабли и горланили о походе на Москву, коронному гетману удавалось их успокаивать:

— Погодим, панове, послушаем круля, — говорил он. — Направить наших быстрых скакунов на восток мы еще успеем. И тогда я сам поведу вас.

Слова коронного шляхта встречала одобрительно, кричала: «Виват!», и вопрос войны с Московией переносился на неопределенное будущее…

Взгляд Сигизмунда остановился на карте, где серой, свинцовой краской — цвета воды моря Варяжского — нанесена Швеция. Там ныне правит недруг Сигизмунда король Карл. Никогда не смирится Сигизмунд, рожденный в замке Гринсхольм, хлебнувший вместе с молоком матери морского ветра и познавший красоты фиордов, с потерей шведской короны. Восемь лет ведет Речь Посполитая войну со Швецией, но безрезультатно… Шведский король заключил договор с Шуйским. И здесь, в Московии, Карл встал на пути Сигизмунда.

Шляхта горланит, Речь Посполитая сильна рокошами. Но король убежден: не терзай государство панские мятежи, война бы удачней велась и польские гусары уже гарцевали бы на улицах Стокгольма и Упсалы…


У корчмы Янкеля, что при въезде из Седлеца в Варшаву, пан Меховецкий, прозванный за свой синий нос паном Сливой, остановил коня, привязал к кольцу. Больше года прошло, когда он в последний раз переступал этот порог.

Толкнул пан Меховецкий рассохшуюся дверь, и она отворилась с жалобным скрипом. В нос шибануло тяжким духом. В корчме, как и прежде, пусто. Меховецкий опустился на лавку у стола. Кисло зловонили гнилая капуста, лук и еще черт знает что.

— Эй, есть ли здесь кто живой? Янкель, собачий сын, куда ты запропастился? — позвал пан Меховецкий.

За тонкой перегородкой пошушукались, и из-за грязной занавески высунулась растрепанная голова с седыми кудрявыми пейсами.

— А, Янкель! — вскрикнул Меховецкий.

Увидев Меховецкого, хозяин корчмы обрадовался:

— О, пан Слива, а я таки гадал, кто это разоряется? Пан вернулся из Московии и у него в карманах злотые? Тогда Фира зажарит ему куру на вертеле!

— К черту злотые, Янкель! Слава Иисусу, моя башка цела. Я вернулся домой не богаче, чем уезжал. Жарь куру, Янкель!

Корчмарь сник:

— Но кура стоит злотых, пан Слива. Я могу дать пану в долг разве только клецки, какие едят украинские казаки.

— Янкель, — грозно сдвинул брови Меховецкий, — песий человек, проклятый жид!

Янкель обиделся:

— Если пан бранится, я не дам и клецков.

Меховецкий вздохнул:

— Неси, собачий сын.

Ел пан Меховецкий торопливо, а Янкель топтался рядом и все порывался спросить о чем-то. Наконец не выдержал:

— Я дам пану еще жбанчик пива, если он не станет кричать на бедного Янкеля.

— Чего же ты хочешь, вражье семя?

— Пан Слива, где тот рыжий Матвей, какой сидел вон там, у окна, и читал Талмуд? Он и вправду царь московитов?

— Сто чертей тебе в зубы, проклятый корчмарь. Он такой же царь, как ты, Янкель, пророк Исая. Песий человек Матвей Веревкин променял меня на ублюдка Ружинского.

— Ай-яй, какой неблагодарный талмудист! Так обидеть пана Сливу! Таки моя бедная мамочка говорила: рыжие — коварные. Фира, принеси вельможному пану пива!

От Янкеля Меховецкий поехал на свой запустевший, разоренный хутор, переоделся в сухое и тут же отправился к канцлеру.


От Камы-реки и на север, все междуречье Волги и Вятки ждало прихода царя Димитрия. Его «прелестные» письма с посулами земли и свободы возмущали люд по городам и острогам, дальним и ближним селениям. Обещал Димитрий вотякам и черемисам, чувашам и татарам свободу…

Засыпали снега степи и леса, заковали морозы реки, но даже зима не помеха, не стихали волнения. Междуречье отрекалось от царя Василия.

На Рождество орда крещеных арзамасских мурз, переправившись по льду на левый берег Волги у Козьмодемьянска и взрыхлив снежный наст тысячами копыт и сотнями санных кибиток, достигла Яранска и Санчурска. Стрельцы в острогах поспешили открыть ворота, а орда уже повернула к Царевококшайску и, соединившись с черемисами старшины Варкадина, с боем взяла город.

У Свияжска объявилась татарская орда. Она разбила кибитки под стенами острога. В помощь Свияжску из Казани пришел Стрелецкий приказ. Добирались по бездорожью, с опаской: ну как под сабли угодят? А когда увидели стрельцы, что в заснеженной степи их ждет татарская конница, отступили к Казани.


Василий Шуйский отписал в Астрахань воеводе князю Федору Ивановичу Шереметеву, дабы тот вел полки к Москве, а по пути карал инородцев и сызнова приводил их к присяге.


Собрались у Гагарина; сам князь Роман Иванович с дворянами Тимофеем Грязным да Григорием Сумбуловым. Сидели таясь, переговаривались вполголоса, ждали Михайлу Молчанова.

Стольник пробрался в Москву в платье мужицком, с хлебным обозом. Но где, у кого скрывался, ни Гагарин, ни иные не знали. А скрывал его князь Василий Васильевич.

К князю Гагарину Молчанов явился под вечер. В сенях обмахнул метелкой снег с валенок, скинул тулуп и шапку, вступил в хоромы, поклонился, сел на обитую бархатом лавку.

Разговор начал князь Гагарин:

— Поздорову ли живешь, стольник?

— Благодарю Господа, князь Роман Иванович. Вижу, у вас на Москве худо, нужду терпите. Васька Шуйский довел до голодных дней.

— Бог не без милости, настанет час — будет пища, — сказал Гагарин.

Молчанов отрицательно покачал головой:

— Покуда Шуйский на царстве, голода и мора не миновать… А послан я к вам, бояре и дворяне, государем Димитрием Ивановичем, дабы вы удумали, как от Васьки избавиться. Тогда будет вам милость царская.

Гагарин с товарищами слушают, о чем еще стольник сказывать будет. К Молчанову у них веры нет, лжив и коварен стольник, кровь Годуновых на нем. А Михайло свое ведет:

— Всем бы знать, у государя Димитрия Ивановича сила великая, казаков с Дона и Украины за сорок тысяч да ляхов и литвы под тридцать.

— То-то и беда, что ляхи с литвой, — перебил Тимофей Грязной. — Обсели государя, над российским глумятся. Нам ли не помнить, как при первом Димитрии шляхтичи на Москве гуляли.

— Нет, Михайло, — поддержал Грязного Сумбулов, — в Москву мы ляхов не впустим.

— Так вы Шуйского хотите? Ох, дворяне, не случилось бы с вами лиха!

— Не стращай, стольник, — озлился Грязной. — Да царь ли в сам деле твой Димитрий?

Князь Гагарин попытался смягчить накалявшуюся обстановку:

— Погоди, Михайло, слушай, о чем я стану сказывать. Мы Шуйскому не слуги, но коли прогоним его, то и Димитрия не призовем: с ним ляхи и литва. Созовем Земский собор, всей землей царя изберем.

— Истину сказываешь, князь Роман Иванович, — согласился Сумбулов, — не надобен нам государь из Жигмундовых рук, был один.

— Ни Василия, ни Димитрия! — выкрикнул Грязной.

Молчанов поднялся:

— Димитрия не желаете, доколь Василия терпеть?

Сумбулов ощерился:

— Ты нас, стольник, не торопи. И курочке яичко снести время надобно. Кабы Димитрий не играл с королем в одну дуду, мы бы не прочь и его принять.

— Прости, хозяин, и вы, гости. — Молчанов пригладил бороду. — Когда Шуйского с престола сведете, не ошибитесь в царе.


Не из приятных для Голицына была беседа с Молчановым. Напомнил стольник, как в угоду первому Лжедимитрию удушили они Годуновых. А князю Василию Васильевичу так хотелось забыть все это. У Голицына мысль давняя зрела: прогнать бы Шуйского и самому на царство сесть. Аль голицынский род Шуйским уступит?

Князь Василий Васильевич злился. Вишь, приплели Шуйские, что они от кесаря Августа начало ведут. В таком разе они, Голицыны, от князя Гедимина…

Случалось, спорили князья, чей род древнее, приписывали были и небылицы, а истина в одном: корни Шуйских к Александру Ярославичу Невскому уходят, а Голицыных — к Дмитрию Ивановичу Донскому…

В разговоре с Молчановым князь Василий Васильевич скрыл тайные мысли, посулив, коли Шуйского прогонят, помочь Димитрию в Москву вступить.


Нахлобучив соболью шапку по самые брови и кутаясь в лисью шубу, Сапега вышел из просторной избы. Едва порог переступил, как мороз перехватил дыхание. Воевода прикрыл рот меховой рукавицей.

Деревья в серебристом инее, блестит до боли в глазах лед на озере, а крепостные стены и башни, церкви и монастырские постройки в синей дымке. Красное, морозное солнце поднималось над лесом.

Сапега смахнул выдавленную холодом слезу, постоял чуть-чуть и отправился на батареи. Припудренные инеем, сиротливо стоят пушки, рядом — припушенные снегом горки ядер. У костра отогреваются караульные. Пустынно в лагере, шляхта и казаки попрятались по избам и землянкам, а лошадей завели в клементьевскую церковь.

Беспечность в лагере пугала Сапегу. Стоит стрельцам напасть неожиданно — не миновать беды.

Из-под ладони Сапега долго всматривался в мощные монастырские стены и башни. На каждой из двенадцати — орудия. А вон и водяная башня, где варят монахи смолу и льют на головы осаждающих. На стенах перекликались дозорные, звонил в лавре колокол, сзывая к утренней. Сапега с раздражением подумал, что ни длительная осада, ни голод не сломили защитников лавры. Сапега снова посылал парламентеров, взывал к разуму воевод Долгополова и Голохвостова, но те не пожелали вступать в переговоры, а старый архимандрит назвал осаждающих неразумными, сравнив их с тучей, на время закрывшей солнце.

Ответ рассмешил Сапегу: в монастыре хозяйничают голод и мор, то ли еще станется веской!

С отъездом Лисовского от лавры Сапега решил с приступом повременить и ослабить орудийный обстрел, приберечь пороховые заряды: они понадобятся, когда он, Сапега, назначит час решающего удара. А такой наступит, пусть только похозяйничает голодная смерть. У старосты усвятского еще теплилась надежда, что осажденные сдадут лавру. Вот тогда он спросит Иоасафа, кто из них неразумный.

Посылал Сапега к стенам монастыря боярина-перемета Михайлу Салтыкова с дьяком Иваном Грамотиным, те взывали признать царя Димитрия, но монахи речам тушинцев не вняли, а боярина и дьяка обстреляли из пищалей.

Москали — удивительный народ: сопротивляться бесполезно, ан держатся. О том и Лисовский сообщает: возьмет город, к присяге приведет, но едва покинет, как сызнова за Шуйского встают. Тушинский царик Скопина-Шуйского остерегается, и не попусту: в Новгороде рать собирается. Но Сапега почему-то уверен: король Карл не даст много рыцарей Москве, Швеции самой они нужны для войны с Речью Посполитой…


В тот час, когда Сапега рассматривал стены лавры и мыслил о своем, Акинфиев с Берсенем открыли кузницу, уголья раздули. Артамошка снег в ведерке растопил, а Федор, разбросав нагольный тулуп, прилег у горна. Совсем плох Берсень, покидает его жизнь. Накануне исповедался Федор: чуял, конец рядом.

Вздохнул, сказал:

— В чем грешен яз? Разве что желал вольным землю обихаживать, жену заиметь и детишек…

Отвернулся Акинфиев, украдкой стер слезу, но Берсень заметил:

— Не горюй, Артамошка, рано или поздно, а прощаться с жизнью придется… Коли встречу на том свете Болотникова, поклонюсь от тебя. — Прислушался: — Кажись, волки воют?

— Нет, то ветер гуляет в башнях.

— А-а… Как жизнь прожил? Да и была ли она, Артамошка?

— Была, Федор, и не впустую жил ты, ядрен корень, не перекати-полем тебя по земле гоняло — добра людям искал.

— Пусть меня Всевышний и народ судит…

К полудню Берсеня не стало.


В субботнюю ночь перед Сырной масленой — на Руси ее сыропустной звали — до самого рассвета Голицын не сомкнул глаз. Всякие кошмары снились: то в ссылку его увозят, а то еще хуже — из пыточной на казнь волокут. Все, какие знал, молитвы сотворил князь, ан бесполезно. Василий Васильевич себя на чем свет бранил: зачем с заговорщиками связался? Вишь, царства взалкал!

С вечера зашли Грязной и Сумбулов, объявили: завтра после заутрени начнут.

— Ты, князь Василий Васильевич, подмогни. Коли чего, холопов выставь.

Посмотрел Голицын на окошко: засерело небо. Покликав челядинца, принялся облачаться. Конечно, Василий Васильевич своим холопам ничего не наказал: еще неизвестно, к кому перетянет…

По улице Голицын шел не торопясь, важно выпятив распущенную бороду, опираясь на посох. Обгонявшие мужики кланялись князю. Нос у Василия Васильевича покраснел от мороза, под катанками снег поскрипывал, однако под длинную, до пят, соболиную шубу холод не доставал.

Насупил брови Голицын, глаза опустил — никого не замечал.

В Китай-городе лавкам тесно, стоят в беспорядке, деревянные, малые, в иной и купцу с товаром не развернуться. До смуты в Китай-городе торг кипел бойкий, гости со всех земель приезжали и приплывали, не то что ныне.

Голицын в Китай-город вступил, когда еще ни одна лавка не открылась. Опущены железные решетки, навешаны хитрые замки. Расходились караульные, уводили лютых псов. Те рычали, рвались с поводков.

На Соборной площади Кремля редкий люд расходился по церквам. Голицын направился в Благовещенский собор. Тревога не покидала его и в час службы… Поблизости молились Куракин и Лыков с семьями, позади стояли Иван Никитич Романов с боярыней, а впереди, у самого алтаря, — царевы братья Дмитрий и Иван с женами, еще не ведая, что случится вскорости.

А на торгу уже толпа. Грязной с Сумбуловым и иными московскими и рязанскими дворянами, пошумев, рванулись в Кремль с криком:

— Не желаем царем Шуйского, прогоним Василия!

— Голодом заморил, до самой Москвы воров допустил!

— Люди, где патриарх? Нехай отречение у Василия примет!

— Созывай бояр!

К Голицыну тихонько подступил князь Гагарин, шепнул:

— Народ возмутился!

А у самого губы трясутся, побледнел. Куракин покосился. Гагарин вышел, но Голицын не спешил. Когда же на площадь выбрался, толпа уже вела патриарха, бранилась, пинала Гермогена.

— Прими отречение от Шуйского! Не желаем его на царстве!

Перепуганные бояре из собора не высунулись. Те, какие в передней дворца топтались, успели по домам разбежаться, а оттуда нарядили гонцов в полки, что стояли на Ходынке, дабы они торопились в Москву люд смирить.

Тянет толпа патриарха, седые космы растрепались, шелковая ряса по шву лопнула. Грязной с какого-то мужика тулуп сорвал, накинул Гермогену на плечи:

— Не ершись, владыка, народ тебя добром просит.

— Не принуждай! — брызгал слюной тщедушный патриарх. — Смутьяны, с ворами заодно! От церкви отлучу!

Мужик, с какого Грязной тулуп сорвал, крестился: ну как и впрямь отлучит?

Голицын на все взирал молча, а Гагарин увещевал:

— Не перечь, владыко, заставь Шуйского отречься. Собором Земским царя изберем.

— Николи! — негодовал патриарх и потрясал рукой. — Гнев человека не творит правды Божией! Забыли Священное Писание? Прокляну!

Тут из Кремля с шумом новая толпа привалила:

— Куда Шуйский запропастился? Нигде нет!

— Айдате искать! — раздался голос Сумбулова.

Оставив Гермогена, толпа кинулась во дворец, а патриарх, грозя взбунтовавшемуся люду, направился в свои палаты. Мужик шел следом, канючил:

— Владыко, верни шубу.

— Возьми и изыди! — взревел патриарх, сбросив с плеч тулуп…

Толпа рыскала по дворцовым покоям, искала Шуйского, а он забился в чулан у стряпухи, дрожал, перепуганный. К обеду прискакали из полков верные Василию дворяне, разогнали мятежников…

Тем же днем, еще засветло, несколько десятков дворян, а с ними и князь Гагарин отъехали в Тушино.

Голицын остался в Москве: против Шуйского он не кричал, патриарха ни к чему не принуждал, а что взирал на бесчинства, так в том нет его вины.


И месяца не минуло, как Шуйский еще от первого заговора не отошел, а стольник Василий Иванович Бутурлин написал донос на Ивана Федоровича Клык-Колычева и в нем винил боярина в злом умысле против государя.

Схватили окольничего — и в пыточную… А в канун Вербной на Торговой площади казнили Крюк-Колычева. Взошел дьяк Разрядного приказа на Лобное место, лист развернул, вины боярина перечислил, потом знак палачу подал:

— Приступай, кат!

Подступили нижегородцы к Мурому, но с острога пальнули пушки и пищали, полетели стрелы. Остановились ратники, а со стен муромцы зубоскалят. Велел воевода нижегородский Алябьев повесить князя Семена Вяземского и Тимоху Таскаева на виду всего Мурома. Присмирели муромцы: крут нижегородский воевода. А сам росточка малого, голова ровно казан на плечах.

Подъехал к стенам острога с бирючом{24}. Тот голосистый, в морозном воздухе слова далеко разносятся:

— Эгей, муромцы, глазейте, как мы воров высоко честим, все едино — князь ли, атаман! И вас такое постигнет, коли повинную не принесете. — И указал на раскачивающихся на ветру Вяземского и Таскаева.

На стенах тишина. Воевода сказал бирючу:

— Пускай поразмыслят, а мы торопить не будем, — и отъехал от острога.

Отошли нижегородцы к Ворсле и Павлову, расположились на постой. Алябьев велел баню истопить; пока парился, прикидывал: острог хоть и мал, неказист, не то что каменные стены Нижнего Новгорода, но в нем стрельцы мятежные и рота литовцев… Но брать Муром надо: откроется дорога на Владимир… Однако и в Нижний Новгород ворочаться надо: грозят городу понизовые инородцы. Вот когда приведет в Нижний Новгород полки воевода Шереметев из Астрахани, тогда он, Алябьев, вместе с князем Федором Ивановичем пойдет на Москву, очищая по пути от ляха и литвы Замосковье…

Сутки простояли нижегородцы в Павлове и Ворсле, как прискакал из Мурома гонец с известием: муромцы прогнали из города литовцев и открыли ворота острога.


Нежданно заявился к Ивану Никитичу Романову Голицын. В сенях холоп помог снять шубу, принял от князя высокую соболиную шапку, хихикнул невпопад. Василий Васильевич его по лбу треснул:

— Почто скалишься, дурак?

Встретившему Романову сказал сочувственно:

— Наслышан, болеешь. Проезжал мимо, проведать решил.

— Хвори мои от раны, ко всему простудился.

— Вестимо, в молодые лета никакая простуда нас не брала, а ныне ветерок не с той стороны — и кашляешь. Молоко горячее на меду пей, боярин.

Сел в обтянутое сукном кресло с деревянными резными подлокотниками, пожевал губами. Романов гостя не торопил, ждал, когда тот сам разговорится, и уж никак не верил, будто тот заехал справиться о здоровье.

У Голицына под нависшими бровями хитрые глазки бегают. Спросил будто невзначай:

— Нет ли каких вестей от владыки? — И вздохнул: — Ох-хо-хо, митрополиту и тому покоя нет.

А Ивану Никитичу Романову и без того тошно. Известие о том, что брат в Тушине, повергло его в смятение. Сколько раз, бывало, в беседах один на один Филарет поучал брата, чтобы не вздумал податься к самозванцу, но и Шуйского не поддерживал. А тут, надо же, сам в Тушине оказался…

Разные ходили о том слухи: одни утверждали, что митрополита силком увезли, другие — по своей воле подался и за то произведен самозванцем в патриархи. В одной из проповедей патриарх Гермоген назвал Филарета страдальцем.

— Венец терновый надели на брата, — сказал Романов. — Одна надежда на Всевышнего.

— Крюк-Колычев тоже на Господа надеялся, ан Шуйский по-своему распорядился.

— Подло поступил стольник Бутурлин, оговорил окольничего, под казнь подвел.

Голицын посмотрел на Романова:

— Аль запамятовал, Иван Никитич, как, на царство венчаясь, Василий клялся ни боярина, ни дворянина, даже рода захудалого, жизни не лишать.

— Разве впервые Шуйскому клятву рушить?

— Ошиблись, на царство Василия сажая, — заметил Голицын. — Он же к престолу ровно пьявица к телу присосался.

— Власть-то, она сладка.

Голицын к Романову склонился:

— Как с престола свести?

— Аль не пытались?

— Видать, час не пробил, — вздохнул Голицын. — У митрополита Филарета совета бы испросить. Мудр владыка.

— Ум государственный, — согласно кивнул Романов. — Однако сколь лиха натерпелся Филарет: то в Антониев Сийском монастыре власяница тело боярская терла, от мира и семьи отлучен, а нынче вот в Тушине униженье терпит.

— Коли владыка весть подаст, поделись, боярин Иван Никитич. Может, надоумит нас, как жить.

Вывел Романов Голицына на крыльцо, постояли. Вершину тополя обсело воронье.

— К теплу, видать: не хоронятся, — указал на птиц Романов.

— Весна не за горами. На Овдотью-плющиху снег плющило.

Попрощались. Умостился Голицын в легкие санки, укатил, заставив боярина Ивана Никитича гадать, к чему он приезжал. «Может, — мыслит Романов, — тоже в Тушино намерен податься?»


Страшно Шуйскому, вокруг заговорщики чудятся. Нет покоя. Кому доверять? У всех рыла разбойные, глаза алчные… Князь Гагарин с Сумбуловым и Грязным… Окольничий Крюк-Колычев… О Ваське Голицыне всякие слухи…

Схватить бы князя Василия Васильевича да на допрос с пристрастием. Ан не уличен, бояре на Думе взвоют. За Крюк-Колычева и то выказывали.

А тут еще брат Дмитрий уши прожужжал: «Племяннику Михайле веры не давай». Василий бы и рад, да как без Скопина-Шуйского обойтись? Сколь раз выручал: и Болотникова бил, и ныне кого было в Новгород слать? Не братцев же Ивана либо Дмитрия. Не единожды войско им доверял, а они его губили и сами псами побитыми в Москву приползали. Бояре ими попрекают, злословят…

В книжной хоромине Шуйский гость редкий, разве когда уединения искал. Вот и сегодня закрылся, встал у полок с книгами. Книги здесь и в кожаных переплетах, печатные и рукописные, и в свитках. Эти в кованых ларях хранятся.

Книг Василий не любил: в них премудрости разные, а от того головные боли приключаются. У Шуйского твердое убеждение: править надобно по старине, к чему царю российскому любопытствовать, что там много лет назад в восточных и немецких землях творилось и как греки либо римляне жили. Тут бы с нынешней неурядицей совладать. Все, все на Русь зарятся: король Жигмунд самозванца и шляхту на Русь напустил, свейский король Карл за услугу богатый пай отхватил, что тебе кус пирога отломил. Воистину, пришла беда — отворяй ворота.

Мысли снова по кругу заходили: слыхано ли, на государя замахнулись, над патриархом глумились! Поднял Василий глазки, посмотрел на цветастое оконце: красные, синие, зеленые, желтые италийские стекольца играли светом. Шуйский вытер нос льняным платком, зябко поежился и, подойдя к отделанной изразцами печи, прислонил ладони. Рукам сделалось тепло. Прислушался: гудит огонь, потрескивают березовые поленья, а за бревенчатыми стенами хоромины тишина…

В день мятежа Кремль шумел сотнями голосов, злыми выкриками, во дворцовых палатах топало множество ног, стучали посохи, бряцали оружием стрельцы и дворяне. Искали Василия, а он забился в чулан, среди кулей, венков лука, низок сушеных грибов, притих, как мышь, почуявшая опасность. На позор обрекли московского царя, стыдоба! Шуйского зло распаляло. А Голицын-то хорош: нет бы его, Василия, держаться, как прежде с Романовым, с ним, Шуйским и Черкасским, когда первого Лжедимитрия удумывали, — нет же, ныне князь Василий Васильевич под него, царя Василия, яму копает. Даст Бог, сам в нее и свалится. Не иначе, Голицыну царский венец покоя не дает. Как бы не так! Он, Шуйский, власти ему не уступит николи. Непросто получил ее, тернистым путем пробирался. Под леденящим душу зраком Грозного Ивана осиновым листом трепетал, ублажал царя Бориса Годунова, на плахе стоял — чего только не претерпел. А ныне, вишь, чего Голицын желает. Нет! Только бы с самозванцем совладать да ляхов и литву в Речь Посполитую вытеснить, с королем мир прочный заключить.

У Шуйского мысль тайная: если Сигизмунд затребует за мир Смоленск, а взамен велит панам вельможным убраться за рубеж, он, Шуйский, исполнит королевское условие.

Но Сигизмунд не волен в своих подданных, они не признают королевскую власть…

Шуйский прошептал из псалома Давида:

«Господи, посмотри на врагов моих, как много их, и какою лютою ненавистью они ненавидят меня».

Сказал и тут же услышал, будто чей-то голос изрек библейское:

«И да воздаст Господь каждому по правде его и по истине его…»

Вздрогнул Шуйский: кто произнес это? Осмотрелся. Он один в хоромине. И заторопился Василий в Крестовую палату, опустился на колени, взмолился:

— Боже, прости мне грехи мои…

Молился долго, до темноты, отбивал поклоны усердно, обещая щедрые дары в Троице-Сергиеву лавру и еще в Чудов монастырь{25}, серебра для окладов чудотворных икон…

Ночью Шуйскому сон дивный привиделся: будто Овдотья воротилась, и не монашкой, а прежняя, красивая, еще пуще раздобревшая. Прижался Василий к ее пышной груди, поплакался на судьбу. Пожалела его Овдотья, приголубила…

Сладкий сон, а пробудился — ни тебе Овдотьи, ни покоя, а страхи прежние.


Из сел и деревень тянулись в тушинский лагерь обозы с мясом и зерном, рыбой и соленьем, бочками с вином и пивом, берестяными туесками с засахарившимся медом. Все съедало многочисленное войско самозванца. Шляхта бражничала и беспутствовала, разоряя и без того разоренную российскую землю.

Не было дня, чтобы на прицерковной тушинской площади, именуемой шляхтой коло, разгульные паны не затевали перебранок и буйных скандалов. И на московской земле вельможные паны придерживались своего правила, Речь Посполитая сильна рокошами. Съедутся и сойдутся шляхтичи на коло, кунтуши и жупаны мехом лисьим и соболиным оторочены, шапки куньи, под одеждами тонкой стали нагрудники, руками размахивают, стараются перекричать друг друга. Кочетами друг на друга наскакивают, до сабель доходит. Тимоша как-то видел, на коло приехал гетман Ружинский, шляхта кричала «Виват!» и тут же заорала:

— Отчего бояре не впускают царика в Москву?

— Чертовы москали, им нет веры!

— Панове! — Гетман встал в стременах, поднял руку в кожаной рукавице. — Вы будете греть бока на боярских пуховых перинах и обнимать дородных боярынь и их румяных, сочных цурок[4]. Это я вам говорю, князь Роман Ружинский!

И паны снова кричали «Виват!» и хохотали. Тимоша подумал, что нет задиристей и разгульней народа, чем шляхта.


Бражничали всю ночь. Играла музыка, и пили из кулявок, до дна. Некоторые, упившись, уже спали, положив головы на стол, иные орали песни либо выкрикивали здравицы в честь короля, Речи Посполитой, своих возлюбленных и даже царика Димитрия.

Князь Ружинский на попойке отсутствовал, и никто Матвея Веревкина не задирал. По правую руку от него, упершись в столешницу, сидел атаман Заруцкий, румяный, крепкий, будто и ночи хмельной не было. Пил атаман, а разум не мутнел, все замечал, на свой аршин мерил. Самоуверенный и честолюбивый, он ничьей власти не признавал, оттого и из крестьянского войска сбежал. К самозванцу пристал по своей воле одним из первых. У Ивана Мартыновича при этом свой расчет: приведут паны вельможные самозванца в Москву, получат свою добычу и вернутся в Речь Посполитую, а он, Заруцкий, при новом государе первым воеводой станет.

Атаман представлял, как он будет жить в Москве, какие хоромы поставит в Китай-городе и царь Димитрий пожалует его селами и деревнями.

В тушинском стане Заруцкий один из немногих, кому Лжедимитрий верил, и донские казаки атамана дворец охраняли, а когда пьяные шляхтичи буйствовали, таких казаки силой вышибали из дворца.

Встал самозванец из-за стола, качнулся. Заруцкий плечо подставил.

— Я тебя, атаман, боярским званием жалую за верность твою.

Шатаясь, направился на дворцовую половину жены. Заруцкий поддерживал его. Лжедимитрий толкнул дверь Марининой опочивальни, и в блеклом рассвете, просочившемся в оконце, атаман увидел Мнишек. Она стояла у кровати в белой сорочке до пят, с распущенными волосами. Прикрыл Заруцкий дверь, но не успел уйти, как в опочивальне раздались крики и брань. Ворвался атаман, а Лжедимитрий с поднятыми кулаками подступает к Марине.

Подхватил Иван Мартынович самозванца, поволок, приговаривая:

— Эко разбушевался, государь, уймись!

Ивану Мартыновичу под сорок лет, немало повидал он красавиц, и появление Мнишек в Тушине поначалу его не взволновало. Однако он и сам не заметил, как Марина тронула его сердце.

Понимал Заруцкий, нелегко ему будет завоевать расположение Мнишек, но он уверен, такой час настанет, а пока исправно служил самозванцу.


Апрелю начало.

Неторопко отходила зима с сугробами и заносами, оседали, подтаивали снега, и синел лед на реках, готовый тронуться по первому теплому дню. Ночами еще держались заморозки, но к полудню звонкая капель возвещала весну.

Встряхнулся лес, задышал. Подняла лапы игластая хвоя, набухли почки на лиственнице.

В самую середину Великого поста накатилась на Шуйского тоска-кручина, не отпускает. Терзался думами, сна нет. По палатам бродит, мысли одна другой тревожнее, смурные. В одну из ночей оделся, вышел на крыльцо. Лунно и звездно. Поддерживаемый постельничим боярином, спустился по широким ступеням и, опираясь на посох, направился к патриарху.

В царствование Бориса Годунова, в лето 1589-е, а от сотворения мира в 7097-е, в Москве Церковный собор избрал первого патриарха на Руси. Им стал митрополит Иов.

С приходом в Москву Лжедимитрия Иова лишили высокого сана, сослали в монастырь, а патриархом Лжедимитрий сделал тульского архиерея, грека Игнатия. Высокой чести Игнатий удостоился, потому как встречал самозванца в Туле и назвал государем.

Недолго он патриаршил. Убили Лжедимитрия и прогнали Игнатия, а Гермогена собор провозгласил патриархом.

В трудные времена находил Шуйский у Гермогена душевное успокоение, верил ему. Как добрый лекарь, врачевал патриарх Шуйского, внушал твердость, хоть и видел, слаб на царстве Василий. Гермоген в проповедях призывал стоять против вора и самозванца…

Когда Шуйский вступил в патриаршие покои, Гермоген читал при свечах. Мелкий, худой, в рясе черного шелка, с непокрытой головой, он выглядел подростком, и только белая борода и такие же белые, спадающие до плеч волосы говорили о его летах.

Встал патриарх, благословил Василия и, указав на кресло напротив себя, сказал:

— Ждал тебя, государь, знал, придешь. Когда обедню служил, заметил непокой в очах твоих.

— Истинно, владыка, душа моя в смятении каждночасно. Ляхи и литва заворовались, самозванец в подметных письмах бояр и дворян смущает, к измене подбивает, от голода люд московский озлобился.

— Великие испытания послал нам Всевышний. Молись, государь, и я в молитвах покоя и благоденствия отечеству прошу.

— Кругом недруги чудятся, убийцы.

— Кто злоумышляет против помазанника Божьего, тот смерти достоин, ибо Господь сказал: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю, не мир принес я, но меч».

Чернец внес липовый мед с молоком. Гермоген посмотрел вслед монаху, потом повернулся к Шуйскому.

— Пей, государь, нет ничего полезнее, чем горячее молоко с медом. Успокаивает. А мед из бортей Николо-Угрешской обители, чист и ароматен. От прошлого лета, а вишь, и время не тронуло, светел и душист. — Прикрыл глаза, сказал мечтательно: — Борти люблю, лес, травы, тишина и покой, лишь пчелы гудят. Благодать. Красен и дивен мир, созданный Господом!

Помолчал, сменил разговор:

— Скипетр и держава не удел слабых, государь, крепко держи меч в руке. Казни чернь воровскую, ибо не единой лаской добро творишь, вдвойне поучая. А холоп ровно дитя неразумное.

— Дитя ли, владыка? Паства неразумная? Волки! Болотникова вспомню — мороз продирает. А уж я ль не добром к нему: и прошение сулил, и в службу звал.

— Болотников — чернь, но родовитых и именитых жалуй, а кто из бояр да князей-переметов с повинной воротятся, тех милуй.

— Аль я враг им? Никому нет веры, владыка, будто все против меня.

— Без веры льзя ли жить, государь? Молись и уповай на Господа…

Вышел Шуйский от патриарха, недовольно покосился на боярина, дожидавшегося его. Эко разморило, спит сидя на лавке, к стене откинулся, рот открыт, бороденка задралась. Василий боярина посохом толкнул. Тот подскочил, засуетился, помог государю шубу надеть, шапку подал. Шуйский к двери направился, а боярин следом засеменил.


Очнулся Акинфиев, и первое, что увидел, — низко нависшие над ним каменные своды и услышал тихий, успокаивающий голос архимандрита. Льняным полотенцем тот вытирал ему лицо, приговаривал:

— С того света вернулся, теперь на поправку повернуло. Скоро встанешь.

И, приподняв Артамошке голову, приложил к губам чашу с отваром. Сделал Акинфиев глоток — и пахнуло на него весенним лесом, луговыми цветами, душистой кашицей. Смутно припомнил тот день, как болезнь свалила его. В кузницу вошел Иоасаф, что-то сказал Артамошке, но тот уже ничего не понял, потерял сознание…

Архимандрит догадался, о чем думает Акинфиев, промолвил:

— Не мудрствуя от лукавого, вспомни священную песнь Давида: «Человек подобен дуновению, дни его как уклоняющаяся тень». — Вздохнул. — Поправляйся, сын, работа ждет тебя. Недруги сильны, и лавра по-прежнему в опасности.


На второе лето повернуло, как покинул Матвей Веревкин Орел. Удачное начало, слабое сопротивление воевод Шуйского сулило надежду на скорое взятие Москвы. Однако у самых стен города остановились и всю зиму простояли в Тушине.

А что весна обещает? Матвей Веревкин догадывается, но ему не хочется согласиться, что в Новгороде Скопину-Шуйскому удастся собрать сильную рать, а из Астрахани придет к Москве воевода Шереметев.

Матвею Веревкину хочется надеяться, что, пока к Шуйскому придет помощь, он вступит в Москву.


Ладная и пригожая царица Марья, стройна, белотела, не в отца, князя Буйносова-Ростовского, и не в мать, крупную, телесами не обиженную. Ан нет у Василия любви к молодой жене. Когда, случаем, зайдет вечером к ней в опочиваленку, а она уже отдыхает, ни доброго слова ей не скажет, ни поглянет ласково. А Марья свернется калачиком, в одеяло укутается, смотрит на Василия, ровно зверек пуганый.

Сядет Шуйский на край кровати, повздыхает, помянув мысленно Авдотьюшку, и шаркая удалится.

Бояре шушукаются:

— Видать, бесплоден государь, праздна царица.

И невдомек им, что он, Василий, тела жены всего-то раз и испытал, да и то попрекнул обидно:

— Мослы у тебя, Марья, мясом не обросли. К чему и женился? А все Гермоген. «Буйносова молода и лепна, наследника родит», — передразнил патриарха.

Однажды Шуйский повел с патриархом речь о разводе, но тот и слушать не захотел:

— Не будет на то тебе, государь, моего согласия.

Василий не перечил: не время, смирит смуту, тогда и настоит… Воротился от Гермогена, в передней хоромине постоял. В свою опочивальню направиться либо Марьину? Головой крутнул: нет, не лежит душа к жене, в келье монастырской ей место, а не в царских палатах.


Стаяли снега, и пришла в Тушино весна хлябью, разливами луж по улицам и дворам, дождевыми потоками по бревенчатым стенам изб и хором, спешно поставленных в пору, когда Тушино превратилось в столицу самозванца.

Вдоль изгородей положили настил из плах, такими же еловыми плахами вымостили подъезд к тушинскому дворцу, а вокруг, на всем стане, где землянки и избы курные, теснота и грязь непролазная, смрад и зловоние от людской скученности.

Становище обнесено рвом и земляным валом, высятся гуляй-городки, а стволы медных пушек, позеленевших от времени и непогоды, смотрят темными зевами на Ходынку, где стоят московские полки.

В сопровождении Ружинского и Заруцкого, петляя по стану, Матвей Веревкин выбрался на дорогу, что вела из Смоленска на Москву. Шагах в двадцати, разобравшись по двое в ряд, ехал конвой из полусотни донцов. Лжедимитрий сдерживал коня, не пускал в рысь, копыта чавкали в грязи, и по сторонам разлетались комья грязи. Под распахнутой собольей шубой Матвея поверх дорогого кафтана отливала синевой броня тонкой стали. Приподнявшись в стременах, Лжедимитрий в который раз осматривал укрепления Москвы. Ружинский и Заруцкий настаивали попытаться еще раз взять Москву приступом. Остановив коня, самозванец долго всматривался в московское предместье, городские стены, башни Кремля. С севера почти вплотную к городу подступали леса, с юга они гривами разбросались на восток и к Коломне. Во второй раз на подступе к Коломне Хмелевского постигла неудача. Разбей он еще прошлым летом Пожарского и овладей Коломной, голод смирил бы московитов…

Матвей Веревкин повернулся к Ружинскому и Заруцкому:

— Гетман и ты, атаман, не пора ли слать к Коломне воеводу Молоцкого и готовить полки к приступу? Да спешно отписать Сапеге, доколь ему под лаврой землю утаптывать да дмитровских баб щупать. Пора и Лисовскому разогнать заволжских мужиков, какие сторону Шуйского держат.


Возмужал Андрейка, в плечах раздался, борода и усы пробиваются.

— Ты, парень, совсем мужик, — заметил Тимоша, — не тот малец, каким к Ивану Исаевичу попал…

Отпаровала земля, взошли первые зеленя, лопнули почки на деревьях. По теплу покинули Тимоша с Андрейкой Тушино. Сначала на Можайск направились, оттуда к Калуге свернули.

— В казаки подадимся, за пороги днепровские, — сказал Тимоша, — к черкасцам либо каневцам. Там жизнь вольная…

Надеялся Тимоша повидать в Калуге сестру Алену. Поди, в мыслях похоронила брата.

И вспомнилось Тимоше, как с Акинфиевым заявились к Алене и он, Тимоша, грозился женить Артамошку на сестре. Ан жизнь по-своему распорядилась. Где-то теперь Акинфиев?

От Можайска до Калуги дорога малолюдная, деревни заброшенные, редкие избы не в запустении. Где бы ни останавливались Тимоша с Андрейкой, у мужиков одна жалоба: землю пахать некому, коней ляхи забрали, коров свели, порезали, ни хлеба, ни молока детишкам, мор гуляет…

Под Калугой завернули Тимоша с Андрейкой в деревню, что в стороне от дороги. На удивление, сюда еще не заглядывали ни ляхи, ни казаки. Ночевали Тимоша с Андрейкой в избе у хозяйки по имени Дарья и ее дочери Варварушки, молодой девицы. Дарья сохранила и лошаденку и корову.

Усадив гостей за стол, она достала из печи горшок со щами из молодой крапивы, налила в глиняную миску, с полки взяла липовые ложки, кусок ржаного хлеба и, угощая, расспрашивала, кто они и куда идут. Узнали Тимоша с Андрейкой, что деревня эта государева, а муж хозяйки как ушел к Болотникову, так и не вернулся.

Варварушка младше Андрейки и хоть росточка малого, а расторопна, и глаза у нее как два больших озера: заглянешь в них — утонешь.

Думали Тимоша с Андрейкой поутру дальше отправиться, но человек предполагает, а Господь располагает. Проснулся Андрейка, горит жаром. Неделю лечила его Варварушка, всякими сухими травами отпаивала. А Тимоша времени попусту не терял: сарай и сеновал подправил, ясли корове починил. Когда же настала пора прощаться, заметил, мнется Андрейка.

Догадался Тимоша:

— Уж не остаться ли намерился?

— Ты прости меня, Тимоша: кабы к Ивану Исаевичу, не помедлил.

— Не судья я тебе, пусть по-твоему будет.

Вывел Андрейка Тимошу из деревни, обнялись. Ушел Тимоша, чтобы отыскаться вскорости среди каневских казаков.