"«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения" - читать интересную книгу автора (Немзер Андрей Семенович)

Глава V Другая история: «На обрыве повествования. Конспект ненаписанных узлов»

Перед всяким писателем-историком неизбежно встает вопрос о хронологических границах его труда. Проблема «начала» и «конца» – это проблема как сюжетной организации текста, так и его глубинного смысла, авторской трактовки истории. Солженицын мыслил исторический процесс текучим (потому Варсонофьев и сравнивает Историю с рекой), что не только подразумевало неприятие всех революций, но и затрудняло «выделение» и «членение» материала. Рано «угадав» роковую роль вступления России в Мировую войну (и соответственно необходимость «военного» зачина повествования о революции), Солженицын, тем не менее, вводит в «Август Четырнадцатого» сплотку «Из Узлов предыдущих» (12 глав), а в «Октябре Шестнадцатого», подробно рассказывая о полувековой распре власти и общества, не забывает заметить, что рознь началась много раньше (декабристы, заговор, приведший к убийству Павла I, «немецкие переодевания Петра», «соборы Никона»), «но будет с нас остановиться и на Александре II» (О-16: 7'). В «Красном Колесе» близкие автору герои вспоминают (и призывают помнить!) не только величественное прошлое России (генерал Нечволодов в обращенных к читателю из народа «Сказаниях о русской земле», где «православие lt;…gt; всегда право против католичества, московский трон против Новгорода, русские нравы мягче и чище западных» – А-14: 21; Струве на Троицком мосту в канун революции – М-17: 44), но и темную составляющую национальной истории:

Это, может, до монголов было – нравственная высота, а мы как зачли, так и храним. А как стали народ чёртовой мешалкой мешать – хоть с Грозного считайте, хоть с Петра, хоть с Пугачёва – но до наших кабатчиков непременно, и Пятый год не упустите, – так что теперь на лике его (народа. – А. Н.) незримом? что там в сокрытом сердце? —

втолковывает Сане и Коте Варсонофьев.

(А-14: 42)

И кто теперь объяснит: где ж это началось? кто начал? В непрерывном потоке истории всегда будет неправ тот, кто разрежет его в одном поперечном сечении и скажет: вот здесь! всё началось – отсюда!

(О-16: 7')

Начал, однако, Солженицын «Красное Колесо» не с Грозного, декабристов или народовольцев, но с первого поражения в невиданной войне (ретроспективные главы, прямо или косвенно связанные с фигурой Столыпина, во многом строятся как исследование упущенного варианта мирного роста реформируемой страны). Потому что писал он не книгу обо всей русской истории, но о русской революции, для раската и победы которой принципиально значимы события лета 1914 года. Когда кропотливое изучение исторического материала (вкупе с собственным духовным, интеллектуальным, творческим движением) подвело писателя к выводу о том, что двух революций в 1917 году не было, а октябрьский государственный переворот есть логичное и неизбежное следствие февральско-мартовской насильственной перемены власти (и мгновенно образовавшегося двоевластия), он почувствовал, что повествование о революции закончено, что дальше может писаться уже другая книга. Скорее всего, не менее масштабная и многоплановая, наверняка – дающая не меньший простор художнику, безусловно теснейшим образом сцепленная с предшествующей, но – другая.

«Узел» для Солженицына это временная точка, из которой история может двигаться по разным траекториям. Первые три книги (употребляю нарочито расплывчатое слово, дабы уйти от тавтологии) «Красного Колеса» были именно «узлами», четвертая – грандиозным эпилогом (и прологом к ненаписанному), показывающим, что после включения в политическую борьбу Ленина и Троцкого (появившись лишь в последний день повествования, будущий организатор переворота играет в «Красном Колесе» исключительно важную роль) альтернативность сходит на нет. Большевики могут проигрывать ситуационно (что и показано в «Апреле…»), но историю они уже оседлали. Их дальнейшие неудачи (в июне 1917 года, в ходе Гражданской войны) – всегда временны и «поправимы». Их нацеленность на захват (потом – удержание) власти любой ценой и не укладывающаяся в привычные представления жесткость (которую уже в «Апреле…» Ленин и Троцкий не удостаивают скрывать) будут только возрастать. Называя Пятое действие повествования (от «Октября Двадцатого» до «Весны Двадцать Второго») «Заковкой путей», Солженицын утверждает, что «пути» были проложены прежде – как сказали бы герои «Красного Колеса», реку русской истории уже направили в другое – удушающее – русло, телегу государства уже перекувырнули, приладили к ней новые колеса и набили переворачивателями. В послеапрельской истории нет места «узлам» в прежнем значении слова, хотя безжалостное и часто хаотичное противоборство многих исторических сил продолжается. Смертным боем бьются «наши против своих» (Четвертое действие, от «Ноября Восемнадцатого» до «Января Двадцатого») – нет единого антибольшевистского «фронта», почти (за малыми исключениями) нет политических фигур, вовсе чуждых революции, так или иначе ей не поддавшихся, и – что самое чудовищное – это не в меньшей мере характеризует огромные крестьянские, солдатские, рабочие массы. Что понятно уже по «Апрелю…», где явлены развал воюющей армии, пандемия дезертирства, самоуправство тыловых частей, не желающих идти на фронт и чувствующих себя хозяевами городов их дислокации, мужицкое сведение старинных счетов с «господами», дикий рост требований рабочих… Всё решено; дальше не качественные, а количественные перемены. «Народоправство» (двоевластие, маскирующее безвластие) не может тянуться долго, а потому большевики совершают «переворот», отзывающейся гражданской войной, победу в которой закономерно одерживает партия «крови и железа», и превращением временной (словно бы вынужденной обстоятельствами) диктатуры в идеократическо-тоталитарную (не оставляющую места человеку) систему, рассчитанную на вечность.

В том, что Солженицын остановил свое повествование в тот момент, когда русская история вошла в советскую тьму, ничего удивительного нет. Роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» написал Загоскин, а пьесу «Рука Всевышнего отечество спасла» – Кукольник. Хулить этих сочинителей (что делалось часто и грубо) едва ли резонно (писали как могли – Загоскин так и неплохо, были безусловно искренни и руководствовались своим чувством не меньше, чем идеологическим заказом эпохи Николая I), но должно признать: именно средние литераторы были сосредоточены на выходе из Смуты, установлении священного порядка, обретении народного единства, выразителем которого оказывался всенародно избранный на царство основатель новой династии. (Когда великий Островский взялся за историю Минина, получилась далеко не лучшая его вещь, хотя работал драматург воодушевленно, возлагал на пьесу большие надежды, радикально – и тоже с увлечением – переделывал…) Пушкин написал «Бориса Годунова» о «настоящей беде» – низвержении Руси в Смуту. (Так же поступил А. К. Толстой; сперва – в «Князе Серебряном», где знаки приближения Смуты не менее важны, чем тирания одержимого дьяволом царя, еще последовательнее эта линия проведена в драматической трилогии.) Счастливо (сказочно) завершающаяся «Капитанская дочка» пропитана тревогой о будущем – весьма вероятном грозном повторении пугачевщины при еще большем, чем в екатерининское царствование, унижении и оскудении старинных – верных чести – дворянских фамилий, опрометчивом вытеснении их в «оппозицию». Декабристский сюжет (зерно великой книги) в эпилоге «Войны и мира» лишь намечен. Толстой дает понять, что одоление внешнего врага и семейное благоденствие обретшего Наташу Пьера – вовсе не итог русской истории (и вплетенных в нее человеческих историй), но отказывается от рассказа о тайных обществах, восстании, следствии, годах каторги и ссылки, столкновении старых героев с эпохой реформ.[100] Можно уверенно сказать, что, завершая «Красное Колесо» «Апрелем Семнадцатого», Солженицын еще раз подтвердил свою укорененность в национальной литературной традиции.

Разумеется, писатель мог и продолжать работу над «повествованьем в отмеренных сроках» – инерция первоначального замысла была очень сильной, а «выпрямление» исторического процесса (утрата альтернатив) не отменяло (пожалуй, усиливало) его трагизм и уж точно не мешало развертыванию конкретных сюжетов шекспировского масштаба. (Так Солженицын в «Дневнике Р-17» говорит об августовских событиях 1917 года – героической попытке Корнилова остановить революционное безумие и провокаторско-предательском выверте Керенского.) Читая «На обрыве повествования», не раз сетуешь, что эта сверхгустая проза осталась неразвернутой. Жаль, что ярчайшие характеры исторических персонажей, как уже хорошо знакомых, но действующих в новых ситуациях (например, Пальчинский – Ободовский «Красного Колеса», возглавляющий 25 октября оборону Зимнего дворца, или Шляпников в роли лидера «рабочей оппозиции», или Колчак, ставший Верховным правителем Сибири, а потом выданный большевикам), так и лишь теперь введенных в повествование (например, Савинков, Врангель, Антонов) очерчены бегло, а то и одним намеком. (О Врангеле в Крыму: «При непрерывных боевых действиях попытки строить модель новой России» – «Октябрь Двадцатого» – как хочется здесь увидеть живого человека!) Жаль, что большевистские мятежи (неудачный – июльский и триумфальный – октябрьский) представлены не так объемно, как февральско-мартовский бунт и апрельское столкновение демонстраций. (Хотя дорогого стоят и графически жесткий, предельно убедительный, начисто изничтожающий стопудовую советскую мифологию, «чертеж» ползучего октябрьского переворота, и нагруженные огромным смыслом, включающие мощные ассоциации и сразу врезающиеся в память фразы и абзацы.[101] А что не явилась страшная и величественная картина тамбовского восстания («антоновщины») – разве не грустно? (Ну, тут утешаешься тем, что можно читать двучастные рассказы – «Эго» и потрясающее начало «На краях»).

А какой захватывающей (и жуткой) могла стать история несостоявшегося российского Бонапарта? «Этюд о поручике Тухачевском: возвратился из плена в свой Семеновский полк; солдаты запасного батальона за Уlt;чредительноеgt; Сlt;обраниеgt; и против большевиков, офицеры почти все устранены; наполеоновский замысел: поднять их, двинуть…» («Декабрь Семнадцатого»); «Поручик Тухачевский через своего старого знакомого получает высокое военное назначение у большевиков» («Февраль Восемнадцатого»); «Тухачевский (уже командующий армией) накануне взятия Симбирска» («Сентябрь Восемнадцатого»); «В Петроград прибыли на подавление Кронштадта Троцкий и Тухачевский» («Февраль Двадцать Первого»); «С начала мая в Тамбов прибывает возглавитель подавления Тухачевский с красными генштабистами, аэропланным отрядом и радиосвязью. Для карательных действий вызваны кавалерийские бригады Котовского, Дмитриенко и Федько, полки ВЧК, ЧОН, интернациональные части (мадьярская конница, латышские стрелки), автобронеотряды и красные курсанты. – На тамбовском городском собрании коммунистов Тухачевский и Антонов-Овсеенко делают доклады о способах и плане подавления восстания. Среди мер: семьи восставших берутся заложниками в концлагеря, а имущество их тут же распределяется между верными Советской власти…» – и много еще столь же звериных распоряжений отдал в «Мае – Июне Двадцатого» бывший офицер старейшего гвардейского полка (на своей шкуре знавший, что такое лагерь – правда, германский). Ну и Эпилог Третий – 1937 год. Впрочем, и в Четвертом – год 1941-й – имя расстрелянного маршала могло бы всплыть…

А голод в Поволжье и Крыму, изъятие церковных ценностей, ленинское (стыдливо не включавшееся в ПСС «самого человечного человека») письмо членам Политбюро о расправе с Церковью («подавить сопротивление с такой жестокостью, чтоб они не забыли этого несколько десятилетий; закончить не иначе как расстрелом самых опасных и влиятельных в Шуе, Москве и по возможности в других духовных центрах, чем больше расстрелять, тем лучше»), смещение Патриарха, шемякин суд над обреченным к расстрелу митрополитом Вениамином… («Весна Двадцать Второго») – и в «Архипелаге…» (часть первая, глава 9 – «Закон мужает») о том не все рассказано.

А судьбы вымышленных персонажей, о которых Солженицын не говорит в конспекте вовсе (что понятно), но самим этим указанием на умолчание намекает: «обыкновенные» люди не исчезли из поля зрения писателя, если б повествование продолжилось, оно вместило бы истории старинных знакомых. Да и в конспекте они скрыто присутствуют. Вчитываясь в хронику недельного кровопролитного сражения за Москву, где не сработала неслышная метода Троцкого («Октябрь Семнадцатого»), мы ищем Воротынцева – должен он быть в эти дни в городе своего небесного покровителя Святого Георгия. При упоминании корниловского похода («Февраль Восемнадцатого») вспоминаем не одного Юрика Харитонова, но и всех ростовских персонажей. Видим в гуще крестьянской войны на тамбовщине Арсения Благодарёва (и не только потому, что он упомянут в рассказе «Эго»). Потому что как не сводилась история к политическим коловращениям и разгулу толп до «Апреля Семнадцатого», так не могла она в художественном мышлении Солженицына стать иной, о каких бы временах он писать ни стал.[102]

В общем, хотя и перевешивает благодарность художнику за то, что он дал (ведь, в принципе, и конспекта могли мы не получить), но, читая «На обрыве повествования», очень часто испытываешь печаль по тому, что осталось ненаписанным. Чувство знакомое. Разве не грустно, что Пушкин не закончил роман о царском арапе, «Тазита», «Дубровского», «Египетские ночи», что о множестве его замыслов свидетельствуют только планы (часто – трудно понимаемые), а то и заглавья? А что Толстой (настоящий, а не «красный граф») о Петре не написал (и ведь сколько работал), не обидно? И роман Достоевского о заточенном императоре Иоанне Антоновиче никому никогда не прочесть. И можно, конечно, утешать себя «смысловой завершенностью» «Записок покойника», но ведь ясно, что Булгаков очень многого в романе о театре не договорил (имею в виду отнюдь не приращение новыми шаржами, анекдотами и остротами). Ничего не поделаешь – только художник знает, что ему нужно сказать и где остановиться.[103] Сочти Солженицын жизненно важным делом продолжение «Красного Колеса», писал бы он его, отодвинув все прочие литературные работы и земные заботы, до тех пор, покуда бы рука не остановилась.

Тем интереснее, что, закончив «Апрель Семнадцатого», сведя в нем все смысловые линии и расставив необходимые акценты, Солженицын счел необходимым пополнить «Красное Колесо» конспектом. Гипотеза о том, что писатель все же что-то в Четвертом Узле не досказал, представляется абсурдной. Во-первых, я привык Солженицыну верить: обещал он, что коммунизм падет при его жизни – и сбылось, утверждал, что вернется в Россию – и жил в отечестве свои последние годы, говорил, что не будет баллотироваться ни на какую государственную должность – и не стал. Коли так, то почему я должен предполагать, что, говоря о завершенности «Красного Колеса», его автор лукавит? Во-вторых, все предложенные в Главе IV наблюдения над исторической концепцией и поэтикой «Апреля…» и его связями с предшествующими Узлами, на мой взгляд, свидетельствуют о том, что повествование о революции Солженицыным закончено. Стало быть, причины создания конспекта надо искать не здесь.

Стало художнику жаль материала, который годами собирался и обдумывался, и уже сделанных набросков? Предположил он, что больше никто так подробно и разносторонне не станет (не сможет, не захочет) рассказывать о восхождении большевиков к власти и гражданской войне? Счел нужным представить свой первоначальный замысел? Решил попробовать себя в новом жанре?

Все эти обстоятельства, конечно, стимулировали работу. Богатейший материал (почерпнутый из разных, в том числе никому, кроме автора повествованья, не доступных источников) сложился в систему, обнаружились такие переклички и соответствия разноплановых фактов, которые мог проглядеть (или совсем иначе увидеть) и добросовестный квалифицированный историк, наверняка был уже уловлен ритм времени (требовавший адекватного словесного воплощения)… Как же иначе, если освоение «фактуры» будущих Узлов и поиски литературных ключей к ним начались не только задолго до того, как в текст «Апреля…» легли последние штрихи, но и много раньше, чем Узел этот начал писаться.

На историков на рубеже 1980—1990-х рассчитывать Солженицын не мог – и в этом оказался прав. Хотя за два последних десятилетия опубликовано великое множество документов (републиковано не меньше, если не больше) и напечатано немало квалифицированных исследований, они, во-первых, тонут в океане «популярной» халтуры самых разных идеологических окрасок (то просто компилятивной и безмысленной, то агрессивно «новаторской»), а, во-вторых (это о лучших), как правило, адресуются коллегам по цеху, но не более-менее широкому читателю. Быть может, дикость в вопросах истории (не только ХХ века) нашего общества и не усилилась сравнительно с эпохой перестройки, но явно и не ослабела.

Рассказывать, как развивался и менялся его замысел, что отлагалось и что прирастало, художнику естественно. (Примеров тут тьма.) Но одно дело сообщить с более или менее подробными пояснениями: предполагалось – так, получилось – эдак, а другое – показать въяве схему некогда открывшейся тебе книги. И экспериментировать Солженицын всегда любил, а «сжатие» материала, укладывание больших тематических массивов в емкий и плотный поэтически многозначный текст – один из основных принципов его творческой стратегии.

Отсюда художественная удача конспекта, в котором скорбная правда неотделима от свободной поэзии: резкость бросков от одного мини-сюжета к другому, прорывы «голосов эпохи» (часто гротескные), вкрапления авторских оценочных суждений, убыстренная мена «общих» и «крупных» планов, совсем неожиданные вроде бы для такого жанра лирические – погодные и пейзажные – миниатюры… Иные фрагменты можно счесть законченными стихотворениями в прозе. Например:

Долгие осенние ночи над деревнями России. Иноковка Тамбовского уезда; крестьянин Пётр Токмаков, офицер из унтеров, будущий командарм тамбовской повстанческой армии.

(«Сентябрь Семнадцатого»)

Или:

Какой угодно мир, только скорей! Массы разожжены, декрет о мире не может оставаться на бумаге. Разрыв с союзниками и сепаратная капитуляция. Распахнут фронт, нет больше линии фронта. Страна – на милость победителя.

(«Октябрь – Ноябрь Семнадцатого»)

Попробуйте посчитать, сколько разных голосов слышится в этом абзаце.

Видим, что причин взяться за конспект хватало. Но все-таки самой весомой кажется пока не названная. Повторю: историческая концепция Солженицына сложилась не в ходе работы над «Апрелем Семнадцатого», а значительно раньше. При этом «центр тяжести сместился на Февральскую революцию» (другой и не было) под давлением не только «февральско-апрельского» материала, но и позднейшего (изучавшегося одновременно с работой над тремя первыми Узлами).

Соблазнение крестьянства (сперва общереволюционными посулами, потом – большевистской агитацией), чудовищные бесчинства лета 1917 года и героическое повстанческое сопротивление предсказаны «каменскими» главами «Октября Шестнадцатого». Трагедия казачества (сцепленная с его сепаратизмом, отгороженностью от общероссийской беды, потачками красным в начале Гражданской войны) предначертана в «донских» эпизодах «Марта Семнадцатого». Постоянный дрейф кадетов налево (охарактеризованный в «Октябре…») объясняет не только оплошность милюковских комбинаций при формировании Временного правительства, становление двоевластия, апрельский кризис и предательство кадетской партией ее собственного лидера, но и беспомощность тогдашних русских либералов в дальнейшем. Ничтожество верхушки социалистов (крайняя степень которого представлена Керенским) обнаруживается при первом же их появлении на исторической сцене и стопроцентно подтверждается как летом и осенью 1917 года (постоянный страх перед большевиками и оголтелыми «массами»), так и после октябрьского переворота. Разгром большевиками кронштадсткого восстания не только возмездие за то, что творили балтийские матросы с первых дней революции (Кронштадт черной тенью висит над «буржуйским» Петроградом вплоть до переворота, которому яро споспешествует), но и прямое следствие прежних преступлений, кровавого своеволия, не знающего (и знать не желающего) никакого удержу «матросоправства».

Нет в послеапрельской хронике буквально ни одного сюжета, который поражал бы неожиданностью. Временные поражения большевиков и победы их противников картины не меняют. Героев сопротивления, в том числе – бравших на себя бремя власти (Колчак, Врангель), эпоха выдвинула; государственных деятелей, способных остановить Красное Колесо и предотвратить заковку ложных (каторжных) путей, – нет. Если не нашлось их в промежутке между гибелью Столыпина и вторым приходом революции (потрудилась старая власть на славу, бессознательно проводя «отрицательную селекцию»), то что могли сделать и лучшие из лучших (но не обретшие должного опыта) в разливе народоправства и пожаре гражданской войны, когда решение и «простых»-то задач стало неимоверно труднее? Это и называется отсутствием альтернативы.

Предъявляя читателю «На обрыве повествования», Солженицын не досказывает «Красное Колесо», но с фактами в руках объясняет, почему Февральская революция не могла получить другого развития, а «Апрель Семнадцатого» должен был стать последним Узлом «повествованья в отмеренных сроках». Отсюда прямая дорога к «Весне Двадцать Второго», когда «Сталин как доверенный человек Ленина избран генеральным секретарем РКП lt;…gt; его власть пошла в быстрый рост».

Последние два абзаца конспекта:

В июне Ленин понемногу снова учится говорить и писать (после настигшего его 26 мая удара паралича. – А. Н.).

В тамбовском селе Нижний Шибряй чекистами обнаружены и застрелены Александр Антонов с братом. (Пётр Токмаков так никогда и не пойман).

Это очень солженицынский финал. Согласно «Кратким пояснениям» к «Августу Четырнадцатого», Солженицын начал писать «Красное Колесо» с «поздних Узлов (1919–1920, тамбовские и ленинские главы)».[104] Но дело тут не только в отсылке к истории замысла. Русские крестьяне (среди которых, конечно, не все похожи на Ивана Денисовича, Матрёну и Благодарёвых, но воплощают, по Солженицыну, сословие именно они) и Ленин (вкупе со слепо во всем следующей и подражающей вождю его партией) – полюса солженицынского мира: теплота и холод; органичность и идеологическое доктринерство; естественная расположенность к людям (способность понять каждого) и крайний (подозрительный и агрессивный) эгоцентризм; бессознательное отрицание всякой иерархии (не исключающее, но подразумевающее уважение к тем, кто старше, опытнее, умнее, умелее) и патологическое властолюбие; простодушие и цинизм; приятие данного тебе мира и страстное желание перекроить его по своим меркам; русскость и ненависть ко всему укладу страны, где выпало родиться; вера в высшее начало (не обязательно «оформленная») и отрицание самой возможности существования кого-то, кто превышает тебя (и даже «чего-то», каких-либо обязательных норм)… Если суммировать: добро и зло.[105] Добро, обманутое, подчиненное, расплющенное злом, и зло, одержавшее полную победу.

Так ведь сложились дела к Весне Двадцать Второго. Хотя каток коллективизации еще не разогрет, но земля, брошенная в 1917-м мужичью ради успеха переворота, уже отобрана назад Государством, только что (в мае) ставшим ее «верховным собственником и распределителем». «Антоновщину» уже год как раздавили:

Рубка партизанских голов в Туголукове. – В Каменке. Массовые расстрелы на выгоне; похороны без гробов. Отца Михаила Молчанова котовцы вывели с литургии и зарубили.

(«Май – Июнь Двадцать Первого»)

И если тогда «главный бандит» утек, то теперь-то ЧК свою службу спроворила.

Только и в самые черные годы нисходит на землю высшая справедливость.

Организатор невиданного (и вопреки бреху всех балалаек удавшегося) эксперимента, жалкий сектант-эмигрант (которого слушали кучка ущербных недоумков да нелюбимая жена), занявший место Ивана Грозного, Петра Великого, Николая Кровавого, ничем не ограниченный властитель огромной и богатейшей (сколько ни разоряй, изрядно останется) страны, вождь мирового пролетариата, с которым вынуждены считаться лидеры мировых держав и треклятые западные капиталисты, хозяин бесчисленных человеческих жизней («расширить применение расстрела») – беспомощнее малого дитяти. Существовать на земле ему осталось полтора года. То страдая от физических мук, то вовсе выпадая из жизни, то – при проблесках разума – задыхаясь от ужаса и тщетно пытаясь вернуть выпавшую из омертвелых рук власть. Потому что вернейшему ученику (вскоре после переворота подведенному к кормилу: «Негласно создано полновластное “бюро ЦК” большевиков, “четвёрка” для решения всех экстренных и важнейших дел: Ленин, Троцкий, Свердлов, Сталин» – «Декабрь Семнадцатого») никакой Ленин больше не нужен. Он сам теперь (и надолго, на тридцать с лишком лет) Ленин. И Ленин – когда возвращается к нему сознание – это понимает, но ничего поделать не может.

А мужик, выслуживший офицерский чин и возглавлявший крестьянскую армию, растворился в России. Вряд ли обрел он спокойную и достойную жизнь, но все-таки палачам не достался. Словно свидетельствуя исчезновением своим о неистребимости народного стремления к свободе. Даже когда всем приказано двигаться по единственному накрепко закованному маршруту, этапы которого размечены пятью Эпилогами.

Эпилог Первый – год 1928-й. Внутрипартийная оппозиция разгромлена; Троцкий из СССР выслан; первая пятилетка с индустриализацией объявлены; коллективизация на пороге… И Шахтинское дело, после которого вовсю развернется изничтожение старой технической интеллигенции, инженеров, организаторов производства. Вскоре будет в третий раз при советской власти арестован Пётр Акимович Пальчинский (Ободовский «Красного Колеса»); выдержит следствие, не признает сфабрикованных обвинений, не даст выбиваемых ОГПУ показаний – расстреляют его в 1929-м. Допустимо предположить, что в этом Эпилоге отводилась ему важная (если не центральная) роль.

Эпилог Второй – год 1931-й. Загадочная точка. Быть может, Солженицын намеревался вновь, после «Архипелага…», показать процесс Союзного Бюро Меньшевиков, участники которого (выжившие члены давно сведенной на нет социалистической партии) оказались достойны своих былых вождей. Как те, страшась ленинцев в 1917 году, постоянно, вплоть до самого захвата власти, им уступали и подыгрывали, так эти вяло произносили надиктованные обвинителями словеса, признавая всё, что им предъявлялось. К процессу был притянут «свидетелем» Козьма Антонович Гвоздев, «мученик-долгосидчик ГУЛАГа» (взят в 1928-м, отпущен умереть на воле в 1957-м), один из самых обаятельных персонажей «Красного Колеса». Это он в последнюю ночь перед революцией видит во сне святого деда, плачущего так горько, что ответа на вопрос, по ком же старик плачет, «и сердце не вмещает» (М-17: 69).

Эпилог Третий – год 1937-й. Большой террор. Миллионы брошенных в лагеря и убитых. Ликвидация партийной, чекистской, военной верхушки. В этом Эпилоге мог бы появиться еще один любимый (вопреки его партийной принадлежности и сыгранной им в истории роли) герой Солженицына – Александр Григорьевич Шляпников. Он из того самого простого народа, который изводят и унижают двадцать лет, а теперь давят с особым усердием. Он из той самой «ленинской гвардии», которая, установив чудовищную диктатуру, выковала себе гибель. Он живой, мыслящий, сильный человек. В «Архипелаге…» отмечено, что Шляпникова не выводили на показательные процессы-спектакли, – Солженицын предполагал, что бывший токарь высшего разряда, бывший нарком труда, бывший лидер рабочей оппозиции сохранил на следствии мужество. Что он тогда чувствовал? О чем вспоминал? Что думал о своей жизни и своих идеалах? Решения великого художника угадать нельзя, но и представить себе Третий Эпилог «Красного Колеса» без Шляпникова мне трудно.

Эпилог Четвертый – год 1941-й. Война. Небывалые в истории России отступления, потери, сдачи в плен. Расплата за безумие ленинско-сталинского насильнического эксперимента. Расплата тем самым народом, который гнобят без малого четверть века, который и эту войну вынесет. Победит.

Эпилог Пятый – год 1945-й. Победа. Победа СССР и его западных союзников над нацистской Германией. Победа Сталина над народом-победителем. Новые лагерные потоки – Гулаг поглощает тех, кто попал в плен и был «освобожден» своими или выдан по ялтинским договоренностям американцами и англичанами. И тех, кто слишком глубоко вдохнул воздух военной свободы и задумался о прошлом и будущем своей страны. В их числе – капитан Солженицын.

Пятым Эпилогом Солженицын долго числил написанную в лагере и ссылке (1952–1953) пьесу «Декабристы без декабря», после переработки (1973) получившую новое название – «Пленники». Публикуя «Красное Колесо», Солженицын пьесы этой в приложении не дал. Однако она была напечатана (сперва в вермонтском Собрании сочинений, потом – в нескольких российских[106]). О колебаниях писателя свидетельствуют его записи 1980 года в «Дневнике Р-17»:

«Написано очень тяжело, местами безвкусно, мало таланта. Еле удерживаюсь, чтоб вообще выкинуть эту пьесу вместо переделки» (11 июня).

«Ключевой трудности вопрос оказался: Воротынцев или не Воротынцев сидит в камере? lt;…gt; У меня с 1973 уже стоит Воротынцев, – но теперь, при готовых Узлах, это очень повышает мою ответственность. lt;…gt;

И очень свойственна мне такая перекидка через четверть века и замкнутие сюжета совсем в иных обстоятельствах. В “Августе” я написал о предсказании Воротынцеву, имея в виду уже готовых “Декабристов без декабря”» (13 июня).

Герой остался Воротынцевым. Это он рассказывает чекисту Рублёву ту историю, что услышал от полковника Ярик Харитонов, когда выходили они из окружения (А-14: 55). Рассказывает, потому что от судьбы и сути своей Воротынцев отрекаться не намерен. Еще раз напомню ключевой эпизод трагедии, уже рассмотренный в Главе I.

Мучающийся от рака чекист предлагает обреченному на виселицу давнему врагу легкий выход – совместное самоубийство (яд растворен в вине), которое должно избавить обоих от телесных страданий (Воротынцева и от позора) и доказать, что все люди одним миром мазаны, а «добро» и «зло» – пустые абстракции, верить в которые пристало наивным до смешного гимназистам. Выслушав отказ и отдав распоряжение забрать смертника, Рублёв говорит ему на прощание:

Были в ы, были м ы, и третьи придут, – и так же будут недовольные, и так же будут репрессированные, и нич-чего хорошего не будет никогда!

И получает отповедь:

Знаете, давно-давно, ещё в Маньчжурии, старый китаец так мне и предсказал: что я умру военною смертью в 1945 году. Я это всё время помнил. Это помогало мне быть смелее, в прошлых войнах. Но вот э т а кончалась, уже каждый день готов был, – не убивают. И – кончилась. А вот она: смерть от врага после войны – тоже военная смерть. Но – от врага. А – от себя? Некрасиво. Не военная. Вот именно трусость. И зачем же снимать с ваших рук хоть одно убийство? брать на себя? Нет, пусть будет и это – на вас.

Прежде чем соблазнять Воротынцева Рублёв язвительно перечисляет войны, в которых Воротынцев участвовал, всегда оказываясь потерпевшим поражение. Но полковник сам о том раньше говорил сокамернику, вписывая свои злосчастья в общую российскую катастрофу (словно сжимая в короткий монолог всё, что должно было вместиться в «Красное Колесо»):

Был немилостив алтарь, где головы мы клалиМы в своей стране своих не узнавали.Встала в людях злоба, жадность, тьма, —Будто наш народ сошёл тогда с ума,Кинул душу чёрту в исступленьи.Не ошибка лозунгов, не генеральские промашки:Никому, ничем не задержать круговращенья, —Так вот повернула, покатила – и пошла!..Мне пришлось изведать самых тяжких,Самых изнурительных российских отступленийОт Мукдена, Найденбурга и к Ростову от ОрлаХод необоримый, —Никогда мне эта чаша горше не была,Чем из Крыма.…………………………………………Херсонесский воспалённый промелькнул маяк.Скрылся в темноте.Родина моя! Увидимся ли мы ещё? И как?И когда? И где?..И в ответ на грустное «Свиделись» собеседника:Не думал так зажить,В отдалённость. Время, люди – всё сменилось.Но, однако, ждали мы, что нам пошлётся милостьПеред смертью – Родину освободить!Нет!! И двадцать пять прошло – и снова нет!!И теперь ещё – на сколько лет?

Но и ожидая неминуемую мучительную казнь, Воротынцев уверен, что путь его, «путь сплошных поражений» – правильный:

…я не ошибся, на чьей мне быть стороне, – кидает он истязателю-искусителю. – Всегда был на верной стороне: против вас. lt;…gt; Да, мы проиграли. Но не выиграли и вы! Потому сияют мои глаза, что они дожили и увидели: не выиграли и вы! lt;…gt; Никогда ещё за двадцать восемь лет Россия не была так далека от большевизма! В камере контрразведки я понял отчётливо: Россия – не ваша, товарищи! О, в этой камере совсем не те люди, которых вы хватали в Восемнадцатом! У них нет перстней на белых пальцах, а на их пилотках – ещё не выгоревший пятиконечный след. Всё это молодёжь, воспитанная в ваших школах, не в наших, по вашим книгам, не по нашим, в вашей вере, не в нашей. lt;…gt; Довольно было одного дуновения свободы, чтобы с русской молодёжи спало ваше чёрное колдовство!

Чекист отвечает сильными софизмами. У его человеконенавистнического цинизма есть основания. Мы воочию видим, что «чёрное колдовство» продолжит растлевать души и после падения коммунизма, формально отбросив ленинскую идеологию и набрав в свой арсенал хороших (только с вынутым или вывихнутым смыслом) слов. Но – крепко держась за Ленина-Сталина и всю большевистскую мифологию. Но – не изменив ненависти к свободе и презрению к человеческой личности. Путь к свободе оказался куда более долог, чем надеялся в 1945 году Воротынцев. Солженицын и это в 1973-м, 1980-м, 1990-м предчувствовал. И всё же, когда сокамерник вернувшегося от чекиста к своим Воротынцева дерзает заглянуть в будущее («Но не верю я, что нам осталось в мире / Только гордое терпение да скорбный труд / В глубине сибирских руд! / Если прадеды кончали путь в Сибири, / – Может, правнуки в Сибири свой начнут?!!»), смертник его ободряет:

Этой верою вам крепнуть – надо б, да!И, друзья, – не ждите помощи от Запада:Силы нет и воли нет в благополучных странах,Ни сознанья, ни понятья, ни – перед бедой открытых глаз.Вся надежда мира – вся на каторжанах!Вся теперь – на вас!!!Что Россия в эти годы на себе перенесла —Может быть, таких, как вы, она ждала.[107]

Таких и ждала. Один из прозревающих пленников (будущих каторжан) – великий русский писатель Александр Солженицын.

12 марта 1973 года автор «Пленников» констатировал:

Эта пьеса – не только последний эпилог Р-17 («Красного Колеса». – А. Н.), но и вход во все мои лагерные вещи. Это – главный мост между двумя половинами всего мною написанного. Центральный замок. Геометрический центр.

Ни позднейшая суровая авторская оценка, ни неровности пьесы (действительно своей высоты писатель в 1953 году еще не достиг), ни аккуратность стратегии при публикациях (читателю Солженицын прямо не сообщил, что такое «Пленники») не отменяют глубинной правоты этой дневниковой записи. Трагедия, рожденная в лагерной бездне, утверждающая незыблемость нравственных ценностей,[108] полнящаяся духом свободы и верой в Россию, устремленная в будущее, действительно венчает заветную книгу Солженицына и скрепляет в единое целое его поэтический мир.