"«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения" - читать интересную книгу автора (Немзер Андрей Семенович)
Глава IV И свет во тьме светит: «Апрель семнадцатого»
Переход от «Марта Семнадцатого» к «Апрелю…» кажется почти незаметным. Интервал между Третьим и Четвертым Узлами совсем невелик (18 марта – 12 апреля).[62] Ключевые события, случившиеся в этот временной промежуток (поражение на Стоходе, вступление Соединенных Штатов в войну, проезд ленинской группы из Швейцарии через Германию и Швецию в Россию, возвращение других эмигрантов), названы в предваряющем Узел (прежде такого не было) «Календаре революции»[63] и будут не раз всплывать в «апрельском» повествовании. Эта «вязкость» исторического процесса фиксируется автором целенаправленно: «Апрель…» открывается главой о Церетели с отступлением к началу революции, когда политический ссыльный «в два дня» стал «хозяином Иркутска» (1), хотя возвращение меньшевистского лидера в Петроград и его первая столичная речь уже были запечатлены в Третьем Узле (М-17: 653). Дело в том, что триумф Церетели, быстро занявшего одну из ключевых позиций в Совете и вроде бы «повернувшего» Исполнительный Комитет (1, 6), только мнится (ему самому, его подельникам и ревнивым конкурентам) значимым событием, но, по сути, ничего не решает. Как ничего не решают прибытие в Петроград Плеханова (3, 6, 40) и Чернова (6, 67), интриганские ходы пытающегося переиграть соперников Стеклова (3, 5), борьба Исполнительного Комитета с Временным правительством за «мирные» поправки к Декларации, вышедшей 27 марта. Уже казалось исполкомовцам, что из-за упорства Милюкова нечто роковое произошло:
Наступал – великий необратимый разрыв. Раскол безсмертной Февральской революции!
И в этот самый момент позвонил телефон – и князь Львов сообщил, что правительство приняло поправку, высылает.
lt;…gt;
Вырвали!
Во взглядах мировой фанатично-империалистической буржуазии – какой же это будет поворот! – 27 марта – первый отказ воюющей державы от всяких захватных завоеваний!
(1)
Социалисты (как, впрочем, и большинство их соперников-партнеров из Временного правительства) одинаково обманываются как до принятия Декларации, так и после него. Те и другие не способны различить значимое и незначимое, собственные звонкие словеса и хитроумные политические комбинации и словно бы неслышную угрожающую поступь истории. Приезд в Россию Ленина и его первые акции в Петрограде, в том числе провозглашение «апрельских тезисов», «размыты» по нескольким главам (5 – появление Ленина с Зурабовым и Зиновьевым на ИК, предшествующее описанию их прибытия; 6 – встреча на Финляндском вокзале глазами Гиммера; 7 – глазами Саши Ленартовича; 11 – через спор либеральных профессоров Гессена и Гредескула и их реакции на антиленинский поход гимназистов к особняку Кшесинской; 12 – глазами Керенского; 15 – самоощущение Ленина), утоплены в череде других происшествий. Царит все та же слепота, что овладела обществом в февральско-мартовские дни. Зря «Ленин, в поезде через Финляндию, не в шутку думал: вот сейчас пересечём границу, всех нас схватят – да в Петропавловку». Почва подготовлена:
…когда в Белоострове под моросящим дождём, при электрических фонарях, увидели толпу встречающих сестрорецких рабочих – Ленин вмиг понял, что – уже победил! Трудности ещё будут – а уже победил!
(15)
Ленину выпадет пугаться еще не раз – и в апреле (несильно, после обвинения красногвардейцев в стрельбе по «буржуазным» демонстрантам – 84, 87), и позднее (из конспекта Пятого Узла: «5 июля утром Ленин Троцкому: “Теперь они нас всех перестреляют”». Ленин и Зиновьев скрываются прочь»). Но это лишь частные (и преодолимые) неудачи – набирающее скорость Красное Колесо несет вперед большевиков, чего в апреле (да и позднее) не могут и не хотят понять всевозможные политические деятели, занятые своими сомнительными играми, добивающиеся решения сиюминутных задач, одерживающие «победы», после которых все должно пойти «правильно», а идет – по-ленински.
Социалисты могут истерически возмущаться нотой Милюкова, но плоды этого гнева пожнут не они, а ленинцы (вообще-то, к восстанию еще не готовые – 46), воспользовавшиеся шальным, спровоцированным общей неразберихой, протестным выступлением Финляндского батальона[64] и едва не раскочегарившие вторую революцию. Милюков, почувствовавший в дни противостояния демонстраций поддержку обычных жителей столицы (они оказались сильнее большевиков), может гордиться своей неуступчивостью, проявленным в минуту опасности мужеством и ясным пониманием ситуации («…пусть помрачатся хоть все головы – а моя да останется непомрачённой»). Он чувствует себя вправе «торжественно» сказать Альберу Тома: «J’ai trop vaincu! Я – слишком победил!» – но победа его (вроде бы столь наглядная – нам детально показано, что творилось на петроградских улицах в кризисные дни) тут же оказывается фикцией.
…И правильно было сейчас: дать продолжение боя!
Но – кто это понимал?! Даже кадетский ЦК не понял. (Как не поймет Милюкова большинство его маститых однопартийцев несколько дней спустя, когда лидер кадетов уйдет с министерского поста в отставку – 163. – А. Н.) lt;…gt;
Но уж совсем не понимало ситуации оробевшее правительство: что в Петрограде его сторонников больше, чем противников, что оно – владеет положением. lt;…gt; Напротив, в сегодняшнем заседании Милюков застал правительство в паническом настроении, что надо искать коалицию с социалистами, а сами не справимся.
(88)
Фикцией оборачивается торжество Милюкова, но столь же фиктивна победа его противников, принудивших «империалистически» настроенного министра иностранных дел покинуть правительство:
А Милюков, всё сжимая тяжелеющую голову руками, не в первый раз подумал, но в первый раз так ясно и окончательно: они – в заговоре! Они – давно в скрытом тайном заговоре, может быть масонском, может быть личном, ещё от первых дней марта, и даже ещё прежде. Заговорно они тянули друг друга во Временное правительство, а Павел Николаевич, формируя кабинет, свалял большого дурака. Заговорно они все недели и подпиливали свалить Милюкова, и они же лансируют кандидатуры взамен. Керенский с Терещенкой, видно, давно согласились захватить себе министерство военное и иностранных дел. А князь Львов – и исконный предатель, он предал и в Выборге, – и как можно было простить ему то? И вот – повторяется снова.
(157)
Заговорщики переигрывают Милюкова, потому что они мельче, своекорыстнее, «пластичнее» (то есть прислушливее к голосу толпы) да и бессовестнее сохранившего государственное мышление отца русской революции. Но их тактика продолжает (усугубляет) ту, которой обильную дань отдали в марте (и раньше) не только вызывавший у автора (во Втором и Третьем Узлах, да в какой-то мере и в «Апреле…») стойкую ироничную антипатию Милюков, но и человечески привлекательный для Солженицына Гучков. Заговоры приводят к успеху лишь в тех случаях, когда они подлаживаются к не заговорщиками направляемому ходу истории. Гучкову не удалось опередить революцию, а когда он (в комплоте с генералами) вырывал у Государя отречение, акт этот предстал жалкой и бессмысленной пародией прежнего замысла, воплощение которого должно было спасти страну. Милюков формировал революционную власть «заговорно» – изысканно хитро, оглядчиво, по-профессорски просчитывая возможные тонкие следствия – и получил кабинет, в котором ему не на кого опереться.[65]
И проклинал себя Павел Николаевич (еще до кризиса! – А. Н.), где же были его глаза и разум, когда он единовластно составлял правительство? Мог взять больше кадетов, и кадетов настоящих, не предателей, как Некрасов, да Набокову первому дать важное министерство, и Винаверу, да насколько Бубликов энергичный был бы тут хорош. Да и премьером – во сто раз было бы лучше иметь тут громового патриота Родзянку, чем мямлю Львова. Не предвидел, что так сразу покатит налево. Чего тогда опасался? какие-то дутые вздорности преувеличил, переуступил и перелавировал. Его лучшее качество – компромисса и лавирования – и подвело в те дни.
(20)
Милюков интриговал не для себя, а, как казалось ему, для дела. (Спасение России может обеспечить только долгожданная революция, а потому Россия и революция сливаются в сознании Милюкова и других ревнителей свободы воедино – отречься от этой химеры Милюков, как и очень многие русские интеллигенты разных оттенков, не мог ни в апреле, ни много позднее.) Но, во-первых, мыслимые задним числом альтернативы не так уж хороши (много ли толку было бы от размашистого говоруна, вечно кипящего «самовара» Родзянки? – ведь неспроста отодвигал его Милюков в сторону), а во-вторых, именно Милюков проторил дорогу тем, кто избавляется от него в апреле.[66] Разными побуждениями руководствуясь. Если Терещенко, Некрасов и Керенский предстают у Солженицына едва ли не стопроцентными карьеристами, то князь Львов – не больше симпатий вызывающий – отнюдь не о себе заботится. Он словно бы искренне хочет всех примирить (невольно пародируя толстовского царя Федора Иоанновича и князя Мышкина), из-за чего и предает «упрямого», уже не способного на губительные компромиссы Милюкова. Он ведь зла лидеру кадетов не желает и заслуги его ценит.
Улыбка князя была прелести неизъяснимой, но и печали:
– Как раз в эти дни… в Исполнительном Комитете… Они теперь в процессе принятия решения, и мы должны им облегчить». (Замечательна недоговорка, даже многоточием не развитая. «Облегчить» – и всё. – А. Н.)
lt;…gt;
– Помогите, – ласково просил князь и смотрел из низкого кресла безгрешными глазами.
И после взрыва Милюкова, которому обида и ярость не помешали с азбучной четкостью растолковать, что коалиция, сооруженная «в угоду безответственному Совету», будет означать «распад власти и распад государства», льется тот же елей:
Слабым нежным голосом возразил не такой-то и хиленький, совсем не щуплый князь (мгновенно меняется точка зрения, мы видим теперь Львова глазами прозревшего Милюкова. – А. Н.):
– Павел Николаевич. (Нет восклицательного знака. Львов уже не просит, но отбывает номер «просьба». – А. Н.) Но отчего бы вам не согласиться пойти навстречу демократии? Поменять портфель?
(128)
И та же слащавая фальшь после «окончательной победы» – заседания правительства, когда преданный, выпихнутый наконец в отставку Милюков, блюдя норму интеллигентного поведения, обходит «всех коллег с рукопожатиями, в том числе и мерзавцев»:
Когда дошла очередь до князя Львова – тот удерживал руку Павла Николаевича и безсвязно лопотал что-то вроде:
– Да как же?.. Да что же?.. Нет, не уходите!.. Да нет, вы к нам вернётесь.
(157; здесь, когда дело сделано, все эмоционально слезливые многоточия проставлены).
Главу о поражении Милюкова (еще не осознанном вполне, но уже, по сути, случившемся) итожит пословица: «САМ РЫБАК В МЕРЕЖУ ПОПАЛ» (128), более раннюю главу о Гучкове, уразумевающем, что все идет прахом, – другая: «РОДИШЬСЯ В ЧИСТОМ ПОЛЕ, А УМИРАЕШЬ В ТЁМНОМ ЛЕСЕ» (34). Сколь ни различны интонации этих паремий (иронично-усмешливая – в случае Милюкова, скорбно-отчаянная – в случае Гучкова), личности министров (Милюков сохраняет изысканно ледяную корректность и твердую рассудительность даже в те мгновения, когда он – неожиданно для ближайших соратников вроде Набокова – оказывается способным ощутить человеческую боль; Гучков, истомленный болезнью, семейными неурядицами, общим распадом, который видит яснее и раньше Милюкова, и скрытым сознанием собственной вины за происходящее, утрачивает свою природную мужскую стать и тоскливо думает о подступающей совсем не героической смерти), чувства, с которыми пишет своих героев Солженицын, – общее в обрисовке былых соперников важнее этих достаточно весомых частностей. Они предельно одиноки, им не дано составить союз (к этому мотиву мы еще вернемся) или принять действительно сильное решение – ни вместе, ни порознь они не могут остановить ими же некогда подтолкнутое Красное Колесо.
Не в конкретных изгибах политической кривой суть. Едва ли российская история пошла бы иначе, если б Милюков в апреле «пережал» Львова с Керенским и сохранил за собой министерство иностранных дел (и тем паче – пересел в кресло министра просвещения). И действуй Гучков тверже, заставь он министров – «отполированного» артистадемагога Терещенко, ласкового соглашателя Львова, робко понурившихся, кроме Милюкова, прочих коллег – принять предложение Корнилова о призвании верных войск 20 апреля (56), тоже мало бы что изменилось. (Ведь и без того Милюков «слишком победил» – с известными печальными последствиями.) Гучков размышляет:
Сейчас – только новый военный переворот – уже против Совета – и был спасением революции.
Но министры – ни один, ни за что – не пойдут на это. Вот если б устроилось как-нибудь само собой, без них. Чтоб им ни за что не нести ответственности!
Как говорил Столыпин: я жажду ответственности!
Ergo, пришлось бы устранять и правительство. Сразу всех.
Да и на это бы Гучков пошёл, отчего же? Но не только болезнь его подкосила, – Армия! Если так пойдёт – через 3–4 недели её вообще не будет.
(112)
Но коли так чётко (и верно) видишь угрозу, не отступать надо, не предлагать коллегам общий уход (разумеется, благородный, но никак не противодействующий энтропии), а наступать. Ведь именно об этом «спустя много лет, в эмиграции, пошутил Милюков Гучкову: “В одном только я вас, Александр Иваныч, виню: что вы тогда не арестовали нас всех, министров, вместо того чтобы подавать в отставку”» (131). Кажется, всё – просто, а новый заговор не может сложиться (как, впрочем, не состаивался «старый» осенью Шестнадцатого, зимой Семнадцатого), хотя думает о необходимости жестких действий не один Гучков.
Так, еще раньше Воротынцев замысливает тайный «твёрдый союз военных людей», который смог бы вывести страну одновременно из войны и революции:
Кто же бы? кто бы стал во главе?
Алексеев? Нет. Нет, не решится никогда.
Гурко! – несомненно, вот кто может возглавить! Острый, мгновенный, крутой!
Надо поехать к нему – и предложить откровенно.
(23)
Будто расслышав призывы полковника, в следующей главе рефлектирует славный генерал, новый Главнокомандующий Западного фронта, уже наглядевшийся и на творцов революции, и на разгул фронтового съезда:
И вот в такой ничтожности – состояло его призвание сыграть роль спасителя России?
Упускал он какое-то большее движение? решительней?
Но – какое?
(24)
Нужна диктатура.
Всероссийская.
Да откуда её теперь взять? —
(77)
безответно спрашивает себя адмирал Колчак.
Ну а если б удалось Воротынцеву слетать к Гучкову «стрелой» и пробудить его к прежней активности, как предлагается в разговоре с Марковым (111)? Если бы Гучков все-таки арестовал Совет вкупе с львовским правительством? Дальше-то что? Даже «близкого Сергея Маркова» Воротынцеву очень трудно убедить, что мир надо заключать во что бы то ни стало. Как не мог он объяснить губительности войны Свечину ни при ее начале, ни в разгаре, при подступании революции (А-14: 81; О-16: 38, 39). Марков не холодный службист, как Свечин, он человек вдумчивый, готовый обсуждать рискованные (на грани государственной измены) предложения, в конце концов он даже проникается идеями Воротынцева, но его первоначальные возражения (не только о неотменимом принципе чести, но и о предполагаемых действиях союзников, о возможности замирения Антанты с Центральными державами и их совместном выступлении против России) никак не легковесны.
И сабля остра – но и шея толста. Как, правда, всё предвидеть?
Но хоть бы и сто раз был прав Марков, а я бы не нашел аргументов, – а всё равно из войны надо выходить, выходить, выходить.
(111)
Только понимает это один Воротынцев. Солженицын и одарил своей заветной исторической идеей (Россию надорвало и низвергло в хаос революции участие в Первой мировой войне, сепаратный мир мог бы ее спасти) вымышленного персонажа, потому что не видел ее серьезного приверженца среди действовавших в 1910-е годы политиков. В том и трагедия России 1917 года, что любое выправление частных ошибок подразумевает продолжение ставшей ненавистной народу войны и требующую новых и новых жертв борьбу за победу. Остановить войну действительно крайне трудно – и практически, и морально-психологически. Противостояние Гучкова и Милюкова Совету завязано на их «оборончестве» (которое противники именуют «империализмом»); петроградское население, поддержавшее Временное правительство в дни апрельского кризиса, выходит на улицы с провоенными лозунгами; мы не можем не сочувствовать солдатам и офицерам, прошедшим войну и возмущенным «пацифистскими» призывами ленинцев (здесь особенно впечатляет демонстрация инвалидов, которую стремятся сорвать большевики, оскорбляя увечных, грозя им физической расправой и прямо пуская в ход руки – 27). У Маркова есть основания мрачно шутить о «ловушечном положении»: «Да в какую компанию вы попадаете и меня тянете? Вместе с Лениным?» (111).
Эта – до конца очень мало кем осознаваемая – безвыходность и лишает воли тех, кто должен принимать решения. Положение столь запутано, проход между равно опасными «пораженчеством» и «оборончеством» столь узок, что действовать могут лишь те, кто либо не способны сколько-нибудь трезво оценивать происходящее, либо безоглядно ставят свою «идею» (полное разрушение «старого мира» и овладение опустевшим пространством, на месте которого должно возникнуть царство справедливости) выше любой исторической (человеческой) реальности, а потому не знают жалости вовсе. О последних – Ленине и его приспешниках – речь пойдет позднее, пока же обратим внимание на тех, кто справляет свой короткий праздник в апреле.
Их немного. Ибо для того, чтобы с оптимизмом воспринимать весенние события и рваться об эту пору наверх, необходим совершенно особый склад, так сказать, резко повышенная душевная близорукость.
Продвигаясь по тексту Четвертого Узла, мы постепенно понимаем, почему при отмеченной уже (подчеркнутой Солженицыным) сцепленности апрельских событий с мартовскими (та же суета и слепота, то же непрестанное речеговорение, то же хаотическое движение толп и прихотливые, но наивные расчеты политиков разного калибра) мир незаметно изменился – не количественно, а качественно. На то, что «скачок», обсуждавшийся в давней беседе Варсонофьева с уходящими на войну мальчиками (А-14: 42) и вспомненный при визите к нему Ксеньи и Сани (180), уже произошел, отчетливо указывает композиция «Красного Колеса»: «Апрель Семнадцатого» включен не в Первое действие («Революция»), а во Второе («Народоправство»). Как в «Августе Четырнадцатого» революция «уже пришла» (хотя факт этот констатирован Нечволодовым только во Втором Узле – О-16: 68), так в «Апреле…» она уже победила.[67] И закончилась. Атмосфера стала другой.
Март был ложным и обольщающим праздником, когда бесовский разгул виделся истинно свободным весельем (мотив ложной Пасхи подробно рассмотрен в Главе III), возникающие по ходу дела страхи и трудности казались легко преодолеваемыми, а настоящее и тем более будущее – прекрасным. В марте, разумеется, никакой единящей любви не было (куда там, когда льется кровь, идут бессудные аресты, рушатся привычные устои, вершатся кощунства), но зачарованные «свободой» люди (от ведущих политиков до обывателей) верили, что если не сегодня, то завтра эта самая единящая всех любовь восторжествует. В апреле доминируют взаимное раздраженное недоверие (на самом что ни на есть бытовом уровне: прислуга недовольна господами, господа – прислугой; и так всюду – на заводах, в деревне, в армии, в высших политических сферах) и плохо подавляемая тревога о будущем.
Истинный праздник теряется в общей колготе. Даже для глубоко верующей Веры Воротынцевой пасхальные переживания (соотнесенные с ее тяжелым выбором – отказом от соединения с женатым возлюбленным) сплавляются с впечатлениями от прошедшего на Страстной неделе иного праздника – кадетского съезда, куда Вера получила гостевой билет. В той же – одной из первых, а потому задающей тон повествованью – главе читаем:
Уже ворчали ответственные люди и газеты, что слишком много времени потеряно после революции, теперь ещё эта Пасха не вовремя, сбивает темп, необходимый повсюду, и «Речь» призывала сограждан самим сокращать себе неуместный сейчас праздник.
(2)
Праздник столь неуместен, что может оказаться забытым, а напомнив о себе – устрашить:
…И как-то ночью совсем замученных Чхеидзе, Дана и Гиммера развозил по квартирам автомобиль – и вдруг все разом увидели, и все трое испугались: шла большая ночная толпа, и у всех зажжённые свечи, и все поют! Что ещё за демонстрация? – ИК не назначал её, и не был информирован, чего они хотят?? А шофёр сказал: да Пасха завтра. Ах, Па-асха… Ну, совсем из головы.
(6)
В общем, социалисты испугались правильно. Крестный ход, на который пока еще не требуется испрашивать дозволения у власть предержащих, который пока еще привычен и не подвергается поношениям, действительно противостоит измучившему вождей Совета безумию. Движущийся, как должно, по ночному городу крестный ход должен напомнить и о таинственном, словно без людей творящемся, богослужении, которое замечает и минует спешащий к телеграфу Воротынцев (О-16: 74), и о службе с выносом Креста Господня, на которой молятся Вера Воротынцева и няня (М-17: 430), и о сне Варсонофьева о запечатлении церкви (М-17: 640).
Но и новый – навязанный победителями – неурочный праздник радости не приносит. «Интернациональное 1-е мая» Совет указал «праздновать по новому стилю lt;…gt; чтобы в один день со всем Западом (хотя в этом году на Западе его не праздновали, воюя по-серьёзному)». Глава, посвященная петроградским торжествам, открывается рассказом о тревогах Милюкова (первые слухи о его возможной отставке, транжирство правительства, резко обострившиеся национальные вопросы – «требования автономии разносятся как эпидемия!») и продолжается историей борьбы за роковую ноту (которая и будет помечена «праздничным» днем). «18-го погода была совсем не праздничная – серое небо, резкий пронзительный ветер, ни весна, ни зима». Вести, доходящие до оставшегося дома Милюкова, скорее приятны: «порядок идеальный: колонны послушно маневрируют, пересекаются, отступают, идут параллельно, ни одного несчастного случая», речи звучат всякие, но «против Ленина многие резко говорят, об остальном – миролюбиво». Правда, идут «отдельно украинцы, поляки, литовцы, белорусы. У всех свои хоры. (Опять, опять разделяются по нациям, это тревожно)». Приободренный рассказами Милюков отправляется в город и, будучи человеком здравомыслящим, быстро начинает догадываться, что идиллией и не пахнет:
После схода снега никем не поправленные петербургские мостовые – сплошь в ухабах lt;…gt;.
А поют плохо – нет ни своих песен, ни гимнов. Несут красные флаги – а поют пошленькую песенку немецких гусаров. lt;…gt;
Юнкера. И что ж несут? «В борьбе обретешь ты право своё» и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Ну, навоюем мы с такими юнкерами.
Министр фиксирует и отрадные моменты, да и всегда была присуща Милюкова некоторая брюзгливость, но кособокость, болезненность, вывихнутость праздника только на дурной характер воспринимающего не спишешь, она явственно ощущается еще до того, как толпа солдат останавливает автомобиль.
Недружелюбно кричали:
– Милюков!.. Вот он!.. Попался!
Столкновение, из которого министр выйдет достойно, – предвестье близящихся кризисных дней, когда Милюков, сумевший, кроме прочего, уверенно говорить с толпой, тоже – как при первомайской уличной стычке – окажется победителем. И тоже – формальным. Именно в праздник обнаруживается будущее жесткое противостояние:
А маленький юркий штатский с грузовика, не смущаясь, сразу взялся за речь:
– Буду говорить о министрах. Двенадцать министров – как двенадцать апостолов. Но среди них же есть Иуда.
Милюков охолодел.
– …Кадеты говорят, нам некем заменить их? Но мы и из народной среды наберём двенадцать…
Так похолодел, что не слышал его речи дальше.
(36)
Хотя был Милюков, как сказано и показано чуть выше и будет еще нагляднее представлено в дни кризиса, «десятка неробкого». Тут важен не испуг за себя здесь и сейчас, а промелькнувшее (прямо даже не названное, но явное читателю) в сознании министра предчувствие будущих потрясений.
Понятно, что первомайский Петроград оскорбляет и устрашает и без того удрученную Андозерскую:
Кажется – мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.
А – страшно.
(39)
Ольда – убежденная монархистка; она никогда не ждала от революции ничего хорошего. Новизна ситуации в том, что холодеют давно презираемый идейный противник Андозерской[68] и другие энтузиасты февраля. Так, дурные предчувствия испытывает Сусанна Корзнер, наблюдая первомайские торжества в Москве: «Руфь – нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия», начальным двустишием брюсовских «Грядущих гуннов» (93). Стихи эти в устах Сусанны читатель должен соотнести как с декламацией младшей «дамы-активистки» на вечере у Шингарёва волошинского «Ангела Мщенья» (О-16: 26),[69] так и с раздумьями вслух, которыми Струве делится с Шингарёвым в последний предреволюционный день на Троицком мосту: «…И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру» (М-17: 44).
Первомай в первопрестольной стоит первомая на Неве:
А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?
Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: «Невесел был наш первый свободный праздник…
(93)
Не менее Леонида Андреева чутка сама Сусанна. Вспомним ее темпераментное – и искреннее! – «оборончество» в «Октябре…» и национально окрашенный восторг от революции в «Марте…». Сусанна по-женски улавливает то, что игнорируют (тревожась, но стремясь заглушить опасения интеллектуальным конструированием) ее муж и гости Корзнеров, Мандельштам и Игельзон, во второй (постпервомайской) части той же главы. Сусанна угадывает злой смысл веселых праздничных лозунгов, вроде «долой рабство домашней прислуги». (Ниже говорится о неурядицах в быту Корзнеров – возможном уходе безупречной, но «отсталой» горничной, для которой весь охваченный революцией город «стал безбожным», и растущей наглости никуда не собирающейся уходить и умеющей постоять за свои права кухарки.) «А у подростков – “подростки Москвы объединяйтесь”. (Ох, не будет ли от этого битых стёкол…) Шествие дворников несло впереди метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без употребления.)». Сусанна, при всех ее увлечениях и заблуждениях, нутром ощущает то, что прямо формулирует на обеде у Корзнеров старый адвокат Шрейдер:
Где закон и порядок – вот там воздух еврея.
Потому уличные и бытовые впечатления Сусанны и подводят ее к печальному выводу, до которого не может додуматься пусть и «похолодевший» от первомайских митингов Милюков:
По-моему… боюсь сказать… будет жестокая гражданская война.
(93)
Еврейская огласовка эпизода не отменяет его наднационального, общего, смысла: обычные люди порядка могут соблазниться революцией, но не могут переносить дикого народоправства, безвластия, прикидывающегося «творчеством масс», разгула, бездарно выдающего себя за праздник.
Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те – что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?
(93)
Недоумения героини, колебания ее оценки (то, да не то) указывают не только на сходство, но и на отличие. На карнавале и положено играть, надевать личины, нарушать порядок, там это не смущает. Там, кроме прочего, торжественно демонстрируют произведенные товары и продукты (следствия ненавистного союза «труда» и «капитала)[70] – здесь эмблематичная метла отбрасывает свое прямое назначение; там праздник – продолжение упорядоченных и достойных будней, здесь – их подмена, уже не эйфорическая (как в феврале-марте), а навязанная, принуждающая к веселью, зримо (для обычных людей – потому и нужно дать первомай глазами Сусанны) зловещая.
Этот карнавал по-настоящему радостен только для «карнавального короля», роль которого упоенно играет Керенский. Если комбинации прочих политических игроков разваливаются, то Керенский в апрельские дни уверенно идет вверх. Ему по-прежнему удается лавировать между Временным правительством и Исполнительным Комитетом, он элегантно предает любых союзников, набирает все большую популярность, выдает великое множество распоряжений, провоцирует правительственный кризис, расчетливо исчезает со сцены в опасные дни противоборства демонстраций, извлекает пользу из любого конфликта и в конце концов достигает поставленной еще в марте цели – становится военным и морским министром. Жажда власти у Керенского неотделима от стремления привлекать и покорять сердца, от простодушного упоения собой (и веры в произносимые им слова), хлестаковской легкости и своеобразного артистизма: он дает спектакли на заседаниях правительства, совещаниях, митингах, приемах, парадах – буквально всегда и везде. Мотивы вездесущести, «пластичности», актерского обаяния Керенского были выразительно проведены уже в «Марте…», но там он был одним из многих «соблазнившихся соблазнителей». В «Апреле…» Керенский остается единственным не знающим тревог и сомнений персонажем.
Терещенко и Некрасов обрисованы Солженицыным в первую очередь как союзники Керенского, если не его ассистенты. Что отчасти превращает их в пародийных двойников пародийного «революционного вождя». В определенной мере дублирует Керенского и его старший соперник Чернов, тщетно пытающийся перещеголять выскочку и остро ему завидующий.
…Выступали (на съезде крестьянских депутатов, который Чернов намеревался покорить блестящей речью. – А. Н.) приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами (так и Керенский презирает всех своих «партнеров». – А. Н.), да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот и произнес дважды комплимент о «старых учителях», но это было пустое расшаркивание – а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить.
Мы же заметим, что Чернов (как и Керенский) бессознательно отождествляет внемлющие ораторам залы и Россию (не слушающей как бы и нет вовсе). Для обоих политика – это риторика (и только риторика). Потому и печалится проигравший в ораторском состязании Чернов:
…И вот – сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, – то было его profession de foi!
«Литературность» Чернова (не только его речи, но и всего поведения, и его политической стратегии) примечает на съезде коллега по реформированному правительству:
…Литературный, конечно, был и Пешехонов, но воспитан на зорком Глебе Успенском, а Чернов – на красных крыльях Интернационала и Циммервальда, – и как вот он сейчас практически вывернется с землёй?
Да так же, как «военмор» с армией. И когда разобиженный на Керенского Чернов прикидывает, как он под видом ответов на вопросы выдаст речь-реванш, старый эсер опять почти дублирует переплюнувшего его «мальчишку» – подобно Керенскому, он думает лишь о том, как выигрышнее себя подать. Потому и итожащая главу пословица – «ИГРАЙ, ДУДКА, ПЛЯШИ ДУРЕНЬ!» (178) – указывает не только на Чернова, но и на его самозваного ученика.
На «великом международном пролетарском празднике» Керенский «великолепно» дирижирует «Марсельезой» и «Интернационалом» (38). Последняя глава, в которой появляется Керенский, посвящена первому рабочему дню нового – получившего уже и официальное назначение – военного и морского министра, облетающего «все-все запасные батальоны Петрограда»:
Ничего нет в мире могущественнее Слова! Слово – это всё! Если вложить всю силу нашего сердца, всю нашу горячую веру – неужели мы не увлечём доверчивого русского воина? Ещё сегодня приходится смотреть на многие безпорядки сквозь пальцы, – но Словом мы всё восстановим!
Внутренний монолог переходит в очередную речь, финал которой оказывается пророческим – сквозь «великолепные» фразы Керенского проступает иной, не входящий в намерения персонажа, но внятный автору (и читателю) смысл:
Россия сейчас засевается семенами равенства, свободы и братства – и я уверен, что этой осенью мы соберём обильную жатву.
(182)
Соберут – точно по «Ангелу Мщенья».
Урожай достанется Ленину и Троцкому. О Ленине Керенский размышляет вскоре после того, как тот с «ненужным грохотом lt;…gt; прокатил через Германию – а зачем? только подорвал свой авторитет в массах». Керенский успокаивает себя (как успокаивает себя, а не только публику Чернов в рассудительной статье об «однолинейном», фанатичном, «преданном революционному делу», но никак не опасном и даже смешном Ленине, как успокаивают себя, ухватившись за «комизм» Ленина другие социалисты[71]). И в то же время Керенский словно благодарит Ленина за то, что при обсуждении вопроса о реэмигрантах удалось нанести удар Милюкову, пытавшемуся не пустить радикальных революционеров в Россию (Керенский отводит эти «потуги» министра иностранных дел не только из страха перед левым флангом демократии, но и дабы повысить собственную популярность). И надеется очаровать и просветить «фанатика», получить его признание («Да вот что: посетить бы самому Ленина там, в логове, разъяснить ему, – ведь он оторвался от России lt;…gt; около него нет никого, кто помог бы ему ориентироваться. Да как два выдающихся социалиста – разве они не нашли бы общего языка?» – и далее о том, что Ленин «в своей циммервальдской глубине прав», и о земляческих – по Симбирску – связях; Хлестакову не чужды мечтательные настроения Манилова). Но главное его чувство – подавленный (а все же мерцающий) страх. «Но нет, постеснялся поехать: во-первых, всё-таки унизиться, а во-вторых – как бы не оскорбил публично, с него станет» (12).
Этот страх, страх не только перед «демократической» братией, петроградской толпой, революционизировавшимися солдатами, но и перед самим Лениным, определит линию поведения Керенского после кризиса, когда он – министр юстиции – фактически сорвет расследование случившихся преступлений. И страх этот, что никогда не отпустит Керенского (при всей самоослепленности своей чующего ленинскую силу), принципиально отличается от тактической осторожности Ленина, с ходу принявшегося громить всех и вся, но до поры не трогающего министра юстиции: «(Керенский – тоже русский Луи Блан, и опаснейший агент империалистической буржуазии, и классический образец измены делу революции, и балалайка, – но по нему пока не бить: слишком популярен в массах.)» – 15. Пассаж о Керенском дан в скобках: то ли Ленин этими соображениями не делится даже с ближайшими подручными, то ли акцентирует особую секретность сюжета. Пройдут без малого три недели, и Троцкий, обращаясь к Совету, второй заповедью революции назовет «строжайший контроль над собственными вашими вождями» (184). Всеми вождями – без оговорки о Керенском. И хотя в тот раз (он первый день в России) Совет покорить ему не удалось, очень скоро его обжигающая риторика станет пьянить и подчинять революционные массы куда сильнее, чем слишком логичные, слишком красивые, слишком «культурные» речи Керенского. Силу ораторского дара Троцкого Солженицын дает нам ощутить в посвященных ему главах, сгруппированных в конце Четвертого Узла (176, 179, 184), в контексте которых бессилие неиссякаемых речей Керенского и его грядущий проигрыш совершенно очевидны. Как устоять Керенскому с его рассиропленными ламентациями («И мы пойдем к новой цели железными батальонами, скованными дисциплиной! Я зову вас к вере, без которой мёртв разум» – 182), если заговорил Троцкий, «содрогаясь сам от взрыва внутреннего снаряда:
– Бр-рошен факел революции в пор-роховой погреб капитализма!! Наша революция открывает новую эпоху крови и железа!
«Железом и кровью» объединял, как известно, Германию Бисмарк. Цитируя «железного канцлера», Троцкий вновь обнаруживает свои прогерманские настроения, что были подробны охарактеризованы Солженицыным выше – в вагонном споре Троцкого с доктором Федониным, возвращающимся из плена, где он познал бесчеловечность немецких порядков (176), и в биографической главе (179). Важно здесь, однако, не столько еще одно указание на временный союз крайне левых и германских властей (Ленин уже убежден, что в конце концов переиграет немцев – 15), сколько глубинное содержание мысли Троцкого, готового строить невиданными способами невиданное государство.
Для становления тоталитаризма равно необходимы революционный беспредел и «железная» организация, одинаково брезгующие отдельным человеком и от веку сущими ценностями, в первую очередь – различением добра и зла. Потому и формулирует Троцкий – в полном согласии с Лениным:
…Да никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программе – государственный аппарат принуждения.
(176)
Потому и готов он брать уроки у той державы, которая этот аппарат наилучшим образом наладила. Истоки «звериной» и «машинной» неправд ХХ века в войне «нового типа», стимулировавшей и личную жестокость, и жестокость организованную, государственную. Сделав собеседником Троцкого бывшего военнопленного, Солженицын обращает читателя к Первому Узлу, где мы видим Федонина в Найдебургском госпитале (А-14: 15, 34) и где предсказана горькая участь русских солдат и офицеров, на которых впервые ставится опыт, вошедший в обиход ХХ столетия. Напомню финал экранной главы о сдаче в плен:
= Новинка! как содержать столько людей
в голом поле, и чтоб не разбежались!
А куда ж их девать?
= Новинка! кон-цен-тра-ционный лагерь!
(А-14: 58)
Важно, что Федонин – врач, то есть представитель самой человечной профессии, тот, кому назначено бороться за жизнь других и облегчать их страдания. Не менее важно, что при первом своем появлении Федонин спорит с социалистом – Сашей Ленартовичем, уверенным, что
…частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса. lt;…gt; К страданиям рабочих и крестьян пусть добавляются страдания раненых. Безобразия в деле раненых – тоже хорошо. Ближе конец. Чем хуже, тем лучше!
(А-14: 15)
Разговор с Троцким – на новом, еще более страшном витке – повторяет спор в Найденбурге. (Сделав Федонина врачом, Солженицын, кроме прочего, ставит его в один ряд с двумя докторами, которым выпала участь пройти сквозь Первую мировую и Гражданскую войны, – Алексеем Турбиным и Юрием Живаго; напомним здесь о спорах Живаго со Стрельниковым и Ливерием Микулицыным.)
Сопрягая в «федонинской» главе Первый и Четвертый Узлы, начало и конец «повествованья в отмеренных сроках», Солженицын вновь говорит о том, что общеевропейская катастрофа пришла со срывом великих держав в большую войну. Не менее существен здесь заход в лагерное будущее:
Тридцать два месяца, даже и с лишним, девятьсот восемьдесят дней пробыл доктор Федонин в германском плену. А с нынешней возвратной дорогой стало 994, чуть не до тысячи. Из 32 лет жизни – 32 месяца в плену, из каждого года жизни вырвано по месяцу.
(176)
Зачин этой главы, строящийся на повторе и насыщении отвлеченно звучащих числительных конкретным, осязаемо тяжким смыслом, естественно ассоциируется с финалом рассказа, которым Солженицын вошел в литературу (даже печальные уточнения повторяются):
Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось…[73]
Так доктор Федонин обретает еще одного литературного родственника – Ивана Денисовича Шухова. Не случайно Троцкий в этом же разговоре объяснит ему, что ждет русского мужика:
…Мужицкий ум лишён размаха и синтеза. Они улавливают только элементарное. Крестьяне изорвали на онучи знамя Желябова. Они поймут, когда по ним пройдутся калёным утюгом.
И, видя, как Федонин отшатнулся (то же изумление, что при, наверно, забытых уже героем чеканных репликах Ленартовича. – А. Н.), ещё утвердил:
– Да, в школе великих исторических потрясений надо уметь учиться. А по слабым – жизнь бьёт!
(176)
По Троцкому она тоже еще как ударит. И это в тексте Солженицына можно расслышать. Ошибочно Троцкий пророчествует: «Всё будет решать не голос партий, а голос классов» (176). Скоро придется ему признать силу главного партийного организатора и примкнуть к его партии. Позднее эта самая партия (жестко подчиненная новому «бесцветному» вождю, чья неприметность в «Марте…» и «Апреле…» не только исторически мотивированна, но и художественно значима) разберется со сделавшим дело мавром. И потому на внутренний монолог Троцкого, склоняющегося к союзу с Лениным, ложится густая тень иронии автора, знающего, какой урок преподнесет зловеще блестящему персонажу история:
Революция – это смирительная рубашка на противящееся меньшинство.
И уже сегодня проступает её стальной натяг.
(181)
Керенского Троцкий по степени «железности» легко превзойдет, но шаг-то у истории – «стальной», сталинский.[74]
Но Троцкий (и в этом он близок Керенскому) слишком захвачен собой, чтобы такое предчувствовать. Он убежден, что действует заодно с историей и смело глядит в близкое будущее. «И русская революция – не закончена и сегодня lt;…gt; У этой революции будет вторая стадия, и пролетариат возьмёт власть иустановит свою диктатуру lt;…gt; Россия уже перешагнула через формальную демократию, она нам не нужна», – внушает Троцкий Федонину (176), а позже для себя формулирует:
Апрельские уличные схватки – уже были репетициями будущих боёв. Расщепленность власти сегодня – предвещает неизбежность гражданской войны. Желанной войны! И надо быть готовыми к любому подвигу в ней. И к любой твёрдости.
Революционные правительства тем великодушней, чем мельче их программа. И наоборот: чем грандиозней у них задача – тем обнажённей диктатура. И только так движется История. Марат потому и оклеветан, что чувствовал жестокую изнанку переворотов.
(181)
Фрагмент насыщен отсылками к уже знакомым читателям эпизодам. Мысль о превращении войны в гражданскую вспыхивает у Ленина на вокзале в Кракове, после того как он распознает в колесе паровоза Красное Колесо (А-14: 22). О Марате вспоминает, увидев Ленина, Андозерская (39). Гильотину и «калёный утюг», что вразумит мужичье, славит Троцкий в вагонном разговоре, прежде насмешливо высказавшись о кадетах и их лидере, «прозаическом сером клерке» Милюкове:
…На вопросах о земле и войне кадеты свернут себе шею. Их зависимость от старого правящего класса давно торчит как пружина из старого дивана. Да Победоносцев понимал народную жизнь трезвее и глубже их. Он понимал, что если ослабить гайки, то всю крышку сорвёт целиком.
Эти «классовые» антикадетские тезисы, вкупе с позднейшими, цитированными выше (о «мелкости» великодушия и грандиозности желанной диктатуры), обращают нас к явленному ранее примечательному разговору, в котором ни один из собеседников в принципе не может понять другого:
…в перерыве заседаний Контактной комиссии сказал Гиммер Милюкову: «Революция развернулась так широко, как хотели мы и не хотели вы. Закрепить политическую диктатуру капитала вам не удалось. У вас – нет реальной силы против демократии, и армия к вам не пойдёт». А Милюков с совершенно искренней печалью на лице возразил: «Да разве можно так ставить вопрос! Армия должна не идти к нам, а сражаться на фронте. Неужели же вы в самом деле думаете, что мы ведём какую-то буржуазную классовую политику? Мы просто стараемся, чтобы всё не расползлось окончательно». И Гиммер был поражён: вот так номер, Милюков, кажется искренно, не знает, что ведёт классовую политику! – и это глава русского империализма, вдохновитель Мировой войны!
(6)
А Милюков и его однопартийцы, действительно не знают, не могут понять, что ведут «классовую политику». Да и не ведут ее. Об этом же говорит на заседании четырех Дум Родичев:
…Та партия, к которой я принадлежу, всегда стояла выше классовых интересов и не считается с ними в настоящую минуту…
И автор, выговоривший столько жестких укоризн партии народной свободы, ее лидерам, ее патентованному златоусту (некогда оскорбившему Столыпина), тут же комментирует эту тираду с неподдельным сочувствием:
И правду сказать, перебрать кадетских вождей – Петрункевича, братьев Долгоруких, Дмитрия Шаховского, графиню Панину, Шингарёва, Кокошкина, Милюкова и ещё многих, – нет, не денежному мешку они служили, чтоб ни кидали им социалисты.
(116')
Ни главные политические заблуждения русских либералов, ни честолюбивые амбиции иных из их вождей, ни роковая роль, сыгранная кадетской верхушкой в дни марта, ни апрельское попустительство левым (ЦК партии фактически предает Милюкова, защищает государственническую позицию которого только давний противник, «веховец» Изгоев – 163) – не отменяют их стремления к общему благу, народолюбия, преданности культуре, верности высоким идеалам свободы и справедливости. Они любили Россию, хоть и, по слову Струве, далеко не всегда зряче (М-17: 44), они неразумно представляли себе революцию (потому и приближали ее, потому и обрадовались ее первому торжеству), но не мыслили ее самоцелью или ступенью к диктатуре. Они хотели избежать гражданской войны, страшась «железа и крови». И потому не могли противостоять ни разгулу «народоправства», ни напору большевиков, «стальным шагом» идущих к захвату власти и установлению диктатуры.
В эпилоге «Войны и мира» Пьер повторяет Наташе то, что он говорил в Петербурге будущим декабристам: «Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собою и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь так просто».[76] Отвлекаясь от весьма сложных вопросов о том, что значит эта мысль в лабиринте сцеплений романа и как относится к ней Толстой, заметим: в «революционизированном» пространстве «Красного Колеса» (и особенно «Апреля Семнадцатого») «простая» мысль Пьера не может стать явью. Соединяться дано только людям порочным. И чем они порочнее (бесчеловечнее), тем крепче (до поры) их комплот. Ленин прибывает в Россию ни с чем, партия его почти химера, соратников можно по пальцам перечесть (да и тех в большинстве вождь считает мелкотравчатыми фигурами), для видных социалистов (включая однопартийцев) он странный, бесперспективный доктринер. Но все противоленинские начинания – от статей в «буржуазных» газетах до намерения солдат-волынцев арестовать Ленина (29, 75) – урона ему не наносят. Но к особняку Кшесинской тянется все больше народу (и не только из праздного любопытства, хотя и оно Ленину на пользу). И те, кто в начале апреля спорил с Лениным, дивился его оголтелости, благодушно предрекал, что тот успокоится («Каменев сказал конфиденциально: убеждён, что Ленин три дня в России пробудет – и мнения свои переменит» – 7), так или иначе подчиняются его воле.
Так происходит с Сашей Ленартовичем:
Ленин был – конечно сверхчеловек. Хотя, может быть, это и не в похвалу. Но – в загадку. lt;…gt; Это был вождь – не как первый среди других, а как – формирующий их всех, иногда необъяснимыми путями.
И хотя в этой главе у Саши еще остались некоторые недоумения, ясно, что не долго они продержатся: Ленин, «три недели назад отвергнутый собственной партией lt;…gt; уверенно вёл её, и партия была наглядно едина» (133).
Так происходит с Каменевым, который еще и 24 апреля вальяжно полемизирует с Лениным и брезгливо раздражается на перебежчика Сталина («Все эти недели смирно шёл вслед Каменеву – а сегодня выступил коротко и, как обычно, без единой стройной мысли, – лишь открыто заявить, что он – за Ленина» – уж Сталин-то понимает, где настоящая сила и настоящее зло), но, в сущности, уже капитулировал. Ленин в заключительном слове «вдруг с поразительной оборотливостью объявил, что с Каменевым они во всём согласны! lt;…gt; Этим шедевром уклончивости Каменев был просто ошеломлён. Но из такта он не мог указать вслух» (101) – что Ленину и требуется.
Так происходит с пытавшимся вести свою линию и кичащимся внефракционностью Стекловым:
Он не имел ещё решения и последней крайности прямо идти на поклон в особняк Кшесинской – но уже смирился, что, наверно, придётся так.
(90)
И – что всего важнее – так происходит с Троцким. Впрочем, здесь наблюдается встречное движение.
Вот Троцкий, обдумывая свое одинокое положение, перебирая и отвергая возможные планы, осознает:
Нет, наплывает форштевнем корабля неизбежный: Ленин.
Какую взять линию к Ленину?
(181)
Припоминаются давние обиды (их тени мелькали и раньше – 179), а за ними и общий отталкивающий образ вечного конкурента:
Да, у Ленина – бешеный организационный напор и кабанье упрямство. А культурное развитие – ведь совсем малое, не начитан. Лишён образности, яркости. Да поразительно необъёмен: как будто истолакивает весь сочный мир в сухую плоскость. А в решающие часы – да и трусоват.
Но, перебирая болезненные размолвки и мелкие «негероические» свойства Ленина, Троцкий все больше ощущает его победительную правоту, не только свое с соперником единомыслие, но и готовность подчиниться:
Что Ленин весь всегда только в организации, в размежевании, в обмежевании своих – долго казалось Троцкому скучно, даже отвратительно: где же яркая личность? личный успех? Как может в великом революционере жить педантичный нотариус?
А опять-таки верно: вот – у него послушная партия. А Троцкий – всё в одиночках.
lt;…gt;
Да сейчас, в самый острый момент, – ведь сходство по всем пунктам. Прочёл тезисы, оглашённые Лениным, – согласен с каждым! lt;…gt; Классовая борьба, доведённая до конца, – это и есть борьба за государственную власть.
И парадоксально: сперва – вся партия взбунтовалась против тезисов Ленина. Никто не согласен был с ним отначала и слитно – так, как Троцкий.
Разом логичному и взвинченному монологу Троцкого («Он был горяч – но был и холоден одновременно», – примечает за своим попутчиком доктор Федонин – 176) откликается еще более злой и еще более расчетливый монолог Ленина. Словно оттягивая самую болезненную и насущную проблему, Ленин проводит мысленный смотр уже обнаружившихся и намечающихся сторонников («Новожизненцы – Суханов, Стеклов, Гольденберг, эти почти в кармане, да Гольденберг и много лет был наш. Горький, как всегда в политике, архибезхарактерен, да чёрт с ним»), обдумывает, как вернуть «бесценного» Красина («К нему единственному Ленин готов пойти мириться и первый. lt;…gt; Месяц прождал Ленин – не идёт Красин. Значит, идти самому. Подошлём Коллонтаиху для разведки в Царское Село. И вдруг сегодня прислал в “Правду” – стишок. Стишок, может, и копейки не стоит, но – сигнал! Завтра же напечатаем»), вспоминает Инессу, с которой в очередной ссоре («Но – и она вернётся. Некуда ей будет деться»). И здесь, после самого интимного пункта вырывается наконец то, что всего более заботит:
А самый важный – Троцкий. Ни молчать, ни бездействовать он не будет. Опасен.
Очень наглый.
В коротких, пульсирующих абзацах ненависть борется с целесообразностью. И проигрывает. За отчаянным «Людей – нет» (хотя ведь скольких только что вспомнил, хотя умнейший Красин уже уловлен, а все не то – и Ленин это отлично понимает) следует переполненный желчной бранью пассаж, захлебывающийся на вроде бы окончательном вердикте:
В сущности он и есть – балалайка.
И с абзаца, будто дух переведя, вроде бы продолжая поносить, но готовясь к резкому развороту:
И мастер подтасовок. Профессиональный лгун.
Но – и какой же оратор! Как эффектно было бы сейчас его использовать. Динамичная сила.
И – свободен от всяких предрассудков.
Кажется, переходы от абзаца к абзацу и тире после союзов передают паузы, в которых формируются тезисы и антитезисы. Все плюсы и минусы давно ясны:
Во врагах – он опасно остр.
А в союзниках – непереносим.
Деваться некуда – остается успокоить себя рассудительным, тягучим, словно не в голове мелькнувшим, а записываемым на бумаге «синтезом» и сбросить пар, выдав злобный почти афоризм:
Но, хорошо представляя его слабости, его беспредельную амбицию, можно умело им руководить, так что он не будет этого и понимать: всё время на первом плане и упиваясь собой.
Умные негодяи всегда очень нужны и полезны.
(183)
Ради привлечения к делу Троцкого Ленин до известной степени «преодолел» себя. И Троцкий ради революции (власти, диктатуры) с собой тоже справился – в общем, уступив больше, чем Ленин. Дуэт, которому предстоит совершить октябрьский переворот, развязать гражданскую войну и одержать в ней победу, уже составился. Способностью действовать заодно с «умными негодяями» порочные люди и отличаются от людей порядочных, что не умеют меж собой договариваться.
Проанализированная пара глав (181, 183 – между ними помещена глава о Керенском, уверяющем, что «осенью мы соберём обильную жатву») отражает другую пару, появляющуюся в тексте раньше, посвященную лидерам двух «буржуазных» партий, которые на заседаниях Временного правительства с глубокой тоской друг на друга смотрят. И разделяет те две главы («гучковскую» и «милюковскую») тоже одна – обзорная, о народоправстве на железных дорогах, близящемся транспортном параличе, одной из самых больших и зримых бед весны 1917 года (35).
Щурился Гучков на Милюкова и думал: чужая каменная душа. Ведь вот – понимает же он государственные интересы России, но с какой-то внешней позиции. И ничего не хочется делать с ним заодно, хотя обстоятельства так и загоняют их в содружество: вместе их поносит Совет, общие у них враги и вне и внутри правительства, – а союза между ними, и даже простой откровенности, никак не возникает. Непереходимая издавняя чужесть. Западный профессор. Даже водки с ним выпить не хочется.
(34)
Смотрел Павел Николаевич на его тяжёлое хмурое лицо с сожалением и глубоким неодобрением. Никогда Гучков не был друг, никогда союзник. lt;…gt; Но в такие-то недели, на таких-то вершинах – могли бы объединиться. Только Гучков тут ещё и понимал как следует, что такое Проливы. Как бы они выстояли вдвоём! – совсем иначе направили бы правительство. Да только не поддержал Гучков союза – он и своего-то места не удерживал.
(36)
Напомнив двоицей взаимоориентированных глав (Ленин и Троцкий) о другой (Гучков и Милюков), резко обозначив контраст (внутренние монологи разрушителей взрывчаты, напряжены в поиске, «разворотливы» – размышления министров пропитаны усталостью, сползающей к безнадежности, Милюков лишь до поры «устойчивее» Гучкова), обрамив этой системой зеркал Четвертый Узел, Солженицын дает нам ощутить то, что будет категорически проговорено во вступлении к «На обрыве повествования»:
Уже и «Апрель Семнадцатого» выявляет вполне ясную картину обречённости февральского режима – и нет другой решительной собранной динамичной силы в России, как только большевики…
Вялость двух прежде столь энергичных министров, их взаимное недоверие и отсутствие общего языка, невозможность их действенного союза отражает общий упадок воли и конструктивной мысли, в большей или меньшей мере присущий всем всерьез озабоченным положением дел (зрячим и прозревающим) историческим персонажам – Алексееву, Гурко, Корнилову, Колчаку. Что, наряду с уже отмечавшейся выше слепотой в главном – вопросе о мире, обусловливает их апрельские отступления (зачем Колчак приезжал в Петроград? почему растерян решительный Гурко? чего добился своей отставкой Корнилов?) и будущие (в 1917 году и позднее) поражения. Растерянность овладевает большинством персонажей обычных, тех, кто мог бы действовать, но ждет команды (отсюда тоска Воротынцева о вожде, отражающая сходные чаяния облеченного куда большей властью Колчака: «Нужна диктатура. / Всероссийская. / Да откуда её теперь взять?» – 77; косая черта здесь передает солженицынскую разбивку внутреннего монолога на сжатые абзацы), тех, кто, подобно Ярику Харитонову в разложившемся полку, задаётся вопросом с убийственным ответом: «Куда идти?.. Разве, в одиночку, – на немецкую проволоку?» (104).
Разумеется, чувство потерянности настигло многих героев повествованья уже в «Марте…» (особенно к концу Узла; повторим: Солженицын переходит от Третьего Узла к Четвертому плавно), но в «Апреле…» оно оказывается и более ощутимым, и более общим. Дело в том, что, обернувшись народоправством, революция становится разом и всеохватнее, а потому – ужаснее (с каждым днем нарастает разруха, истаивает устойчивый быт, множатся жестокости – особенно в деревне), и привычнее. (Эта двуединость тоже проступала в заключительных главах «Марта…».)
Ход революции Варсонофьев сравнивает с плавлением кристалла (180),[77] но прежде Солженицын последовательно проводит другую природную метафору – вскрытие и разлив рек.
Нева вскрылась на Страстной. Проходили льдины со снежными бахромами, левый берег очистился, у правого лёд ещё держался. При резком ветре с моря ещё подступала вода на прибыль, ломая лёд. Становились и заморозки по ночам. А как раз на Пасху провеяли тёплые дни, быстро изникал снег, дружно сливала с погрязневших улиц вода. (И впервые во время таянья вода в водопроводе стала мутна, что-то на главной станции мешало очищать.)
(2)
Уже в этой главе обнаруживается пучок сложно переплетенных мотивов. Стихия берет свое (вода словно отступает при заморозках, но, разумеется, их одолеет). Ожидаемое очищение оборачивается разливом мути и грязи (испорченный водопровод – природное сцеплено с социальным; рядом возникает картина «неметенного lt;…gt; неубранного Петрограда» со «слоями мусора» и «невывезенными кучами»). Движение воды прикровенно сопоставлено с людским своеволием:
Вместе с долгожданной безкрайней радостью Революции ворвалось lt;…gt; безпорядочное, безоглядное, вседозволенное, безстыдное – теперь всё можно. (И почему же?)
Подразумевается тут и своеволие эротическое, противопоставленное отказу Веры от Дмитриева. Норма (река должна вскрыться, приход весны радостен, весна не зря почитается порой любви) исподволь искажается, незаметно выворачивается в антинорму. Эти мотивы, варьируясь и развиваясь, возникают и в других «речных» фрагментах.
Юрик Харитонов заворожен донским наводнением:
…А не подорвёт ли вода и огромный ростовский мост? (Вот бы рухнул, только без поезда.) lt;…gt;
…Уже никак не речная, не озёрная – истинно морская ширь, прикатившая в Ростов! – как грудь дышала! как на моторке нестись!
Ясно, что ничего хорошего во всём этом не было, а какая-то колотилась радость. lt;…gt; В катастрофе – что-то сладкое есть.
(17)
Бодрит Юрика, однако, не столько само торжество могучей стихии, сколько открывшаяся наконец-то возможность вырваться из уютного детства, стать не просто «взрослым», но героем, подобно языковскому пловцу «поспорить и помужествовать» с бурей. Наводнение замещает войну, на которую младший Харитонов в отличие от брата не успел, спасательные работы – боевые операции. Всякая серьезная напасть «хороша» тем, что может быть преодолена подвигом. Не утратив наивной детской мечты о лаврах полководца, Юрик и отроком ведет воображаемые военные кампании, в которых любит «доводить своих до отчаянного положения, а потом героически спасать в последнюю минуту». Войны эти всегда разыгрываются «на теле России, и даже особенно ближней, южной. Почему-то именно такая и здесь война влекла его и была осмысленна» (17). Здесь читатель должен вспомнить эпизод Первого Узла, в котором Ксенья случайно видит атлас Юрика с обозначением линий фронта гипотетической войны:
– Так это что ж – Южная Россия, ты что? Немцы у тебя и Харьков взяли? И Луганск?! lt;…gt; Ты бы другую карту, тут войны никогда не будет, Юрик!
Юк покосился на неё с сожалением и превосходством:
– Не безпокойся. Ростова мы никогда не отдадим!
(А-14: 76)
В «Августе…» о внутреннем мире Юрика и психологической мотивации его игр еще не говорится. Но уже здесь на повествование ложится густая тень будущих национальных трагедий. Ксенья, как и большинство взрослых, ошибается: мальчишеская выдумка обернется явью. Даже более страшной, чем в игре: чудесного спасителя не найдется, в Гражданскую войну Ростов сдадут красным, а в Отечественную – немцам.[78] В «Апреле…» «опоздавший» к битвам Первой мировой Юрик опрометчиво печалится:
Но после такой кровопролитной какая же другая вскорости могла прийти на Землю, чтобы стать его войной? Невероятно.
(17)
Увы, «невероятное» и случилось. Первый раз мы видим отступающие войска Юрика ровно в те дни, когда его старший брат после самсоновской катастрофы выходит из германского окружения, дабы спастись от плена; во второй – когда поручик Харитонов оказывается «пленным» в своем полку (104). Перекличка «ростовско-мальчишеских» глав «Августа…» и «Апреля…» вновь (как и в случае глав о докторе Федонине), сопрягая начало и конец повествованья, обращает нас к пороговому пункту истории ХХ века – проклятому 1914 году.
Юрик не станет спасителем отечества (его романтические чаяния соотносятся с одной из самых важных проблем, над которой мучаются взрослые герои «Апреля…», – поисками «вождя», обрести которого так и не удастся), но участь «солдата», твердо выполняющего свой тяжкий долг, его едва ли минует. Мы не знаем, выпадет ли младшему Харитонову идти Ледяным походом (Узел Десятый – «Февраль Восемнадцатого»), до которого осталось меньше года (очень вероятно), погибнет он на Гражданской или сбережет жизнь в ее мясорубке, а если так, то где застигнет повзрослевшего мальчика Вторая мировая, в приход которой он не верил… Вариантов немало, хотя счастливого нет (здесь не важно, как сложилась судьба прототипа и/или как планировал развивать сюжетную линию Юрика автор в «ненаписанных Узлах») – сущностный выбор героем-отроком сделан. Проговорен он будет позднее, во второй и последней из «юриковых» глав «Апреля…», когда новообретенный друг Виталий Кочармин откроет Юрику горькую правду («Не осталось нам с тобой времени»), а тот – «не в лад lt;…gt; а вроде и в лад» ответит: «Если уж мужчины не хотят воевать – так кому ж, значит нам идти?» И предложит поклясться, «что вот мы – будем против всякой мерзости биться!» (174).
Мы верим этой клятве потому, что высота и чистота духа были явлены Юриком прежде – при разливе Дона (отозвавшемся порывом к подвигу), разливе революции (Юрик инстинктивно отторгает «новый беспорядок» – в училище, дома, во всем городе, хотя осмыслить его он не может, да и не пытается), разливе подростковой чувственности. Охваченный нестерпимой тоской по девочкам, Юрик одолевает искушение. Увидев раздевающуюся за перегородкой в женской купальне Милу Рождественскую, он «тотчас смекнул, что по этой перегородке сумеет взлезть lt;…gt; а там – хоть спрыгнуть, спуститься внезапно перед ней – и будь что будет! Заднюю дверь её раздевалки она, наверное, заперла, не войдут – и lt;…gt; открыто просить, умолять её о ласке. Они – довольно близко знакомы, она не должна слишком испугаться. lt;…gt; Но уже под самым потолком, при перелазе, вдруг подумал: а неблагородно! она же беззащитна; и – может, она не заперлась? и оттуда, сзади, ещё войдёт кто-нибудь? Не за себя испугался, за неё: что о ней тогда подумают?» (17).
Благородство важнее и сильнее распирающего тело желания. Никакое половодье не может и не должно освобождать человека от чести, самое «мягкое» и «просящее» насилие остается насилием, не поддаться искушению трудно всегда, а когда обычный порядок утратил скрепы, еще труднее. Не случайно, подводя повествование к клятве обретших друг друга «русских мальчиков», Солженицын говорит и о «радостной лихости» наводнения, и об от недели к неделе все наглеющих грабежах («каких и отчаянный Ростов прежде не знал»), и о растущем недоумении Юрика от все более властно заявляющих о себе нестроении и людском озлоблении (ощеривающийся на «тилигенцию» базар) – как не случайно описывает он новую (казалось бы, избыточную) встречу устоявшего «солдатика» с прекрасной купальщицей, по-прежнему влекущей и невольно подростка мучающей: «всего кипятком обдало. lt;…gt; смотрел на неё безумными глазами: ведь ты никогда, никогда не узнаешь! Я видел тебя!..» (174). В веселом кипении вседозволенности Юрику удается сохранить себя. Как Вере Воротынцевой, преодолевшей иной (но и схожий) соблазн.
Другой свидетель своенравия Дона, Фёдор Ковынёв, по пути из Петрограда видит охватившую страну сумятицу, разгул митингов, тысячи людей, неведомо почему бросивших работу и сгустившихся близ вокзалов, – следствия вдруг свалившейся, много посулившей и давшей мало утехи свободы. Потому для него «сливаются образы наводнения и революции. И как наводнение, сколько же обломков и мусора нанесёт, сколько оставит ям развороченных». Разгул стихии в ковынёвском случае со страстью не сравнивается. Напротив, он препятствует встрече любящих, не внося новой ноты в их отношения, а позволяя Ковынёву тянуть старую (и дурную) линию: Фёдор телеграммой просит Зину не выезжать из Тамбова до спада воды. Однако половодье, революция и любовь соединены и здесь («Да одна ли вода? Сколько тут взбухло и распирало – уже и Зинуша не помещалась»),[79] что не может не отразиться на лелеемом Ковынёвом замысле, о котором он вспоминает тут же: «Необыкновенные донские дни весны Семнадцатого года! – и на них бы тоже растянулся донской роман, включить бы тоже и их?» (97).[80]
Иную огласовку мотив «половодья» получает в главе о тамбовском селе – как представляется, дающей главный ключ к крестьянской проблематике «Апреля…».
За эти семь революционных недель, пережитых Каменкой, только одна была спокойная – пасхальная: сошёлся и великий праздник, и разлив, lt;…gt; низины заливало, прерывая дороги, отрезало от Каменки весь мир вместе с революцией, – а тут тихо, тепло, празднично, и жаворонков слышно.
Но превращение села в блаженный остров коротко: с отступлением природной стихии начинается как наступление стихии революционной, так и прорыв темных мужичьих чувств – с выраженной эротической окраской. Учительница Юлия Аникеевна сталкивается не только с недоверием к своей «просветительской» работе (которую и вести-то ей приходится по чужой воле – сама она прежде «ничего революционного не читала»), не только с вдруг обнаружившимся презрением (на грани ненависти) к интеллигентной «дуре», которая детей не тому и не так учила и учит, но и с прямой опасностью. Юля смущается от «открыто похотливых взглядов» вернувшегося в село «явным дезертиром» Мишки Руля, которого боится вся Каменка («ещё подожжёт») и перед наглостью которого теряется сам Плужников (столько лет ждавший свободы, готовившийся направить верным путем крестьянство).
Да не только Руля, она стала бояться уже и своего недоучки переростка Кольки Бруякина, – уже и он осмелел смотреть на неё так же.
(106)
Разложение деревенского мира подстегнуто революцией, но возможность такого поворота событий обнаружилась раньше. Хулиганящая каменская молодежь, ее вожак, циничный развратник и насильник Мишка Руль, его рано оформившийся последыш Колька Бруякин изображены во Втором Узле (О-16: 45). В «каменских» главах «Октября…» предсказан и будущий выброс крестьянского (веками копившегося) озлобления на господ и «городских».[81]
В «Апреле…» тема эта организует главы о Вяземских, где привычно мирные отношения господ с мужиками (37) быстро уступают место вражде. Явно пришлый матрос запрещает хоронить Дмитрия Вяземского (смирявшего революцию в 1905 году, погибшего за нее в 1917-м) в фамильном склепе, и никто из кучки слышащих угрозы крестьян ему не возражает. Лиц в сумерках не видно, «свои» сливаются с чужими, потемки позволяют не смотреть в глаза, прятать совесть. Но и при свете дед Пахом говорит барину:
…довольны мы покойным князем (выстроившим церковь, больницу, школу. – А. Н.) премного, а благодарны – за что бы? Ведь он же не для нас делал, а для спасенья своей души.
(96)
Похоронить брата Вяземские хоть с ухищрениями, но сумеют (99), достигнуть компромисса при первом бунте смогут (подняв подённую плату работникам, уволив добросовестного управляющего, отступив от той твёрдости, в которую недавно – выдержав бой за похороны брата – уверовал князь Борис), но предварительный итог ясен:
А самим бы с Лили – уехать к осени. В Ессентуки, к родителям Лили? В Алупку к Воронцовым? За границу?.. Совсем бы куда-нибудь.
Этого – уже не спасёшь.
(170)
Тут закономерно возникают бунинские обертоны, звучавшие прежде в растерянном монологе другого помещика, Александра Вышеславцева, рано почувствовавшего обреченность «дворянских гнёзд» (М-17: 609). Теперь перспектива утраты отрылась (гораздо определеннее) Вяземскому. Но и она иллюзорно радужна. В конспекте Шестого Узла читаем: «Бунт крестьян в усадьбе Вяземских Лотарёво; кн. Борис отвезен на ст. Грязи, там растерзан солдатами и доколот собственным конюхом». Это случится в августе.
В следующем месяце сходно завершится другой «сельский» сюжет «Апреля…». Изнурённый введением хлебной монополии (непонятной крестьянам и их озлобляющей), заботами о срываемом посеве, подготовкой вожделенной земельной реформы Шингарёв отправляет семью в родную Грачёвку обрабатывать отцовскую землю, чтобы это «крохотное пятнышко» не осталось сирым, как множество иных огромных пространств России.
Не сказал Фроне, как сердце сжато, но по её суженным напряжённым глазам видел то же.
Целовал детишек. А после второго звонка – лицо её ненаглядное, каждая морщинка родная, а вот уже 22 года. Скоро серебряная свадьба.
(32)
Конспект Узла Седьмого: «Жена Шигарёва убита крестьянами, их Грачёвка разграблена». Имения Шингарёвых и Вяземских в одном уезде – Усманском, Воронежской губернии. В апреле Шингарёв (прямо перед отбытием жены в Грачёвку, как выяснится, на гибель) получает письмо, в котором князь Борис упрекает министра за то, что он насаждает в России социализм.
В хлебной монополии и всевластных «комитетах из охлократии» (32), конечно, ничего доброго нет. Скверно, что мужицкие интересы представляют «интеллигентные товарищи». Министры и исполкомовцы напрасно испугались делегации от Крестьянского съезда:
А-а-а! Хозяина-то земли Русской – забыли?.. lt;…gt; На каком языке с ними разговаривать? Доставайте буквари.
(164)
Не нужно, тут переводчики не потребуются. Плохо, что разумные мужики (хоть крестьяне, хоть крестьяне в солдатских шинелях), оказавшись делегатами всевозможных съездов, пребывают там статистами, даже если угадывают, что кривда давит правду (Иван Кожедров и Фрол Горовой на совещании в Питере – 120, 137). Еще страшнее, что деревню мутят городские агитаторы. Хотя дезертиры, вроде Мишки Руля, «свои», деревенские – а грозят поджогами односельчанам и примериваются к барским хоромам в первую очередь они. И если пока фронт бросают худшие (а обычные мужики в шинелях только отказываются наступать да с дорогой душой братаются с немцами), то ведь летом побегут домой почти все.[82] Все это ужасно. Но едва ли смогла бы революция так вывихнуть крестьянский мир, если б не долгая злосчастная история России пахарей:
…Посев жестокости прошлого века, и драньё взрослых мужиков розгами – они не прошли без следа, нет.
(106)
Не только князь Евгений Трубецкой помнит, как его дедушка, совершенно потрясенный отменой крепостного права, в престольный праздник «устраивал высочайший выход на большое парадное крыльцо», как оделяли подарками бывших своих крепостных («а чужих – в сторону, прочь»), а барчата «с крыльца швыряли пряники в народ, и забавлялись, как мальчишки барахтаются на песке, ловя их». И, что рассказчик, ставший незаурядным философом и видным членом кадетской партии, «нарочно метил так, чтобы попадать им в головы…» (2), те мальчишки не забыли.
Грядет возмездие. Ему будут ужасаться и его будут стараться оправдать совестливые русские интеллигенты – надеясь на лучшее и не желая подумать о том, что же в итоге обретут пробудившиеся мстители. Известно что – новое крепостное право. Тамбовские повстанцы, яростно боровшиеся за землю и волю, а потом жестоко и цинично раздавленные большевистскими карателями, прежде захватывали помещичьи земли, жгли усадьбы, убивали «господ» – вершили то самое возмездие, которое искренне и вдохновенно славил в 1918 году Блок. В «Апреле Семнадцатого» (разумеется, развивая обозначенное в предшествующих Узлах) Солженицын показывает, как трагически связаны прошлое и будущее крестьянской страны, как мужицкая правда сплетается с мужицким грехом, как при утрате ориентиров (привычные ценностные вешки сбила либо исказила революция) растерянность оборачивается яростным (но коротким, беспочвенным, обреченным) народоправством, как исчезают личности (к счастью, не все и не навсегда) и традиционная общность, как прошедшее (со всеми его кривдами, но к ним не сводимое) и грядущее (которое могло бы быть иным) приносятся в жертву безумию настоящего (жизни «одним днем»). Одаривший Каменку неделей тепла и покоя разлив естественно сходит на нет, иной разлив (здесь природа не олицетворяет социальную стихию, но ей противополагается) будет бушевать долго. Несколько месяцев без сторонней сдержки, потом – в неравном противоборстве с железным «новым порядком».
Последний «речной» сюжет привносит еще один смысловой обертон в соположение стихии и социального катаклизма. «Кончилось волжское судоплаванье. И месяца не пробегали по вольной воде». Грузят зерном гнилые баржи, не справляются со штормами, пароход налетает на устои моста, пристани залиты водой, гниет рыба, которую теперь дозволено ловить и сдавать оптовикам кому угодно («за отказ принимать – уголовное наказание, а за порчу рыбы – пятикратный штраф»).
Волга, разумеется оставаясь собой (шторма и в прежние годы бушевали, и крушения случались), оказывается по-новому опасной и враждебной. Гордей Польщиков, невольно используя древнюю метафору «государство – корабль, правитель – кормчий» рассуждает:
При крупном повороте корабля есть такая команда: «Одерживай!» lt;…gt; А если не одерживать – пароход будет кружиться на месте или идти по ломаной.
Вот так и в политике. Эти два месяца – никто не одерживал.
Понятно, что не реку винит купец и судовладелец в то и дело случающихся бедствиях, но все пореволюционное бытие воспринимается им как бушующая стихия, свирепо играющая кораблем без капитана. Нет надежды на правительство, но нет и того единения деловых людей, что могло бы выправить ход корабля. Кто-то вроде бы соглашается, но «как-то нехотя», кто-то переводит капитал за границу, и с ними у русского купца Польщикова дружбы быть не может.
Или – опять нам в оппозицию? Или спасать Россию помимо правительства, – так кому ж это по силам?
Но, если позволить кораблю державы пойти ко дну (как баржам на Волге), то в тлен уйдет и твое дело. Твое богатство.
По-русски, конечно, и так: засвистит судьба Соловьём-разбойником (которого Андозерская разглядела в Ленине. – А. Н.), погибать – так и погибать!
А – сын? дочь? жена?
Всегда, сколько помнил, жил Польщиков с ощущением своей силы: силы тела, силы соображения, знаний и силы денег.
Солженицын наделил волжанина именем с отчетливой семантикой, да еще и напоминающем о двух по-разному «зарвавшихся» купцах – самодуре Гордее Торцове и выламывающемся из своего сословия Фоме Гордееве. Гордость Польщикова была законной (и даже достойной), пока было на что опереться, пока настоящий шторм не налетел. Теперь гордиться нечем:
…началась такая подвижка – такая подвижка всего – уже ощущал Польщиков недохват силы – на всё, на всё.
Стал – не хозяин своей жизни.
Тряска пойдёт – и эту девочку тоже он не удержит.
(109)
Девочка – Ликоня. Их с женатым Польщиковым беззаконная любовь мерцающими лирическими миниатюрами освещает всю крутоверть «Марта…», а в «Апреле…» обреченно истаивает. Для Польщикова загадочная утонченная красавица становится избыточной роскошью, а верная своему всепоглощающему, все установления рушащему чувству Ликоня и прежде «прав» на возлюбленного не предъявляла. В «Марте…» – тринадцать глав, так или иначе (большей частью – полностью) посвященных Ликоне; в «Апреле…» – лишь две (25, 162). (Кроме того, Ликоня возникает в главе о Ленартовиче, где отказывается разговаривать с многолетним поклонником, который стал большевиком (133), и в цитированных выше раздумьях Польщикова (109). И в этих главах она именно «возникает» на несколько мгновений, чтобы – пусть по противоположным причинам – тут же исчезнуть.) Последние строки письма Ликони Польщикову (последняя ее «нота» в «Красном Колесе») таинственно вторит выводу, к которому уже пришел адресат (и которым «Зореньку» пока пугать не стал):
Что же с нами будет? В этих бурях (вспомним волжские шторма. – А. Н.) я боюсь и совсем потерять к вам последнюю ниточку.
Ой, не кончится это всё добром. Это – худо кончится…
(162)
Может показаться, что именно разгулявшаяся историческая стихия разметывает героев. Варсонофьев напоминает только что нашедшим друг друга Ксенье и Сане об опасности, которой грозит любви центробежная энергия революция:
…Дай Бог, чтоб обстоятельства вас не разъединили.
И это была – холодная правда, о которой они и знали, и боялись, и хотели бы не знать.
(180)
Но это не вся правда. Обстоятельства, безусловно, могут развести любящих (даже если те напряженно сопротивляются), но могут их и не развести. Люди вправе не подыгрывать обстоятельствам, не принимать их как непреодолимую данность – им не заказано вести себя иначе, чем Ковынёв и Польщиков. (А уж что из того получится – иная история.) При всех различиях «сильного» купца и «слабого» писателя оба и прежде были не достойны (если угодно – не вполне достойны) женщин, которые их полюбили. Минимализируя в «Апреле…» эти «романические» линии, намекая, что два любовных сюжета приблизились к обрыву (хотя кто знает, какие нежданные встречи и разлуки выпадут персонажам «Красного Колеса» в последние дооктябрьские месяцы, в пору гражданской войны и многие годы спустя), Солженицын отнюдь не хочет сказать, что в пору исторических потрясений всякая «личная жизнь» сходит на нет. Напротив. Порукой тому «апрельские» истории двух главных (интимно дорогих автору) героев повествованья – Георгия Воротынцева и Сани Лаженицына.
После того как Воротынцев уходит от Калисы «на революцию» (сам о том еще не догадываясь), как некогда на войну (М-17: 241), его сюжетная линия в Третьем Узле ведется так, будто и не было семейной драмы, метания меж двумя женщинами, нечаянного короткого успокоения с третьей: Воротынцев думает только о настигшей страну беде и своем долге. В «Апреле…» же, когда общая ситуация стала еще опасней, поиск выхода – еще мучительней, необходимость действия – еще насущней, жизнь буквально отбрасывает героя в прошлое, уныло и оскорбительно воспроизводя в могилевских интерьерах томительные октябрьские объяснения с женой – ссоры, примирения, срывы, укоризны, требования любви и поклонения. Каждый раз ни к чему не приводящие и всегда угрожающие скорыми повторениями старых ходов. Тех же по сути, но все более непереносимых. Воротынцевский сюжет в Четвертом Узле развернут в пятнадцати главах.[83] И только в одной – заключающей Узел (и в известной мере все повествованье) – Воротынцев свободен от того, что он называет «кишкомотательством» и «тягомотиной» (136).
Алине нет дела ни до войны, ни до революции, ни до надвигающейся гибели России. Она ведет себя так, будто ничего, кроме семейной драмы, во всем мире не происходит. Но и Воротынцев, отчетливее большинства персонажей «Красного Колеса» (если не всех, может быть за исключением Варсонофьева) понимающий роковой ход событий, неустанно обдумывающий планы спасения страны и жаждущий битвы, не может отрешиться от своей домашней печали, не может ни порвать с Алиной, ни равнодушно отодвинуть (хоть на день забыть) изнурительный конфликт.
Суть дела не в том, что истерики жены не дают Воротынцеву сполна отдаться борьбе, мешают ему думать и действовать. Всё это, конечно, так, и будь Георгий в браке счастлив, чувствовал бы он себя в эти тревожные дни бодрее и тверже. Но ведь и при «крепком тыле» и душевном покое не изобрел бы волшебного тормоза для Красного Колеса.
Как ни жутки выходки несчастной разлюбленной женщины, но не из-за ее ломаного характера, себялюбия, душевной бестактности революция победила Россию. Ужас в том, что общая и личная трагедии развиваются параллельно, что одна беда не выбивает клином другую, что мраком затягивается все бытие.
Потому в прощальном грустном (и, как чувствует герой, продуманном, не истерическом) признании Алины («Знаешь… Иногда мне кажется… что никто из нас… никого… уже давно не любит… Ни ты меня, ни я тебя…») Воротынцев слышит нечто большее, чем печальную и верную догадку о причине его измены и невозможности восстановить отношения с женой. Мало того что «Алина никогда его не любила» (эту обиду он долго от себя таил), что «и он её не любил» (в этом признаться еще труднее), что и «никакую» женщину он «ещё никогда» не любил (то есть прожил долгие годы без настоящей радости, принимая за нее ту или иную подделку). Всё это только «присказка», подступ к действительно страшному (совершенно обыденному, всем теоретически известному) выводу:
Нет, его прокололо какой-то ещё новой неотвратимостью, ещё глубже.
Смертностью всего на земле. Обрываемостью всех чувств на земле. (Всех – а не только чувств Воротынцева. Или Ковынёва, Польщикова, еще кого-то, кто не сумел найти, распознать, удержать свою любовь. – А. Н.) lt;…gt;
Со всем, со всем нам придётся расстаться: и друг с другом, и с этим последним солнцем (Воротынцев, проводив Алину, видит «последнюю печальную красоту заката на тополевых вершинах», но в его – и читательском – сознании конкретная пейзажная деталь обретает значение символическое, прочно укорененное в мифологии и поэзии: и каждому из нас суждено когда-нибудь взглянуть на солнце в последний раз, и само солнце некогда погаснет, о чем и напоминает ежедневный закат. – А. Н.), и с этим городом, и с этой страной.
И может быть – скоро…
(173)
Жизнь без любви перестает быть жизнью («Нам не жить, она угадала», – думает чуть выше Воротынцев). Но если разверзлась тютчевская «всепоглощающая бездна», если жжет «неостановимой тоской» (173) чувство конечности всего земного, то при чем здесь война, революция, история? Однако, двинувшись от «личного» и пройдя по метафизическому маршруту (характерно двоящееся значение местоимения первого лица множественного числа: «мы» в косвенных падежах – это и чета Воротынцевых, и «мы все»), мысль героя упирается в злободневную конкретику. Прощаться с «этой страной» («и может быть – скоро…») придется не только потому, что всякий человек смертен. Любые исторические потрясения ничтожны по сравнению с тем, что происходит при переходе от бытия к небытию, но сознание своей малости и конечности не выводит человека из той единственной жизни, которая ему дана и за которую он несет ответственность.[84] В последний раз мы видим Воротынцева не на вокзале, когда, расставшись с Алиной, он прощается со всей жизнью,[85] но на могилёвском Валу, где раздумья героя о близящейся битве хоть и сцеплены с мыслью о смерти, но отнюдь ей не подчинены.
Революция не отменяет прежних личных злосчастий, но и одолеть человеческое стремление к счастью ей не всегда по силам. В центральной главе «Апреля…» (финал первой книги) происходит неожиданная встреча Ксеньи и Сани, которые сразу и навсегда понимают, что они друг другу – суженые. Не революция переносит Саню в Москву – просто пришло время положенного отпуска, а в родной Сабле Сане делать нечего (31). На вечеринку к подруге Ксенья отправляется «вдруг», прежде обоснованно отказавшись: «Ой, не могу, ноги не идут» – после дня работы на земле и нескорого возвращения в город из Петровско-Разумовского (91). Все обстоятельства «против», даже найти вечером извозчика в пореволюционной Москве труднее, чем раньше, – а встреча происходит. Это не простое сцепление случайностей, а судьба.
Сольный (адресованный одному новому знакомцу) танец Ксеньи напоминает о неудачной пробе, танце для Ярика Харитонова (М-17: 545), многодневные хождения с Саней по Москве (156) – о единственной прогулке с Яриком (М-17: 549). В марте Ксенья, ждущая любви, сердцем поняла, что Ярик – не тот, кто ей предназначен, и при всех своих сестринских чувствах к строгому, печальному и так нуждающемуся в женском тепле поручику ласково, но твердо его отвергла. Она ждала «своего» – и дождалась. И Саня, который не мог, «как Чернега, пойти к случайной тут крестьянке, лишь потому что хата её оказалась рядом», на офицерской вечеринке проникается правотой Краева: «Воюющему мужчине естественно знать ту женщину, к которой он должен вернуться, и весь его военный путь должен быть – к ней» (М-17: 577). Этот фронтовой разговор он вспомнит в счастливые московские дни (156). Наверняка вспоминает и о том, как в тот же вечер мечтал «полюбить – по-настоящему». Как думал о предстоящей поездке в Москву – «ни к кому определенному», но туда, где «сами тёплые стены московских переулков – помогут. В чём-то. Встретить кого-то. Ведь каждому это обещано». Как глядел на молодой месяц, свет которого превращал ледяшки в драгоценности и устремлял душу в «зовущую, невыразимую, загадочную красоту» звездного неба (М-17: 577). Когда Саня провожает Ксенью после первой встречи, «при поворотах извозчика полная луна с большой высоты щедро светила им то слева, то приветственно спереди, то снова слева, иногда скрываясь за близкими высокими зданиями, а то через реку напротив, – и всё это осталось как единое плавное счастливое проплытие под луной» (91). То, что было обещано под молодым месяцем, сбылось при полной луне.
Вглядимся попристальнее в историю молодой четы. Ксенья и Саня близкие земляки, но в родном краю не встретились. «…наш дом из поезда видно, когда проезжаешь, короткий миг» (91) – и Саня, отправляясь на войну, его не упустил:
А вот lt;…gt; показался верхний этаж кирпичного дома с жалюзными ставнями на окнах, а на угловом резном балконе – явная фигурка женщины в белом lt;…gt;
Наверно, молодой. Наверно, прелестной.
И закрылось опять тополями. И не увидеть её никогда.
(А-14: 2)
Другую обитательницу этого дома (с балкона на поезд смотрела Ирина – А-14: 3) – лучшую, свою – Саня увидел и обрел.
Они «год перед войной учились тут оба в Москве – и не встретились» (91). Но нашли друг друга, хотя тому не было никаких внешних причин. Только внутренняя – вера в единственную любовь, опровергающая новомодные представления о легкости соединений и страсти как мучительной борьбе.
Переполненная наконец ставшим явью чувством, Ксенья вступает в спор с самим Гамсуном:
…Как будто: счастливой взаимной любви на земле вообще не бывает?
Но это – не так! Это было бы невозможно и чудовищно!
(91)
Любовь даётся тем, кто сердцем знает: счастливы браки, что заключаются на небесах.
Они двое составили словно маленький челночок, безстрашно взявшийся переплыть море, и в самое неподходящее время. (Корабельная метафора памятна нам по главе о вдруг потерявшем силу прежде столь самодостаточном Польщикове – 109. – А. Н.).
Выбились из толпы (как во всем выбиваются. – А. Н.) направо – и как раз к Иверской часовне.
Влюбленных ведёт Высшая сила, и они это чувствуют. Потому и молятся вместе: «Соедини нас, Матерь Божья, прочно и навсегда» (156).
Нет, взаимообретение Ксеньи Томчак и Исаакия Лаженицына не результат игры случая, но чудо. Единственное истинное чудо в «Красном Колесе».
Именно потому, что чудо действительно свершилось, Солженицын целомудренно не вводит этого слова в историю любви. (Оно прозвучит позднее – в начале рассказа о визите к Варсонофьеву – 180.) Хотя вообще-то слово «чудо» много раз уже возникало на страницах повествованья и вновь звучит в главе о прогулках Сани и Ксеньи. Но не в их интимном контексте.
Герои попадают на митинг у городской думы, где держит темпераментную «революционно-оборонческую» речь черноморец Баткин.
Толпа ревела, аплодировала, и даже со слезами: ах, как он говорит! что за матрос! Как сердце укрепляет!
Рядом хорошо одетый плотный господин, задыхаясь:
– Это чудо, наши марсельцы! Народная душа возрождается на наших глазах.
Молодая дама под сеткой:
– А Керенский – разве не чудо?
(156)
Баткин говорит, в общем, вполне разумные вещи, но речь его, как и прославляемая оратором «железная дисциплина» Черноморского флота, гроша ломаного не стоит. Как и все «севастопольское чудо», зыбкость которого остро чувствует его главный архитектор – адмирал Колчак, ответивший Гучкову на предложение возглавить уже разложившийся Балтийский флот:
…боюсь, что в Балтийском ничего не изменю. А Черноморский – совсем не так благополучен, как кажется. Я не уверен, что и мой престиж сдержит. Кончится и там, как в Балтийском.
(41)
И если в апреле воли, харизмы и дипломатичности адмирала хватит на поддержание (и даже на разогрев) патриотического единения черноморцев (127), то уже в начале июня Колчак будет «изгнан матросами из Севастополя» (первая фраза конспекта Узла Пятого). Таково чудо «наших марсельцев». Что уж говорить о «чуде» рвущегося в короли шута-самозванца Керенского! Меж тем именно упование на чудо, невероятный поворот событий, появление «героя-вождя», пробуждение (возрождение) народной души, таинственное вмешательство Высшей силы в земные дела – главное умонастроение апреля, сменившее энтузиазм марта, когда столь многим казалось, что дальше все пойдет само собой.
Впрочем, один персонаж уповает на чудо уже в поворотный день России – это оставшийся после отречения в одиночестве Государь.
Лежал.
А может – Чудо какое-нибудь ещё произойдёт? Бог пошлёт вызволяющее всех Чудо??
Покачивалось, постукивало.
Постепенно отходили все жгучие мысли, пропущенные через себя, изживаемые думаньем и покорностью, и покорностью воле Божьей.
(М-17: 353)
Надежда на чудо (предполагающая самооправдание и отказ от ответственности за случившиеся) – мартовский соблазн не только императора, но и императрицы, объясняющей Лили Ден:
…Мы, которым дано видеть всё и с другой стороны, – мы всё должны воспринимать как Божью руку. Мы молимся – а всё недостаточно. (То есть, если будем молиться больше и проникновеннее, то Господь всё наилучшим образом устроит. – А. Н.) Из другого мира, потом, мы всё это увидим совсем иначе. С отречением Государя всё кончено для России. Но мы не должны винить ни русский народ, ни солдат – они не виноваты.
И тут же императрица радуется вести о том, что
…сводный гвардейский полк отказался сдать караулы пришедшим стрелкам! lt;…gt; Да ещё может быть с этого начнётся и весь великий поворот войск??
(М-17: 514)
Закономерно, что жена успокаивает наконец-то добравшегося до Царскосельского дворца (вернувшегося домой, в покой семьи) императора:
О Ники, предадимся воле Божьей! О Ники, Господь видит своих правых! Значит, зачем-то нужно, чтоб это всё так случилось. Я верю, я знаю: свершится чудо! будет явлено чудо над Россией и всеми нами! Народ очнётся от заблуждений и вновь вознесёт тебя на высоту!
(М-17: 526)
Чудо не дóлжно торопить или вымогать:
Он (Государь. – А. Н.) оттого был внутренне спокоен, что твёрдо верил: и судьба России, и судьба его семьи находятся в руках Господа. Господь поставил его так, как он стоит. И что бы ни случилось – надо преклониться перед Его волей.
(М-17: 639)
Для отошедшего от «первого ожога развенчанности» императора самообманное чувство своей правоты и радости обычной семейной жизни (занятия с сыном, посещение церковных служб, домашние торжества, физический труд на воздухе) даже важнее, чем скрытая надежда на чудо. Логика его такова: если я прав (а я прав), то Бог меня не оставит. Неполное согласие Государя и императрицы обусловлено различием их темпераментов, в сущности же они воспринимают свое новое положение (и положение страны) сходно:
Ещё весь март Аликс надеялась и молилась, что сплотятся верные смельчаки, разгонят эту банду и вернут власть царю. И только медленно примирялась она со взглядом Николая, что отречься – было несомненно правильно, это избавило Россию от гражданской войны при войне внешней.
Николай всё время умягчал её смириться: всё равно мы ничего больше сделать не можем. Надо на всё происходящее смотреть с той стороны, как и она любила говорить.
(134)
Николай остаётся в том же просветленном состоянии, в каком предстал читателю в последний раз на страницах Третьего Узла, в лучезарный мартовский день за расчисткой от снега дорожки в парке: «Ничего в мире больше не видишь, кроме этого, Богом созданного, бело-сверкающего моря» (М-17: 639). Только теперь пришла пора огородничества:
…Какая это благородная, возвышающая и вразумляющая работа – копка земли под посадку, под посев. lt;…gt; Со вниманием освобождать плодородие ото всего, что выросло бы сорняками и заглушило бы доброе дело. Смотреть, как шевелятся дождевые черви, и радоваться, что их не разрезал. lt;…gt; Древнее занятие! Ещё когда не было ни Византии, ни Греции, ни Вавилона – а уже так копали.
Масштабы тысячелетий! И что в них мы? и что наша история?
(134)
Глубокая правда пропитана успокоительной ложью. Бурно прущие сорняки заглушат посев. Сострадательность к червям не отменит самоуничтожения страны в гражданской войне. Грядущие бедствия России (и царской семьи) рождают ужас и при свете тысячелетий. Сегодняшняя пассивность не искупит многолетних вопиющих ошибок, приведших к преступному отречению (Николай так и не может понять, что отрёкся от России), и не избавит от кровавого завтра. Когда же его зловещей поступи уже нельзя не слышать, остаётся только вновь адресоваться к Создателю:
Господи, Господи, что же готовит Твоё Провидение нашей бедной России?..
Да будет воля Божья над нами!
Записал так в дневник, и после восклицательного поставил Крест.
(134)
Так сосуществуют в сознании императора ложная надежда на чудо, стремление укрыться от истории (переложив ответственность на кого-то другого, не столько спасти душу, сколько утишить муки совести) и прорывающееся отчаяние. И примерно такое же смешение чувств владеет Гучковым, многолетним противником царя, кажется ни в чем с ним не схожим. Только разные грани душевного состояния министра открываются в ином порядке, чем у низвергнутого самодержца.
Сперва – отчаяние в богоборческих тонах:
Да если бы Бог в самом деле был где в мире – как же мог бы Он распоряжаться так безжалостно и безмысленно? На самом важном посту России и в самые отчаянные недели – как же бы рассудил Он отнимать силы? В чём тут замысел? что за рок?
Или: это уже и смерть подкатила?
Потом – мечта о благородном выходе из игры:
…Гучков сказал министрам: а давайте уйдём все сразу, вместе? Вот это будет – достойный шаг. И по-русски, не цепляться за власть: мы вам не нравимся – мы уходим, справляйтесь сами.
(112)
Так ведь этим и Николай, оставляя трон, руководствовался. И в апреле он старается думать, что отречением уберег страну от гражданской войны. Гучкову же – свободному от прекраснодушия венценосца – совершенно ясно, что отставка (коллективная или личная) не остановит развала армии и России. И все равно, объявляя о своей отставке (снятии с себя ответственности) на совещании фронтовых делегатов, выговорив почти всю правду об охватившем страну безумии безвластия («Кто из народов не создал власти – их путь пошёл через кровавую анархию к деспотизму. Хотя трудно уже найти выход: наш путь ведёт нас к гибели!»), Гучков сбивается на знакомое – царское – «заклинание» (всего две главы отделяют отставку Гучкова от последнего появления Николая в «Апреле…»):
– Иногда кажется: только чудо может нас спасти. Но я – верю в чудеса. Я верю, что светлое озарение проникнет в народные умы – и даровитый русский народ, прозревший народ, выведет Россию на светлый путь.
(137)
Не желающий уступать кому-либо дипломатическое ведомство Милюков презрительно думает о предотставочной речи военного министра:
Гучков сболтнул напоследок, что верит в чудо. Какое чудо? – надо бороться. Всегда – надо бороться, и проиграв – тоже бороться.
Он и борется – целое заседание правительства, с каждой минутой все отчетливее понимая, что его участь уже решена. Проиграв же, гордо (упреждая нависающий ультиматум коллег) заявляет об уходе из правительства и покидает заседание, сохранив лицо, стуком двери отметив «конец первой эпохи Российской Революции».
И вспомнил гучковскую веру в чудо. А если – случится чудо? И – вернут?
Лакей подавал ему пальто, шляпу, – скользнула вдруг мысль: а может, была какая-то ошибка в его аргументах о проливах? Может быть, не надо было ему уж так настойчиво держаться за Константинополь? Как ни аргументируй – а идея-то не кадетская, не либеральная, это у него от обильных балканских связей. И от панславизма.
(157)
Психологический рисунок, вместившийся в два абзаца, чрезвычайно сложен: здесь и честолюбие Милюкова (но все-таки често-любие, неотрывное от понятия о чести), и его страсть к «политическим комбинациям», и способность анализировать собственные принципы, и почти детская обида (столь неожиданная в холодном «немецком» профессоре), и упрямая неуступчивость (дернулся от новой мысли, но не вернулся к «мерзавцам»)… Но всего неожиданнее внешне и всего естественнее по сути эта «царско-гучковская» надежда на чудо. И не то важно, что она может показаться «сниженной». (Что, дескать, за чудо в возвращении министерского портфеля?) Милюков печется не только и не столько о должности, он убежден в своей правоте, в том, что нужен России в качестве министра иностранных дел. (Выше сказано – не без иронии, но и всерьез: «Неожиданно и невидимо – мантия имперского наследия тяжело осенила плечи либерального профессора Милюкова» – 36.) Важно, что в разливе народоправства, кроме как на чудо, уповать больше не на что. Потому и отзывается речь Гучкова долгим эхом. Потому и готова не одна московская «молодая дама под сеткой» (156) увидеть «чудо» в Керенском, который и раньше щедро обещал всевозможные чудеса, а уж, дорвавшись до военного министерства, – тем паче (182). Потому и Троцкий кидает ходкую приманку пленуму Совета:
…И мы убеждены, что все немцы, и все народы восстанут – и произойдет чудо освобождения.
А затем, заклеймив вступление социалистов в правительство, снова гипнотизирует зал волшебным словом:
– Конечно, и этот опыт не погубит страну, ибо революция слишком сильна! Я – верю в чудо! – но не сверху (какой тут может быть Бог! Не зря Церетели резала глаза «лихо чертовская манера» Троцкого. – А. Н.), а снизу. От пролетарских масс.
(184)
Ну да, Гучков, призвав отмести «тот лживый фимиам, которым нас окружают», апеллировал именно к солдатской массе, предлагая ей совершить чудо: «Как русский человек, обращаюсь к вам с горячей мольбой: помогите» (137). Вот Троцкий и взял на вооружение (вывернув наизнанку) его наработку. А за ним Церетели, точно так же, стараясь переиграть Троцкого, льстящий толпе и предлагающий ей поспоспешествовать желанному чуду:
…Если вы поддержите нас – то мы войдём во Временное правительство и спасём Россию. А без вас – мы только щепки на гребне революционной волны…
(184)
Апрельская одержимость «чудом» проявляется независимо от личных свойств отдельных людей. Случай Милюкова, весь склад которого должен отвергать (и до поры отвергает) любой «мистицизм», особенно показателен. Потому и ставит Солженицын историю отставки первого министра иностранных дел сразу за рассказом о счастливых днях Сани и Ксеньи (156, 157), сталкивая чудо истинное с чудом незаслуженным и оттого несбыточным. Так готовится короткий диалог Ксеньи и Варсонофьева, завершающий главу 180, что вкупе с еще одной – последней в «Апреле…» (186) – замыкает общий сюжет Четвёртого Узла и всего «повествованья в отмеренных сроках».
Жизненные дороги Воротынцева и Лаженицына не пересекаются ни разу. Меж тем общие знакомые у них есть (Воротынцева с Саней «соединяет» Благодарёв, с Ксеньей – Ярик), что еще раз свидетельствует о единстве огромного мира «Красного Колеса». Учитывая броуновское движение персонажей «Красного Колеса», многочисленность неожиданных их соприкосновений (вовсе не обязательно отыгрываемых далее на уровне сюжета), должно счесть, что автору была необходима именно не-встреча главных героев повествованья. Если писатель даже и планировал скрещение воротынцевской и лаженицынской линий в оставшихся ненаписанными Узлах, это дела не меняет. Работая над «Апрелем Семнадцатого», Солженицын знал, что этот Узел станет финальным. Пожелай он под занавес свести героев (что соответствовало бы романному стереотипу), измыслить и мотивировать соответствующий ход (например, появление Воротынцева в Москве) не составило бы большого труда. Обычного (в хронотопе исторической реальности) диалога между Саней и Воротынцевым не происходит, но заочный «метафизический» диалог их судеб играет в «Красном Колесе» весьма значительную роль. При очевидных возрастных, сословных, психологических различиях именно эти герои наиболее полно воплощают ту немалую (и разноликую) общность обычных, не облеченных властью и не наделенных незаурядным творческим даром, просвещенных русских людей, с которыми автор связывает и утраченную, но бывшую реальной возможность естественного, без социально-политических потрясений движения страны в ХХ веке, и убежденное противостояние революции, со всеми ее долгими и страшными следствиями, и надежду на наше выздоровление в грядущем. Солженицын подчеркивает особый статус этих героев, ясно давая понять, кто был прототипом Сани («Отец автора выведен почти под собственным именем» – сказано в «Кратких пояснениях» к Первому Узлу, дабы у читателя, и так догадывающегося о «родовом» характере фамилии «Лаженицын», не осталось и малых сомнений), и одаривая Воротынцева своими заветными идеями и автопортретными чертами, вводя в его историю некоторые (неизбежно трансформированные иным историческим контекстом) эпизоды собственной биографии.[86] Отсюда густота мотивных связей двух глав, в которых автор и читатели расстаются с героями, их взаимодополнительность и равная важность для «подведения итогов».
Саня вспоминает о Варсонофьеве, оказавшись с Ксеньей у Никитских ворот (156), где в последний свой мирный день они с Котей дерзнули поздороваться со «звездочётом», что и привело к долгой беседе о главных (безответных) вопросах в пивной под «Унионом» (А-14: 42). Визит (без предупреждения) к пожилому человеку, с которым Саня общался единожды, больше двух лет назад, не менее безрассуден (формально – неприличен), чем уличное обращение к странноватому посетителю Румянцевского музея. Но эта вторая встреча необходима Сане, ибо он вновь стоит на пороге. Тогда – уходил на войну: сейчас – обретя любовь и предполагая скорую женитьбу, вступает в новую жизнь, одновременно чувствуя, что и общая прежняя жизнь с победой революции кончилась. Вновь сопрягаются начало и конец повествованья – незаметный почти никому новый приход революции в Россию и ее абсолютное (теперь уже неостановимое) торжество. Напомним о двух – «августовском» и «апрельском» – появлениях доктора Федонина, военных играх Юрика Харитонова в «Августе…» и внутреннем выборе, который он делает в «Апреле»; клятва, которую дают младший Харитонов и Кочармин в «Апреле…», отражает решение Сани и Коти добровольно идти на фронт в «Августе…». В тот же ряд встают два прощания с Москвой (Сани и Коти, а теперь – Сани и Ксеньи, не знающих наверняка, что им никогда больше не пройти по этим улицам, площадям, бульварам, надеющихся на лучшее, но чувствующих, что может статься и так[87]) и второй разговор с Варсонофьевым, в котором повторяются как темы, так и загадочные интонации разговора первого. Всё, что говорит Варсонофьев об истории и трагедии «перерыва постепенности» (зле любой революции) он – чуть приглушеннее, щадя юных собеседников, по-сократовски будя их мысль – говорил и в пивной. И тогда он не столько утверждал (хотя понимал несравнимо больше, чем мальчики), сколько спрашивал – и сейчас на вопрос Сани отвечает вопросом:
– Что же – делать, Павел Иванович?
– А вот – вы мне скажите, что делать?
(180)
Всё, что говорит Варсонофьев о делах сегодняшних (плавлении кристаллической решетки, несоответствии результатов целям, нехватке ума у добросовестных интеллигентов, засилии пустых слов, истовой лести, соблазняющей младенческий народ и превращающей его в чернь и зверя, страшном кличе «подай!», страшном грузе власти), прямо следует из его старых намёков. Особенно для читателя, которому революция и начало народоправства были явлены во всей их красе. Сане открыто меньше, чем нам. Но он готов пожертвовать временем, которое можно было провести вдвоем с возлюбленной (отпуск кончается; перспективы туманны), на странный визит, потому что догадывается: в давнем разговоре со «звездочётом» было нечто, что должно объяснить сегодняшний (виденный им воочию) развал армии и те тревожные события, о которых знает по газетам и слухам. Было – но тогда не до конца расслышалось. Вот и идет с невестой дослышать, допонять. Слышит – страшное, худшее из того, что можно предположить. Варсонофьев не дает успокаивающего ответа на Ксеньино «Но ещё, может быть, – уляжется?», не соглашается выдать вершителям революции индульгенцию за «идею любви к народу», предупреждает своих посетителей о грозящей им разлуке, не предлагает целительной программы действий.
Решать, как жить дальше, может лишь сам человек – хоть в Августе Четырнадцатого, хоть в Апреле Семнадцатого, хоть месяцы, годы, десятилетия спустя. Не кончившие курса студенты шли на войну добровольцами не по совету незнакомого им тогда «звездочёта» – он лишь понял и одобрил их выбор (который потом казался опрометчивым не только резко ударенному войной Коте, но и Сане). Почему они действовали тогда «правильно»? Не ошибался ли Варсонофьев? Именно война, по мысли Солженицына, торила путь революции. Воротынцев о ненужности этой войны думает уже в Первом Узле. Едва ли Варсонофьеву (не говоря об авторе) близка немудрящая аргументация Коти («Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!» – А-14: 42). Всё так. Политика, приведшая к вступлению в войну, была бездарна. Армия не готова. Во всеобщем энтузиазме хватало дури и фальши. Сам Варсонофьев не может доказать правоты добровольцев. Но: «Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы – для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну» (А-14: 42).
И не умудренный Варсонофьев, а простодушный Саня находит ответ (свой и Варсонофьева) на их общий вопрос:
– Я думаю… я думаю… Простой человек ничего не может большего, чем… выполнять свой долг. На своём месте.
(180)
Ровно это чувствует Воротынцев с особенной предбоевой ясностью – в тот же самый день, на могилёвском Валу (186). Варсонофьев не скроет от гостей, что, по его суждению, так думающих и чувствующих людей слишком мало, чтобы спасти Россию. Но грандиозность беды не может служить оправданием тем, кто уклонится от битвы. Потому Варсонофьев оспаривает самого себя, сказавшего добровольцам, что «строй отдельной человеческой души важнее государственного строя» (180; А-14: 42). Проблема не в том, что мудрое правило это пригодно для «мирных эпох», но утрачивает силу, когда государство разваливается. Мирные эпохи срываются в революции (с наследующими им диктатурами), когда люди (не только стоящие у власти, но и простые) перестают угадывать иррациональный (но имеющий тайный смысл) ход истории. «Обязанности перед родиной – это и есть обязанности перед самими собой» – говорит Варсонофьев чуть раньше. Разгадка «августовской» загадки, которую Саня не мог найти до второй встречи со звездочётом, сопровождается пояснением:
– А-а… Это – дорога. lt;…gt; Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное – и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот прокати верно всю Дорогу. На то – нужны верные, неуклончивые колёса.
– Но колёса могут катиться и без Дороги, – возразил Саня.
– Вот это-то самое и страшное, – тяжело кивнул Варсонофьев.
(180)
Тут вновь всплывает расхождение Сани с Толстым, о котором он рассказывал Варсонофьеву. Толстой не согласился с грамотным крестьянином, который предлагал поставить «перекувырнутую телегу» российского государства на колеса («на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет» – отрицающему государство как таковое Толстому равно чужды революция и реформирование), а для Сани было немыслимо и обычную телегу бросить. Тем более телегу-государство (А-14: 42). Толстой не был так наивен и отрешен от жизни (в частности, русской), как видится многим его оппонентам. С «переворачивателями» стало только хуже. Но и после переворота принять правоту Толстого Солженицын и его любимые герои не могут. Стало хуже, потому что телегу еще раз перекувырнули, потому что надежных колес не нашлось, потому что дороге (по которой и должно верным колесам катить) предпочли бездорожье, где и разгоняется Красное Колесо (Ленину оно является раньше, чем происходит разговор Сани и Коти с Варсонофьевым).
«Колесо» и «Дорога» – символы взаимосвязанные. «Красное Колесо» создано тем писателем, первая законченная большая вещь которого – поэма «Дороженька», поэма автобиографическая, то есть глубоко «личная», и в то же время историческая (подобно символу Дороги в толковании Варсонофьевым). Скрытое соотнесение двух (первого и последнего) эпосов Солженицына и вся система «колесно-дорожных» мотивов отсылают к одному из ключевых для русской культуры сочинений – «Мертвым душам». Поэма Гоголя начинается толками двух русских мужиков о колесе (до Москвы доедет, а до Казани – нет), а заканчивается (суля величественное продолжение) превращением обычной дороги в метафорический (если не сказать – мистический) путь, по которому мчит Русь-тройка. (В земной ипостаси – бричка Чичикова, изведавшая бездорожье, не раз сбивавшаяся с намеченного маршрута, повредившая то самое колесо, о котором беседовали мужики, и тем крепко осложнившая положение своего владельца.)
Проступив в «варсонофьевско-лаженицынской» главе, гоголевские реминисценции отчетливо окрашивают главу финальную, «воротынцевскую». Более того, именно при ее свете проясняется и гоголевский пласт разговора «звездочёта» с юными гостями, и его глубинная семантика.
Картина, что открывается стоящему на могилёвском Валу герою (и читателю), прямо восходит к грандиозным панорамам, развёрнутым Гоголем:
Видишь – так много России сразу, как не бывает повседневно.
Если взять чуть левей, восток-северо-восток, и перевалить через леса, взлететь и дальше – расстелется сперва Смоленская. Потом Московская. Потом Владимирская. А там – и наша Костромская. Всего-то – вёрст семьсот, куда покороче фронта. Недалеко.
Милая, печальная, обделённая сторонушка костромская. Что же я не был в тебе так давно, давно, давно?
А во взрослые уже наезды – та щемливая тоска, какая почему-то всегда зацепляла его в Застружьи, – от скудных ли полей; от изгиба дороги – вот тут была, и увильнула, и напрочь; от ветряной ли мельницы дальней? И та тоска достигла и сюда, и здесь крючком потянула за сердце.
Или – чувство, что никогда уже туда не вернуться?..
(186)
Внутренний монолог Воротынцева варьирует известнейший лирический фрагмент «Мертвых душ» – обращение автора к родине:
Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросано и неприютно в тебе lt;…gt; Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?[88]
И автор «Мертвых душ», и герой «Красного Колеса» смотрят на Россию с запада. Русь для них – огромная равнина, лишенная выразительных красот (при цитировании опущен фрагмент, где Гоголь сравнивает Россию со зримо прекрасной Италией). Для Гоголя «невысокие города» – это лишь «точки» и «значки» (как на карте), взор солженицынского персонажа их вовсе минует. Повторяются опорные мотивы – бедности и тоски. У Солженицына нет слова «песня», но песенной (и гоголевской) становится интонация. По-гоголевски множатся вопросительные (музыкально повторяющиеся) конструкции, по-гоголевски неприметная обыденность окутывается тайной. Снижение пафоса (деловито-военное – «вёрст семьсот, куда покороче фронта») не отменяет доминирования памятной гоголевской мелодии. И без изгибающейся, ускользающей, исчезающей дороги – символического мотива очень важного для поэтического мира Гоголя и уже истолкованного Варсонофьевым – здесь тоже не обошлось.
Видение Воротынцева, безусловно, сверхреально («психологическая» мотивация – герой видит всю Россию мысленным взором – не колеблет сакральной семантики эпизода). Не произнесенное здесь слово «чудо» угадывается читателем, помнящим другую – более раннюю – гоголевскую фантастическую трансформацию пространства: «За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света». В «Страшной мести» – первом «апокалипсическом» сочинении Гоголя – пространственное чудо предваряет развязку, где возмездие настигает не только величайшего грешника, колдуна, всех его предков и первопреступника Иуду Петра, но и мстителя Ивана, а вместе с ним весь людской род.
«Страшна казнь, тобою выдуманная, человече! – сказал Бог. – Пусть будет всё так, как ты сказал, но и ты сиди вечно там на коне своем, и не будет тебе царствия небесного, покамест ты будешь сидеть там на коне своем!» И то всё так сбылось, как было сказано: и доныне стоит на Карпате на коне дивный рыцарь, и видит, как в бездонном провале мертвецы грызут мертвеца, и чует, как лежащий под землею мертвец растет, гложет в страшных муках свои кости и страшно трясет всю землю…
Преступление Петра – братоубийство, страшная месть его побратима не кладет предел злу (низвергнутый злодей трясет землю «по всему миру», «от одного конца до другого» – «и много поопрокидывалось везде хат, и много задавило народу»[89]). Видение Воротынцева предшествует долгой, невероятно жестокой братоубийственной гражданской войне, разрушительная энергия которой не иссякла вполне и по сей день.
Разумеется, здесь нет прямой аналогии, в последней главе «Апреля…» отсылка к «Мертвым душам» и считывается четче, и значит больше, чем реминисценция «Страшной мести», но тень этой гоголевской повести все же ложится на финал «Красного Колеса».
Неслучайность появления гоголевских мотивов в финале «Апреля…» подтверждает зачин главы о пребывании Воротынцева в Киеве (городе, близ которого у Гоголя «показалось неслыханное чудо»):
К каждому русскому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город – и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями lt;…gt; И ещё везде – теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.
А тем более отдельное чувство – к Киеву. lt;…gt; Безсмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая.
(М-17: 379)
Рассуждение это заставляет вспомнить о Гоголе. Во-первых, оно строится сходно с еще одной гоголевской панорамой, где разнообразие России сравнивается с разнообразием всего Божьего мира:
Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами рассыпано по святой благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли.[90]
Развернутые, но вмещенные в один сложный синтаксический период, описания разноликих городов у Солженицына тоже ассоциируются с гоголевской поэтикой. Как и претворение «многообразия» в единство. Процитированные строки входят в апологию русского слова, выражения души России: поводом для гоголевского восторга послужило «неупотребительное в светском разговоре» существительное, а архитектурная (но всегда священная – мирские здания не упомянуты) многоликость страны предстает аналогом ее словесного (душевного) богатства. Во-вторых, многоликая, единая и великая Россия в гоголевской поэме еще таится под покровом «открыто-пустынного» пространства, это не столько явь, сколько обещание – Россия ждет чудесного преображения. Солженицын такое видение России полагает ложным и опасным: в «Марте…» пустым (лишенным истории и полноценной жизни) «простором» мыслят Россию большевики, рвущиеся творить здесь свои эксперименты (М-17: 654; этот смысловой комплекс рассмотрен в Главе III). Солженицын то сближается, то расходится с Гоголем – что будет происходить и в последней главе «Апреля…», мизансцена которой подготовлена в «гоголевско-киевском» периоде: там упоминались Валы и Венцы – с могилёвского Вала Воротынцеву и откроется вся Русь. Связь могилёвского эпизода с киевским актуализирует в памяти читателя не только «Мертвые души», но и «Страшную месть» – в древнейшей столице Воротынцев переживает первое откровение: «Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит» (М-17: 379). Там он ничего сделать не мог («Не шашкой же размахивать» перед беснующейся толпой?) – теперь готовится к бою.
Увидев родину (и не только всю Россию, но и родину малую), Воротынцев не чает ее счастливого преображения и не задается вопросом о своем назначении. Он знает, чего Русь от него хочет.
Родина моя! Нерадиво мы тебе служим. Дурно.
И – дослужились.
(186)
Не должно ждать появления «беспредельной мысли» и могучего «богатыря». «Благомужественный воин» (тот самый древнерусский богатырь) Нечволодов не сумел донести открывшуюся ему истину – «революция уже пришла» – не только до Государя,[91] но и до Воротынцева, который теперь с горечью и раздражением «договаривает» еще один экзальтированный монолог Гоголя. Как же, запомнил полковник (как и все мы) со школьных лет:
Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых свету конях? lt;…gt; Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.[92]
Воротынцев, игнорируя «чудный звон», дает ответ:
А вот уже: прославленная Тройка наша – скатилась, пьяная, в яр – и уткнулась оглоблями в глину.[93]
Всё хвастали.
Что за обычай был у нас – превозноситься? Подбочениваться с этаким лихим превосходством.
Сходно сокрушается Варсонофьев: «А мы и Европу кинулись поучать свысока» (180).
Воротынцев будет стоять до последнего:
Сколь бы мало нас ни сплотилось, – ни это правительство, ни Совет – не отнимут у нас последнего права: ещё раз побиться.
(186)
Он, не слыша московского разговора, не зная о существовании Варсонофьева, Ксеньи и Сани, мыслит и чувствует в унисон с ними. Тех, кто будет исполнять долг на своем месте, мало, но они есть. Честью поступиться нельзя. Теряя Россию, теряешь и себя. Пока ты есть, пока есть люди сходного душевного строя, есть и Россия. (Солженицын не «сводит» Воротынцева с Саней, дабы сильнее обозначить их сущностную близость, не зависящую от внешних обстоятельств; то же касается и других, не столь уж малочисленных, персонажей, которым не дано найти друг друга в хаосе, соединиться, победить, но дано сохранить свое достоинство и достоинство отчизны.) «Нет, впереди – что-то светит. Ещё не всё мы просадили» (186). Без этого чувства в бой идти бессмысленно. Как бессмысленно уповать на вмешательство Высшей силы в земную «рукотворную» катастрофу: не видит Воротынцев Божьего чуда в «наводящем ужас движении». Вслушиваясь в его спор с Гоголем, вспоминаешь о колёсах, катящих без дороги. И о прощальных словах Варсонофьева:
– Но может случиться и чудо? – едва не умоляя, спросила Ксенья.
– Чудо? – сочувственно к ней. – Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём – глубоко и надолго.
(180)
Варсонофьев отвечает многим персонажам «Красного Колеса» – тем, кто устал трудиться навстречу чуду, чья вера ослабела, кто и о чуде говорит (молит) по инерции. Ксенью же этот грустный ответ, кажется, должен ободрить, а не удручить. Она трудится навстречу чуду и верит не скудно. В день, когда жених и невеста отправились на Малый Власьевский, весна отступила, едва не пошел снег.
…Она ёжилась от холода, но наперекор всей пасмурности была весела.
И правда же: чудо (вот и прозвучало наконец это слово применительно к юной чете. – А. Н.) их знакомства и сближения – был свет, свет десятикратный против всех (конечно, не только погодных и бытовых. – А. Н.) нескладностей.
(180)
Ксенью чудо посетило. И не последнее.
В Александровскому саду Ксенья рассказывает Сане, как, гуляя здесь в дни революции, глядела она на играющих детей и мечтала о сыне (М-17: 416).
Но ведь и Саня хотел – именно! именно сына!
И открылось говорить о нём – как уже о сущем.
О непременном нашем…
После молитвы у Иверской они «пошли – и опять мимо Александровского.
И опять – о том же, о нашем.
Как они будут жить – для него.
Как будут его воспитывать. Вкладывать всё лучшее. Доброе» (156). Сын родится[95] – сын станет тем самым писателем, что словом оживит своих родителей, их любовь, их Россию, которая и сверзившись во тьму, останется для него единственной и родной Россией. Той Россией, чьи дочери и сыновья должны и смогут нескудно верить и трудиться навстречу чуду – выздоровлению своей страны.
Вернувшись от Воротынцева к молодым героям, понимаешь, что отнюдь не только полемика важна Солженицыну в его диалоге с Гоголем, писавшем поэму о грядущем воскресении мертвых. Совсем не случайно в монологе на могилёвском Валу голос героя слит с голосом автора «Красного Колеса». Тоже (как Гоголь) смотрящего на Россию (в отличие от Гоголя – не по своей воле) из западного далека. Тоже, как Воротынцев, в поворотную пору. В канун близкого падения коммунизма, когда Солженицын напряженно размышлял о том, «как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами» («Как нам обустроить Россию?»[96]). Неявный автопортрет писателя в главе последней соотнесен с темой его будущего рождения в главах «лаженицынских».
Русская литература ХХ века одарила нас несколькими книгами о становлении писателя, его пути, его избранничестве, о том, как его слово, преодолевая мрак бытия, побеждает смерть: «Дар» Набокова, «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Пушкин» Тынянова, «Доктор Живаго» Пастернака… В этот ряд входит роман «В круге первом», роман, автобиографический герой которого, для того чтобы стать писателем, покидает относительно уютную шарашку и спускается в лагерный ад. Он вернется и расскажет о том, что видел. Центральная точка романа о Глебе Нержине (конец первого тома) – тост «за воскресенье мёртвых!».[97]
Соответствующая ей точка «Апреля…» – клокочущее в душе Ксеньи: «Радость! Радость! Радость!». «Дороженька» и «В круге первом» – вехи писательского пути, ведущего к замысленной прежде них большой книге о русской революции. Книге – повторим еще раз – воскрешающей Россию. Понятно, почему в ней необходимо появление будущего автора:
Есть ли что-нибудь на свете сильнее – линии жизни, просто жизни, как она сцепляется и вяжется от предков к потомкам?
(156)
Варсонофьев, разумеется, не знает, что станется с его молодыми посетителями. И тем более не может предположить, что у них родится сын, который напишет о русской революции так, как, наверно, написал бы сам московский «звездочёт». Но именно после неожиданного визита затворник, с основанием презирающий политическую возню и убежденный (справедливо), что «история создаётся не на митингах», признается себе: «только через земные события мы можем вести и космические битвы». Он думает о том, что ему предстоит покидать обжитый дом, куда-то ехать, искать свою дорогу, действовать.
Эта жизнерадостная молодая чета даже кстати сегодня пришлась Варсонофьеву. Поддала и веры. И сочувствия. И решимости.
(185)
Читатель тут должен вспомнить сон о запечатлении церкви, в котором Варсонофьев видит свою – давно отдалившуюся от него – дочь и чувствует, что
…они снова были душами слитно, всё иное вмиг отшелушилось как случайное.
(М-17: 640)
В разговоре с уходящими на войну мальчиками Варсонофьев сравнивает историю с рекой – «у неё свои законы течений, поворотов, завихрений», не подвластные умникам.
Связь поколений, учреждений, традиций, обычаев – это и есть связь струи.
(А-14: 42)
В «Апреле…» реки, словно соответствуя революции, буйствуют. Но Солженицын не был бы собой, если б не ввел в Четвертый Узел два совсем иных речных пейзажа, напоминающих о вечности и таинственно сопряженной с ней большой человеческой истории.
Сегодня, слышала Вера, пошёл по Неве ладожский лёд. Он – всегда позже невского, с перерывом, и огромные бело-зелёные глыбы. У мостов и на загибах реки, говорят, заторы. Сходить посмотреть.
Осколок вечного величия – до нас, после нас.
(11)
И никаких сопутствующих больных современных мотивов, что лепятся к невскому ледоходу, разливу Дона, волжским штормам. Сходит наводнение и на Днепре, на который глядит с Вала брат Веры:
Что за радость – обширного взгляда с горы. На реку, на пойму, на даль. Как будто возносишься над своей жизнью.
Вот так бы похорониться: на крутом берегу русской реки, против широченной поймы. И на берегу западном, чтобы ноги к реке и с малым уклоном – как будто и лёжа всегда видеть и водную ширь, и восходы солнца за ней.
(186)
Видеть – значит не вполне умереть. Как взгляд Воротынцева охватывает всё большие пространства, так мысль его уходит от смерти к битве за будущую жизнь. Ту, за которую придется уложить себя под неведомо какой камень.
Исход боя известен. 5 мая, в тот день, когда Саня и Ксенья приходят к Варсонофьеву, а Воротынцев глядит далеко за Днепр, в Россию возвращается Троцкий (176). Финалы «личных» сюжетов вставлены в череду «ленинско-троцких» глав, в хронику консолидации активного зла (176, 179, 181, 183, 184), на фоне которого столь жалки «блистательный» пустозвон Керенский (182) и усталый, уже робеющий перед Троцким Церетели (184). За текстом «Апреля…» помещен черный «Календарь революции», последняя строка которого – незабываемый для тех, кто жил при советской власти, выкрик Ленина на 1-м Всероссийском съезде советов: «Есть такая партия!» Есть. Она готова взять власть и ее возьмет. На без малого 74 года.
То, что началось в «Августе Четырнадцатого», закончилось «Апрелем Семнадцатого». Предваряя «На обрыве повествования», Солженицын пишет:
…нет другой решительной собранной динамичной силы в России как только большевики: октябрьский переворот уже с апреля вырисовывается как неизбежный.
Но история не равна политике. «Апрель…» – книга не только о распаде и растерянности, но и начале прозрения и сопротивления (на него не хватило сил, но оно было), о сохранении человеческого достоинства, без которого не сберечь веру, культуру, народ, страну. Потому так важны распыленные по тексту Четвёртого Узла главы о вымышленных персонажах и личные мотивы в главах о персонажах исторических. Потому так важно узнать о встрече Сани и Ксеньи (и будущем рождении писателя) и увидеть Воротынцева (а сквозь него – Солженицына) на Валу истории.
Писатель не досказывает множества личных историй, а любимых героев оставляет в тот момент, когда будущее их туманно и предполагает новые тяжкие испытания. (Воротынцев не вспоминает в «Апреле…», что старый китаец нагадал ему «военную смерть» в 1945-м году – А-14: 55; Ксенья и Саня – в отличие от читателей, по необходимости отождествляющих героев с их прототипами, – не знают своего будущего.) Такой – открытый, что не противоречит художественной завершенности, – финал подсказан большой национальной традицией. «В минуту злую для него» расстается с Онегиным Пушкин; гадательны судьбы Веры и Райского в «Обрыве»; Раскольникову и Соне предстоит трудный путь возрождения; в новую – совсем не простую – жизнь входит подросток Аркадий Долгорукий; предыстория Алеши Карамазова (и пестуемых им мальчиков) не получает продолжения; распахнуты в неведомое финалы трех романов Толстого, протагонистам которых (Пьеру, Лёвину, Нехлюдову) кажется, что они обрели правду…
Построить (придумать) «затекстовое бытие» вымышленных литературных персонажей невозможно (все сторонние продолжения шедевров комически нелепы и беспомощны), но мы знаем, что герои, которых автор, завершив книгу, отпускает в непредсказуемую жизнь, входят в нее, усвоив уроки прошлого. Мы предполагаем их духовный рост, мы надеемся, что они будут достойны полученного от их создателя прощального дара.[98] Те же чувства мы испытываем к Георгию и Вере Воротынцевым, Ксенье и Сане, Варсонофьеву, Андозерской, Ликоне, доктору Федонину, братьям Харитоновым, лишь однажды (совсем ненадолго) возникающим в Четвёртом Узле Виталию Кочармину и журналисту Самойлову, и к вовсе не появляющимся на страницах «Апреля…» (но памятным по предыдущим Узлам) Арсению Благодарёву и его семье, Калисе, генералу Нечволодову, инженеру Архангородскому, медицинской сестре Тане Белобрагиной, рабочему Агафангелу Диомидовичу, что спрятал от бушующей солдатни капитана Нелидова (М-17: 204), ко многим людям, чьи лица мелькают в огромном калейдоскопе, – иногда и по имени не названным. Хорошо никому из них не придётся (многие погибнут), но своей человеческой красоты, достоинства, благородства, добрых чувств они потерять не должны – ни в мясорубке гражданской войны, ни в железных большевистских тисках, ни (если кому-то выпадет участь изгнанника) на чужбине. Они не вымышленные герои (вне зависимости от наличия или отсутствия прототипов) – такие люди были. Они менее виновны в разразившейся беде, чем даже самые совестливые, честные, стремящиеся к добру политики и идеологи.[99] Исходящий от них свет сильнее «бесспорного» выкрика чующего победу Ленина. Лучшими героями «повествованья в отмеренных сроках» и теми их потомками, что сумели стать настоящими детьми своих родителей, внуками своих дедов, наследниками своих пращуров, сохранилась Россия. Один из них совершил чудо – выстояв на войне, в лагерях и в поединке со смертельным недугом, создал эпос русского ХХ века, написал «В круге первом», «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Красное Колесо».