"Дьявольские повести" - читать интересную книгу автора (Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде)

1. Три столетия в одном уголке

В лес мы больше не пойдем — Лавры там срубили. Старинная песенка

Это было в последние годы Реставрации. На острой, словно игла, и остекленной, словно фонарь, колокольне аристократического городка Валонь пробило половину после восьми, как выражаются крестьяне на Западе.

Шарканье двух сабо, неуверенное движение которых как бы ускорялось не то страхом, не то непогодой, — вот и все, что нарушало тишину площади Капуцинов, не менее безлюдной и мрачной в этот час, чем Висельничий пустырь. Тем, кто знаком со здешними краями, известно, что Висельничий пустырь, именуемый так, поскольку на нем в прежнее время вешали преступников, представляет собой давно заброшенный участок земли справа от дороги из Валони на Сен-Совёр-ле-Виконт, участок, который путники из традиционного суеверия старались обходить стороной. Хотя ни в одной стране половина девятого вечера не почитается поздним и неподобающим часом, дождь, зарядивший без перерыва с самого утра, темнота — шел декабрь — и нравы этого городка, уютного, неторопливого и отгородившегося от мира, объясняли безлюдность площади Капуцинов и оправдывали удивление вернувшегося домой буржуа, который, стоя у закрытых наглухо ставень, слышал, быть может, вдалеке, как прерывисто скрипят эти сабо по мокрой мостовой и к звуку их неудержимо примешивается какой-то другой шум.

Без сомнения, огибая площадь, присыпанную посередине песком и выложенную булыжником по всем четырем краям, и поравнявшись с бутылочного цвета воротами особняка г-на де Менильузо, которого за его охотничью свору прозвали Менильузо-собачник, сабо своим стуком перебудили эту компанию уснувших сторожей, потому что за стенами, окружавшими двор, раздался и долго не смолкал вой, унылый и меланхоличный, как всегда у псов по ночам; этот монотонный безысходный плач собак, силившихся просунуть под колоссальные ворота лапы и морды, словно они почуяли на площади нечто необычное и грозное, этот непроглядно темный вечер, дождь с ветром, да и сама площадь, правда небольшая, но прежде, когда, усаженная квадратами деревьев и белыми кустами китайского огонька, она походила на английский сквер, выглядевшая довольно весело, а теперь, после того как в 182… году в центре ее воздвигли крест, где истекал кровью и корчился в муках грубо раскрашенный Христос в натуральную величину, казавшаяся почти страшной, — все эти обстоятельства и подробности действительно могли произвести впечатление на прохожего в сабо, шагавшего под наклоненным против ветра зонтиком, по натянутому шелку которого барабанили звонкие, словно хрусталь, капли воды.

В самом деле, предположите, что безвестный прохожий был человеком с наивным и религиозным воображением, неспокойной совестью, печальной душой или просто нервной личностью, какие встречаются на всех ступенях социального амфитеатра, и вы согласитесь, что в вышеописанных подробностях, особенно в изваянии окровавленного бога, который днем в радостных лучах солнца страшил глаза своей грубой раскраской, а ночью вселял трепет простертыми во мрак незримыми руками, было нечто проникающее до мозга костей и заставлявшее учащенно биться сердце. Но словно и этого мало, налицо оказался еще один пугающий факт. В этом маленьком городишке, где в такой час нищие и те спали, забившись в солому, где были почти неизвестны рыцари большой дороги — уличные грабители, внезапно произошло чрезвычайное событие: погас светильник, висевший прямо против большого Христа и бросавший из-под наклонного отражателя яркую полосу от середины площади Капуцинов до улицы Сике. И задул его не ветер, а чье-то дыхание! Он был прикреплен к стальным штангам, и они торчали на уровне какой-то грозной тени, которая заговорила. О, это длилось недолго — мгновение, вспышка, и все. Но бывают мгновения, в которые вмещаются века. Тут-то и завыли собаки. Они еще выли, когда у первой двери по улице Кармелиток, начинающейся от дальнего края площади, задребезжал звонок, и особа в сабо, правда уже без них, вошла в гостиную барышень Туфделис, ожидавших ее появления на вечерней беседе.

Особа, вернее гость (поскольку это оказался мужчина), была обута с элегантностью старорежимного аббата, что в те времена говорило о многом и, кстати, вряд ли кого могло удивить: вошедший и был таким аббатом.

— Я слышала стук вашего экипажа, аббат, — сказала м-ль Сента, младшая Туфделис, начисто неспособная отпустить острое словцо и потому повторявшая аббата, в шутку именовавшего так свои сабо.

Аббат (будем называть его так), освободившись у дверей прихожей от длинного сюртука из зеленого буграна,[282] надетого поверх черной сутаны, направился в маленькую гостиную, прямой, внушительный, неся голову, как ковчег с мощами, и поскрипывая сафьяновыми туфлями, которые он и предохранял от сырости с помощью сабо. Хотя он только что испытал одно из тех потрясений, что подобны удару молнии, он выглядел не бледней и не красней обычного: у него было одно из тех лиц, цвет которых словно обладает плотностью эмали и непробиваем для волнения. Сняв перчатку с правой руки, он поочередно подал два пальца четырем человекам, сидевшим у камина и прервавшим разговор при появлении новоприбывшего.

Но когда он протянул два пальца последней из этого маленького кружка, та вздрогнула и вскричала:

— В чем дело, брат? Вы нынче не такой, как всегда! (Что навело ее на эту мысль?)

— В том, что три минуты назад потомок Хотспера[283] едва не испугался.

Сестра недоверчиво глянула на него, но м-ль де Туфделис, которая, скажи ей, что бык способен летать, поверила бы даже этому и бросилась бы к окну, чтобы полюбоваться невиданным зрелищем, м-ль Сента де Туфделис, которая не читала Шекспира и во всей фразе аббата поняла только слово «испугался», не в шутку разволновалась.

— Пресвятая Дева, да что же случилось? Неужто по дороге к нам вы видели, как вокруг площади бродит душа Отца-привратника из монастыря Капуцинов? Сегодня вечером собаки господина де Менильузо воют, как в дни, когда он появляется или когда молот Святого Бернара трижды стучит[284] в дверь кельи одной из бернардинок в соседней с нами обители.

— Зачем вы рассказываете все это, сестра? — проронила Юрсюла де Туфделис тоном, каким старшая одергивает младшую. — Вы же знаете: аббат побывал в Англии и в призраки не верит.

— И тем не менее клянусь душой, что видел именно призрак, — возразил аббат с глубокой серьезностью. — Да, мадмуазель, да, сестра моя, да, Фьердра! Можете сколько угодно таращиться на меня так, что у вас вот-вот мигрень начнется, но дело обстоит, как я имел честь вам доложить: я видел призрак, нежданный, страшный, но доподлинный, чересчур доподлинный. Я видел его так же, как вижу вас всех, как вижу это кресло и эту лампу.

И он коснулся ножки лампы концом своей трости, сделанной из виноградной лозы, затем поднялся и поставил палку в угол.

— Не порадую тебя доверчивостью, аббат: ты чертовски любишь шутить, — сказал барон де Фьердра, когда аббат вернулся к камину и, подставив огню икры и спину, поворотился лицом к креслу, которое подставляло ему свои подлокотники.

— Неужто это впрямь Отец-привратник? — вновь поинтересовалась совершенно ошарашенная м-ль Сен та: она сгорала от любопытства и в то же время ежилась, словно у нее между лопатками таяла льдинка.

— Нет, — отрезал аббат, который, вперясь в рисунок навощенного и поблескивавшего паркета, застыл в позе человека, обдумывающего, что он собирается сказать, и еще не решившегося заговорить.

Так он и стоял под взглядами четырех присутствующих, которые словно вбирали в себя глазами то, что еще не сорвалось у него с губ, за исключением, пожалуй, барона де Фьердра, убежденного, что все это мистификация, и с хитрым видом подмигивавшего, как будто говоря: «Знаю я тебя, куманек!» В гостиной, где вполсвета горела одна нахохлившаяся под своим колпаком лампа, было почти темно. Чтобы получше видеть аббата и угадывать его мысли, одна из дам приподняла колпак, и лампа неожиданно залила комнату светом, к золоту которого словно примешивались жирные тона масла.

Это было старинное помещение, какие теперь вряд ли встретишь даже в провинции; тем не менее оно превосходно гармонировало с собравшимся в нем обществом. Гнездо было достойно птиц. Вместе взятым, этим старикам было примерно три с половиной сотни лет, и панели стен, дававших им приют, видели, вероятно, рождение каждого из них.

Монотонный фон этих покрытых гризайлью панелей, обрамленных и подчеркнутых почернелым и кое-где облупившимся золотом реечных накладок, расцвечивали только семейные портреты, по которым прошлась патина времени. Одно из полотен изображало двух женщин в туалетах эпохи Людовика XV: одна, белокурая и тонкая, держала в руке тюльпан, как Рашель[285] — бубновую даму; у другой, томной смуглянки, нарумяненной и испещренной мушками, над головой сияла звезда, что вкупе с чувственной манерой исполнения достаточно явственно обличало руку Наттье,[286] который изобразил г-жу де Шатору[287] и ее сестер, так же со звездою над головой. Это была звезда августейшего пастушка. При Людовике XV Возлюбленном она сияла над столькими головами, что он вполне мог затеплить ее и над одной из Туфделис. Холст, висевший напротив, представлял собой более старинный и потемневший портрет, написанный уверенной, но безвестной кистью и являвший взору похожего на переодетую красавицу де Турвиля[288] в великолепном и причудливом наряде адмирала времен Людовика XIV. Гостиную украшали четыре угловые этажерки китайского лака, на которых возвышались четыре гипсовых бюста, прикрытых черным крепом — то ли от пыли, то ли в знак траура, потому что это были бюсты Людовика XVI, Марии Антуанетты, Мадам Елизаветы и Дофина.[289] Правда, эту почти темную комнату с выцветшими лампасовыми[290] занавесками и потолочной розеткой, осиротевшей без своей сестры люстры, несколько оживляли своими красками и сюжетами вышивок кресла, выстроившиеся двойным овалом на белом фоне и обитые ветхой ковровой тканью из Бове с рисунком на темы лафонтеновских басен. Барышни де Туфделис, восседавшие, выпрямясь, под экранами из цветного газа по обеим сторонам камина кутансского[291] мрамора, украшенного каннелюрами и резным букетом над ними, сами могли бы сойти за скульптурные фигуры на камине, если бы глаза их не двигались и слова, произнесенные аббатом, не нарушили столь ужасно торжественную сдержанность их лиц и поз.

Обе они когда-то были хороши собой, но самый искусный антикварий, привыкший разглядывать рисунки на стершихся медалях, не сумел бы обнаружить былые линии двух этих камей, изъеденных временем и самой безжалостной из кислот — горестным целомудрием. Революция отняла у них все: семью, состояние, счастье домашнего очага, поэзию сердца — супружескую любовь, которая прекраснее, чем слава, как говорила г-жа де Сталь, наконец, материнство. Она сохранила им только головы, но поседелые и поникшие от всех возможных несчастий. Осиротев как раз тогда, когда она разразилась, барышни Туфделис не эмигрировали. Они остались на Котантене. Такая неосторожность стоила бы им жизни, если бы их не спас Термидор, открывший двери арестных домов. Всегда одетые в одни и те же цвета, очень похожие друг на друга лицом, ростом и голосом, барышни де Туфделис являли собой как бы пример повторяемости в Природе.

Создав их почти одинаковыми, эта старая неумеха как бы запнулась на полуслове. Они были двумя близнецами, глядя на которых насмешник мог бы воскликнуть: «Одна — лишняя!» Сами они отнюдь так не думали, ибо любили друг друга и старались во всем быть столь схожими, что м-ль Сента отказалась даже от прекрасной партии, поскольку для ее сестры м-ль Юрсюлы не нашлось жениха. В тот вечер, как обычно, в гостиной у этих рутинерш дружбы находилась одна из их подруг-дворянок, трудившаяся над весьма экстравагантной вышивкой с таким рвением, что лишь внезапное появление аббата, приходившегося ей братом, вынудило ее прервать работу, на которую она, казалось, прямо накидывалась. Менее женственная, чем сестры Туфделис, с более решительными чертами лица и громким голосом, эта фея отличалась грубоватой мужеподобностью всего своего облика, особенно в сравнении с инертностью и деликатностью обеих хозяек, двух этих кротких квиетисток, двух погруженных в расплывчатые мечты белых кошечек, так и не ставших Чудесными кошками.[292] Юность бедных барышень де Туфделис озаряло мягкое сияние их имени, но красота их истаяла в огне страданий, как воск свечи, стекающий на серебряную ножку канделябра.

Да, они истаяли в буквальном смысле слова, а вот их приятельница устояла благодаря своему здоровому и отталкивающему безобразию. Оно придало ей прочность, позволившую с несокрушимостью бронзы выдержать пощечину, или, как она выражалась по-местному, плюху Времени. Даже немыслимый туалет, туалет, которым она обрамляла свою фантастическую уродливость, и тот не слишком усиливал впечатление от последней — настолько эта уродливость притягивала взгляды! Увенчанная обычно чем-то вроде бочонка из оранжевого и сиреневого шелка, форма которого выходила за пределы самого смелого воображения и который она изготовляла собственными руками, украшенная носом, изогнутым, как ятаган в пупырчатых ножнах из красного сафьяна, эта современница барышень Туфделис казалась царицей Савской в изображении некоего одурманенного опиумом китайского Калло. Ей удалось как бы уменьшить уродство своего брата, так что физиономия аббата сходила за обычное лицо, хотя это отнюдь не соответствовало действительности. В этой женщине было нечто настолько гротескное, что на нее обратили бы внимание даже в Англии, стране гротеска, где сплин, эксцентричность, богатство и джин вечно порождают такой карнавал лиц, рядом с которым маски венецианского карнавала показались бы вульгарно размалеванными набросками.

Подобно тому как бывают такие светоносные тона, от которых меркнут все остальные, лицо подруги барышень Туфделис, разукрашенной, словно варварийский корабль, самыми кричащими тряпками, какие ей удалось откопать в гардеробе своей бабушки, гасило и стирало самые оригинальные физиономии. Тем не менее аббат и барон де Фьердра, как мы увидим ниже, представляли собой исключительные типы, которые с первого взгляда врезаются в память и срастаются с ней так же намертво, как крюк со стеной, куда он вбит. Лишь на исходе столетия, на повороте от одного века к другому, встречаются подобные личности, переносящие следы ушедшей эпохи в нравы новой и являющие собой нечто оригинальное и сходное с коринфской бронзой,[293] изготовлявшейся из многих металлов. Они быстро проходят через узловые точки истории, и при столкновении с ними надо, не мешкая, зарисовывать этих людей: позднее уже ничто не даст представления о них, исчезнувших навеки!

Барон де Фьердра, сидевший между барышнями Туфделис и рядом с сестрой аббата, уткнувшейся в свою вышивку и попеременно в разных ее местах продергивавшей шерстяные нити с неистовством, которое могло бы устрашить наблюдателя, попробуй тот задуматься над ее прошлым — она ведь когда-то, несомненно, делала все так же, как теперь орудовала иглой, — барон де Фьердра, Илас[294] де Фьердра, скрестив ноги и, как великий лорд Клайв,[295] подсунув руки под ляжку, подставлял огню подошвы башмаков, прикрытых черными кашемировыми гетрами. Это был человек невысокого роста, но коренастый и плотный, как старый волк, на которого он походил и окрасом, судя по взъерошенной короткой рыжеватой щетине его парика. Характерное лицо барона отличалось твердостью черт — это была физиономия настоящего нормандца, хитрого и отважного. В молодости он был ни хорош, ни дурен собой и, как довольно забавно говорят в Нормандии о человеке, чьи природные недостатки или преимущества не привлекают к нему внимания, ходил к мессе вместе с остальными. Он олицетворял собой чистой воды образец тех былых мелкопоместных дворян, которых невозможно было ни приручить, ни цивилизовать и которые, не будь Революции, перекатившей, так и не отшлифовав, эту гранитную породу с одного конца Европы на другой, сидели бы в рытвинах своей провинции, даже не помыслив хотя бы раз побывать в Версале и уж тем более прокатиться в дворцовом экипаже, прежде чем снова сесть в почтовую карету и вернуться восвояси. Потребовался конец света, именуемый Революцией, чтобы вырвать Иласа де Фьердра из его лесов и болот. Дворянин прежде всего, он, едва в краю начали передаваться первые пучки кудели,[296] усилил армию Конде[297] на одного волонтера, способного совершить марш в тридцать лье, бодро неся свою двустволку на широком плече, и с первого выстрела перебить клюв вальдшнепу, равно как уложить кабана, угодив ему между глаз. Когда армия Конде была распущена и пороховница последнего из королевских егерей[298] окончательно опустела, барон де Фьердра уехал в Англию, страну эксцентричности, где, по слухам, и приобрел те привычки и замашки, из-за которых на старости лет прослыл оригиналом, особенно у людей, знававших его в молодости, когда он не отличался от других.

Дело в том, что он, как кот папаши Голяка (еще одно нормандское речение), больше не походил ни на кого. Потеряв все или почти все отчее достояние, он кое-как перебивался на жалкие крохи и скудную пенсию, назначенную Реставрацией бедным кавалерам ордена Святого Людовика, героически последовавшим за домом Бурбонов на чужбину и разделившим его печальную судьбу. Житейские лишения дались ему менее трудно, чем многим. Потребности у него были скромные, здоровье — железное: постоянное движение и пребывание на воздухе сделали его несокрушимо крепким. Жил он в маленьком домике на окраине соседнего городишки Сен-Совёр-ле-Виконт, и всю его прислугу составляла лишь старуха, которая иногда приходила подмести его жилище, но отнюдь не убрать постель, потому что таковой у него не было и спал он в гамаке, привезенном с собой из Англии. Сущий отшельник по части трезвости и почти полный ихтиофаг, он кормился ужением, став на склоне дней столь же неутомимым рыболовом, каким неукротимым охотником был в первой половине жизни. Все реки на десять лье вокруг знали барона и постоянно видели его на своих берегах со связкой тонких удочек на плече и жестяной коробкой в руке: в эту коробку, удлиненную, как кружка у молочницы, он укладывал на слой земли дождевых червей для насадки на крючок. Ловил он рыбу также на муху, то есть шотландским способом ужения на ходу, которому выучился в Шотландии и который дивил крестьян Котантена, до возвращения барона не знакомых с этой уловкой, а теперь с восхищением наблюдавших, как г-н де Фьердра бежит по берегу то вверх, то вниз по течению, удерживая крючок в нескольких дюймах над водой с подлинно волшебной твердостью руки и шага.

В тот вечер, как почти всякий раз, когда его не задерживали рыболовные скитания и он оказывался в Валони, барон проводил время у барышень Туфделис. Он всегда приносил с собой чайницу и чайник, заваривая себе чай при этих бедных простушках, которым эмиграция не привила заморских вкусов, например любви к «листикам, сваренным в кипятке» и не стоящим, как повторяли их мудрые уста, «зеленого шартреза, лучшего средства от расстройства желудка». Каждый вечер, наблюдая похожими на круглые окна голубовато-фаянсовыми глазами за тем, как этот оригинал Фьердра производит свою обычную заварку, они не уставали удивляться и с вниманием не поддающихся дрессировке животных взирали на него, как если бы он предавался неким страшным алхимическим опытам. Пробовать же еретический напиток барона де Фьердра осмеливался только аббат, тот самый, что минуту назад внезапно, как событие, вошел в гостиную и теперь говорил, но слишком медленно, словно хотел еще пуще разжечь любопытство внимавших ему дам. Он ведь тоже, как заметила чуть раньше м-ль Юрсюла де Туфделис, побывал в Англии. Для домоседок же из маленького городка, для этих калек, обезноженных судьбой, побывать в Англии было все равно, что посетить Мекку, если бы они когда-нибудь слышали о таковой, в чем имелись все основания сомневаться. Впрочем, аббат ни в чьих глазах не выглядел таким карикатурным чудаком, как г-н де Фьердра, чей облик и наряд казались достойны кисти Хогарта.[299] Свежий воздух, который, как мы уже говорили, делал барона неуязвимым до самого нутра и до мозга костей, лишь слегка подкрасил отвердевшую, как мрамор, кожу и — в качестве веселого и насмешливого реванша — оставил на этой непроницаемой глыбе плоти, не ведавшей ни простуды, ни ревматизма, только один победный след — три великолепных обморожения, распустившихся на носу и щеках барона трехцветием прекрасной желтофиоли. Не потому ли, что этот дружеский щелчок свежего воздуха, которому барон каждодневно бросал вызов в туманах Дува,[300] под мостами Карантана[301] и всюду, где ловились ельцы и лини, послужил г-ну де Фьердра предупреждением, тот носил, один на другом, семь слоев одежды, которые именовал семью своими раковинами? Никого не подмывало проверить это священное и таинственное число… Но как бы там ни было, даже в гостиной барышень де Туфделис он оставался в своем подбитом кротом спенсере[302] серого репса, из-под которого виднелся фрак цвета испанского табака, из петлицы коего под крестом Святого Людовика свисала черная шелковая муфточка без меха, куда он любил во время разговора засовывать руки: они у него были зябкие, как у Мишеля Монтеня.

Аббат, друг и сотоварищ по эмиграции барона де Фьердра, который в ту минуту глазел на него, как Морелле[303] воззрился бы на Вольтера, если бы встретил того на маленьком интимном вечере у барона Гольбаха, — аббат, который дополнял собой три с половиной столетия, собравшиеся в этом уголке, был человек той же породы, что барон, но со всей очевидностью возвышался над ним, как г-н де Фьердра возвышался над барышнями Туфделис и даже сестрой аббата. В этом круге аббат был орлом, как, впрочем, был бы им в любом обществе, даже если бы оно состояло не из старого журавля Фьердра, невинных гусынь — барышень Туфделис и разновидности разряженного попугая, работавшего над вышивкой, а из розовых фламинго и райских птиц — очаровательных женщин и на редкость умных мужчин. Аббат представлял собой одно из тех прекрасных творений, которые Богу, этому королю, забавляющемуся[304] в необъятном масштабе, угодно создавать для самого себя. Это был один из людей, проходящих по жизни, сея смех, иронию и мысль в обществе, которое подобные люди рождены подчинять себе и которое полагает, будто поняло их и воздает им должное, сказав: «Аббат такой-то, господин такой-то… Помните его? Чертовски умный был человек!» Рядом с ними, заслужившими вот такой отзыв, существует не одна знаменитость, стяжавшая славу, не имея и половины их дарований. А их удел — кануть в забвение, завершив безвестною смертью безвестную жизнь, если только Бог (вспомним еще раз «Король забавляется»!) не поставит случайно меж их колен кудрявого мальчика, на голову которого они на мгновение возложат руку и который, став позднее Голдсмитом или Филдингом, не вспомнит о них в гениальном романе и не станет, по видимости, создателем книги, всего-навсего скопированной им со своих воспоминаний.

Этот аббат, которого мы не назвали бы, не угасни в наши дни род, последним, по крайней мере во Франции, отпрыском которого он был,[305] носил имя нормандских Перси, чья младшая ветвь дала Англии Нортемберленда и Хотспера (только что упомянутого аббатом), этого Аякса[306] шекспировских хроник. Хотя ничто в облике аббата не наводило на мысль о его романтическом и героическом родиче, хотя в нем гораздо отчетливее чувствовались размягчающее влияние и эгоистическая утонченность общества восемнадцатого века, в котором он жил молодым, однако неизгладимый отпечаток привычки повелевать, развившейся за столько поколений, сказывался в посадке головы аббата де Перси и его лице, менее правильном, чем у г-на де Фьердра, но зато совершенно ином. Менее уродливый, чем его сестра, безобразная, как грех, когда тот ничем не прикрыт, аббат был уродлив, как грех, прячущийся под забавной маской. Хотите — верьте, хотите — нет, но г-н де Перси таил самый озорной склад ума под почти величавыми манерами. Именно этим он всегда удивлял и очаровывал. Изящная веселость редко сочетается с подчеркнутым достоинством и на первый взгляд исключает его. Однако у аббата веселость #224; la Бомарше, веселость дяди[307] графа Альмавивы, дяди, который, существуй он на самом деле, тоже, вероятно, имел бы бенефицию[308] и затмевал бы даже плута Фигаро по части интриг и умения не лезть за словом в карман, эта неслыханная смесь оживленности с вельможностью, ни на миг не перестававшей просвечивать по контрасту во всем его облике, доставляла обществу самое явное наслаждение и превращала де Перси в нечто совершенно неповторимое. Но увы! С точки зрения житейского успеха столь восхитительный склад ума не принес аббату никакой пользы. Напротив, как и его герб, он лишь вредил ему.

Жертва Революции в той же мере, что его друг г-н де Фьердра; жертва диссертации по греческой филологии, защищенной им в Сорбонне лучше, чем это удалось еще одному его другу — епископу Гермопольскому,[309] который не забыл об этом, став министром (поп попу на отпущение скуп); жертва, наконец, своего ума, слишком пылкого и приятного для священника, аббат де Перси потерпел неудачу на духовном поприще, равно как на всех остальных, и, несмотря на влияние своего родича герцога Нортемберлендского,[310] представлявшего Англию на коронации Карла X, добился для себя под конец жизни лишь канониката[311] второй степени в Сен-Дени[312] с правом неприсутствия на капитуле. На склоне лет ему вспомнилась Нормандия, овеянная очарованием былого, и он, вращавшийся в лучшем обществе Франции и Англии и состязавшийся в острословии с самыми выдающимися и блестящими людьми Европы за последние сорок лет, вернулся на Котантен и поселился среди его добрых здравомыслящих обитателей, замуровав себя в небольшом, со вкусом отделанном доме, который именовал своим скитом. Выбирался из него аббат только затем, чтобы с неделю погостить у владельца какого-нибудь замка в окрестностях.

Аббат был большой охотник до вкусных обедов. Однако его происхождение, манеры, сокрушительный ум начисто исключали всякую возможность заподозрить в приживальчестве этого скромного пешехода, который, в отличие от барона де Фьердра, попадался людям навстречу не на берегах рек, а на обочинах дорог, когда он совершал паломничество к своей очередной Нотр-Дам — кухне в одном из близлежавших замков, особенно славившихся гостеприимством и хорошим столом.

От обильных обедов, а он их всегда любил, лицо аббата, цветом напоминавшее вареного рака, приобрело еще более густой оттенок, оправдывая слова, в которых он характеризовал свою багровую физиономию, воспламененную портвейном эмиграции и бургундским вновь обретенной родины: «Вероятно, это единственный пурпур, который мне сужден в жизни!»[313]

Лоб его, нос, а он был изогнутый и огромный, настоящий нос отпрыска знатного дома, щеки, подбородок — все у Перси было того великолепного кардинальского тона, с которым на этом лице, словно наспех вырубленном с помощью долота и все-таки захватывающе выразительном, контрастировала только лазурь глаз, фантастическая, жемчужная, сверкающая, острая, нигде дотоль не сиявшая лазурь, в которую, не видя ее, мог бы поверить лишь гениальный художник.

Глаза аббата де Перси походили на две маленькие круглые дырки без бровей и век, и лазурные их зрачки, настолько подвижные, что при взгляде на них становилось тревожно на душе, казались несоразмерно большими, словно в белке двигались не они, а непрерывно и быстро вращался некий источник света и лучи его отражались на сапфировых фасетках этих рысьих глаз… Не знаю, мыслимо ли вообразить их себе из нашего далека. Но тот, кто видел их воочию, никогда уже их не забудет. В описываемый нами вечер они поблескивали, казалось, еще ярче обычного, когда взор их падал на любопытных дам, которых сводило с ума нарочитое молчание аббата. Не отвечая на взволнованные расспросы барышень Туфделис, он по своей гурманской привычке проводил языком по мясистым губам, словно пытаясь воскресить на них вкус чего-то уже съеденного. Он недавно отобедал в городе и был в своем парадном ежевечернем одеянии. На нем была квадратная черная сутана без жабо, накидки и шапочки, но с белым галстуком. Его длинные волосы, белые, как лебяжий пух, подвитые и уложенные с кокетством Талейрана,[314] которого, заметим в скобках, он ненавидел не столько за вечное отступничество, сколько за то, что тот подписал «Гражданское уложение для духовенства», — его напудренные и пушистые волосы ниспадали на ворот черной сутаны и в свой черед припудривали душистой радугой широкую отороченную белым ленту, на которой у него с шеи свисал большой финифтяный крест королевского каноника. Прочно возвышаясь на довольно изящно вылепленных ногах, хотя контуры их, подчеркнутые шелковыми чулками, сильно разнились между собой, почему де Перси, храня приверженность к мифологии, одному из духовных устоев своей юности, именовал левую «Дианой», а правую — «Амазонкой», он неторопливо наслаждался понюшкой.

— Уж не поклялся ли ты, аббат, навеки погубить души наших дам? — осведомился барон, ожидавший какой-нибудь шутки. — Скажешь ты, наконец, с каким привидением столкнулся, идучи по площади?

— Смейся сколько тебе угодно, Фьердра, — невозмутимо отозвался аббат, — но я говорю вполне серьезно. Привидение, которое я встретил, облечено во плоть, как ты и я, но от этого становится лишь страшнее. Это был шевалье Детуш!