"Щенки Земли" - читать интересную книгу автора (Диш Томас)

КНИГА 1

11 мая

Молодой Р.М., мой охранник-мормон, принес наконец немного бумаги. Прошло целых три месяца с тех пор, как я впервые попросил его об этом. Подобное душевное потепление необъяснимо. Может быть, Андреа удалось подкупить его. Райгор Мортис отрицает это, но он и должен отрицать. Мы говорили о политике, и по тем намекам, которые Р.М. позволил себе обронить, я догадался, что президент Макнамара уже принял решение использовать «тактическое» ядерное оружие. Возможно, именно по этой причине я в долгу за пачечку бумаги не у Андреа, а у Макнамары, потому что в течение этих долгих недель Р.М. мучила мысль, что генералу Шерману, бедному генералу Шерману, было отказано в предоставлении соответствующей обстоятельствам атакующей мощи. Но сегодня Р.М. счастлив, его испуганная улыбка — эти тонкие губы, приклеившиеся к деснам и обнажающие превосходные зубы так, что челюсти становятся похожими на челюсти голого черепа, — подрагивает едва заметной претензией на насмешку. Почему у всех мормонов, которых я знал, улыбка человека, страдающего запором? Неужели виной тому исключительно их сортирный опыт?

Это мой дневник. Здесь я могу быть чистосердечным. Чистосердечно: более несчастным быть невозможно.

12 мая

Дневники, которые я пытался вести прежде, каким-то образом превращались всего лишь в некое подобие проповеди. В этом деле с самого начала не следует забывать о необходимости быть обстоятельным и принять в качестве шаблона этой возвышенной регистрации обстоятельств существования заключенного «Записки из Мертвого дома». Быть обстоятельным здесь — проще простого. Одно, едва ли не детское, обстоятельство буквально тиранит меня. Ежедневно по два часа перед обедом провожу я на Гефсимании страха и надежды. Страха перед тем, что нас опять будут кормить этими отвратительными спагетти. Надежды, что в предназначенном мне черпаке тушенки с картофелем окажется толстый кусок мяса или на десерт выдадут яблоко. Гораздо хуже этой проблемы «жратвы» каждодневное утреннее мытье и выскабливание наших камер перед осмотром. Эти камеры так же невообразимо чисты, как голубая мечта Филипа Джонсона (о роскошной ванной комнате с бассейном в центре), тогда как мы, заключенные, всюду носим с собой невообразимый, неискоренимый запах собственной застарелой мочи.

Однако: мы здесь, наша жизнь не хуже, чем могла бы быть вне этих стен, если бы мы откликнулись на наши призывные повестки. Как ни отвратительна эта тюрьма, она обладает одним преимуществом — пребывание в ней не приведет к такой неминуемой, такой вероятной смерти. Не говоря уже о неоценимом преимуществе праведности.

Ах да, кто эти «мы»? Кроме меня, здесь не более дюжины других отказников, и нас заботливо содержат порознь, чтобы воспрепятствовать возможности живого обмена мнениями. Заключенные — настоящие заключенные — нас презирают. У них есть более крепкое преимущество, чем наша праведность, — вина. Это делает нашу изоляцию, мою изоляцию, даже еще более полной. Боюсь, и мою жалость к самому себе. Бывают вечера, когда я сижу сиднем, надеясь, что Р.М. забежит со мной поспорить.

Четыре месяца! А мой приговор — пять лет… Это Медуза-Горгона всех моих мыслей.

13 мая

Я должен поговорить о Смиде. У орден Смид — мой архивраг. Смид — деспот, который до сей поры отказывает мне в разрешении пользоваться библиотекой, дозволяя брать только Новый Завет и молитвенники. Это то же самое, как если бы я был оставлен, чем мне часто угрожали в детстве, на летние каникулы с ненавистным дядей Моррисом (который убеждал моих родителей в том, что я «потеряю зрение», если буду так много читать). Лысый, с низким рокочущим голосом, полный той полнотой, которая характерна для потерявших форму атлетов, — это Смид. Он достоин презрения за одно только свое имя[21]*. Сегодня из получаемого мной раз в месяц письма от Андреа я узнал, что цензор (Смид?) не вымарал те корректуры «Холмов Швейцарии», которые высылались мне сюда, и они возвращены издателю с резолюцией, разъясняющей правила переписки с заключенными. Это было три месяца назад. Сейчас книга в печати. Она уже отрецензирована! (Я подозреваю, что издатель так спешил, надеясь на маленькое бесплатное паблисити за счет судебного процесса).

Цензор, естественно, изъял рецензию, которую Андреа приложила к письму. Муки тщеславия. Я мог бы лет десять не выписывать ни одного требования на книгу, если бы не моя несчастная докторская диссертация по Уинстенли; сейчас мои стихи в печати — и, может быть, пройдет еще пять лет, прежде чем мне будет позволено их увидеть. Да проросли б глаза Смида, как картофель весной! Да биться б ему в конвульсиях малайзийского паралича!

Пытался продолжать цикл «Обряды». Не смог. Колодцы сухи, сухи.

14 мая

Спагетти.

По ночам, таким как эта (я пишу эти заметки — после того как выключается свет — под негасимой 20-ваттной звездой над туалетным толчком), я задаюсь вопросом, правильный ли я сделал выбор, попав сюда, или я просто дурак. Героизм это или мазохизм? В плане личной жизни моя совесть никогда прежде не была столь добросовестной. Но, черт побери, эта война неправедна!

Я думал (убеждал себя), что попасть сюда было бы немного иным делом, чем податься в монастырь Ордена траппистов, что я смогу легко вынести лишения, если попаду сюда по доброй воле. Одно из моих сожалений, которое всегда тяготит женатого мужчину, состоит в том, что созерцательную жизнь, в ее более утонченных аспектах, я отвергаю. Я воображал, что аскетизм — это некое редкостное наслаждение, что-то вроде спиритуалистического трюфеля. Ха!

Рядом со мной в свое удовольствие похрапывает маленький буржуа из мафиози (попавшийся на уклонении от налогов). Пружины его койки поскрипывают в зримой темноте. Я пытаюсь думать об Андреа. В старших классах школы брат Уилфрид советовал нам молиться Блаженной Девственнице, когда возникают похотливые мысли. Возможно, у него это срабатывало.

15 мая

Вот и nel mezzo del camin di nostra vita![22] Мое тридцатипятилетие и легкий приступ отвратительного настроения. В течение нескольких минут перед металлическим зеркалом для бритья мой двойник, Луи II, был на высоте положения. Он гримасничал, выражал негодование и марал знамя веры, не говоря уже о надежде (целиком замаранной за эти дни), своей грубой бранью. Я вспомнил унылое лето пятнадцатого года моей жизни, то лето, когда моя душа находилась в единоличном владении Луи II. Унылое? Сейчас возникает какая-то радость от того, что я говорю Non serviam[23]**, та радость, которую мне все еще трудно отделить от воспоминаний о первом соприкосновении с сексом.

В моей нынешней ситуации так ли уж много отличий? разница разве в том, что я предусмотрительно говорю Non serviam скорее Кесарю, чем Господу Богу.

Когда капеллан заглянул ко мне послушать исповедь, я не стал делиться с ним этими угрызениями совести. При своем простодушии он больше годится для того, чтобы стать на сторону циничного Луи II. Но он уже научился не растрачивать на меня скудные ресурсы своей казуистики (он — еще один ирландский томист-ретроград) и стремится принимать меня со всеми моими моральными ценностями на слово. «Но берегитесь, Луи, — посоветовал он мне перед отпущением грехов, — берегитесь интеллектуальной гордыни». Имея в виду, как я всегда полагал, остерегаться интеллекта.

Как отыскать различие между праведностью и своеволием? Между двумя Луи? Как, однажды начав, перестать задавать вопросы? (Вот это вопрос!) Есть ли подобные проблемы у такого, как Р.М.? Создается впечатление, что за всю его жизнь у него не было ни единого сомнения — а у мормонов, казалось бы, гораздо больше причин для сомнений, чем у меня.

Сейчас я даже меньше чем снисходителен. Эти колодцы тоже высыхают.

16 мая

Сегодня нас направили в наряд за пределы тюрьмы рубить и жечь больные деревья. Какой-то новый вирус или один из наших собственных сбился с пути. Несмотря на сезон, ландшафт за стенами тюрьмы почти так же пустынен, как и внутри нее. Эта война наконец поглотила резервы нашего изобилия и ежедневно разрушает фибры всего сущего.

По возвращении нас по одному пропустили через клинику, чтобы сделать самые новые прививки. Дежурный доктор задержал меня, когда ушли все остальные. Минутная паника: не распознал ли он у меня симптомы одной из новых болезней этой войны? Нет, он дал мне познакомиться с рецензией на «Холмы Ш.»! Боже мой, Боже. Монс из «Нового Раскола». Ей понравилось (ура!), хотя она возражает, и это не было неожиданностью, против идолопоклоннических стихов. Она также не заметила ссылок на Рильке, с которыми я переусердствовал. Эх! Пока читал рецензию, добрый доктор сделал мне инъекцию и, казалось, впрыснул в задницу несколько тысяч кубиков смердящей вакцины. Я был так счастлив, что почти не обратил на это внимания. Смотрю на себя: я действительно есть! Надо написать Монс письмо, поблагодарить ее. Может быть, Р.М. согласится отправить его. Возможно, я даже смогу снова начать писать.

17 мая

Два педераста, с которыми мафиози и я разделяем, без всякой на то охоты, нашу камеру (их занятия — не то, за чем хотелось бы наблюдать), внезапно перестали разговаривать друг с другом. Донни весь день сидит на мусорном ящике и хандрит Питер предается грустным раздумьям, устроившись на койке, словно курица на яйцах. Время от времени Донни приходится обращаться ко мне с жалобами, касающимися неразборчивости Питера, действительной или мнимой? (Где им удается находить благоприятные возможности для измены?) Донни помоложе и чернокожий, он олицетворение женственности даже по духу своих сетований — и умело преподносимых, и пустяковых. Питеру около тридцати, он все еще красив, хотя на лице есть шрам, выглядит потасканным. Оба попали сюда за дела с наркотиками, хотя, в отличие от Донни, Питер однажды проходил по делу об убийстве Создается впечатление, что он сожалеет, что был оправдан В их любовном влечении слишком велик элемент настоятельной необходимости, чтобы эта любовь могла выглядеть мало-мальски убедительной: если бы ты был единственным в мире мальчиком, а я — другим единственным. И все же кто из них самка?

Хотя должен сказать, что я нахожу более приятным узнавать вещи такого сорта из вторых рук Перед этой реальностью моя свобода от предрассудков пасует.

В этой связи, кстати сказать, есть определенное преимущество в том, чтобы быть таким полным, каков я есть. Ни один здравомыслящий не вожделится обладанием этим телом.

Однажды у меня возникла мысль сделать воодушевляющую книгу для полных людей под названием «Пятнадцать Знаменитых Толстяков». Доктор Джонсон, Альфред Хичкок, Сэлинджер, Фома Аквинский, Мельхиор, Будда, Норберт Винер и др.

Нынче ночью коечные пружины вели себя тихо, но время от времени между всхрапываниями мафиози раздавался тяжелый вздох Донни или Питера.

18 мая

Нынче целый вечер беседовал с молодым Райгором Мортисом. Может быть, эпитет неточен, поскольку Р.М. ближе всего подходит под понятие «друга» из всего того, что я нашел здесь. При всей его ортодоксальности, он — серьезно мыслит, человек доброй воли, и наши разговоры, как я надеюсь, нечто большее, чем упражнения в риторике. Со своей стороны, я знаю, что ощущаю, помимо моего евангелистического стремления переубедить его, почти безрассудное желание его понять, потому что именно Р.М. и ему подобные делают бесконечной эту неслыханную войну, верят, причем чистосердечно, в чем я никак не могу усомниться, что, поступая так, они выполняют некую моральную акцию. Или я должен принять тезис наших неомиллсистов (скорее, неомакиавеллистов), которые отстаивают ту точку зрения, что избирателями, т.е. обладателями стоячих мест в партере на представлении драмы этого мира, просто пользуются тайные хозяева с вашингтонского Олимпа, которые формируют их мнение так же легко, как управляют (по общему мнению) прессой?

Я бы даже хотел, чтобы было именно так: если бы убеждение было такой легкой задачей, видимо, было бы можно надеяться, что всего нескольких голосов в пользу праведности хватило бы для достижения такого же эффекта. Однако ни мне, ни кому-либо другому из тех, кого я знаю по Комитету борьбы за Односторонний Мир, так и не удалось никого убедить даже в безумии и аморальности этой войны, не считая тех, кто и без того всем сердцем приветствовал подобный образ мышления и нуждался не в убеждении, а всего лишь в нашем подбадривании.

Возможно, Андреа права; может быть, я должен был оставить эту войну политиканам и пропагандистам — экспертам, как их называют. (Вот именно! Об Эйхмане говорили как об «эксперте» по еврейской проблеме. И это несмотря на то, что он говорил на идише!) Добровольно отказаться от полемики, чтобы иметь возможность посвятить свой талант исключительно музам.

Тогда кому же посвятить свою душу, Дьяволу?

Нет, хотя сопротивление — безнадежная задача, молчаливое согласие было бы еще хуже. Взять хотя бы Ян-германна: он молчаливо согласился, он остался в терпимом одиночестве, он надел на совесть намордник. Дала ему поддержку ирония? Или муза? Когда ты в актовый день поднимаешься, чтобы прочитать адрес, а половина аудитории покидает зал, куда девается твоя величественная невозмутимость, о поэт? А его последняя книга — такая скверная, такая скверная!

Но Янгерманн наконец понял истинное значение своего молчания. Когда я разговариваю с P.M., сам язык, кажется, меняется: я пытаюсь охватывать умом смысловые подтексты, но они шарахаются прочь, словно пескари в горном потоке. Или, метафора получше, каждый из них подобен тем потайным дверям, которые используются в фильмах ужасов. Такая дверь выглядит частью книжной полки, но стоит освободить скрытую пружину, и она поворачивается своей задней стороной, которая представляет собой грубое каменное лицо. Надо попробовать развить этот образ.

Напоследок несколько слов о Р.М.: мы не понимаем и, боюсь, никогда не сможем понять друг друга. Иногда я задаюсь вопросом, а не объясняется ли это просто его тупостью.

19 мая

Снисходит муза — принимая характерные черты маски смерти от приступа поноса, дополняемого головной болью. Оден помечает где-то (в «Послании лорду Байрону»?), что «так часто тонких образов приход поэту, та-ти-та-та-ра, грипп дает».

Несмотря на этот маленький парадокс, не стоит и говорить, что так хорошо я не чувствовал себя уже многие месяцы. По случаю этого события я переписываю свое маленькое стихотворение (образец тончайшей лирики, но — Боже! — какое долгое время отделяет его от последнего предыдущего):

ПЕСНЬ ШЕЛКОПРЯДА Как так случилось Войти в кедровый гроб Что еще не время Но росы уж нет Не описать словами И пение вослед Его я слышу Воистину как немы камни Как я мог решиться В глухую темноту Послушать пение Да битые горшки Ко мне нисходят в гроб Нет нет я не могу Ни мотыльков ни бьющихся горшков Что я стал готов Не ясно разве Я лишь в начале А позади слова Мою печаль С моим наитьем Сойти сюда Свою оставив душу Одни лишь мотыльки Остановить пряденье Довольно[24]

2 июня

Я — заключенный, которого держат под стражей! Меня обманом забрали из тюрьмы, где я находился по закону, и перевели в тюрьму, где мне не место. В консультации адвоката мне отказано. Мои протесты игнорируются со сводящей с ума вежливостью. Со времен тирании игровых площадок детского периода я не встречался со столь абсолютным и заносчивым нарушением правил игры; вплоть до полной их отмены. Я совершенно беспомощен. Ну кому мне жаловаться? Как мне сказали, здесь нет даже капеллана. Теперь меня слышат только Господь Бог и мои охранники.

В Спрингфилде я содержался в заключении на каком-то точно установленном основании, с однозначно определенным сроком заключения. Здесь (мне даже неизвестно, где я нахожусь) нет ничего установленного точно, здесь нет правил. Я беспрестанно требую возвращения обратно в Спрингфилд, но единственное, что получаю в ответ, помахивание перед моим лицом клочком бумаги, на котором Смид собственноручной подписью утвердил мою отправку. Смид, дай ему волю, утвердил бы и мою отправку в газовую камеру. Черт побери Смида! Черт побери всех этих инкогнито в их щегольской, черной, без знаков отличия униформе! Черт побери меня самого за то, что я оказался настолько большим дураком, чтобы очутиться в ситуации, в которой могут происходить подобные вещи. Мне следовало бы быть по-лисьи хитрым, вроде Ларкина или Ривье, и прикинуться психом, чтобы не попасть в армию. Вот где все мои девственно-проституирующие исключительно правильные моральные принципы меня достали: трахнули!

Куда уж хуже: престарелая посредственность, пред очи которой меня регулярно приводят для бесед, попросила вести записи моих впечатлений от пребывания здесь. Дневник. Он говорит, что в восторге от того, как я пишу! Эта состарившаяся посредственность говорит, что я обладаю настоящим даром слова. О Боги!

Более недели я старался вести себя как настоящий военнопленный — имя, звание и номер по ведомству общественной безопасности, — но это похоже на голодовку, которую я объявлял, еще будучи в тюрьме Монтгомери: людям, которые не могут продержаться на диете в течение четырех дней, не следует прибегать к подобным формам протеста.

Так что вот вам мой дневник, старая дырка в заднице: вы лучше знаете, что с ним можно сделать.

3 июня

Он поблагодарил меня, вот что он сделал. Он сказал:

— Я могу понять, что вы находите все это весьма сильно выводящим из душевного равновесия, мистер Саккетти, — (уже и мистер Саккетти). — Поверьте мне, мы хотим сделать все, что в наших силах, здесь, в лагере «Архимед», чтобы облегчить ваше перемещение. Это моя функция. Ваша функция — наблюдать. Наблюдать и интерпретировать. Но нет никакой необходимости приступать к этому немедленно. Требуется время, чтобы приспособиться к новой обстановке. Я, безусловно, могу это понять. Но мне кажется, я даже могу с уверенностью это сказать, что, как только пройдет период акклиматизации, вы будете получать от жизни здесь, в лагере «Архимед», гораздо больше удовольствия, чем могли бы получить в Спрингфилде или уже получали в вашу там бытность. Я прочитал несколько записей, которые вы там вели, вы ведь знаете…

Я прервал его, чтобы сказать, что я не знаю.

— Ах да, Уорден Смид был настолько добр, что переслал их сюда, и я прочитал. С огромным интересом. По существу, только после моего запроса вам было позволено начать этот дневник. Мне был нужен образчик вашей работы, если можно так выразиться, прежде чем заполучить вас сюда. Вы представили действительно душераздирающую картину вашей жизни в Спрингфилде. Скажу по чести, я был шокирован. Могу вас заверить, мистер Саккетти, что здесь вы не будете испытывать такого беспокойства. И здесь не происходит ничего похожего на те омерзительные фигли-мигли, свидетелем которых вам приходилось там быть; думаю, не должно происходить! В той тюрьме вы изнуряли себя, мистер Саккетти; человеку с вашими интеллектуальными способностями там не место. Сам я являюсь кем-то вроде эксперта департамента И и Р. Возможно, я не тот, кого вы могли бы назвать гением, конечно нет, я на это не претендую, но эксперт — вне всякого сомнения.

— И и Р?

— Исследований и Развития. Видите ли, у меня нюх на таланты, и в моем маленьком деле я достаточно хорошо известен. В пределах поля деятельности. Хааст — мое имя, Хааст, с двумя «а».

— Не генерал ли Хааст, — спросил я, — который брал тот остров в Тихом океане? — Мои мысли были, конечно, о том, что армия добралась до меня снова. (Я не знал точно, но вполне возможно, что это именно так.)

Он опустил глаза и уставился на крышку стола.

— В прошлом, да. Но теперь я уже слишком состарился, и, уверен, вы сами пришли к такому же заключению, а? — обиженно поднимая взгляд. — Слишком старый… чтобы оставаться в армии. — Он произнес слово «старый» как бы одним слогом «стрый». — У меня сохранились кое-какие армейские связи, друзья моего круга, которые еще уважают мое мнение, хотя они так же стары, как и я. Меня удивляет, что вы связали мое имя с Ооп. Тысяча девятьсот сорок четвертый год — это очень далеко от вашего времени.

— Но я читал книгу, а она вышла… когда?., в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году. — Книга, которую я упомянул, о чем Хааст сразу же догадался, была «Марс в Противостоянии» Фреда Берригана, лишь слегка беллетризованный отчет об Оопийской кампании. Через несколько лет после появления книги я встретился с Берриганом в одной компании. Отличный, впечатлительный парень, казалось, самой судьбой ему предначертана сладкая жизнь. Это было ровно за месяц до его самоубийства. Но это уже другая история.

Хааст пристально посмотрел на меня:

— И в те дни у меня был нюх на талант. Но иногда талант подает руку в перчатке измены. Однако нам нет никакого смысла обсуждать дело Берригана, о котором у вас, очевидно, уже сложилось собственное мнение.

Затем он вернулся к рекламке «Тысяча Мелочей»: я имел право пользоваться библиотекой; мне обеспечено пятидесятидолларовое недельное пособие (!), которое я мог тратить в войсковой лавке; кино по вторникам и четвергам вечером; кофе в комнате отдыха; и другие подобные блага. Вне всякого сомнения, я должен чувствовать себя свободным, чувствовать свободным. Он, как всегда, отказался объяснить, где я нахожусь, почему я здесь или когда я могу ожидать освобождения либо отправки обратно в Спрингфилд.

— Только ведите хороший дневник, мистер Саккетти. Это все, о чем мы просим.

— О, вы можете называть меня Луи, генерал Хааст.

— Что ж, благодарю вас… Луи. А почему бы вам не звать меня X.X.? Так зовут меня все мои друзья.

— X.X.?

— Инициалы от Хэмфри Хааст. Но имя Хэмфри вызывает нехорошие ассоциации в это не такое уж либеральное время. Я не перестаю говорить — ваш дневник. Почему бы вам не вернуться к нему и не продолжить с того места, на котором остановились, когда вас перевезли сюда. Мы хотим, чтобы этот дневник был как можно более серьезным. Факты, Саккетти, — простите, Луи, — факты! Гениальность, как говорится, это какая-то неопределенная способность страдать. Пишите так, как если бы вы старались разъяснить кому-то вне этого… лагеря… что с вами происходит. И я хочу, чтобы вы были зверски честны. Говорите о том, что вы думаете. Не щадите мои чувства.

— Я постараюсь не щадить их.

Вымученная улыбка.

— Однако, стараясь, всегда придерживайтесь одного принципа. Постарайтесь не быть слишком, понимаете ли… туманным? Не забывайте о том, чего мы хотим, о фактах. Не надо… — Он начал откашливаться.

— Поэзии?

— Видите ли, лично я не имею ничего против поэзии. Вам предоставляется возможность писать ее столько, сколько нравится. В самом деле, творите, творите всеми возможными средствами. Ваша поэзия найдет здесь признательную аудиторию. Но в своем дневнике вы должны постараться отражать суть.

Чтоб тебя перевернуло и трахнуло, X.X.

(Здесь я должен остановиться на одном воспоминании детства. Когда я был мальчиком-разносчиком, примерно в тринадцатилетнем возрасте, в моем маршруте значился один клиент — отставной армейский офицер. Сбор платы проводился по четвергам после полудня, и старый майор Йатт никогда не расплачивался до тех пор, пока я не входил в его темную, напоминавшую поминальню, гостиную и не выслушивал его. Свои монологи ему нравилось посвящать двум темам: женщинам и автомашинам. К первым он относился с двойственным чувством: назойливое любопытство в отношении моих подружек сменялось оракульскими предостережениями о венерических болезнях. Машины ему нравились больше: его чувственность не осложнялась страхом. Он хранил в бумажнике фотографии всех автомобилей, какими когда-либо владел, и показывал их мне, любовно злорадствуя, словно старый развратник, ласкающий трофеи былых побед. Я всегда подозревал, что нежелание научиться водить автомобиль до двадцатидевятилетнего возраста восходит к моему отвращению к этому человеку.

Соль этой истории в том, что Хааст — зеркальное отражение Йатта. Они скроены по одному шаблону. Ключевое слово — Годность. Не удивлюсь, что Хааст все еще делает по двадцать отжиманий по утрам и проезжает несколько воображаемых миль на своем велотренажере. Морщинистая кожа его лица зажарена под кварцевой лампой до вкусной коричневой корки. Он доводит до крайнего предела свою приверженность маниакальному американскому кредо — смерти нет.

А ведь он, вероятно, цветущий сад онкологических заболеваний. Не так ли, Х.Х.?)

Позднее:

Я не устоял: я отправился в библиотеку (не Конгресса ли? она громадна!) и отобрал дюжины три книг, которые теперь красуются на полках в моей комнате. Это именно комната, а вовсе не камера: дверь остается открытой день и ночь, если можно говорить о днях и ночах в этом безоконном, похожем на лабиринт мире. То, что это место теряет из-за отсутствия окон, компенсируется наличием множества дверей: бесконечные разветвления белых коридоров с множеством нумерованных дверей, большинство из которых заперты. Настоящий замок Синей Бороды. Единственные двери, которые я нашел открытыми, вели в комнаты, подобные моей, хотя в них явно нет жильцов. Не первый ли я? Ровное гудение кондиционеров наполняет коридоры и убаюкивает меня ночью, как бы напоминая, что она наступила. Может быть, это какой-то глубокий Пеллуцидарий? Исследуя пустые холлы, я метался между немым страхом и немым восторгом, как это бывает на не очень убедительном, но и не совсем уж неумелом шоу ужасов.

Моя комната (вы хотите фактов, вот вам факты): Мне нравится она. Темна и так могильно холодна. Цвет белый вовсе и не бел. Не месяц ли одел ее в свой цвет? Но сил уж нет все это зреть. Не желтый ли их цвет? Нет, не скажу вам, нет.

Могу сказать, что X.X. это не сделает счастливым. «Поверьте, X.X., так уж получилось». — «Как поэтический экспромт это не вполне дотягивает до уровня «Озимандайз», но, с приличествующей скромностью, я удовлетворяюсь и меньшим, да-с».

Моя комната (попробую еще раз):

Не совсем белая (короче говоря, есть различие между фактом и поэзией); оригинальные абстрактные картины маслом на этих не совсем белых стенах в безупречном корпоративном вкусе нью-йоркского периода Хилтона; картины так же нейтральны по содержанию, как если бы голые стены были оклеены карточками Доршаха; дорогие, датского модерна куски вишневого дерева то здесь, то там украшены бодрящими полосатыми кубическими подушечками; акриловый ковер цвета не совсем охры; высочайшая роскошь опустошенного пространства и пустых углов. По моей оценке, я владею почти пятьюдесятью квадратными метрами пола. Кровать — в собственном маленьком алькове и может отгораживаться от основной комнаты безвкусно цветастыми портьерами. Создается ощущение, что все четыре не совсем белые стены — из прозрачного в одном направлении стекла и что за каждым унылым молочного цвета шаром светильника прячется микрофон.

О чем писать?

Этот вопрос всегда на кончике языка у каждой, такой как я, морской свинки.

Мужчина, который подбирал мне библиотеку, обладает более изысканным вкусом, чем декоратор этого интерьера. Вот: на полке не один, не два, а целых три экземпляра «Холмов Швейцарии». Даже — такая снизошла на меня Божья благодать — экземпляр Герарда Уинстенли «Утопист-Пуританин». Я прочитал «Холмы» целиком и получил удовольствие, не найдя опечаток, хотя идолопоклоннические стихотворения напечатаны в неправильном порядке.

Еще позднее:

Пытался читать. Беру книгу, но интерес пропадает к ней после нескольких абзацев. Одну за другой я откладываю Полгрейва, Гюйзингу, Лоуэлла, Виленского, какое-то пособие по химии, «Письма к провинциалу» Паскаля и «Тайм Мэгэзин». (Мы, как я подозреваю, применяем теперь тактическое ядерное оружие; два студента были убиты при разгоне демонстрации протеста в Омахе). Я не чувствовал ничего похожего на подобное перевозбуждение со времени моего пребывания на втором курсе в Барде, когда в течение одного семестра трижды поменял свою специализацию.

Головокружение поражает все мое тело. Какая-то пустота в груди, сухость в горле, совершенно неуместное стремление похохотать.

Не понимаю, что тут смешного?

4 июня

Утреннее отрезвление.

Буду просто перечислять события, как того требует Хааст. Может быть, мои свидетельские показания будут использованы против него.

На следующий день после «Песни шелкопряда» — видимо, это было 20 мая — меня все еще подташнивало, и я остался в камере, тогда как Донни и Питер (уже помирившиеся), мафиози тоже, отправились в наряд на работу. Меня вызвали в кабинет Смида, где я прямо из его рук получил пакет с моими личными вещами. Он заставил меня вещь за вещью проверить его содержимое по описи, составленной в тот день, когда я переступил порог тюрьмы. Обжигающий луч надежды — я вообразил, что какое-то чудо общественного протеста или пробуждения судейской совести сделало меня свободным. Смид пожал мне руку, и я бессвязно поблагодарил его. У меня на глазах были слезы. Этот сукин сын наверняка обрадовался.

Затем он передал меня вместе с пакетом такого же отвратительного желтого цвета, как моя лишенная свободы плоть (наверняка это было досье Саккетти), двум охранникам в черной униформе, украшенной серебром, очень по-германски и, как говорят, с иголочки. Высокие, закрывающие икры ботинки, кожаные ремни, которые создавали впечатление настоящей сбруи, зеркальные солнцезащитные очки, полный комплект: Питер стонал бы от зависти, Донни — от вожделения. Они не сказали ни слова, а прямо приступили к работе. Наручники. Лимузин с занавешенными окнами. Я сидел между ними и задавал вопросы их каменным лицам и спрятанным за зеркальными ширмами глазам. Самолет. Успокоение. Итак, маршрутом, не отмеченным даже крошками хлебного мякиша, до моей маленькой комфортабельной камеры в лагере «Архимед», где колдун накормил меня отличным обедом. (Я всего лишь нажал кнопку звонка для вызова прислуги.)

Мне сказали, что я прибыл сюда 22-го. Первая беседа с X.X. на следующий день. Теплые увещевания и настойчивые мистификации. Я говорил, что оставался некоммуникабельным вплоть до 2 июня. Эти девять дней прошли в эмпирее паранойи, но она, подобно всяким сильным страстям, угасла, ослабела до заурядного банального страха, а затем и вовсе превратилась в неловкое любопытство. Неужели я должен исповедоваться в том, что испытываешь своего рода удовольствие от того, что загнан в ситуацию, в которой неизведанный замок во все времена куда более интересен, чем его старая подземная тюрьма?

Но перед кем исповедоваться? Перед X.X.? Перед Луи II, с которым я вынужден теперь встречаться лицом к лицу перед зеркалом почти ежедневно?

Нет, буду делать вид, что веду этот дневник только для себя. Дневник мой. Если Хааст хочет копию, пусть обеспечит меня копировальной бумагой.

Позднее:

Задаюсь вопросом, перечитывая «Песнь шелкопряда», вполне ли верна пятая строка. Мне хотелось создать эффект поддельного пафоса; возможно, у меня получилось не более чем клише.

5 июня

Хааст запиской по внутренней почте информировал меня о том, что моя электрическая пишущая машинка является частью разветвленной системы, которая автоматически, в другом помещении, выдает вторую, третью и четвертую копии всего, что я печатаю. X.X. получает свой экземпляр Дневника свеженьким — подумать только, сколько он тратит денег, лишь бы не снабжать меня копировальной бумагой.

Сегодня первое доказательство того, что здесь есть что-то, заслуживающее быть занесенным в дневник:

По пути в библиотеку, где я намеревался получить несколько лент для воспроизведения на моем высококлассном плейере (В и О, не менее), мне пришлось столкнуться с одним из духов, населяющих этот круг моего нового ада, первый круг, если мне предначертано пройти их в правильном Дантовом порядке, — Преддверье, — и он, если чуточку продолжить аналогию, мог бы быть Гомером этой темной черты.

Было темно, потому что флюоресцирующая арматура была снята на всем протяжении этой части коридора, и, как бывает на просеке, сквозь это чистое евклидово пространство дул ровный и холодный ветер, полагаю, из-за какой-то аномалии в вентиляционной системе. Он стоял, загораживая мне дорогу — лицо закрыто руками, шелковистые, как на кукурузном початке, бесцветные волосы извивались под нервно двигавшимися пальцами, — покачивался и, как мне показалось, что-то нашептывал себе под нос. Я подошел совсем близко, но он не выходил из своей медитации, поэтому я громко сказал:

— Привет.

И когда даже на это не последовало ответной реакции, я отважился пойти дальше:

— Я здесь новичок. Был заключенным в Спрингфилде. Отказник. Сюда меня доставили незаконно. И Бог знает с какой целью.

Он убрал руки от лица и посмотрел на меня, искоса, сквозь спутанные волосы. Широкое молодое лицо, славянское и с хитринкой, — похож на одного из второразрядных героев киноэпопеи Эйзенштейна. Полные губы, утолщенные простудой, неубедительная улыбка, похожая на восход луны в первой фазе. Он протянул правую руку и прикоснулся к моей груди тремя пальцами, как бы пытаясь удостовериться в моей материальности. Удостоверился, улыбка стала более убедительной.

— Знаете ли вы, — спросил я с настойчивостью, — где мы находимся? Или что с нами собираются сделать?

Слабовидящие глаза блуждали из стороны в сторону — в смущении или от страха, не берусь сказать.

— В каком городе? В каком штате?

Снова эта приветливая улыбка, застывшая на то время, пока мои слова преодолевали долгий путь к его сознанию.

— Ну, видите ли, самое верное, что может сказать любой из нас, мы — в горных штатах. Судя по «Таймс». — Он показал на журнал у меня в руке. Он говорил самым гнусавым из говоров Среднего Запада, с акцентом, который не был изменен ни образованием, ни путешествиями. По речи, так же как и по взглядам, он был типичным фермером штата Айова.

— По «Таймс»? — спросил я, почему-то смущенно. Я взглянул на лицо на обложке (генерал Фи-Фи-Фо-Фум из Северной Малайзии или какая-то другая желтая опасность), как будто оно могло дать разъяснение.

— Это региональное издание. «Таймс» выходит в разных региональных изданиях. В целях публикации местной рекламы. И мы получаем издание горных штатов. Горные штаты — это Айдахо, Юта, Вайоминг, Колорадо… — Он перечислял их названия, словно перебирая струны гитары.

— Ах да! Теперь понимаю. Какой я недотепа. Он тяжело вздохнул.

Я протянул руку, на которую он уставился с нескрываемым отвращением. (В определенных частях страны, особенно на Западном побережье, из-за бактериологической войны рукопожатие перестало быть хорошим тоном.)

— Меня зовут Саккетти. Луис Саккетти.

— Ах, ах да! — Он конвульсивно пожал мою руку. — Мордикей говорил о вашем прибытии. Я так рад познакомиться с вами. Не могу выразить… — Он замолчал, сильно краснея, и отнял свою руку. — Вагнер, — пробормотал он, как бы с трудом соображая, — Джордж Вагнер. — Затем, с некоторой горечью: — Но вы никогда обо мне не слышали.

Мне так часто приходилось сталкиваться с этой особой формой представления на чтениях и симпозиумах, знакомясь с писателями небольших журналов или младшими преподавателями, еще более мелкой рыбешкой, чем я сам, поэтому мой ответ был почти автоматическим:

— Нет, боюсь, что нет, Джордж. Стыдно признаться. Я тоже удивлен, что вы слышали обо мне.

Джордж фыркнул от смеха.

— Он удивлен… — затянул он, — тоже… что я слышал о нем!

В этом было немало замешательства.

Джордж закрыл глаза.

— Извините меня, — сказал он почти шепотом. — Свет. Слишком яркий свет.

— Этот Мордикей, о котором вы говорили?..

— Я люблю бывать здесь. Ветер, он дает дышать мне снова. Им дышу я. Тут мне лучше… — Но, может быть, он сказал «тут мне слышны», потому что продолжил: — Если тихо постоять здесь, то слышны их голоса.

Я замер и стоял очень тихо, но слышал только гул кондиционеров воздуха, подобный звуку из приставленной к уху морской раковины, унылый гул холодного ветра в замкнутом пространстве коридора.

— Чьи голоса? — спросил я с непонятным трепетом.

Джордж нахмурил свои бесцветные брови:

— Ну, ангелов, конечно.

Помешанный, подумал я — и сразу осознал, что Джордж процитировал мне мое собственное стихотворение — пародийный пересказ «Дуинезских элегий». Этот Джордж, этот бесхитростный парень из Айовы, который сумел так легко выплеснуть строки одного из моих не вошедших в сборники стихотворений, еще более смешался, поэтому предположению, что он не в своем уме, просто не осталось места.

— Вы читали это стихотворение? — спросил я.

Джордж кивнул, и спутанная прядь початочного шелка сползла на слабовидящие глаза, как бы подчеркивая его робость.

— Это не очень хорошее стихотворение.

— Нет, не думаю. — Руки Джорджа, которые до этого момента чем-то занимали друг друга у него за спиной, начали подкрадываться к его лицу. Они добрались до верхней части головы, чтобы убрать на место волосы, и замерли на макушке, как бы устроив для них западню. — Тем не менее это правда… их голоса можно услышать. Голоса тишины. Или дыхания, это одно и то же; Мордикей говорит, что дыхание — это тоже поэзия. — Руки медленно сползли на глаза.

— Мордикей? — повторил я все с той же настойчивостью. Тогда я не мог, и все еще не могу, избавиться от ощущения, что я слышал это имя — где-то, когда-то.

Однако это было то же самое, что разговаривать с кем-то в лодке, которую течением неотвратимо уносит прочь. Джордж вздрогнул.

— Уходите, — прошептал он. — Пожалуйста.

Но я не ушел, не ушел сразу. Я стоял перед ним, хотя он, казалось, совершенно перестал обращать на меня внимание. Он осторожно покачивался взад-вперед, с пяток на носки, затем снова на пятки. Его тонкие волосы шевелились под ровным свистящим дыханием вентилятора.

Он громко разговаривал сам с собой, но я смог уловить очень мало из того, что он говорил: «Утечки света, коридоры и марши лестниц… — У этих слов было какое-то знакомое звучание, но я не мог расставить их по местам. — Пространства бытия, блаженства ширмы».

Он резко отнял руки от лица и уставился на меня.

— Вы еще здесь? — спросил он.

И хотя ответ был самоочевиден, я сказал, что да, я еще здесь.

Даже в полутьме коридора его зрачки были расширены, и, возможно, именно это придавало ему такой унылый вид. Он снова приставил три пальца к моей груди.

— Красота, — внушительно изрек он, — не что иное, как начало чудовищной муки, которая, однако, нам всем не по плечу. — И с этими словами Джордж Вагнер выдал в это чисто евклидово пространство весь свой обильный завтрак. Почти тут же около нас оказались охранники, целый выводок черных наседок, которые дали Джорджу полоскание, вытерли пол и увели нас, каждого своей дорогой. Мне они тоже дали что-то выпить. Подозреваю, что транквилизатор; иначе у меня не хватило бы присутствия духа документально зафиксировать эту встречу.

Какой он все-таки странный! Фермер, цитирующий Рильке. Возможно, фермеры могли бы читать наизусть Виттера или даже Карла Сандбурга. Но «Дуинезские элегии»?

6 июня

КОМНАТА 34: бесстрастные цифры из нержавеющей стали приклеены к прозаической светлого дерева двери, а под ними белыми буквами, выгравированными на прямоугольнике черного пластика (вроде тех, на которых на одной стороне указывается имя банковского кассира, а на другой — ОБРАТИТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА, В СЛЕДУЮЩЕЕ ОКНО):

ДР. Э.БАСК

Мои охранники ввели меня внутрь и оставили на попечение двух строгих стульев, которые, с их плетенными из черной кожи спинками и сиденьями, натянутыми на планки из хромированной стали, были не чем иным, как абстрактными копиями — вплоть до запаха какого-то эфирного масла — самих охранников. Стулья от Гарли-Дэвидсона. Картины в тяжелых рамах (подобранные на радость этим стульям) распластались по стенам так, словно стремились стать невидимыми.

Др. Э.Баск широким шагом вошла в комнату и угрожающе протянула руку в мою сторону. Должен ли я ее пожать? Нет, это был жест, повелевавший мне оставаться на месте. Я сижу, села и она, положив ногу на ногу, ширк-шарк, и, поправляя краешек юбки, улыбнулась. Улыбка если не добрая, то заслуживающая доверия, чуть-чуть слишком тонкая, явно слишком подчеркнутая. Высокий чистый лоб и почти полное отсутствие бровей леди елизаветинских времен. Сорокалетней? Более вероятно, сорокапятилетней.

— Не судите меня за то, что не подаю руки, мистер Саккетти, но будет значительно лучше, если мы разделаемся с подобного рода лицемерием с самого начала. Вы ведь здесь не на отдыхе, не так ли? Вы заключенный, а я… Кто я? Я — олицетворение тюрьмы. Это начало честных, если не взаимоприятных отношений.

— Под честностью вы понимаете, что мне тоже будет позволено оскорблять вас?

— И без всякого для себя вреда, мистер Саккетти. Зуб за зуб. Либо непосредственно здесь, либо на досуге, в вашем дневнике. Я получаю вторую копию, так что можете быть уверены, все неприятное, что вам заблагорассудится сказать, будет сказано не напрасно.

— Я постараюсь не забыть об этом.

— Кстати, вам следует узнать кое-что о том, чем мы здесь занимаемся. Вчера вы познакомились с молодым Вагнером, но в своем дневнике умышленно воздержались от каких бы то ни было размышлений по поводу его более чем удивительного поведения. Хотя у вас наверняка имеются определенные соображения на этот счет.

— Они у меня наверняка имеются.

Др. Э.Баск поджала губы и постучала обломанным ногтем по конверту в ее бумагодержателе — снова досье Саккетти.

— Будьте искренны, мистер Саккетти, у вас должно сложиться впечатление, что поведение молодого Джорджа в целом было непоследовательным и, кроме того, должна возникнуть ассоциативная связь между этими непоследовательностями и некоторыми замечаниями относительно вашей здесь роли, которые мой коллега, мистер Хааст, позволил себе обронить. Короче говоря, не возникло ли у вас подозрение, что молодой Джордж является неким субъектом — одним из субъектов — экспериментальной программы, проводящейся здесь? — Она вопросительно приподняла одну из своих почти отсутствующих бровей.

Я кивнул.

— Вы могли и не догадаться — но при вашем уме это не трудно понять, — что молодой Джордж попал сюда добровольно. Видите ли, он дезертировал из армии во время отпуска в Тайрее. Обычная грязная история солдата с проституткой. Конечно, его нашли и осудили военным судом. Пять лет лишения свободы, согласитесь, мягкий приговор. Будь мы официально в состоянии войны, его бы могли расстрелять. Да, весьма вероятно.

— Значит, меня похитила армия?

— Не совсем так. Лагерь «Архимед» поддерживается субсидиями частного фонда, хотя в отношении необходимой секретности мы совершенно автономны. Один-единственный член правления фонда точно знает природу нашего исследования. Для остальных — и для армии тоже — мы подпадаем под эту всеобъемлющую категорию совершенствования вооружений. Подавляющая часть персонала — большинство охранников, да и я сама — откомандирована сюда из вооруженных сил временно.

После этой информации все ее внешние особенности — ухоженное лицо почти без макияжа, строгие манеры, неженственный голос — слились для меня в живой образ.

— Вы из женского армейского корпуса!

В ответ она иронически отдала честь.

— Итак, как я уже говорила, бедный Джордж попал в заключение и не был там счастлив. Он не смог, как мой коллега мистер Хааст имеет обыкновение говорить, приспособиться к арестантским условиям. Когда ему предоставилась благоприятная возможность добровольно отправиться в лагерь «Архимед», он согласился с радостью. Так или иначе, большинство экспериментов наших дней проводится в области иммунологии. Некоторые из новых болезней чрезвычайно неприятны. Вот и вся история Джорджа. У других субъектов, с которыми вам предстоит познакомиться, аналогичные первопричины.

— У данного субъекта нет.

— Совершенно верно, но вы не субъект. Однако, чтобы понять, почему именно вас привезли сюда, вам прежде всего необходимо понять цель экспериментов. Это исследование процессов обучения. Мне нет надобности объяснять вам всю важность образования с точки зрения усилий по обеспечению национальной безопасности. В конечном счете именно интеллект есть самый жизненно важный ресурс нации, а на образование можно смотреть как на процесс, максимизирующий интеллект. Однако, как таковой, он почти неизменно дает сбои, поскольку эта первичная цель приносится в жертву цели социализации. Когда интеллект максимизируется, это почти всегда достигается ценой социализирующих процессов — в этом отношении я могу сослаться на ваш собственный случай, — с общественной точки зрения польза всегда получается очень малой.

— Жуткая дилемма.

— Возможно, главная миссия психологической науки — разрешить эту дилемму на благо максимизации интеллекта без нанесения вреда ее общественной полезности. Это, надеюсь, ясно?

— Сам Цицерон не обладал столь чисто латинским слогом.

Мадам Баск нахмурила свои высокие, не знающие косметического карандаша брови не без вызова, но затем, решив, что ей не стоит пикироваться по поводу этой не более чем социальной легкомысленности, хмуриться перестала и продолжила:

— И поэтому мы используем здесь некие новые образовательные приемы — приемы взрослого образования. У взрослого человека социализирующие процессы уже закончились. Несколько наших субъектов демонстрируют заметное развитие, характерное возрасту после двадцати пяти лет. Следовательно, если процесс максимизации интеллекта может быть начат — то есть сведенные на нет созидательные способности можно, так сказать, пробудить, — то мы сможем эксплуатировать этот самый драгоценный ресурс — мозг — так, как он не эксплуатировался никогда. К сожалению, к нам попадает слишком много непригодного для работы материала. Если в качестве экспериментальных субъектов приходится полагаться на армейских арестантов, в работе необходимо предусматривать учет какой-то систематической ошибки, потому что для таких людей процесс социализации был явно безуспешным. И уж если быть вполне искренней, у меня есть собственное мнение, что ошибки в отборе уже повлекли за собой несчастные последствия. Надеюсь, вы отметите это в вашем дневнике.

Я заверил ее, что обязательно отмечу. Однако после этого не смог удержаться — но лишь отчасти, чтобы доставить ей удовольствие, показав, как сильно она возбудила мое любопытство, — и спросил:

— Должен ли я полагать, что, говоря о новых образовательных приемах, вы имеете в виду наркотики?

— Ага! Значит, у вас уже появились соображения на этот счет. Да, несомненно наркотики. Хотя и не в том смысле, какой вы, возможно, этому придаете. Существуют, о чем знает в наши дни любой первокурсник колледжа, такие доступные из незаконных источников наркотики, которые улучшают память вплоть до двухсот процентов либо в той же пропорции ускоряют другие процессы обучения. Но при продолжительном пользовании этими наркотиками кривые постижения знаний становятся пологими и вскоре достигают точки ослабления памяти, но в конце концов никакой памяти не остается вовсе. Есть такие наркотики, но есть и другие, такие как ЛСД, которые могут создавать обманчивое ощущение всезнания Хотя мне нет нужды говорить вам о подобных наркотиках; ведь в этом действительно нет надобности, мистер Саккетти?

— И это из моего досье? Должен сказать, вы хорошо его проштудировали.

— О, вряд ли осталось что-то нам о вас неизвестное, сэр. Прежде чем доставить вас сюда, можете не сомневаться, мы покопались в каждой, даже самой крохотной грязной трещинке вашего прошлого. Вы ведь понимаете, что как раз сюда-то и не следовало привозить ни одного отказника. Но у нас больше нет сомнения, что вы безобидны. Мы знаем вас изнутри и снаружи. Ваши школы, родственники, друзья, что вы читали, где бывали. Мы знаем каждый номер, который вы занимали в каждом отеле, останавливаясь в Швейцарии и Германии. Мы знаем каждую девушку, которой вы назначали свидание в Барде и вне его пределов, даже знаем, как далеко вы зашли с каждой из них. И должна сказать, картина получилась не из приятных. Мы знаем, в мельчайших подробностях, сколько именно вы заработали за последние пятнадцать лет и как потратили заработанное. В любой момент, и правительство готово позаботиться об этом, вас можно прямиком отправить в Спрингфилд по обвинению в уклонении от налогов. У нас есть история болезни вашего двухлетнего психиатрического лечения.

— Вы подслушивали и в исповедальнях?

— Только после того, как вы попали в Спрингфилд. Именно так мы узнали об аборте, который был сделан вашей жене, и о ваших мерзких пакостях с этой мисс Уэбб.

— А ведь хороша, не правда ли?

— Если вам нравится иметь дело со слабовольными натурами. Но вернемся к делу: ваша задача здесь очень проста. Вам будет позволено циркулировать среди субъектов, говорить с ними, разделять, насколько это окажется возможным, их повседневную жизнь. И сообщать посредством кратких отчетов о проблемах, которыми они живут, их развлечениях и личных оценках… как бы это сказать?.. здешнего интеллектуального климата. Подозреваю, что вам эта работа понравится.

— Возможно. Но почему я?

— Вас рекомендовал один из субъектов. Из множества кандидатов, которых мы рассматривали, вы оказались наиболее подходящим для этой работы — и определенно самым доступным для нас. Со всей откровенностью приходится признать, что у нас есть проблемы… общения с субъектами. Именно их главарь — его имя Мордикей Вашингтон — заявил, что вы тот, кого надо доставить сюда для выполнения роли посредника и интерпретатора. Вы помните Мордикея? Он ходил в ту же школу, что и вы, целый год — тысяча девятьсот пятьдесят пятый.

— Центральная среднеобразовательная школа? Имя кажется неуловимо знакомым, но я не могу связать его с этим местом. Может быть, я слышал имя, когда делалась общая перекличка; во всяком случае, он не из числа моих друзей. Невероятно, чтобы я уже стал забывать имена друзей.

— Здесь у вас будет достаточно благоприятных возможностей навести в этом порядок. Есть ли ко мне вопросы?

— Да. Что означает буква Э?

Она тупо уставилась на меня.

— На табличке «Др. Э.Баск», — внес я ясность.

— Ах, это. Она означает Эйми.

— А какой частный фонд финансирует это заведение?

— Я бы могла вам сказать, но, мистер Саккетти, не кажется ли вам, что лучше этого не знать? Субъекты проинструктированы, что определенные вещи — ради вашего же блага — лучше с вами не обсуждать. По той простой причине, что вы, как я догадываюсь, будете продолжать стремиться покинуть это место, не так ли?

Др. Эйми Баск с нейлоновым скрежетом сняла ногу с ноги и встала.

— Охранники явятся прямо сюда, чтобы доставить вас на верхний этаж. Я снова встречусь с вами не позднее следующей недели. Тем не менее не стесняйтесь свободно приходить ко мне и задавать вопросы, на которые вам определенно потребуются ответы. До свидания, мистер Саккетти.

Тремя проворными шагами, словно сделав три реза ножницами, она покинула комнату. Окончательно расставив все точки на этом круге.

Позднее:

Не более чем через час после того как я внес эту запись в дневник, пришла записка от X.X.: «Ей тридцать семь. X.X.».

Межподразделенческие склоки?

(На этот вопрос не отвечайте).

7 июня

Я был уверен, что с моими мигренями, явно психосоматического свойства, было покончено в результате психолечения; однако прошлой ночью они возобновились. На один приступ в прежние времена теперь приходится семь. Возможно, др. Баск, конечно же посвященная в эти таинства, смогла подыскать контрмагию, уничтожившую результаты лечения др. Майерса; может быть, дело просто в том, что я не ложился спать до двух ночи, занимаясь бумагомаранием. Я еще не настолько отдалился от стихотворения, чтобы судить, стоило ли оно такой жертвы. Хотя кто знает? Может быть, именно мигрени оно и обязано своим рождением.

Так много пищи для ума; примечательным событием дня был визит, почти сразу после завтрака (в полдень), этого легендарного Мордикея Вашингтона. Он явился без уведомления меня охранниками, постучал, но вошел, не дожидаясь приглашения.

— Можно? — спросил он, уже войдя.

Ни по лицу, ни по голосу — его громкому голосу, барабанившему по моей мигрени, — я не узнавал в нем ни предполагаемого школьного приятеля, ни кого бы то ни было еще.

Первое впечатление: он очень некрасив. Я могу признать, что мои стандарты красоты отличаются этноцентричностью, но тем не менее не думаю, что нашлось бы много негров, которые могли признать Мордикея Вашингтона привлекательным. У него очень темная кожа, на близком расстоянии — с фиолетовым отливом. Удлиненное лицо с выпирающей челюстью и вывернутыми губами (однако скорее остающимися в плоскости лица, чем торчащими вперед; такие губы следовало бы называть вертикальными), малюсенький нос и взъерошенные неомаорийские волосы. Грудь, которая сотню лет назад называлась чахоточной, почти незаметные плечи, кривые ноги, косолапые ступни. Печальный, какой-то скребущий голос, похожий на голос Панча в театре марионеток. Но красивые глаза (хотя так всегда говорят, если люди по-настоящему уродливы). Но даже если и так, я буду настойчиво твердить, что у него необычные глаза, одновременно и влажные, и живые, обещающие глубину, но никогда ее не раскрывающие, оксюморональные глаза.

— Нет, не вставайте, — сказал он настойчиво, когда я стал выбираться из постели. Он волоком перетащил через всю комнату стул к моей кровати. — Что вы читаете? Ах, книга репродукций. Вы уже столько времени здесь, а мне до сих пор не сказали Я узнал от Джорджа. Жаль, но я был временно… — Он сделал неопределенный жест рукой над головой. (Его ладони, так же как ступни ног, непропорционально велики. Пальцы на концах расширены, как бывает у рабочих, но очень проворные, почти трепещущие. Его жестикуляция претендовала на высшую драматичность, словно он стремился компенсировать ею неподвижность лица). —…несуществующим. Бездеятельным. Умирающим. В коме. Но теперь все это позади. А вы как раз прибыли. Я рад. Я — Мордикей Вашингтон.

Он степенно протянул мне руку. Я ничего не мог поделать с обуревавшей меня иронией по поводу этого его жеста и отреагировал на него, как если бы мы давно были своими людьми.

Он засмеялся резким смехом попугая-пересмешника, на две октавы более высоким, чем голос его речи. Создавалось впечатление, что смеялся за него кто-то другой.

— О, не бойтесь моей руки. Я не передам вам никаких Богом проклятых микробов.

— Я и не думал о страхе… Мордикей.

(Мне всегда было нелегко обращаться по имени к незнакомым людям.)

— Не ожидал, что вы меня запомните. Не расстраивайтесь по этому поводу. Ведь мы не были tutoyer,[25] — на кошмарном французском. — Но я вас запомнил. Как запоминаешь эпизод из фильма ужасов. Например, «Психо». Помните фильм «Психо»?

— Да, эпизоды в ванной. Я был похож в те дни на Тони Перкинса? Боже упаси.

— Вы обладали незаурядной способностью вселять ужас собственными средствами. В меня. У нас был один класс для общих собраний. Класс мисс Сквинлин, помните ее?

— Мисс Сквинлин! Да, я ненавидел эту женщину.

— Толстая, старая, красномордая тетка — только аду известно, во сколько раз большую, чем вы, ненависть питал к ней я, братец. По английскому я имел у нее оценку «С» с десятью минусами. «Сайлас Марнер», «Юлий Цезарь», «Поэзия древних мореходов». Иисус Христос, я почти перестал говорить на этом достававшем меня языке — вот до чего я возненавидел его из-за нее.

— Вы все еще не объяснили, что я имел общего с «Психом».

— Ну, давайте забудем о «Психо» и поговорим о «Мозге Донавана». О мозге в стеклянной банке. Интеллект-спрут, прямо-таки искрящийся ученостью, знающий все ответы, пожирающий любое дерьмо, которое мисс Сквинлин удавалось для него наскрести. Cerebrum[26]* что Cerberos[27]**, — неправильным произношением обоих этих слов он испортил впечатление от своего незаурядного ораторского искусства. — И когда вам хотелось, вы умели подавлять людей вроде старины Сквинлин. Что уж говорить обо мне, который годился лишь подбирать их дерьмо. Я знал, что это дерьмо, но что было делать? Я плясал под их дудку. Все связанное с вами действительно засело в моем мозгу — черт побери, это изменило всю мою жизнь! Однажды, весной пятьдесят пятого, вы с парой этих потаскух-евреек, которые беспрестанно крутились возле вас, остались после занятий поболтать, есть Боуг или его нет. Вы именно так и называли его — Боуг. Могу держать пари, у вас тогда действительно был какой-то искусственный акцент, потому что вы насмотрелись фильмов Лоренса Оливье. Меня оставили после уроков, и я сидел в задней части класса. Мрачный и невидимый, каким мне и положено было быть. Что-нибудь вспомнили?

— Но не конкретно тот день. В тот год я без конца говорил о Боуге. Я как раз открыл в себе то, что называл Эпохой Просвещения. Хотя этих девушек я помню. Одна, Барбара, — а как звали другую?

— Руфь.

— Какая у вас страшная память.

— Чтобы лучше вас съесть, дорогой мой. Тем не менее вернемся к вашему разговору — эти две потаскухи смогли-таки разобраться в старых как мир свидетельствах в пользу того, что вселенная подобна часам, а заодно и в том, что часов не может быть без часовых дел мастера. Докопались до Первопричины, у которой нет других Причин. До самого того дня я и слыхом не слыхал о часовых дел мастере, и когда они затараторили об этом, я подумал: «Вот что станет загвоздкой для Мозга Донавана». Но не тут-то было — вы сразу же разнесли их глупые силлогизмусы… — еще одна ошибка в произношении, —…на мелкие кусочки. Они так никогда и не получили откровения, не сумев отступить от старой чепухи, — но я получил. И это вы отрешили меня от религии прежних времен.

— Я сожалею, Мордикей. Поверьте мне, сожалею. Мы никогда не отдаем себе отчета в том, как сильно можно отравить жизнь другим тем, что считаем всего лишь собственным заблуждением. Не знаю как…

— Сожалеете? Дорогой мой, я был благодарен вам за это. Вам может показаться странным способ, которым вас так по-пиратски заарканили в эту дыру под землей, но предстоящая вам здесь жизнь лучше той, которую вы вели в Спрингфилде. Хааст показал мне ваш тамошний дневник. Теперь вы далеки от всего этого. Но я не стану отпираться, что не только альтруизм толкнул меня на то, чтобы просить Хааста перевести вас сюда. Это был мой шанс встретить первоклассного, настоящего, печатаемого поэта. Вы ведь действительно прошли весь путь целиком, не так ли, Саккетти?

Нет никакой возможности отделить друг от друга те чувства, которые смешались в этом одном его вопросе: восторг, презрение, зависть и — что таилось во всем, сказанном мне Мордикеем, — какая-го странная высокомерная радость.

— Надо полагать, вы читаете «Холмы Швейцарии»? Я так и думал. Поистине чисто писательское тщеславие — заглянуть в сборник при первой благоприятной возможности! — Мордикей пожал своими малозаметными плечами. — Я тоже прочитал его.

— Тогда вы знаете, что я — с возрастом — отделался от зеленого материализма тех дней. Бог существует совершенно независимо от Фомы Аквинского. Вера — это больше, чем совершенное владение силлогизмами.

— Плевал я и на веру и на ваши эпиграммки. Больше вы мне не Большой Брат. Уже два года, как я — ваш босс, дружище. Что же касается вашей новейшей набожности, то я затащил вас сюда, несмотря на нее и несмотря на отвратительную величавость некоторой части вашей поэзии тоже.

Что мне оставалось, кроме отступления?

Мордикей улыбнулся, гнев исчез так же быстро, как накатил на него.

— В сборнике попадались и отвратительно хорошие стихотворения тоже. Джорджу книга понравилась в целом больше, чем мне, а Джордж разбирается в подобных вещах лучше меня. Он сейчас копошится с одним таким творением. Что вы о нем думаете?

— О Джордже? Он… очень впечатлительный. Боюсь, я не был готов осмыслить все сразу. Я и теперь еще не готов. Здесь живется довольно безответственно, особенно после полного вакуума Спрингфилда.

— Как в аду. Между прочим, какой у вас коэффициент умственного развития?

— Есть ли смысл говорить о коэффициенте умственного развития в моем возрасте? В пятьдесят седьмом в одном тесте я набрал сто шестьдесят, но не знаю, чему бы это соответствовало для меня по стандартной кривой. Но теперь не все ли равно, что даст какой-нибудь печатный тест? Весь вопрос в том, что вы делаете с помощью вашего интеллекта.

— Понимаю — вопрос в том, не ссучился ли он?

По легкости, с которой он так поспешно ответил, я почувствовал, что наш разговор впервые коснулся темы, к которой Мордикей относится вполне серьезно.

— Что делаете вы, Мордикей? Здесь, в этом заведении. И что это за заведение? Что Хааст и Баск пытаются выведать у ваших людей?

— Это ад, Саккетти, разве вы не видите? Или его передняя. Они пытаются скупить наши души, чтобы пустить тела на сосиски.

— Они говорили вам, что я ничего не должен знать об этом, не так ли?

Мордикей отвернулся и затопал через комнату к книжной полке.

— Мы гуси, а Хааст и Баск набивают наши зобы западной культурой. Наука, искусство, философия, все, что годится для кормежки на убой. А пока —

Ох, не сыт я, ох, не сыт я. А меня всё кормят, кормят, Мочи нет смотреть на пищу, К ней притронуться нет сил. Ох, не сыт я.

Мордикей прочитал мое стихотворение. Авторская реакция колебалась между тем, что мне льстил его выбор именно этого отрывка (он один из тех, которыми я горжусь), и состраданием к муке, с которой он декламировал. Не менее жалко было и себя, первым высказывавшего эту муку. Я ничего не сказал и перестал задавать вопросы.

Мордикей тяжело опустился на кушетку.

— Эта комната, Саккетти, — просто настоящая беда. Все наши комнаты были сначала такими же, но вы не должны с этим мириться. Скажите Хаасту, что желаете иметь что-нибудь более классное. Скажите, что эти занавески причиняют вред сигналам вашего мозга. У нас здесь карт-бланш на такие вещи, как отделка интерьеров. Не сомневайтесь и пользуйтесь преимуществом.

— По сравнению со Спрингфилдом она выглядит вполне элегантной. В этом отношении она не уступает ни одному месту, где мне приходилось бывать, не считая номер на сутки в Ритце.

— Да, поэты не делают чертовски больших денег, не так ли? Могу держать пари, что я был куда богаче вас — перед тем, как меня отобрали. Эти, мать их так! Было огромной ошибкой попасть в число отобранных.

— Вы попали в лагерь «Архимед» так же, как Джордж, через военную тюрьму?

— Да. Нападение на офицера. Тот сукин сын ответил за это. Они все за это ответят, но никогда своего не добьются. С тем я рассчитался сразу — выбил ему два зуба. Отвратительная сцена. Сцены в тюрьме были еще хуже — за подобные вещи они нас действительно размазывают по стенкам. Вот я и стал добровольцем. Это было шесть, нет, семь месяцев назад. Иногда я думаю, что это не такая уж большая ошибка. Я имею в виду то, чем они нас пичкают, — это отбивает кислоту. С кислотой вы думаете, что знаете всё; а с этим дело идет чертовски хорошо. Но не так уж часто я в состоянии пользоваться этим на полную катушку. Бльшая часть времени — страдания. Как говорит Хааст: «Гениальность есть неопределенная способность к страданию».

Я засмеялся, и не только потому, что голова пошла кругом от поспешности и перемены тем его красноречия, но и оценив его остроты.

— Но это оказалось ошибкой. Я был просто тупицей.

— Тупицей? Что-то не-похоже, чтобы такое определение вам подходило.

— Черт побери, я не сомневаюсь, что никогда бы не набрал коэффициент умственного развития сто шестьдесят. Отродясь не набрал бы.

— Перестаньте, все эти тесты — хитроумные головоломки для белых англосаксов, протестантов среднего класса вроде меня. Полагаю, правильнее было бы сказать — для белых англосаксов-католиков. Измерить интеллект не так просто, как взять пробу крови.

— Благодарю на добром слове, но правда есть правда, я был тупоголовым сукиным сыном. И даже хуже чем тупоголовым. Все, что я теперь знаю, то, как я говорю с вами, — все это за счет Па… — за счет того, чем они меня пичкают.

— Все за счет этого? Нет.

— Мать вашу, все от этого! — Он рассмеялся более спокойно, чем в первый раз. — Говорить с вами — одно удовольствие, Саккетти. Вы пасуете перед каждой моей непристойностью.

— Полагаю, это результат воспитания в окружении среднего класса. Я хорошо пользуюсь англосаксонскими словами в печати, но почему-то их устное произнесение… Это рефлекс.

— Эта книга репродукций у вас на столе — вы читаете текст к репродукциям?

— Я лишь бегло просматривал второй том «Фламандских живописцев»; в нем Виленский собрал гравюры. Весь текст — в первом томе; я начал было читать, но увяз. У меня недостаточно усидчивости, чтобы сконцентрировать внимание на чем-то одном.

Реакция Мордикея на это оправдание оказалась неправдоподобно серьезной. Он ничего не сказал в ответ, однако после небольшой паузы продолжил прерванную мысль:

— Там есть одно жуткое место. Можно, я прочитаю его вам? — Он уже взял с полки первый том. — Это о Хуго ван дер Гоэсе. Вы о нем слышали?

— Только то, что он был одним из ранних фламандских художников. Хотя не думаю, что я видел что-нибудь из его работ.

— Вы и не могли видеть. От них ничего не осталось. Во всяком случае, ничего с его подписью. История такова, что около тысяча четыреста семидесятого года он сошел с ума, стал одержим идеей, что проклят, что дьявол намерен заполучить его и всякое такое. В то время он уже жил в монастыре под Брюсселем, и братьям приходилось прибегать к музыке, чтобы возбуждать и успокаивать его, подобно Давиду с Саулом. Один из тамошних парней вел хронологию его помешательства — со всем этим очень стоит ознакомиться, — но один отрывок мне по-настоящему нравится… Позвольте, я его прочитаю:

«…Из-за воспаления сил воображения брат Хуго был предрасположен к дневным полетам мечты и галлюцинациям, следовательно, страдал болезнью мозга. Я утверждаю, что близ мозга есть маленький очень чувствительный орган, который управляется созидательными силами и силами воображения; если у нас слишком пылкое воображение или чрезмерно богатая фантазия, они воздействуют на этот маленький орган, и если он переутомляется, то может наступить момент его гибели, что приводит к безумию или одержимости. Если мы хотим избежать этой безысходной…»

Мордикей произнес это слово, запинаясь.

— «…Опасности, то должны сдерживать нашу фантазию, нашу впечатлительность и нашу подозрительность и исключить все другие тщетные и бесполезные вещи, которые могут волновать наш разум. Все мы только люди; и несчастье, свалившееся на нашего брата из-за его фантазий и галлюцинаций, не точно так же ли могло поразить и нас?» Ну, не грандиозно ли? Я могу живо представить этого старого ублюдка и то удовольствие, которое он испытывал, когда продолжал: «Я предупреждал тебя, Хуго! Не я ли говорил тебе всегда, что вся твоя живопись представляла опасность?» Так отчего же он сошел с ума, как вы полагаете?

— Любой может сойти с ума; это не прерогатива художников. Или поэтов.

— Да, полагаю, всякий, кто идет прямо к цели, безумен. Мой народ наверняка был достаточно безумен. Мам-ми — так мы ее называли, а как она мне помогает! — Мам-ми была помешана на Святом Духе, а тот старик был сумасшедшим без него. Оба мои брата были наркоманами, и это сводило их с ума. Безумие и безумие, безумие и безумие.

— Вам плохо? — спросил я, поднимаясь с кровати и подходя к Мордикею, который все больше и больше возбуждался — он уже содрогался всем телом, глаза были плотно закрыты, одна рука прижималась к сердцу, — его речь перестала быть связной, превратившись всего лишь в сдавленные придыхания. Тяжелая книга выпала из его левой руки на пол, и от ее стука об пол он открыл глаза. — Я буду… в полном порядке, если… на минутку прилягу. Немного кружится голова.

Я помог ему вернуться на кушетку и, не имея лучшего средства, подал стакан воды, которую он выпил с благодарностью. Руки, державшие стакан, все еще дрожали.

— Теперь вы понимаете… — спокойно резюмировал он, бегая похожими на лопатки пальцами вверх и вниз по граням стакана, — …я говорю о ван дер Гоэсе. По крайней мере, мне приятно думать, что только о нем. В каждом художнике есть, конечно, что-то особенное, своего рода магия — в буквальном смысле. Умение разгадать знаки природы и обладание даром выдохнуть людям ее секреты. Так ведь это происходит, не правда ли?

— Я не знаю. Не думаю, что это относится ко мне, но есть много художников, которым понравилось бы именно так быть понятыми. Однако затруднение с магией состоит в том, что она бездействует.

— Так же, как ад, — спокойно сказал Мордикей.

— Можете вы осмеять Бога и поверить в демонов?

— Что такое демоны? Я верю в силы природы: сильфид, саламандр, русалок, гномов — в сказочные элементы первичной материи. Вы улыбаетесь, вы давитесь от смеха в своей уютной иезуитской вселенной физического колледжа. В материи для вас не осталось тайны, о нет! Не больше, чем духа. Все благовидно и досконально известно, как домашняя стряпня. Что ж, устрицы тоже чувствуют себя во вселенной, прячась в своих раковинах, хотя даже не могут ее видеть.

— Поверьте мне, Мордикей, в мире сильфов и саламандр я был бы счастлив; любой поэт был бы счастлив. Почему, как вы думаете, все мы мучились желудками последние две сотни лет? Нас выводили, как клопов.

— Однако вы продолжаете насмехаться над этими словами. Для вас они ничто, что-то вроде свиста русской пули или звона колокольчиков. Но я видел саламандр, живущих в самой середине пламени.

— Мордикей! Само определение пламени, как физического элемента, — полнейшая чепуха. Полсеместра лекций по химии вывели бы вас из заблуждения. Об этом говорится в курсе химии для старших классов.

— Пламя есть элемент обмена, — сказал он возбужденным, не терпящим возражений тоном, — с нематериальным. Это мост между материей и духом. Что кроме него живет в сердцах ваших гигантских циклотронов? Или в сердце солнца? Вы верите в ангелов, не так ли? — в этих посредников между данной и самой дальней сферами. Так вот, я говорил с ними.

— Самая дальняя сфера — это та, где обитает Бог?

— Боуг, Боуг! Я предпочитаю привычных духов — моих сильфов и саламандр, — которые отвечают, когда заговариваешь с ними. Синица в руке лучше журавля в небе. Но в нашем споре нет прока. Еще нет. Подождем, пока вы не увидите мою лабораторию. Если мы не приведем в порядок наши словари, то не сможем выбраться из sic et nun[28] до Судного дня.

— Это моя вина, обычно я не такой уж непокладистый. Я вообразил, что расхождения по этому вопросу менее принципиальны, чем ментальное самосохранение. Было не так уж трудно позволить себе увлечься вашей риторикой. Но это означало бы просто поддакивать, вы понимаете?

— Вам досадно, что я умнее вас?

— Не это ли беспокоило вас, Мордикей, когда вы прятались за перевернутыми столами и впервые заметили меня? Кроме того… — улыбаясь, я пытался сделать хорошую мину при плохой игре, —…я не уверен в том, что это действительно так.

— О, это так, это так. Поверьте мне. Или испытайте меня, если это вам необходимо. В любое время. А сейчас назовите ваше оружие, дорогой мой. Хватайте науку, любую науку. Может быть, вас больше устроит формальный диспут? Знаете ли вы даты правления королей Англии, Франции, Испании, Швеции, Пруссии? Может быть, покарабкаемся по склонам «Поминок по Финнегану»? Хайку?

— Стоп! Я вам верю. Черт с ним, со всем этим, но есть одна область, в которой я могу одержать победу, дорогой супермен.

— Что за область?

— Орфоэпия.

— Хорошо, я глотаю приманку. Что такое орфоэпия?

— Наука о правильном произношении.

Рухнувший с небес Люцифер наверняка не был так подавлен.

— Да-да, это так. Но черт побери, у меня не было времени выискивать и запоминать, как произносится каждое малюсенькое, привлекшее внимание слово. Однако, если я скажу что-то неправильно, не согласитесь ли поправлять меня?

— Полагаю, поэт должен для этого подойти, если ни на что другое он не годится.

— О, есть множество такого, в чем вы могли бы оказать мне поддержку. Вы будете еще раз разговаривать с Джорджем. Не сегодня. Нынче он в тюремном лазарете. У него есть кое-какие грандиозные идеи, касающиеся постановки здесь «Доктора Фауста», но мы ждали вашего прибытия Есть и еще одна вещь?.. — Мордикей выглядел неуверенным и стал совершенно на себя не похож.

— Какая?

— Я написал кое-что. Рассказ. Думаю, вы могли бы прочитать его и высказать свое мнение. Хааст обещал, что я смогу послать его в какой-нибудь журнал после проверки АНБ. Но у меня нет уверенности, что рассказ достаточно хорош. Я имею в виду, — в абсолютном смысле. Здесь он нравится каждому, но мы стали ужасно тесной маленькой группой. Сроднились. А у вас пока еще собственная голова на плечах.

— Я с удовольствием прочитаю его, и уверяю вас, что буду настолько безжалостным критиком, насколько смогу. О чем он?

— О чем? Иисус Христос, просто ад кромешный услыхать такой вопрос от поэта. Он о ван дер Гоэсе, если говорить по существу.

— А что такое АНБ?

— Агентство Национальной Безопасности. Мальчики от Свода Законов. Они проверяют все, что мы говорим, — все записывается на ленту. Вы понимаете — чтобы быть уверенными, что мы не… алхимики.

— А вы алхимики?

Мордикей-алхимик подмигнул.

— Абракадабра, — сказал он глубокомысленно, затем быстро, словно сильфид, исчез.

Позднее:

Посредством кратких обзоров? Как легко дать краткий обзор скатывания по наклонной плоскости с вращением.

Совершенно четкое ощущение вины за роль совратителя в вероотступничестве Мордикея. Никогда не устаю изумляться тому, насколько далеко может простираться действие наших легкомысленных поступков. Монах в своем монастыре придерживается ошибочного мнения, воображая, что опасность угрожает только ему, но столетие спустя его ересь может заставить содрогнуться нации. Возможно, консерваторы правы, возможно, свобода мысли действительно опасна.

Но как старина Адам протестует против этого? Что бы я ни делал, мне никогда не удается заставить его заткнуться вовсе. Временами приходится напрягать всю силу воли, чтобы не дать его голосу заговорить вслух. Он всегда выжидает, притаившись в моем сердце, чтобы посягнуть на безраздельную власть над рассудком.

Но ощущение вины — это только маленькая часть того, что я чувствую. Удивления и благоговейного страха много больше. Он словно звездочет, не спускающий глаз с небес, когда в поле его зрения появляется новая планета. Люцифер, властелин тьмы. Искуситель.

8 июня

Zu viel, zu viel![29]* Я весь день говорил, говорил. Мой мозг, рассчитанный на 33 оборота, проигрывается при 78. Я перезнакомился здесь со всеми, не считая троих или четверых из двух десятков; массовое ошеломление заключенных еще сильнее, чем когда они поодиночке. Отголоски этого множества встреч все еще переполняют меня, словно звучание в мозгу музыки после окончания оперы.

Все началось рано утром, когда охранник принес мне приглашение, на котором еще не высохли чернила, посетить Джорджа В. в тюремном госпитале, великолепнее которого нет, даже если считать «Челси» для женщин вспомогательной службы ВМС. Кровать Джорджа могла бы быть расписана Тьеполо. А орнаменты выполнены Руссо-Таможенником. Больше всего мы говорили о Рильке, мастерство которого восхищало Джорджа меньше, чем его еретические представления. Он сделал свои собственные переводы. Эксцентрическая прософия. Я не стал высказывать свое суждение. Обсуждали идею постановки «Фауста», которая привела его к разработке проекта образцового театра. Он будет построен для него здесь! (Больше нет сомнения, что лагерь «Архимед» находится глубоко под землей.)

Я не могу вспомнить имена всех других или все, о чем говорилось. Помню только одного. Мюррей Такой-то, сверхутонченный молодой парень с изящными манерами; я решил, что не расположен к нему, и он ответил мне взаимностью (хотя, может быть, я себе льщу: более вероятно, что он просто не заметил моего присутствия). Мюррей вступил в горячую дискуссию об алхимии и нес какой-то вздор. Который я перефразировал бы следующим образом: «Два петуха, спаривающиеся в темноте; из их кладки выводятся драконохвостые цыплята. Через семь по семь дней они сжигаются, их пепел растирается в порошок в сосудах из неприкосновенного свинца». Которому я говорю: «Фу!» Но сколь трогательно все отнеслись к моему «Фу»! Как я позднее убедился, сие пристрастие — в значительной мере дело рук Мордикея.

Кто мне понравился больше всех, так это Барри Мид. Мне всегда доставляет удовольствие знакомство с людьми, которые полнее меня. Мид помешался на фильмах, и два часа, на которые Джорджа оставили в покое, потому что ему положен короткий дневной сон (бедный Джордж в плохой форме, но каждый, к кому бы я ни обратился, кажется, имеет собственное мнение о причине его состояния), он терзал меня в маленькой комнате с проекционной аппаратурой. Это помещение находилось тремя уровнями ниже, он показал мне монтаж, который сделал из кинокадров политических выступлений Макна-мары и отрывков из старых фильмов ужасов с пронзительно визжащими женщинами. Ощущение бурного веселья, доходящего до истерии. Барри, очень холодно, принес извинения за едва заметные нюансы отступления от точности.

4:30. Джордж снова проснулся, но меня проигнорировал, углубившись в какую-то математическую книгу. Я стал чувствовать себя ребенком, приехавшим на каникулы к бездетным родственникам, которые поделили заботу обо мне поровну. После полудня мною занимался тот, кого представили просто Епископом. Подозреваю, что поводом для такого прозвища послужила его щегольская одежда. Он толковал об установившемся здесь социальном порядке. Вкратце он заключается вот в чем: этот Мордикей, главным образом благодаря силе и Божьему дару, без всякого сомнения — царь благословенной анархии. Епископ попал в лагерь «А» не из армейской тюрьмы, а из армейской психиатрической лечебницы, где два года страдал полной потерей памяти. Он дал очаровательное, забавное и ужасно подробное описание своих многократных попыток покончить с собой. Однажды он выпил целую кварту свинцового сурика. Эх.

Потом он разгромил меня в шахматы.

Еще позднее Мюррей Такой-то исполнял электронную музыку. (Свою? Кто-то ответил — да, кто-то другой — нет.) В моем маниакальном состоянии она мне показалась даже хорошей.

И еще. И еще.

Еще скажу, что этого слишком много. Да и что здесь может получиться? Зачем дана жизнь этому роскошному монстру? Настраиваюсь на завтра.

9 июня

Увы, но это утро — одно из тех, когда я чувствую, что энтропия берет верх. В такое утро я чувствую себя пустым, как маска из папье-маше: только скалюсь, подмигиваю и морщусь. Возможно, правда — настоящая правда — заключается не настолько существенно в том, что маска пуста, как в том, что я не удосуживаюсь заглянуть за нее при нистагмическом мерцании образа образов, который задний ум транслирует на испорченный приемник переднего. Сегодня я плох, глуп и повержен. Мне нездоровится.

Были посетители — Мордикей, Мид, была записка от Джорджа В., — но я забочусь о своем одиночестве, претендуя не быть самим собой. Кем же тогда?

Я слишком долго не был на жизнетворном солнце. В этом моя проблема.

А брать в голову две заботы разом я не могу. Ahime[30]*.

10 июня

Много лучше, спасибо. Да, от этого чувствую себя совсем хорошо. Теперь я опять смотрю только на солнечную сторону крушения надежд.

Факты:

Еще один вызов к X.X. Я настолько привык к гипсовой белизне заключенных, да и охранников тоже, что достигнутый с помощью кварцевой лампы мягкий цвет его лица (похожего на подрумяненный на открытом огне белый хлеб) показался мне даже больше чем нарушением естественного порядка вещей. Если это здоровье, то пусть меня изнуряют болезни!

Мы поговорили о том о сем. Он похвалил факторийность (Sic[31]*) моего дневника в целом, но сделал исключение для вчерашней записи, которая была слишком субъективной. Как только я начну чувствовать приступ субъективности, мне достаточно сказать слово, и любой охранник принесет транквилизатор. Мы не можем себе позволить, чтобы бесследно ускользали драгоценные дни, ведь не можем?

Обильно смазанные кулачки и толкатели его банальности подпрыгивали и высовывались и так и этак, и вверх и вниз, и туда-сюда по вполне предсказуемым ходам по кругу — а потом он спросил:

— Так вы познакомились с Зигфридом, да?

— Зигфридом? — переспросил я, думая, что это, возможно, данное им Мордикею прозвище.

Он подмигнул:

— Вы не поняли… с Баск?

— Зигфрид? — снова переспросил я, еще более озадаченный, чем прежде. — Почему?

— Видите ли — по аналогии с Линией Зигфрида. Неприступной. Я был уверен, что она холодна как рыба, и поэтому привлек ее к работе над этой программой. Обычно следят за тем, чтобы не привлекать женский контингент, когда ситуация подобна этой. Здесь приходится работать со стадом рогатых казенного образца — особенно трудно, если в стаде больше чем один цветной солдат. Но для Зигфрида не существует никакой разницы.

— Вы говорите так, будто знаете об этом по собственному опыту, — намекнул я.

— Женский армейский корпус, — сказал Хааст, покачивая головой. — Некоторые из них не в состоянии получать достаточное удовлетворение… — Он доверительно наклонился вперед. — В дневник это включать не стоит, Саккетти, но факт остается фактом, ее вишенка еще не тронута.

— Не может быть! — запротестовал я.

— Не поймите меня превратно — Зигфрид хороший работник, работник наивысшего качества. Она знает свое дело, как никто другой, и никогда не позволит чувствам стать препятствием делу. Психологи, как правило, очень склонны к сентиментальности; им, видите ли, нравится помогать людям. Но только не Баск. Если у нее и есть какое-нибудь чувство, так это чувство утраты воображения. Иногда она мыслит очень ограниченно. Слишком… знаете ли… обусловлена. Поймите меня правильно, я с уважением отношусь к науке, настолько большим, какое иной мужчина…

Я кивнул утвердительно, да, да, я правильно вас понимаю.

— Без науки у нас не было бы ни ядерной энергии, ни компьютеров, или циклов Кребса, или людей на Луне. Но наука — это только один из взглядов на вещи. Конечно, я не позволил бы Зигфрид говорить что-то непосредственно мальчикам… — (Как Хааст называет своих морских свинок), — но, я думаю, каким-то образом они в состоянии ощущать ее враждебность. К счастью, они не могут позволять себе ничего такого, что подавляло бы их энтузиазм. Очень важно, и в этом отдает себе отчет даже Баск, предоставлять им возможность идти своим собственным путем. Они смогли отрешиться от старых образцов мышления, от хождений по искрящемуся следу, от изысканий.

— Но что же это такое, — спросил я, — чего Баск не одобряет?

Он снова доверительно наклонился ко мне, собирая в ветвистые дельты загорелые морщины вокруг глаз.

— Здесь нет ничего такого, о чем я не мог бы вам рассказать, Саккетти. Все равно в скором времени вы обо всем узнаете от одного из мальчиков. Мордикей намерен произвести Magnum Opus![32]

— Он намерен? — переспросил я, подливая масла в огонь доверительности Хааста.

Он вздрогнул, обнаруживая такую же чувствительность к первому намеку на скептицизм, как папоротник к солнечному свету.

— Да, он намерен! Я знаю, о чем вы думаете, Саккетти. Вы рассуждаете точно так же, как рассуждает старина Зигфрид. Вы думаете, что Мордикей водит меня за нос. Что он, как говорится, направляет мою мысль.

— Такое предположение самоочевидно как возможность, — подчеркнули. Затем добавил, врачуя рану: — Ведь вам бы не хотелось, чтобы я лицемерил, или все-таки хотелось бы этого?

— Нет, нет — что угодно, только не это. — Он со вздохом откинулся на спинку стула, позволив решительно собранным морщинам рассыпаться по лицу и образовать рябь на мелкодонном зерцале его самодовольной тупости. — Меня не удивила, — продолжал он, — ваша позиция. Прочитав ваш краткий обзор разговора с Мордикеем, мне нетрудно было понять… У большинства людей первая реакция именно такова. Вы ведь понимаете. Они думают, что алхимия — это определенного рода черная магия. Они не понимают, что это — наука, точно такая же, как и любая другая. По существу, это первая наука, и единственная, даже теперь, которая не побоялась видеть все факты. Вы материалист, Саккетти?

— Ну-у-у… я бы этого не сказал.

— Но это именно то, чем стала современная наука! Чистый материализм, и ничего больше. Попробуйте кому угодно сказать о сверхъестественных фактах, то есть о фактах высших по отношению к фактам естественной науки, и они закроют глаза и заткнут уши. Они не имеют понятия об итогах подобных изысканий, сотнях томов, веках Исследований…

Думаю, он был недалек от того, чтобы закончить эту последнюю фразу словами «…и Развития», но вовремя спохватился.

— Я заметил, — продолжал он, хотя и изменил направление мысли, — что вы не один раз упоминаете в своем дневнике Фому Аквинского. Значит ли это, что вы перестали считать его алхимиком? А ведь он им был, и его учитель Albertus Magnus[33]* был еще более великим алхимиком! Многие столетия лучшие умы Европы вели изыскания в области алхимической науки, а в наше время кто-то вроде вас или Баск является и, не затруднив себя маломальским ознакомлением с предметом, сбрасывает со счетов всю их работу, словно это не более чем хлам предрассудков. Кто же в этом случае страдает предрассудками, а? Кто выносит бездоказательные суждения? А? А? Вы прочитали хотя бы одну книгу по алхимии — одну-единственную книгу?

Я заверил его, что не читал ни одной-единственной книги по алхимии.

Хааст торжествовал.

— И вы смеете думать, что вашей квалификации достаточно, чтобы заседать в суде над столетиями ученых и преданных анафеме плодов их виноградников?

Эта его речь была эхом, в полном смысле этого слова — и по тону, и по содержанию рассуждений, — речей Мордикея.

— Послушайтесь моего совета, Саккетти.

— Можете называть меня Луи, сэр.

— Да, вот что я хотел сказать… Луи. Сохраняйте объективность, оставайтесь восприимчивым к Новым Подходам. Все великие достижения в Истории Человечества, от Галилео — еще один превосходный, ужасающий Мордикеизм — до Эдисонов нашего времени, были сделаны людьми, у которых хватило решимости оставаться восприимчивыми.

Я обещал ему сохранять объективность и быть восприимчивым, но X.X., вошедший в раж, не мог успокоиться. Он громил батальоны соломенных врагов и демонстрировал с мечтательной логичностью, что вся эта бессердечная история, продолжающаяся в Малайзии последние три года, есть результат невосприимчивости ключевых фигур в Вашингтоне — имена он не называл — к Новым Подходам.

Как только я начинал задавать вопросы, касающиеся определенных частностей, он стал замкнутым и осторожным. Он дал понять, что я еще не готов быть посвященным в тайны. Из своего армейского опыта он вынес неколебимую веру в действенность секретов: знание девальвируется, как только оно становится слишком общеизвестным.

У меня больше не было ни единого сомнения относительно прототипа «генерала Урлика» из книги Берригана «Марс в Противостоянии» (которую, как я заметил, невозможно получить в нашей библиотеке), и я понял, почему Хааст — хотя его злословие разносили все мыслимые ветры и сделал он все, что мог, чтобы стереть Берригана с лица земли, — так никогда и не осмелился привлечь автора этой книги к суду. Доверчивый старый дуралей целый год руководил всей этой проклятой кампанией на Ооп, прибегая к астрологии!

Будем надеяться, что история не станет повторять себя слово в слово и что Мордикей не собирается — это было бы слишком большим коварством — сыграть фатальную роль Берригана.

Позднее:

Это надо отметить: я читаю одну-единственную книгу по алхимии. Хааст прислал мне ее с вестовым через пять минут после того, как мы с ним расстались. «Аспекты традиционной алхимии» Алльо с приложением отпечатанного на пишущей машинке перевода в папке с грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО».

Это достаточно приятное чтение, что-то вроде причудливых оборотов письма, которое начинается примерно так:

«Дорогой редактор,

Вы, вероятно, не осмелитесь напечатать это письмо, но…»


11 июня

Репетиция «Фауста»: разочарование, восхищение, а затем ужасный, скоропалительный возврат к реальности.

Не знаю, чего я ожидал от Джорджа В. как режиссера. Полагаю, чего-то из ряда сказочных (и, возможно, несуществующих) «подпольных» поделок Женет конца шестидесятых. Но его замысел «Фауста» оказался спокойной стилизацией театра на арене и трудоемких черновых набросков постановок пьесы Вейланда Вагнера для театра в Байрейте. Конечно, зрителям — то есть актерам, которые в данный момент не были заняты на сцене, — и мне (с суфлерской книгой, совершенно ненужной, потому что даже на этой первой репетиции они знали абсолютно весь текст) авансцена могла показаться громоздкой и выпадающей из общей гармонии. Однако полагать, что густой желтый туман способствует углублению ощущения трагедии, просто бестолковщина, которая в придачу вызывает совершенно противоположную реакцию. Ад — действительно мрачное место, но Шотландии вовсе ни к чему выглядеть адом.

Итак, вот оно доказательство (и я рад рапортовать об этом) — наши молодые дарования могут ошибаться. Кстати сказать, это суждение базируется на опыте двадцатилетнего, одержимого, неразборчивого и обычно разочаровывавшего увлечения театром. Удивляет в постановке Джорджем «Фауста» то, что ни он, ни любой другой из здешних заключенных никогда не видели пьесу на сцене. Фильмы — да, и Джордж не единожды потерпел фиаско в этой постановке из-за незаконного использования приемов киноискусства.

Но все это мелочи и выглядит как-то по-торгашески. Как только они начали играть, весь туман откатился назад и можно было только восхищаться. Позаимствую изречение Мордикея: актеры заслуживают самых наивысших дотаций!

Когда-то давно я упустил шанс увидеть в этой роли Бартона, но не могу себе представить, что он мог бы сыграть ее намного лучше Джорджа Вагнера. Голос Бартона звучал бы наверняка величественнее в этом последнем монологе, но мог бы он быть настолько же убедительным, как голос этого ad veritas[34]* средневекового схоласта, и по духу, и во всем остальном Богом преследуемого, богохульствующего, фатально и героически влюбленного в Знание? Смог ли бы Бартон сделать так, чтобы Знание казалось такой ужасной и сокрытой от глаз вещью, неким дьяволом в женском облике, когда в открывающей сцену фразе Фауст как бы выдыхает: «О Аналитика, в твоей я власти!» Когда он говорит, что чувствует, как расширяются его артерии, так же как он сам, покорно принимающие в себя ее яд.

Мордикей играл Мефистофеля — скорее с выразительностью версии Марло, чем Гете, хотя, видя неистовство Мордикея, этого можно было и не заметить. Он читал стихи, начинающиеся словами: «Да, это ад, мне оставаться в нем», с холодным изяществом, хотя это признание бесповоротного осуждения на вечные муки и безысходность было не чем иным, как эпиграммой, неким образчиком нелогичности в духе Шеридана или Уайльда.

Но увы! Я мог бы разразиться восхвалением, коснуться одного, поиграть словами по поводу другого, дать какую-то рецензию — но все свелось бы к одному и тому же — я был бы вынужден рассказать, как в последнем акте Фауст, оплакивающий себя в эти последние предсмертные минуты перед разверзштзднее вдоль берега.имся перед ним адом, внезапно перестал быть Фаустом: снова, с ужасающим неистовством, Джордж Вагнер расстался со всем содержимым своего желудка, до последней крохи выплеснув все на гладкий пол сцены. Он икал и захлебывался, катаясь по сцене, словно не находя себе места, пока не появились охранники, чтобы отнести его обратно в лазарет, оставив поддельных дьяволов с пустыми руками, которые нелепо торчали из их крыльев.

— Мордикей, — спросил я, — что это такое? Он все еще болен? Что с ним?

И Мордикей ответил, холодно, еще не выйдя из роли:

— Это цена, которую все хорошие люди должны платить за Знание. Вот что бывает, когда питаются волшебными яблоками.

— Вы хотите сказать, что этот… наркотик, который они дают вам, наркотик, который делает вас такими… Он может действовать и так тоже?

Он улыбнулся какой-то вымученной улыбкой и поднял руки, чтобы снять свои громоздкие рога.

— Черт побери, — сказал Мюррей Сандеманн (такую — а вовсе не Такой-то — носит фамилию этот энтузиаст-алхимик). — Почему ты не отвечаешь на этот простой, кал дырка в заднице, вопрос?

— Заткнись, Мюррей, — сказал Мордикей.

— Ну, за меня можешь быть спокоен. Я ему ничего не скажу. В конце концов, сюда его затащил не я. Но сейчас, когда он уже здесь, может быть, поздновато с такой щепетильностью беречь его невинность?

— Сейчас же заткнись.

— Я просто хотел поставить риторический вопрос, — закончил Мюррей. — А не позаботился ли кто-то и о нашей кормежке волшебными яблоками?

Мордикей отвернулся от него и обратился ко мне; его черное лицо стало почти невидимым в туманном освещении сцены.

— Вы действительно хотите, чтобы я ответил на ваш вопрос, Саккетти? Но если не хотите, то, начиная с этого момента, и не задавайте его больше.

— Ответьте мне, — сказал я, чувствуя, что попал в ловушку и вынужден демонстрировать больше смелости, чем у меня ее было. (Не то же ли самое чувствовал Адам?) — Я хочу знать.

— Джордж умирает. Ему осталась пара недель в лучшем случае. Полагаю, еще меньше после того, что мы только что видели.

— Мы все умираем, — сказал Мюррей Сандеманн.

Мордикей кивнул, как всегда, с каменным лицом.

— Мы все умираем. От наркотика, который они дают нам. Паллидин. Он гноит мозг. Требуется девять месяцев, чтобы его работа была доведена до конца, иногда немного больше, иногда немного меньше. И все время, пока ~мы живы, становимся все умнее и умнее. Пока… — Мордикей, сделав левой рукой веерообразное движение у своих ног, элегантно указал на лужу рвоты, оставленную Джорджем.

12 июня

Всю ночь на ногах — мараю, мараю, мараю бумагу. Характерно, что, в ответ на откровенность Мордикея, мне захотелось побыстрее убраться прочь, зарыть голову в песок и писать. Боже правый, я писал! После пентаметров Мордикея, все еще вызывающих какие-то отзвуки в окружавшей меня мрачной атмосфере, казалось, не может получиться ничего, кроме белого стиха. Я не увлекался им с тех пор, как закончил школу. Теперь, когда я израсходовал весь запас топлива и печатал строки, выстраивавшиеся на странице в плотные колонки, возникло ощущение соприкосновения с чем-то роскошным, подобным ласкающему меху:

Оперилось, как голубь в клетке, дитя приемное И, оседлав козла, хрустит осколками смердящих миррой Разбитых глиняных горшков при каждом шаге…

О чем все это (туман — вещь тонкая), у меня еще не сложилось окончательное представление, хотя название (малопонятное) уже есть — «Гейродул». Гейродул, как я обнаружил, роясь в словарях, — это раб в храме.

Я чувствовал себя словно какой-нибудь проклятый Колридж, да еще такой, к которому не являлся посланец от Порлока, чтобы помочь разделаться с состоянием экстаза. Началось это достаточно невинно, когда я воскресил в памяти стихи из цикла «Обряды», забракованные мной около года назад; однако единственная связь с этими благочестивыми пустячками — образ священника, входящего в храм-лабиринт:

…он влево, вправо, и заслонил глаза, Красивые, как Божьи. Трепещет в луже кровь…

Затем, в пределах всего десятка строк, это вырождается (или перерождается?) во что-то такое, что у меня совершенно нет сил четко определить и тем более проанализировать. Скорее всего, это что-то языческое, а возможно, в значительной мере и еретическое. Я бы никогда не осмелился позволить опубликовать это под собственным именем. Опубликовать! У меня слишком сильное головокружение, чтобы определить, бегло просматривая эту проклятую вещь, может ли она вообще быть опубликована.

Но меня обуревает такое чувство, которое бывает после того, как сделаешь действительно хорошее стихотворение, и мне кажется, что все до сих пор написанное мною — просто мусор по сравнению с этим. Например, вот это описание идола:

Гляди! черна некрашеная плоть, Едва заметен в челюсти шарнир. Внутри, отравлен, умирает раб И шепчет, Бога речь толкуя… Пусть бы он шептал мне. 110 строк.

13 июня

Джордж Вагнер умер. Герметический гроб, загруженный теми остатками его плоти, которые не могли быть использованы клиникой, установили в нишу, выдолбленную в природной скале — нашем собственном мавзолее. Кроме меня присутствовали другие заключенные и три охранника, но ни Хааста, ни Баск не было, не было и капеллана. Какие могут быть капелланы в Равенсбрюке[35]*, как вы полагаете? К моему собственному и общему замешательству, я громко прочитал несколько пустых молитв, унылых, как свинец. Мне представлялось, что они, не вознесшиеся, остались лежать на неровном полу склепа.

Это подземелье, полуосвещенное, с двумя десятками уже выдолбленных, но еще незаполненных ниш, обладало для заключенных (подобно ложам-гробам картезианского монастыря) необоримыми чарами memento mori[36]**. Именно этот патологический порыв, как я полагаю, а не какое-нибудь набожное чувство к усопшему, заставил их присутствовать при погребении.

Пока остальные цепочкой уходили в геометрическое спокойствие мира наших коридоров, Мордикей приложил руку к каменной стене (не холодной, как этого ожидаешь от камня, а теплой, словно живая плоть) и сказал:

— Брекчия.

Я думал, что он собирался сказать «до свидания».

— Пошевеливайтесь, — сказал один из охранников.

Я здесь уже достаточно давно, чтобы уже различать лица и знать их имена. Скомандовал Твердый Глаз. Имена его напарников — Порывистый и Усердный.

Мордикей остановился поднять с пола обломок камня размером с кулак. Усердный выхватил из кобуры пистолет. Мордикей засмеялся.

— Я не подстрекаю к мятежу, мистер Полицейский, честное слово. Мне приглянулся этот милый обломок брекчии для коллекции камней. — Он положил его в карман.

— Мордикей, — сказал я, — к тому, что вы говорили мне после репетиции… Сколько еще времени, прежде чем вы… как долго вы еще думаете?..

Мордикей, он был уже на пороге, обернулся; его силуэт четко вырисовывался в люминесцентном свете, лившемся через дверной проем из коридора.

— Я на восьмом месяце, — сказал он ровным голосом, — семь месяцев и десять дней. У меня в запасе еще пятьдесят дней — если я не уйду преждевременно. — Он перешагнул порог и, повернув налево, скрылся из вида.

Твердый Глаз преградил мне путь.

— Не сейчас, мистер Саккетти, будьте настолько добры. Вам приказано повидаться с доктором Баск.

Порывистый и Усердный встали по бокам от меня.

— Вы последуете за мной?

— Было очень глупо, очень неразумно и очень безрассудно так поступить, — мрачным тоном наставника повторяла доктор Эйми Баск. — О-ох, какие уж тут вопросы после того, что случилось с бедняжкой молодым Джорджем. Вы ведь сами подчеркиваете, что в любом случае мы не смогли бы много дольше сохранять в тайне от вас этот аспект ситуации. Видите ли, мы надеялись найти какое-нибудь… противоядие. Однако пока убеждаемся, что, однажды начавшись, этот процесс необратим. Увы. Нет, это не то, о чем я говорю, потому что, несмотря на ваши протесты по поводу того, что вы предпочитаете называть нашей негуманностью, существует вполне достаточно прецедентов, оправдывающих то, чем мы занимаемся. На протяжении всей истории медицинских исследований за прогресс приходилось платить кровью жертв. — Она сделала паузу, наслаждаясь резонансом.

— О чем же тогда речь, если это не то, по поводу чего вы меня сюда вызвали? За что этот разнос?

— За эту вашу очень глупую, очень неразумную, очень безрассудную маленькую изыскательскую экспедицию в библиотеку.

— Вы содержите очень зоркого соглядатая.

— Да, конечно; вы не будете возражать, если я закурю? Спасибо. — Она вставила пересохшую сигарету «Кэмел» в похожий на обрубок пластмассовый мундштук, который, некогда прозрачный, был теперь покрыт тем же темным коричневым налетом, что ее средний и указательный пальцы.

— Но, порылся ли я в «Кто есть кто» сейчас или заглянул бы в справочник после освобождения, вы не станете отрицать, что получить подобную информацию достаточно легко.

Я искал в «Кто есть кто» (теперь нет причины молчать об этом) данные о корпорации, которая приняла на работу Хааста в качестве вице-президента, заведующего подразделением Исследований и…[37]

— Вероломство? Жульничество? — сказала доктор Баск, мягко протестуя. — Будь здесь какое-нибудь жульничество, вы определенно оказались бы соучастником этого в не меньшей степени, чем я. Но не есть ли это, в самом деле, вопрос морали? Мы всего лишь пытались поддерживать бодрость вашего духа, чтобы в вашу работу не вмешивались ненужные треволнения.

— Так вы действительно с самого начала намеревались никогда не освобождать меня из лагеря «Архимед»?

— Никогда? О, теперь вы драматизируете. Конечно, мы позволим вам покинуть его. Своевременно или несколько позже. Когда общественное мнение обретет правильное русло. Когда этот эксперимент оправдает себя в глазах нашего департамента общественных связей. Тогда мы сможем вернуть вас в Спрингфилд. А поскольку мы наверняка достигнем этой ситуации в пределах ближайших пяти лет — более вероятно, в пределах того же числа месяцев, — вы должны будете благодарить нас за предоставленную возможность провести время здесь, в самом авангарде процесса, а не там, где вам было так скучно.

— Да, я действительно обязан поблагодарить вас за предоставленный мне шанс быть свидетелем всех ваших убийств. Да, я в самом деле благодарен вам.

— Ну что ж… если вы будете продолжать относиться к этому подобным образом. Но вам уже следовало понять, мистер Саккетти, что Мир смотрит на вещи не так, как вы. Если бы вы попытались устроить скандал вокруг лагеря «Архимед», то, вероятно, обнаружили бы, что на вас обращают так же мало внимания, как обращали его, когда вы шли избранным вами путем прежде. О, вы найдете совсем немного параноиков-единомышленников, которые станут слушать ваши храбрые речи, но народ в целом не примет всерьез отказника, вы ведь понимаете.

— Народ в целом не принимает всерьез и собственную совесть.

— Это несколько иная ситуация, но она подкрепляется тем же самым набором фактов, не так ли? — Доктор Баск иронически подняла свою малюсенькую бровь, а затем (как если бы эта поднятая бровь послужила необходимым побудительным мотивом) поднялась сама со своего низкого кожаного кресла. Хрустящее серое платье, которое она теребила нервными пальцами, шепнуло электрическими разрядами. — Что-нибудь еще, мистер Саккетти?

— Вы говорили, когда мы впервые коснулись этой темы, что дадите более полное объяснение действия наркотика, этого Паллидина.

— Если обещала, то дам. — Она снова погрузилась в переплетение черной кожи, сложила бледные губы в некое подобие учительской улыбки и стала объяснять: — Возбудитель болезни — справедливо ли называть болезнью то, что в действительности дает так много хорошего? — маленький микроб, спирохета, почти родственный Treponema Pallidum[38]*. Здесь вы слышали о нем под названием «Паллидин», которое, грубо говоря, отражает тот факт, что средство, заражающее хозяина, является — что несвойственно большинству фармацевтических средств — живым, самопродуцирующимся агентом. Короче говоря, это — микроб.

Возможно, вы слышали разговоры о Treponema Pallidum? Или, как его еще могут называть, Spirochaetae Pallida?[39] Нет? Ну, вы должны достаточно хорошо быть знакомы с результатами действия этого микроба. Treponema Pallidum — это возбудитель сифилиса. Ах, это неизменное потрясение от неожиданного прозрения, ах!

Этот конкретный микроб, с которым мы имеем здесь дело, относится к виду современной боковой ветви подгруппы, известному как вид Николса, который был выделен в тысяча девятьсот двенадцатом году из зараженного мозга мужчины-сифилитика и после этого (все это время) сохранялся живым в кровеносных сосудах моло-. дых кроликов. В крови этих лабораторных кроликов были размножены бессчетные поколения трепонем Николса, и они всегда оставались в центре внимания самых интенсивных исследований — можно сказать, что к ним относились с глубоким уважением. Особенно с тысяча девятьсот сорок девятого года. В сорок девятом году Нельсон и Майер, два коллеги-американца, разработали тончайший и простой диагностический тест для этой болезни. Вот и вся предыстория. Трепонема, которая делала свое дело в организме молодого Джорджа, отличается от трепонемы Николса по крайней мере так же, как последняя от культивируемого вида Treponema Pallidum.

Вас не должно удивлять, что гораздо активнее других, если не самыми активными исследователями в этом маленьком мире спирохет, были Вооруженные Силы. Этот микроскопический враг частенько поражал какого-нибудь хорошего бойца. Конечно, до второй мировой войны и появления пенициллина. Даже и тогда от исследований не отказывались. Около пяти лет назад одна армейская команда проводила исследование — на кроликах, естественно — возможности использования радиации в качестве лечебного средства в случаях, когда не может быть применен обычный курс Лечения пенициллином или когда курс этого лечения (около трех процентов случаев) оказывается неэффективным. Наблюдалась курьезная ситуация — казалось, в результате эксперимента возникла какая-то новая порода кроликов. Порода, если можно так выразиться, не в репродуктивном смысле, а в смысле преемственности черт у тех кроликов, которые получали кровь — и трепонему — один от другого. У одной такой породы развивался не только характерный орхит, но они, несмотря на разрушительное действие болезни, становились довольно умными. Несколько раз им удалось убежать из клеток. То, что они проделывали в ящиках Скиппера, превосходило все, о чем к тому времени было известно. Я заведовала проведением опытов над ними и могу вас заверить, что это было самым удивительным достижением. Оно-то и привело к открытию Паллидина. Прошло еще целых три года, прежде чем новому открытию было найдено применение. Три года.

Под микроскопом Паллидин выглядит во многом так же, как любая другая спирохета. Это, как явствует из названия, спираль с семью витками; у средней Treponema Phallidum их много больше, хотя в редких случаях бывает всего шесть витков. Если вам доставит удовольствие взглянуть на нее, я уверена… Нет? Они в самом деле довольно милые. Они сами собой раскручиваются, вытягиваясь в длину на манер концертино, затем сжимаются. Очень грациозно. «Сильфидоподобные» — так они называются в учебниках. Я часами наблюдала за их заплывами в плазме.

О, есть некое различие различий между Treponema Pallidum и Паллидином, но мы не в состоянии точно определить, что обеспечивает последнему его специфические потенциальные возможности. Сифилис в его последнем периоде получил громкую славу в связи с воздействием на центральную нервную систему. Когда, например, спирохеты уже проторили путь в ваш спинной мозг — а на эту работу у них может уйти целых двадцать лет после заражения, — вы получаете tabes dorsalis[40]***. Это наиболее частый результат и очень скверный. Вы не знаете, что такое tabes? Да, действительно, в наши дни такое приходится видеть все реже. Процесс начинается с дрожи в ногах, затем опухают суставы и становятся мягкими, пока не перестают выдерживать даже небольшую нагрузку. Около десяти процентов тех, кто получил это заболевание, в конце концов слепнут. Это и есть tabes, но когда спирохеты попадают в мозг — они осуществляют подъем вверх по спинному мозгу скорее осмотически, то есть так, как поднимаются соки в дереве. Вы получаете общий парез, или полупаралич, у которого много более интересная патология. Могу вам, как деятелю искусства, предоставить несколько хорошо известных случаев: Доницетти, Гоген и, в не меньшей степени, философ Ницше, который свои последние письма из психиатрички подписывал псевдонимом «Дионисий».

— Поэтов нет на заметке? — спросил я.

— Эта болезнь действительно взяла свое название у поэта Франкастория, который в латинских стихах написал в тысяча пятьсот тридцатом году какую-то пастораль о снедаемом любовью пастушке Сифилисе. Сама я ее никогда не читала, но если вам доставит удовольствие?.. Кроме того, в этом списке также братья Гонкуры, аббат Гальяни, Хуго Вольф… Но ярчайший и неувядающий пример того, чем может сопровождаться проникновение в мозг Treponema Pallidum, — Адольф Гитлер.

Как видите, если бы это не сопровождалось никакими другими изменениями мозга, кроме разрушения типа беспамятства и распада, лагеря «Архимед» не было бы. Но существовало предположение — высказывавшееся некоторыми очень достойными уважения людьми (хотя обычно они не были профессиональными медиками), — что нейросифилис так же часто оказывает благотворное, как в других случаях пагубное, воздействие и что гениальные люди, которых я упоминала (и многие другие, которых я могла бы еще назвать), были продуктами его благотворного воздействия, так же как и его жертвами.

В конце концов все это вопрос природы гениальности. Лучшее объяснение гениальности из всех, какие мне известны, которое объединяет в себе наибольшее количество фактов, принадлежит Кёстлеру: гениальность есть просто слияние воедино двух, до того времени разрозненных сфер отношений или матриц — талант сопоставления. Архимедова ванна — маленький тому пример: до него никто не связывал измерение массы с общеизвестным наблюдением вытеснения воды погружающимся в нее телом. Для современного исследователя вопрос вот в чем — что на самом деле происходит в мозгу в тот момент, когда какой-нибудь Архимед произносит: «Эврика!» Теперь, кажется, ясно, что это какого-то рода разрушение — в буквальном смысле слова нарушение целостности разума, когда старые, разделившиеся категории в течение какого-то недолгого времени оказываются подвижными и способны переформироваться.

— Но как раз в этом, — возразил я, — в переформировании разрозненных категорий и состоит гениальность В расчет принимается не ломка, а те новые сопоставления, которые за ней следуют Сумасшедшие могут ломать так же импозантно, как и гении.

Доктор Баск, загадочная в окутывавшем ее сигаретном дыму, улыбнулась.

— Возможно, та тонкая грань, которая, как говорится, отделяет гениальность от сумасшествия, всего лишь случайность; может быть, сумасшедшему просто не повезло в том, что он поступает неверно. Но я поняла вашу точку зрения и могу возразить. Вы, вероятно, полагаете, и я принимаю это, что в случае гениальности всего один процент приходится на наитие и что решающим в формировании гениальности является процесс подготовки того момента, когда возникает эта пресловутая «Эврика!». Короче говоря, речь идет об образовании, которое позволяет гениальности познавать реальность.

Но не в этом ли как раз и заключается решение вопроса? Образование, сама память — это не что иное, как сумма всех гениальностей данной культуры. Образование — всегда ломка старых категорий и перекомбинирование их лучшим образом А у кого лучше память, если уж на то пошло, чем не у кататоника, который воскрешает определенную часть прошлого во всей ее полноте, совершенно отрешаясь от настоящего? Я могу пойти еще дальше и заявить, что сама мысль есть болезнь мозга, некоторое вырожденное состояние вещества.

Да, если бы гениальность была обусловленным процессом, а не тем, что она есть — счастливой случайностью, — это не могло бы для нас иметь никакого значения! Математические гении обычно раскрываются до тридцатилетнего возраста, не позднее. Разум защищает себя от созидательного дезинтеграционного процесса; он начинает кристаллизоваться; представления становятся твердыми, уложившимися в незыблемые системы, которые просто отвергают возможность быть разрушенными и переформированными. Возьмем Оуэна, величайшего анатома Викторианской эпохи, который просто не мог понять Дарвина. Это — самозащита в чистом виде и первозданной простоте.

А теперь подумаем, что бы могло произойти, если бы гениальность не держала себя в узде и настаивала бы на необходимости окунуться в хаос свободных ассоциаций. Я думаю об этом герое ваших литератур, Джеймсе Джойсе. Я назову любое число психиатров, которые могли бы с чистой совестью воспринять «Поминки по Финнегану» (sic[41]) как настоящий бред сумасшедшего и госпитализировали бы автора на основании его собственных показаний. Гениальность? О да. Но все мы, обыкновенные люди, обладаем обыкновенным пониманием того, что гениальность, подобно трипперу, есть социальная болезнь, и предпринимаем соответствующие действия. Мы помещаем всех наших гениев под тот или иной вид попечительства, изолируем их с целью избежать инфекции.

Если вам необходимо какое-либо дополнительное доказательство моего утверждения, оглянитесь вокруг. У нас здесь гении на каждом шагу, и каков их главный интерес? К какой благородной цели они прилагают громадный запас их объединенных интеллектов? К изучению химер! К алхимии!

О, я уверена, ни один, даже сам доктор Фауст, не обладал более острым интеллектом, более тонкой проницательностью или более основательной осведомленностью в алхимических деяниях. Как Мордикей не устает подчеркивать — веками умнейшие вершители таинств и хитрейшие мракобесы занимали себя тщетной разработкой этих интеллектуальных арабесок. Поистине весьма достойно высочайшего ума увлечься этим. Но в конечном счете это — вершина чепухи, что и вы, и я, и Мордикей Вашингтон, без всякого сомнения, хорошо знаем.

— Хааст, кажется, думает иначе, — сказал я мягко.

— Мы все так же хорошо знаем, что Хааст — обиженный Богом дурак, — сказала Баск, выкорчевывая окурок сигареты, которую она докурила до самого мундштука.

— О, я бы этого не сказал, — обмолвился я.

— Потому что он читает ваш дневник — как и я. Вы не можете просто так отказаться от того, что уже написали в нем. Вы уже высказались, что думаете об идеях Мордикея и тех направлениях, которые он рисует перед Хаастом.

— Может быть, у меня более разносторонний ум, чем тот, на который вы отпускаете мне кредит. Я пересмотрю мое суждение о теории Мордикея, если оно точно такое же, как ваше.

— Вы гораздо больший лицемер, чем я думала, Саккетти. Доверяйте любой чепухе, если вам нравится, лгите сколько вам вздумается, мне это безразлично. Достаточно скоро я сама раскрою карты в моей игре с этим шарлатаном.

— Каким образом? — спросил я.

— Все распланировано. И я увижу, есть ли у вас билет в первый ряд, когда будет происходить главное событие.

— Когда же оно произойдет?

— Ну, в ночь на Иванов день. Когда же еще?

Позднее:

Записка от руки от Хааста:

«Бог вам в помощь, Луи! Боритесь за свои права! Мы покажем этой больной на задницу ведьме один–другой фокус на следующей неделе. Скорей бы вы поверили в это!

Всего наилучшего

X.X.».

15 июня

Это твой старый друг, тоже Луи, но II (или, что более понятно, Луи-наоборот), с удивительно новыми новостями для всех твоих страдальцев, которых мучают ангины и дрожь в коленях, для совестью терзаемых и Богом мучимых, для психосоматиков и просто заклейменных позором. Ты можешь выбросить всю эту связку! Потому что min semblable, mon frére[42]* это не что иное, как болезненная пустота в самом центре вещей, аллилуйя! Даже больше уже и не болезненная, нет, пустота счастливая — ведь день долог. Секрет, которым владели древние, в том, что правда сделает нас свободными, тебя и меня. Повторяй по три раза утром и по три раза вечером: «Здесь нет Бога, никогда не было и никогда не будет, мир бесконечен, аминь».

Будешь отрицать это, Адамов отпрыск Луи I? Тогда позволь обратить твое внимание на твое же собственное стихотворение, которое, как ты заявлял, невозможно понять. Я понял его: идол — это пустота; речь его — жульничество. Там нет Ваала, друг мой; внутри лишь шептун, вкладывающий твои слова в Его уста. Мешанина антропоморфизма. Отвергни ее! Нет в этом ни твоего благочестия, ни понимания что к чему, мой мальчик!

И еще — о! — эти драгоценные, эти твои виляющие хвостиками стишки, облизывающие золотую задницу твоего, с позволения сказать, Бога-папочки. Что за дерьмо, а? Годы и годы громоздившаяся куча, понемножку, словно ты — пташка (Августина, не так ли?), которая пыталась перенести гору по камушку, что ни перелет — то катышек, и как только последний гранул перенесен, ни один проблеск из вечности уже не проходит мимо. Но твои воробьиные испражнения даже не посягали на горы. Холмы Швейцарии — а потом, в качестве продолжения? Кочки Ватикана?

Ха, я слышу, словно издалека, твой кроткий протест: дурак говорит в своем сердце, что Бога нет.

А умный человек заявляет об этом вслух.

Позже, много позже

Думаю, мне нет надобности объяснять, что я плохо чувствовал себя и сегодня, и вчера. Кажется, я писал в этом дневнике, что думал, будто доктору Мейерсу удалось исцелить меня от моих мигреней. Я также подумал, что он избавил меня от таких скерцо, какое представлено выше.

Думаю.

Думал.

Подумал.

Под ногами пока еще трясина, и, хотя я снова обрел себя, ощущения постоянного самообладания нет. Мне негде преклонить голову, я утомлен его эксцессами и побаливает сердце; поздно.

Я ходил; коридоры, коридоры, коридоры. Пока я соображал, что же Баск хотела сказать, Луи II представил мне на рассмотрение куда более грозные материи. Я не отвечал ему, потому что этот дьявол так же силен в теологии, как и я; получилась бы тавтология.

Я промолчал. Но не равносильно ли молчание, почти равносильно, признанию поражения? Один и бесприютен, я утратил благодать: в этом все дело.

О Боже, упрости эти уравнения.

16 июня

— Morituri te salutamus,[43] — сказал Мордикей, открыв дверь и ухмыляясь, а я, потерянный и поблекший, не нашел лучшего ответа, чем выставить вверх большой палец, не дурно, мол. — Quid mine?[44] — спросил он, закрывая дверь.

Вопрос, найти ответ на который я чувствовал себя едва ли способным. В самом деле, единственной целью моего визита было стремление не оставаться один на один со своей собственной проблемой: «Что теперь?»

— Милосердие, — ответил я. — Какая иная причина могла бы заставить меня наполнить своим сиянием вашу мрачную камеру? — Общение с обреченным, которое ровно и неотвратимо только сгущает мрак.

— Основа милосердия, — сказал Мордикей, — это нейтрализация кислот сомнения в себе.

— Вы тоже получаете копию моего дневника? — спросил я.

— Нет, но Хааст мне многое показывает, и мы оба беспокоимся о вас. Видите ли, не следует писать в дневнике о том, что вы действительно хотели бы сохранить в секрете, потому что здесь нет никакого смысла делать мину на лице. Ваша проблема, Саккетти, в интеллектуальной гордыне. Вам нравится пускаться в эти ваши чертовы перепевы-переплясы по поводу каждого религиозного зуда и любой посетившей вас духовной дрожи. И я считаю, что уж если вы собираетесь расстаться со своей верой, которую так здорово клянете, пойдите к дантисту и выдерните ее с корнем. Она не перестанет болеть, пока вы будете с ней нянчиться.

— Но я пришел поинтересоваться вашими проблемами, Мордикей. Как раз о своих-то мне и хотелось позабыть.

— Да, да. Ну тогда занимайтесь своими дома Моих проблем хватит на нас обоих. — Он пронзительно свистнул и позвал: — Пере! Мопси! Ватный Хвост! Идите сюда и пожмите руку вашему новому братишке. — Он обернулся, обращаясь ко мне: — Позвольте представить троих моих близких? Моих огнедышащих драконов?

Из знойной темноты комнаты (освещенной только двумя свечами, стоявшими на столе у дальней стены комнаты, и третьей, которая была у М. в руке), осторожно прыгая, появились три кролика. Один был безукоризненно белым, два другие — пятнистыми.

— Пере, — сказал Мордикей, — пожми руку моему другу Доновану.

Я низко наклонился, и белый кролик сделал мне навстречу два прыжка; сосредоточенно принюхиваясь, он поднялся на задние лапки и протянул правую переднюю, которую я пожал, взяв большим и указательным пальцами.

— Как поживаешь, Пере? — сказал я.

Пере выдернул свою лохматую лапку и отскочил.

— Пере? — переспросил я Мордикея.

— Сокращение от Переросток — в том смысле, что поздно начал учиться. Мы все здесь переростки. Мопси, теперь твоя очередь.

Выскочил вперед пятнистый черно-коричневый кролик. Когда он поднялся на задние лапки, я увидел в нижней части его подбрюшья что-то похожее на вымя совершенно непропорционального размера и обратил на это внимание М.

— Это орхит, вы ведь знаете — воспаление яичек. Это цена, которую они платят за то, что стали такими храбрыми.

Я резко бросил лапку Мопси, чем напугал всех трех кроликов, и они скрылись в своих тайниках этой темной комнаты.

— О, не стоит беспокоиться о микробах. Если только вы засунете эти два пальца в рот… Спирохете для развития необходимо теплое и сырое место. Именно это сделало венерические болезни такими венерическими. Вы можете заняться дезинфекцией в моем отхожем месте, но сперва позвольте снова позвать Ватный Хвост? Он, должно быть, не чувствует себя в безопасности, недоумевая, почему вы поскупились на рукопожатие с ним.

Я с отвращением пожал лапку Ватному Хвосту. Потом отправился мыть руки с мылом холодной водой.

— Где Питер? — спросил я, намыливая руки второй раз.

— До него добрался фермер Мак-Грегор, — ответил Мордикей из мрака, — кролики не выдерживают так долго, как мы. Две-три недели, и — фьють!

Возвратившись в большую комнату из ванной, освещенной люминесцентным светом, я на время ослеп.

— Вам следовало бы попробовать газовое освещение, Мордикей. Это удивительное изобретение средневековья.

— Когда мне не приходится щурить глаза, я действительно пользуюсь газовым светом. Но в такие дни, как сегодня, яркий свет пронизывал бы нежное желе моих глаз, подобно граду иголок. Не поведать ли вам о других моих болезнях? Вы посочувствуете?

— Если это даст вам какое-то успокоение.

— О, египетское успокоение За первые два месяца пребывания здесь не произошло ничего такого, что сейчас могло бы показаться памятным: несколько флюсов, сыпи, опухоли — ничего такого, что отпетый ипохондрик не мог бы накликать себе сам. Потом я болел ларингитом и одновременно, словно горло вовсе не болело, находился в состоянии восторга от занятий математикой. Удобное хобби для немого, а? Вскоре после этого начался распад печени и пожелтели белки глаз. С тех пор я живу на картофельном пюре, вареных фруктах, немыслимых десертах и прочей тошниловке того же рода. Ни мяса, ни рыбы, ни ликеров. Дело не в том, что мне очень хочется пить ликеры. Я имею в виду, что не нуждаюсь в стимуляции умственной деятельности в большей мере, чем она уже стимулируется, не так ли? В период гепатита я получил первый мощный толчок к литературе и выучил французский и немецкий, тогда же написал рассказ, который так еще и не показал вам. Не уходите, не захватив его, — слышите, Саккетти?

— Я как раз собирался напомнить вам о нем.

— По истечении четырех месяцев я представлял собой целый букет болезней. Трудность их описания заключается в том, что, оглядываясь назад, я загоняю их в какие-то слишком четкие границы. Тогда как на фоне перехода моего состояния из одной фазы в другую они очерчены расплывчато и накладываются одна на другую. Флюсы и сыпи еще не прекращались, как начиналось что-то другое, появлялись непонятные судороги, внезапно я становился скандальным и хвастливым, и это могло возникать и проходить то в течение дня, то на протяжении часа. Не в тот, так в другой раз я наблюдал у себя одновременно все симптомы. Я уже познал своей плотью почти всю «Энциклопедию патологии Хастинга».

— Из «Религии и этики», не так ли?

— Эту я тоже проштудировал.

— Но когда? Когда вы успели получить такое образование? Этого я не могу понять. Где вы нашли время за семь месяцев ухватить… все это?

— Сядьте, Саккетти, и я расскажу вам обо всем. Но прежде сделайте одолжение — принесите мне вон тот термос с моего письменного стола. Будьте молодчиной.

Мои глаза уже свыклись с полутьмой комнаты, и я смог добраться до стола не споткнувшись. Запотевший термос стоял на папке с грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО». Того же сорта, что Хааст прислал мне. Его мокрое донышко оставило кольцевой след на плотной бумаге.

— Спасибо, — сказал Мордикей, беря термос и вынимая пробку. Он полулежал на низком диване, обитом полосатым шелком, опираясь на горку мягких подушечек. Один из пегих кроликов свернулся калачиком у него на коленях. Он шумно пил прямо из термоса.

— Я бы предложил вам немного, но…

— Спасибо, это вовсе не обязательно. Я не хочу пить.

— Вопрос, видите ли, не в том, как я это делаю, а в том, как перестать это делать. Я не перестал, и в этом половина моих страданий. В мои самые худшие минуты, когда меня рвет и я торчу головой в писсуаре, это старое мозговое желе бродит просто как пивная закваска, не обращая внимания на никуда не годную сому. Нет, не просто не обращая внимания, как раз наоборот, как бы отчуждаясь, превращаясь в равнодушного зрителя. У меня, в духе фовизма, поднимается интерес к цветовым гаммам моих выбросов или химическим реакциям желудочных кислот, а не всего лишь к маленьким неприятностям с моими кишками. Я всегда думаю, размышляю, прикидываю. Это никогда не прекращается, это мозговое желе не останавливает своей работы точно так же, как сердце или легкие. Даже сейчас, когда я сижу здесь и разговариваю с вами, мой мозг отдаляется по каким-то касательным, образуя водовороты и пытаясь связать все слабые концы вселенной в узел единого понимания. Эта тяжкая ноша никогда не ослабевает. По ночам, для того чтобы уснуть, я нуждаюсь в инъекциях, а заснув, вижу техноцветовые кошмары поучительного и, насколько я могу себе представить, совершенно оригинального ужаса. Своего рода неутомимое жвачное сознание. Что-то вроде головоломок со словами-перевертышами.

— Да, я это тоже замечал.

— Хотя есть одна штуковина — одна вещь, которая способна прекращать это ненадолго: мой припадок. Тогда, пусть всего какой-то час после него, я счастлив.

— У вас бывают еще и припадки?

— Они повторяются со все более короткими интервалами. Это предродовые схватки, с помощью которых я готовлю выход моего духа в пустоту. Самый последний в цепочке моих недугов — аорит. Моя аорта потеряла эластичность, и теперь, насколько я понимаю, очередь за клапаном. При каждом ударе, ударе сердца, кровь стекает обратно в левый желудочек, и этот старый маятник (как его ласково называют) ускоряется, чтобы компенсировать потерю. Но скоро, достаточно скоро — фьють! В списках жертв науки затеряется еще один маленький кролик. — Он положил обе тяжелые черные руки на устроившегося на его коленях кролика и закрыл глаза. — Ну не патетика ли?

Не вставая с пуфика, я занимал себя (став внезапно похожим на игрушку — близнецы с проколотой мембраной, из которой вышел весь воздух за один быстрый у-уфф!) осмотром комнаты Мордикея. При таких же размерах, что и моя, ее какая-то слоистая темнота создавала иллюзию бесконечной обширности, из которой поднимались, как бы выталкиваемые из темноты, намеки на обстановку. Фаустовых времен книжные полки поднимались до самого потолка по всем стенам, кроме той, где стоял диван; над ним висела копия запрестольного образа Гентского собора. Несоразмерность картины скрадывалась мягкостью полумрака.

Близ заваленного рабочего стола (который занимал почти все место, какое в моей комнате служило спальным альковом) находился какой-то механический аппарат или абстрактная скульптура высотой примерно метр с четвертью; сооружение держалось на нескольких вертикальных стержнях, с маленькими металлическими шарами на концах. Они поблескивали в свете свечей, окружая мерцавший золотом большой центральный шар; все эти элементы образовывали некое подобие небесной сферы, очертания которой определялись двумя толстыми ограничительными полосами железа.

— Это? — заговорил Мордикей. — Это моя модель планетарной системы. Построена по моим чертежам. Движения при нескольких степенях свободы каждой маленькой луны или планеты регулируются суб-суб-суб-миниатюрным элементом, который находится внутри нее. Прямо со страниц «Популярной электроники», верно?

— Но для чего?

— Это зеркало самой природы — разве недостаточно? Когда-то я с головой погрузился в астрологию, но даже тогда это имело не более чем символическое значение. Для реальной работы наверху есть обсерватория. О, ваши глаза уже загорелись, загорелись мыслью? Жаркой мыслью Великого Побега? Забудьте об этом, Саккетти. Нам никогда не выйти за пределы малюсенького планетария, на который через замкнутую телевизионную систему транслируются изображения, воспринимаемые телескопом.

— Вы сказали «когда-то». Это означает, что вы оставили астрологию?

Мордикей вздохнул:

— Жизнь так коротка. В ней не найти места всему. Нет смысла размышлять о тех просторах, в которых мне теперь не бывать, о тех мелодиях, под которые мне уже не танцевать. А я так лелеял мечту тоже побывать в Европе и хотя бы одним глазом взглянуть на те вещи, которые удалось увидеть вам во время путешествия; я всегда буду завидовать вам. Я с удовольствием побывал бы всюду. Рим, Флоренция, Венеция. Английские соборы. Ансамбль Святого Михаила. Эскориал. Брюгге и… — жест в сторону приносимого в жертву агнца на картине позади него, — Гент. Поистине всюду, а не только там, где вы, бессловесный ублюдок, побывали. Швейцария и Германия! Иисус Христос, что вы, чокнутый, делали там) Я хочу сказать, что такое горы? Это бородавки на лице Земли. Но то, что находится к северу от Альп… Да, четыре года я служил под самым Гейдельбергом, и всем, что наиболее тесно связывает меня с Европой, так и остался Рейн. И лучшим тому доказательством является тот факт, что я получал удовольствие всякий раз, когда мгновенно накачивался пивом до полного обалдения во время увольнений. За исключением того, что местные жители слишком уж по-туземному ошарашенно пялили глаза на мою пигментацию, заставляя чувствовать себя так, словно я тот, кого не успели обглодать в Бухенвальде. Германия! — этот заключительный возглас прозвучал с такой угрожающей яростью, что кролик в ужасе умчался прочь с его колен. — Я поспешил уехать в отпуск в Миссисипи.

Это подтолкнуло меня поделиться собственными впечатлениями о моем годичном Фулбрайтовском пребывании в тех местах, о которых было бы приятнее вспоминать не здесь, сопровождая свой рассказ кратким обоснованием тех соображений (касающихся литературы и музыки), которые могли оправдать мое предпочтение Германии всей остальной Европе (я молчаливо признал их различие).

— Рильке-Шмильке! — сказал Мордикей, когда я закончил. — Книги вы могли бы читать и здесь. Согласитесь, восхищаться Германией нынешнего столетия — равносильно восхищению мерзостью. Туда отправляются нюхать смрад, который все еще висит в ее воздухе. Скажите мне одну вещь — делали вы вылазку в Дахау, да или нет?

Я сказал — да. Ему захотелось, чтобы я описал город и лагерь; я удовлетворил его просьбу. Его жадный интерес к подробностям был шире того, что могла дать моя память, хотя сам поражался обстоятельности, на которую оказался способен: с тех пор прошло так много времени.

— Я спрашиваю только потому, — сказал Мордикей, когда убедился, что вычерпал колодцы моей памяти досуха, — что последнее время много думаю о немецких лагерях. Вполне понятная озабоченность, вы не находите? Правда, это всего лишь аналогия нашего маленького домика здесь, на западе. За исключением того, что я узник, и того, что намечен к истреблению, у меня нет оснований выражать недовольство. Его ведь нет и ни у кого другого, несмотря ни на что?

— Узник? У меня частенько такое же ощущение — да.

— Нет. Я имею в виду, заклейменный для забоя. Разница состоит в том, что мне не посчастливилось увильнуть от возможности заглянуть в приказы о казнях, в то время как большинство людей отправлялись в печи, полагая, будто они идут принимать душ. — Он резко засмеялся и перекатился на бок, чтобы лучше видеть меня, потому что я теперь стоял в другом конце комнаты около тикающего, как часы, механизма модели планетарной системы.

— Не только Германия, — сказал он. — И не только лагерь «Архимед». Целая вселенная. Вся эта проклятая вселенная — концентрационный лагерь для каждого.

Мордикей снова перекатился в груду украшенных кисточками подушек, закашлялся и рассмеялся, заметив, что опрокинул наполовину опорожненный термос на персидский ковер, который покрывал керамический пол. Он поднял его, убедился, что термос пуст, и с проклятием швырнул через всю комнату, продырявив одну из створок разрисованной ширмы, которая отгораживала дальний угол комнаты.

— Не нажмете ли кнопку у двери, Саккетти? Мне надо еще немного этого отвратительного подслащенного пойла, которое они называют здесь кофе. Будьте молодчиной.

Почти сразу же, как только я позвонил, прибыл охранник в черной униформе (это был Порывистый) с кофейником на тележке-подносе, нагруженном кондитерскими изделиями, из которых Мордикей отобрал то, что ему было необходимо. Другой сопровождающий протянул мне три фарфоровые миски, наполненные ломтиками свежей моркови.

Мордикей отодвинул завал из книг и бумаг с кромки своего рабочего стола, расчищая место для кроличьего корма и блюда с кондитерскими изделиями. Он вонзился зубами в большой шоколадный эклер, выдавливая с другого конца крем на лист бумаги с напечатанными на машинке цифрами.

— Меня не покидает желание, — сказал он с полным ртом, — чтобы это было мясо.

Тем временем кролики запрыгнули на письменный стол и осторожно принялись грызть каждый свою морковь. Даже при свете свечей я смог отчетливо разглядеть дорожки гноя, которые они оставили на открытой книге и папке с грифом «СЕКРЕТНО».

— Не стесняйтесь, не стесняйтесь, — сказал Мордикей, засовывая в рот кусок сдобной ватрушки.

— Спасибо, но я действительно не голоден.

— В таком случае не обращайте на меня внимания, я хочу есть.

Мне тоже хотелось не обращать на него внимания, но для этого надо было переключить его на что-нибудь другое, поэтому, пока он справлялся с двумя чашками кофе и четырьмя большими пирожными, у меня была возможность произвести выборочный осмотр самого верхнего слоя залежей на рабочем столе Мордикея. Представляемая ниже инвентарная опись не включает того, что лежало за пределами трех кругов света от свечей, так же как всего, что было погребено в слоях более ранних троянских войн его мысли.

Я разглядел:

Несколько книг по алхимии — «Tabula smargdina»[45] Бенедикта Фьюля, трактат Гебера «Золотая священная шкатулка чудес Природы», «Николас Фламел» Пойзона и т.д. — многие в последних стадиях живописности их состояния.

Таблицы случайных чисел.

Три или четыре оригинальных тома по электронике, самый большой из них — «Инженерия ДНК» калифорнийского вундеркинда от биоинженерной технологии Курта Фредена — машинописная рукопись с обворожительным ярлыком «КОНФИДЕНЦИАЛЬНО», приклеенным к картонному переплету.

Несколько цветных вкладок, вырванных из книг по искусству Скира, главным образом работ фламандских мастеров, хотя среди них были фрагмент из «Школы в Афинах» Рафаэля и разорванная гравюра Дюрера «Меланхолия».

Пластмассовый череп, очень декоративный, с глазами из искусственного рубина.

«Биография Рембо» Энида Старки и томик поэта издания Плеяд.

IV том «Энциклопедии Хастинга», открытый на страницах, где Мордикей (или один из кроликов?) опрокинул пузырек с чернилами.

«Логико-философский трактат» Витгенштейна со следами тех же чернил на кожаном переплете (теперь, когда я составляю этот инвентарный список, мне вспомнилось, для чего пузырьки с чернилами использовал Лютер).

Ветки тысячелистника.

Несколько папок различных цветов, оранжевых, рыжевато-коричневых, серых, черных; их напечатанные на пишущей машинке ярлыки едва можно было различить при слабом освещении, кроме ближайшей ко мне — «Книга расходов» Дж. Вагнера. Из нее торчал (бывший одной из ее страниц или использовавшийся в качестве закладки, не могу сказать) листок хрустящего пергамента с черновым рисунком, выполненным цветными чернилами, не многим лучше, чем граффити в любом мужском туалете. На той части рисунка, которую я мог видеть, был изображен бородатый мужчина в короне, с высоким скипетром в руке, на котором, посаженные одна на другую, было еще шесть корон. Король стоял на необычном пьедестале, который, подобно цветку, вырастал из виноградной лозы, переплетавшейся над головой короля в виде причудливой решетки. В просветах этой решетки было шесть других голов, прорисованных еще хуже и почти не отличавшихся одна от другой; около каждой была изображена буква алфавита от D до I. Левая часть этой головоносной лозы изгибами уходила в закрытую книгу Джорджа.

Поверх всего этого — груды рукописных творений Мордикея, среди которых было несколько рисунков, выполненных еще небрежнее, чем тот, что я описал.

Конец инвентарной описи.

Если не считать непроизвольных, ничего собой не выражающих поглаживаний кроликов (которые, покончив с кормом, обнюхивали блюдо с пирожными), Мордикей был спокоен, но не переставал с жадностью поглощать кондитерские изделия. Однако после завершающего трапезу куска земляничного торта он снова разговорился, если не сказать — стал маниакально болтливым.

— Достаточно жарко для вас? Конечно, мне следовало бы выключать печь, когда собирается компания, но потом я буду дрожать всем телом. Вам доставит удовольствие взглянуть на гениальное философское яйцо? Без него не может обойтись ни один алхимик. Вы, конечно, можете. Пойдемте, сегодня я торжественно раскрою вам все тайны.

Я последовал за ним к дальнему, отгороженному ширмой углу комнаты, по мере приближения жар увеличивался. Скрывавшаяся за ширмой приземистая кафельная печь нагревала воздух до температуры сауны.

— Вот он! — нараспев проговорил Мордикей. — Ата-нор! — С полки на стене он сиял две тяжелые защитные маски и подал одну из них мне. — Они необходимы, когда открываются эти брачные покои, — объяснил он с бесстрастным выражением лица. — Вы должны снисходительно отнестись к моему атанору: он электрический, что не вполне comme il faut.[46] — (Мордикей произнес это как come — ill — phut[47]) — Не стану отрицать, что это плохо, но так много легче поддерживать жар, который должен быть парящим, варящим, равномерным, неяростным, неуловимым, обволакивающим, воздушным, ограждающим и разлагающим. Мы здесь неотступно следуем традиционным принципам алхимии, но благодаря использованию определенных современных средств я позволил себе некоторые отступления. Теперь, если вы наденете эту маску, я позволю вам заглянуть во чрево матери, как мы, профессионалы, его любовно называем.

Глазные прорези маски были забраны окрашенным стеклом. Надев ее в темной комнате, я стал слепым.

— Eccé,[48] — изрек Мордикей, и верхняя часть кафельной печки с механическим шумом сдвинулась в сторону, обнажив раскаленную полость, внутри которой стоял тускло мерцающий приплюснутый цредмет более полуметра высотой — философское яйцо (или, выражаясь прозаическим языком, реторта). Все это было настолько же интересно, насколько интересен небольшой котелок-жаровня, с которым у этого яйца было большое сходство.

Под закрытым колпаком что-то булькало. Я отвернулся и снял с лица запотевшую маску.

— Огонь логики должен бы быть более призрачным, — сказал я.

— Цель оправдывает средства. Это обязано сработать.

М-мм, — пробормотал я, направляясь к своему пуфику в другом конце комнаты, где было лишь чуть больше 30°С.

— Это будет работать, — настойчиво сказал он мне вслед.

— Что именно вы варите в этом огромном горшке? Превращаете какой-нибудь обычный металл в золото? Оставим в стороне поэтические ассоциации — в чем прок? В наши дни есть много элементов, которые более редки, чем золото. Не превратилось ли все это в донкихотские амбиции в наш век посткейнсианства?

— Я сделал именно то, на что указал Хаасту несколько месяцев назад, когда планировался этот эксперимент. Metallic Opus[49] — это только первый шаг на нашем пути, конечная цель — дистилляция эликсира для нашей общей пользы. — Мордикей улыбнулся: — Эликсира долгой жизни.

— Молодости. Я полагал, это так называлось.

— В этом названии его прелесть для Хааста.

— И как же готовится это снадобье? Думаю, вы храните свой рецепт в строгом секрете.

— В некоторых частностях, да. Хотя его можно откопать у Гебера и Парацельса. Но, Саккетти, вы действительно хотите его узнать? Рискнете ли вы спасением души за его разгадку? Понравится ли вам, если я рискну своей? Раймонд Луллий говорит: «Клянусь душой своей, если ты раскроешь его, то будешь проклят». Конечно, если вас удовлетворит популярное изложение…

— Все, что Изида желает раскрыть.

— В философском яйце — большом горшке, который вы видели в атаноре, — находится растворенный в воде электуарий, который уже девяносто четыре дня подвергается попеременному воздействию тепла теллурического пламени днем и света звезды Сириус по ночам. На самом деле, золото — не металл; это свет. Всегда считалось, что Сириус обладает особой силой для операций такого сорта, но в прошлые века было трудно поймать свет Сириуса в чистом виде, и к нему примешивалось сияние соседних звезд, которое ухудшало особые свойства этого света. Здесь используется радиотелескоп, который гарантирует необходимую однородность. Вы ведь видели линзы, плотно вделанные в верхнюю часть яйца? Они фокусируют чистый луч, направляя его на находящихся внутри невесту и жениха, серу и ртуть.

— Думается, у вас нет света Сириуса. Вы получаете радиоволны.

— Это много лучше. Только бренность человека заставляет его настаивать на различии между радио и световыми волнами. Будь мы в достаточной мере духовны, могли бы видеть и радиоволны. Но вернемся к нашему разговору. По истечении девяноста девяти дней, на Иванов день, гробница будет открыта, а эликсир отцежен. Не следует смеяться. Это, знаете ли, может испортить весь эффект.

— Простите меня. Я стараюсь сдерживаться, но вы действительно такой знаток всего этого. Меня не покидает мысль о Бене Джонсоне.

— Вы думаете, что я несерьезен.

— Ужасно серьезны. И сцена действия гораздо лучше всего того, что Джорджу удалось создать для «Доктора Фауста»: эти кувшины с эмбрионами в книжном шкафу, эта чаша… она, конечно, освящена?

Мордикей кивнул.

— Я так и знал. И кольца, что вы сегодня надели, — это масонские кольца?

— Из великой глубокой старины. — Он величаво пошевелил пальцами.

— Вы организовали грандиозное шоу, Мордикей, но что вы дадите на бис?

— Если не выйдет на этот раз, мне нечего беспокоиться о номерах «на бис», вы ведь знаете. Смертная черта близко. Но он будет работать, черт бы его побрал! Я ничуть не беспокоюсь.

Поставленный в тупик, я покачал головой. Мне никак не удавалось определить, стал Мордикей жертвой своего собственного великолепного шарлатанства или все эти кредо были только необходимым придатком еще более грандиозного жульничества, своего рода интермедией; у меня было такое состояние, что я даже стал задаваться вопросом, будь у него побольше времени, не втянул бы он и меня в свое безрассудство — если не посредством удобоваримого доказательства, то просто самоотверженностью своего каменного лица и непреклонной серьезностью.

— Почему вам это кажется таким смехотворным? — спросил Мордикей все с тем же каменным выражением лица настойчиво и серьезно.

— Это какая-то комбинация фантазии и действительности, сумасшествия и аналитики. Взять эти книги на вашем письменном столе — Витгенштейн и Фреден. Вы ведь действительно читаете их, не так ли? — Он кивнул. — Я верю, что читаете. Это — но дело не только в этом — чистейшая софистика байронова дьяволизма, глупость горшков с варевом и бутылей с эмбрионами.

— Что ж, я делаю все, что могу, чтобы внести новизну в алхимические процедуры, но мое отношение к чистой науке, Науке с большой буквы, было определено еще столетие тому назад коллегой-алхимиком Артюром Рембо: «Science est trop lente».[50] Все идет слишком медленно. Для меня много медленнее, чем для него! Сколько времени мне осталось? Месяц, два. Но если бы у меня были годы вместо месяцев, что бы это меняло? Наука молчаливо, фатально признает второй закон термодинамики; магия — это свобода быть отказником. Дело в том, что я не заинтересован во вселенной, где мне суждено умереть.

— Другими словами, вы выбрали самообман.

— Никоим образом! Я выбрал побег, я выбрал свободу.

— И вы прибыли в некое величественное место, чтобы найти ее.

Мордикей, разволновавшийся еще больше, вскочил с дивана, на котором только что лежал, и, жестикулируя, стал шагать по комнате.

— Ну, это-то уж точно то место, где я имею наибольшую свободу. Лучшее, на что мы можем надеяться в этом конечном и несовершенном мире, есть то, что наши умы будут свободны; и лагерь «Архимед» уникально организован, чтобы дать мне именно эту свободу, а не какую-то другую. Возможно, я мог бы сделать исключение для Института Передовых исследований в Принстоне, поскольку, как я себе представляю, он организован во многом на тех же принципах. Здесь, как вы видите, я могу заниматься всем чем угодно, несмотря ни на что; где-нибудь в другом месте человек молчаливо смиряется с обстоятельствами, перестает бороться, отвлекается от сражения при каждом неверном шаге и несуразности. Становится безнадежным соглашателем.

— Чепуха и софистика. Вы-то как раз и стремитесь сесть на скудный паек теорий.

— Ах, вы заглянули мне прямо в душу, Саккетти. Но здесь, в этих моих чепухе и софистике, есть тем не менее отправная точка. Назначьте вашего католического Боуга смотрителем этой тюрьмы-вселенной, и у вас точно такими же станут аргументы Аквинского, они превратятся в чепуху и софистику: только покоряясь Ему, мы можем быть свободны, тогда как в действительности, как хорошо знает Люцифер, как знаю я, как признавались и вы, свободным можно стать, только показав Ему нос.

— И вы знаете место, где это можно сделать.

— Расплата за грехи — смерть, но смерть точно так же и расплата за добродетель. Так что вам потребуется пугало получше этого. Может быть, ад? Но это и есть ад, мне не выйти отсюда! Данте не страшился за обитателей Бухенвальда. Почему ваш Папа Пий не протестовал против нацистских печей? Не из благоразумия или малодушия, но из инстинкта корпоративной лояльности. Пий чувствовал, что лагеря смерти были ближайшим приближением к тому, что морально подготовленный человек должен творить по Всемогущему Провидению. Бог — это хуже, чем Эйхман.

— В самом деле! — запротестовал я. Ведь всему есть границы.

— В самом деле, — настаивал Мордикей. Он еще быстрее зашагал по комнате. — Рассмотрим этот фундаментальный организационный принцип лагерей: не может быть связи между поведением заключенных и тем, как они вознаграждаются или наказываются. В Аушвитце, когда ты делал что-то неправильно, тебя наказывали, но с той же вероятностью ты мог быть наказан, когда делал то, что делать велено, или даже вообще ничего не делал. Совершенно очевидно, что Боуг организовал свои лагеря в соответствии с той же самой моделью. Самое время процитировать несколько строк из Екклесиаста (строк, которые целиком относятся к жизни моей матери, во что она всегда верила): «…праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живет долго в нечестии своем». И в мудрости не более пользы, чем в праведности, потому что умный умирает точно так же, как дурак. Мы отворили глаза наши от обугленных детских костей перед крематориями, но что же это за Боуг, который проклинает младенцев — чаще всего один и тот же — на муки в вечном огне? И каждый раз за одно и, то же — случайность рождения. Верьте мне, наступит день, и Гиммлер будет канонизирован. Пия ведь уже канонизировали. Вы уходите, Саккетти?

— Я не хочу спорить с вами, и вы оставляете мне этот минимальный шанс. То, что вы говорите…

— Возможно, этого нельзя говорить вам, но не мне. Если вы еще немного задержитесь, я обещаю вести себя более сдержанно. И я вознагражу вас — я покажу вам, где находится лагерь «Архимед». Не во Всемогущего сфере, а на карте.

— Как вы это установили?

— По звездам, как любой навигатор. Вот видите, обсерватория, даже дистанционно управляемая обсерватория, может иметь и прозаическое применение. Мы в Колорадо, я покажу вам. — Он взял с полки фолиантового размера том и раскрыл его на своем письменном столе. Топографическая карта штата занимала две страницы. — Мы здесь, — сказал он, показывая, — Теллурид. На стыке веков это был большой шахтерский городок. По моей теории, вход в лагерь устроен в одном из старых шахтных стволов.

— Но если все ваши изыскания осуществлялись через телевизионную систему, то вы не можете до конца быть уверены, что телескоп находится прямо у вас над головой, а не за сотню или тысячу миль отсюда.

— Никогда и ни в чем нельзя быть уверенным до конца, но мне кажется, было бы неимоверно трудно не стремиться к обретению уверенности. Кроме того, был этот кусок брекчии, который я подобрал позавчера на полу катакомб. Он содержит следы сильванита, одного из золотоносных теллуридов. Так что мы где-то в золотоносной шахте.

Я засмеялся, предвосхищая собственную остроту:

— Заниматься здесь Magnum Opus наверняка то же самое, что возить уголь в Ньюкастл[51]*.

Мордикей, не засмеявшись (теперь я понимаю, что острота была не такой уж потрясающей), сказал:

— Тихо! Я слышу что-то.

После долгого молчания я прошептал:

— Что?

Мордикей — он прятал лицо в своих несоразмерно больших ладонях — не ответил. Я вспомнил первую встречу с Джорджем Вагнером, который прислушивался к голосу собственных фантазий в темной бесконечности коридора. По телу Мордикея прошла судорога, затем он расслабился.

— Содрогание земли? — подсказал он, улыбаясь. — Нет. Нет, всего лишь малюсенькое воспаление воображения. Полагаю, такое же, как у брата Хуго. Но теперь вы должны сказать мне честно и прямо, что вы думаете о моей лаборатории? Отвечает ли она требованиям?

— О, она просто прекрасна.

— Могли бы вы желать еще более прекрасную камеру для себя как заключенного? — спросил он напористо.

— Если бы я был алхимиком, никогда.

— Здесь нечего добавить, совсем нечего?

— Я читал, — высказался я в порядке рабочей гипотезы (потому что не имел представления о цели такого настойчивого выспрашивания), — что некоторые алхимики, в XVI и XVII веках, устанавливали в своих лабораториях семитрубные органы. Под музыку коровы дают больше молока: может быть, это как-то использовано в вашей работе?

— Музыка? Я ненавижу музыку, — сказал Морди-кей — Мой отец был музыкантом в джазе, и два мои старшие брата тоже. В этом была вся их жизнь, до кратчайшего мгновения. Если они где-то не выступали, то наигрывали записи или включали радио. Я никогда не мог раскрыть рот или произвести хоть малейший шум, они тут же на меня набрасывались. Не говорите мне о музыке. Считается, что у негров естественное чувство ритма, поэтому уже в трехлетнем возрасте мне стали давать уроки чечетки. Меня с головой окунули в эту чечетку; я ненавидел ее, но у меня было природное чувство ритма, и уроки продолжались. Учитель показывал нам отрывки из старых фильмов Шарли Темпл, и мы заучивали ее приемы, вплоть до последней улыбки и подмигивания. Когда мне было шесть лет, Мамми повела меня в праздник Святого Вознесения на ночное шоу юных талантов в местном театре. Она надела на меня изящный и очень вонючий костюм ангелочка, весь в блестках и украшениях из мебельного ситца. Мой номер назывался «Я лестницу построю в рай». Знаете вы его?

Я покачал головой.

— Это делается так… — Он начал петь скребущим фальцетом попугая и одновременно скользить по ковру в танце. — Сукин сын! — закричал он, останавливаясь. — Как я могу показать что-то на этом проклятом коврике? — Мордикей наклонился, ухватился за украшенную кисточками бахрому расписного ковра и потащил его в сторону, открывая кафельный пол, волоча и опрокидывая все, что стояло на ковре. Затем он возобновил представление, напевая песню более громким голосом и танцуя:

Я лестницу построю прямо в рай, По новенькой ступеньке каждый день…

Его руки стали метаться вразрез с напеваемой мелодией. Работа ног превратилась в беспорядочный громкий топот.

Я добьюсь этого любой ценой, — вопил он. Выбросив сразу обе ноги вперед, он упал на спину. Пение перешло в пронзительные вопли боли, а руки и ноги продолжали метаться. Мордикей неистово бился головой о плитки пола.

Это продолжалось очень недолго — прибыли охранники с медиком, Мордикею сделали укол, и он затих.

— Теперь вы должны на некоторое время оставить его, — сказал старший охранник.

— Здесь есть кое-что, что мне предложено взять с собой. Если вы подождете всего секунду…

Я подошел к рабочему столу хозяина и нашел папку с грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», которую заметил, когда Мордикей раскрывал атлас. Старший охранник посмотрел на папку с сомнением.

— Вы имеете право брать это? — спросил он.

— Это его собственный рассказ, — объяснил я, вытаскивая отпечатанные на пишущей машинке страницы из папки и показывая ему название — «Портрет Помпонианца». — Он просил прочитать его.

Охранник отвел взгляд от машинописных страниц:

— Хорошо, хорошо. Но, ради Христа, не показывайте это мне!

После этого я оставил его с медиком и другими охранниками. Почему, когда бы я ни поговорил с Мордикеем, у меня сразу после расставания возникает чувство, будто я срезался на важном экзамене?

Позднее:

Записка от Мордикея. Он заявляет, что никогда не чувствовал себя лучше.

17 июня

Большое удовольствие и, соответственно, огромная боль (единственная метафора, которая приходит на ум, — какая-то она уныло заднепроходная), когда вживаешься (та же метафора стыдливо продолжает портить воздух) в новое для себя творчество. Удивительное это слово «творчество».

Недавнее вторжение Луи II на эти страницы может свидетельствовать в его пользу в одном отношении: оно позволило мне (скорее, заставило меня) взглянуть на свою прошлую работу более трезво, осознать, насколько показной в целом она была… и есть. Должен добавить, что- в это самоотречение я включаю и недавнее громоиз-вержение бахвальства «Гейродула».

К тому же, помимо реально находящегося в работе, у меня есть проблески чего-то большего — моего собственного Magnum Opus, возможно отчасти внушенного вчерашним богохульством Мордикея…

Прочитал «Портрет Помпонианца», который лучше, чем я ожидал, но оставляет ощущение разочарованного любопытства. Думаю, это оттого, что повествование такое выверенное, общий план так детализирован, язык такой изысканно-красивый, что это меня рассердило. Я надеялся на cri de coeur[52]*, на слово-действие художника-абстракциониста, на тайный проблеск портрета самого Мордикея Вашингтона. А такой «Портрет» вполне мог бы написать Р.Л.Стивенсон под пару своему «Приюту на ночь» (если не считать, что 40 000 слов приближают рассказ к роману).

Стоит кратко пересказать его содержание, тем более что сегодня мне нечем заполнять дневник, кроме обрывков из приходящих на ум каламбуров (игры слов, приветов от Джеймса Джойса). Это как-никак в русле факторийности:

«Портрет» открывается слезливой картинкой в монастыре Руж-Клойт, где братья-монахи лечат сумасшедшего ван дер Гоэса от «воспаления разума». Средства их лечения попеременно то деликатно нежные, то отвратительно жестокие, но одинаково неэффективные. Ван дер Гоэс умирает в припадке ужаса перед неизбежностью проклятия.

Ночью после похорон (церемония погребения описана изумительно) приходит незнакомец, откапывает гроб, открывает его и снова вдыхает в покойника жизнь. Мы узнаем, что Хуго продал душу в обмен на (1) путешествие по всему итальянскому полуострову с целью увидеть великие произведения Мазаччо, Уччелло, Пьеро делла Франческо и др. — известные во Фландрии только по описаниям или гравюрам, и (2) три года наивысшего художественного мастерства. Он одержим стремлением не только превзойти мастеров Севера и Юга, но соперничать в творчестве даже с Всемогущим.

Основное содержание рассказа относится к посещениям ван дер Гоэсом Милана (есть короткая, но очень убедительная сцена его встречи с молодым Леонардо да Винчи), Сиены и Флоренции. Есть долгие споры между Хуго, его дьявольским спутником и другими художниками того времени о природе и целях искусства. Изначальный тезис ван дер Гоэса заключается в одном общем положении: искусство должно быть зеркалом действительности. Он не может решить, как этого лучше добиваться — то ли посредством микроскопического толкования и подобных драгоценностям тонов фламандской школы, то ли за счет итальянского мастерства передачи пространства и пластичности форм. Однако постепенно, по мере того как он овладевает обещанным ему мастерством и достигает синтеза этих двух стилей, его интерес переходит от зеркальности отражения реальности к ее подчинению (не без подстрекательства дьявола) искусству. Происходит метаморфоза превращения искусства в магию.

Только на вершине творчества (когда близится к концу третий год его высшего мастерства), работая над портретом, вынесенным в название рассказа, он достигает своей сверхъестественной цели, но даже после того, как дьявол утаскивает его в ад, читатель остается в недоумении, является ли развязка рассказа следствием чародейства Хуго или всего лишь коварством дьявола.

Скорее всего, здесь ощущаются отголоски романа Фауста — Маргариты, проходящего красной нитью через общий план рассказа. Я с удовольствием посмеялся над описанием героини: моделью для нее, по крайней мере во всем, что касается внешности, послужила доктор Эй-ми Баск. Нет ничего удивительного, что в попытке представить дело, как роман, рассказ потерпел полное фиаско!

В порядке заключения: Книга мне понравилась; думаю, каждому, кто любит книги о художниках и дьявольщине, она бы тоже понравилась.

Позднее:

Кроме лишь часового перерыва на обед, который я откушал вместе с другими заключенными в общей столовой (своего шеф-повара они, должно быть, позаимствовали у Кунард-Лайн!), весь день и половину ночи я работаю… над «чем-то большим», проблески которого появились у меня днем раньше. Это драма, мой девический порыв в этом жанре, и если полная скорость есть признак наличия у нее достоинств, то она должна стать чем-то удивительным: я закончил предварительный набросок половины первого акта! Мне чуть ли не страшно обнародовать ее название. Какая-то часть меня все еще отшатывается от того, чем я занимаюсь, подобно тому, как Бодлер перед копией «Завтрака обнаженной», другая же тяжело дышит от переполняющей ее наглости решиться на это. Такие вот танталовы муки! Теперь, как я понимаю, мне необходимо открыться либо замолчать:

АУШВИТЦ Комедия

Должно быть, Мордикеево «воспаление разума» заразительно. Ангелы и провозвестники благодати, охраните меня! Я чувствую себя одержимым!

18 июня

Элементы банального Мира:

Часы. Часы коридоров, непомерно большие, рекламирующие своих изготовителей, изо всех сил старающиеся оставаться безучастными, обеспокоенные тем, чтобы не быть обеспокоенными, подобно часам на общественных зданиях. Однако минутная стрелка движется не медленно, не незаметно, не в общем потоке других электрических штуковин, отмеряющих время, а резкими, нервирующими полуминутными прыжками, квантами времени. Эта стрелка, тоже стрела, но стрела, прямолинейное движение которой переделано на круговое: сперва резкий звук освобождения натянутой тетивы, вслед за которым идет смертельно-безошибочный удар; потом стрела некоторое время подрагивает, вонзившись в мишень. Очень не хочется справляться о времени по такому устройству.

Отсутствие признаков природы. Достаточно перечислить некоторые из отсутствующих: солнце и сопутствующие явления; цвета, любые, но не те, что разбросаны по нашим стенам или что мы носим на себе, любые, которые мы не имеем возможности выразить никаким условием их существования; автомобили, или корабли, или повозки, или маленькие дирижабли, или любые видимые средства транспорта (мы всюду ходим, мы ходим даже в лифтах); дождь, ветер, любые условные признаки климата; ландшафт (какими роскошными для ощущений могли бы показаться даже прерии Небраски — что там, даже бесконечные пустыни), морской пейзаж, небо, деревья, трава, вспаханное поле, жизнь — любая жизнь, кроме нашего собственного упадка существования. Даже не очень природные признаки, какие мы еще обнаруживаем у себя, — давным-давно известные вещи вроде дверей, стульев, ваз для фруктов, графинов для воды, изношенной обуви — кажется, носят некий единый гипотетический характер В конечном счете окружающая обстановка, видимо, просто перестает быть различимой. (Это мое наблюдение — всего лишь подтверждение мысли, высказанной Барри Мидом.)

Предписания моды. Словно пародируя своего рода неограниченную свободу, которая нам здесь дозволяется, заключенные стремятся к излишествам и абсурдному дендизму; они алчут не столько хорошо одеваться, сколько быть на самом верху чего-то Его или Вечного Времени, которое считается здесь верхом. Парики, шпоры, пудры, духи, снаряжение для подводного погружения и горнолыжная экипировка — все что угодно. Потом, так же бурно, как и распускались, эти цветы вянут; утренний эстет становится после полудня аскетом, одетым в неописуемую собственного изготовления тюремную одежду, более тюремную, чем в любой уважающей себя каторжной тюрьме видывали на заключенных. Думаю, дендизм — это тоскливое выражение сопричастности к внешнему миру и прошлому; реакция на него оказывается выражением отчаяния, что этой сопричастности не может быть никогда.

Стол. Пища здесь настолько хороша, что в это невозможно поверить. Сегодня, например, из необъятного меню на завтрак я лопал бананы, омлет с сухариками в томатно-перечном соусе, сосиски, горячие пышки и капуччино. В полдень был приглашен вместе с Барри Мидом на ленч в камеру Епископа, мне подали: полдюжины устриц с голубой стрелки Лонг-Айленда, водяной кресс-салат, садовых овсянок на подушечке из дикого риса, холодный аспарагус и на десерт dame blanche[53]* с взбитой сметаной и гранатовым сиропом. Если даже сама еда требует шампанского, то оно, конечно, было, но поскольку ни один из моих сотрапезников не мог или не стал бы его пить, я удовлетворился «Улмесом» — минеральной водой из Марокко. (Если я не могу выпить шампанского, то, по крайней мере, сознаю, что кому-то создаю тем самым массу неприятностей.) Вечерняя трапеза — это, главным образом, благоприятная возможность общения для большинства заключенных, и ни один из них не торопится покончить с ужином. Из множества превосходных блюд я выбрал: черепаховый суп; hors-d’oeuvre[54] из поджелудочной железы ягненка; салат Цезаря; радужную форель, поджаренную на дровяном огне; Rehmedailleon[55] с красносмородинным соусом; печеную морковь. Фасоль с миндалем и странного одутловатого вида картофелем; а на десерт — двойную порцию Wienerschmarm.[56] (Я прибавляю в весе как никогда прежде, поскольку никогда прежде у меня не было шансов питаться таким образом изо дня в день — или потому, что слишком ничтожна причина, которая могла бы заставить меня заниматься оценкой того, что можно, а что нельзя. На меня смотрят как на некое чудо природы те заключенные, у которых аппетит не лучше, чем может быть у приговоренных людей, у тех, кто смертельно болен. На этих банкетах царит дух извращенной настойчивости: «А не съесть ли нам торт!»)

Камеры. Единственное, что характерно для них всех, — причуда и дороговизна. Епископ, упорно цепляющийся за роль жреца, падок на церковную утварь; комната Мида забита столами времен заката Армии спасения (он снимает их для какого-то фильма); Мюррей Сандеманн владеет старинными вещами, восходящими к одной из генеалогических ветвей «Баухауза». А я, по крайней мере, воспользовался советом Мордикея изменить декор своей камеры так, чтобы он соответствовал моему вкусу. Комната выглядит ободранно-голой; я живу, пользуясь раскладушкой, столом и стулом, и пытаюсь сперва украсить обнаженные стены воображаемыми материалами. К своему огорчению, я нахожу, что мне камера нравится такой, какая она есть.

Часы визитов. В противоположность целям этого дневника, ни один не проводит слишком много времени с любым другим. В обеденном зале и некоторых других местах ни к чему не обязывающие беседы дозволительны, но почти нет шансов обратиться к кому-либо с предложением о встрече в библиотеке, коридорах или где-нибудь еще. Большая часть общения носит совершенно формальный характер. Общеприняты передаваемые охранниками приглашения с четко оговоренными часами приема. Каждый слишком мучительно осознает, какого сорта время есть в его распоряжении. Каждый в состоянии видеть стрелу времени, трепещущую в теле мишени.

Об этом достаточно, остальное, быть может, завтра.

Позднее:

Завершен первый акт Аушвитца. Думаю над вторым.

19 июня

Элементы банального Мира (продолжение):

Фильмы. По вечерам, во вторник и четверг. Выбор большинством голосов по списку имеющегося в наличии, в который любой (но не я!) может внести свою лепту. Практически каждую неделю показывается один новый фильм и какой-нибудь повторно. В списке этой недели: внушающий благоговение отрывок из «Комедии» Феллини, который, по крайней мере, пробился через Высший Совет; экранизация Гриффита «Привидений» Ибсена. Один и тот же актер играет обоих, флиртующего отца и больного сына. После первой бобины в проектор был поставлен желтый фильтр (или, может быть, дело в окрашенной пленке), а героя стал одолевать приступ локомоторной атаксии, плохо сыгранной, но совершенно лишающей покоя. «Привидения» — это ряд Бархатных мелодий из «сороковых» и лекция с показом диапозитивов о путешествии по просторам свихивающей с ума глупости (ужение форели в высокогорье Шотландии). Зачем? Во всяком случае никак не из-за настроения лагеря (ни один не смеялся). Может быть, это еще одно бесплодное стремление к сопричастности с более обширным внешним миром пустоголовых.

Другие развлечения. После смерти Джорджа возрождения интереса к театру не было (хотя, когда я закончу «Аушвитц», он, возможно, появится), но изредка один из заключенных устраивает открытое чтение своего последнего произведения — или его демонстрацию, или как-бы-вы-ни-называли то, что происходит. Я только однажды побывал на подобном представлении и нашел его столь же глупым, если не еще глупее, чем «Каникулы в Шотландии»: алхимический трактат в героических куплетах сочинения одного из наиболее молодых дарований, Хо-Хама.

Командные игры. Да, это именно то, о чем я уже говорил. Несколько месяцев назад Мордикей изобрел усовершенствованный вариант крокета (отчасти основанный на игре Льюиса Кэрролла), в который играют команды числом от трех до семи игроков. Каждый вечер в пятницу проводится турнир между Колумбийцами и Унитаристами. (Названия команд не настолько деликатно-неуловимы, как это может показаться. Они связаны с соперничающими школами взглядов на вопрос о природе или источнике сифилиса; Колумбийская школа придерживается мнения, что спирохеты были завезены в Европу из Нового Света матросами Колумба — которые в ответе за грандиозную эпидемию 1495 года; тогда как Унитаристы уверены, что многие явно различимые виды венерических заболеваний в действительности являются проявлениями одной и той же, которую они называют трепонемотозом, а ее белковое разнообразие объясняют следствием различий в социальных условиях, личных привычках и климате).

Безнравственность. В ней нет ничего удивительного, поскольку утрата живых общественных или семейных уз была одним из условий отбора заключенных. Теперь, правда, здесь есть некий дух сообщества — но это сообщество парий и хладнокровное стремление к удобству. Восторги любви, более спокойной, но и более продолжительной, удовольствия чадолюбия и нормального, нормативного счастливого настроения из года в год, некая форма организации собственной жизни, самоформирование которой представляет собой немалую значимость, все эти фундаментальные ценности человеческого жизненного опыта отвергаются ими даже в самой возможности их существования. С каким переполнявшим его сожалением Мид говорил вчера: «Ах, все эти девочки, которых я не пропустил через себя! Так жалко!» Их гениальность, хотя в других отношениях она и может быть какой-то компенсацией, только углубляет пропасть, разверзающуюся между ними и общей массой, так что, пусть бы даже они исцелились и получили разрешение покинуть лагерь «Архимед», им не удалось бы найти себе дом в этом Мире. Здесь, в этих глубоких норах, они научились видеть солнце; там, в мире света, люди еще с тревогой следят за тенями на стенах пещер.

Позднее:

Второй акт сделан.

У Мордикея сегодня был еще один, и более тяжелый, припадок. Может быть, необходимо отложить Magnum Opus. Или, как Мюррей С. почтительно называет его, великое творение.

20 июня

Мордикей снова чувствует себя хорошо, и планы пока не пересматриваются. Исчерпал все свои способности вести летопись ничтожного человека. Теперь только выжидаю.

Позднее:

Половина третьего акта. Вещь фантастическая.

21 июня

Это фантастика, и она готова.

Многое, конечно, надо пересмотреть, но она уже сделана. Поблагодарить бы…

Кого? Августин говорит в своей «Исповеди» (1, 1): «Может случиться, что проситель обращается к кому-то другому вместо того, к кому намеревался, не ведая об этом». Подобное в искусстве равно опасно, как и в магии. Но если за Аушвитц следует благодарить дьявола, то пусть уж будет написано черным по белому, что я благодарю его и отдаю ему должное.

Я пишу это далеко за полдень. У меня еще есть некоторый запас времени до ужина, поэтому я подумал, что могу сделать несколько предварительных набросков, чтобы показать, сколь внушительной может оказаться ноша этого повествования, если вечер будет заполнен событиями, которые он обещает, даже наполовину.

В первые головокружительные минуты после того, как написал последнюю реплику «Аушвитца», — когда я внезапно почувствовал, что больше не в состоянии выносить эти голые стены, изобилующие более неприятными намеками, чем любые каракули тестов Роршаха (не они ли были тем экраном, на который я проецировал следующие один за другим образы моей зловещей комедии?), — я блуждал по хитросплетению подземных коридоров и случайно забрел в сокрытую сердцевину этого лабиринта, по крайней мере, столкнулся с его Минотавром — Хаастом. У него самого голова шла кругом от предвкушения невероятного, и он пригласил меня составить ему компанию в посещении маленького храма, находившегося четырьмя уровнями ниже, который совсем недавно использовался для постановки «Фауста», а нынешней ночью должен был стать подземной пещерой для торжественных тайных обрядов.

— Переживаете? — спросил он, хотя в действительности это был не вопрос, а констатация факта.

— А вы нет?

— В армии человек приучается жить в мире с переживаниями. Кроме того, будь вы уверены, так же как я, в исходе… — Он слабо улыбнулся, подчеркивая уверенность, и жестом пригласил меня в лифт. — Нет, настоящие переживания не начнутся до тех пор, пока известные чиновники в известных кабинетах Пентагона не услышат о том, чего я в конце концов добился. Нет нужды называть имена. Широко известно, что за последние двадцать лет малюсенькая, но сильная клика в Вашингтоне пустила на ветер миллионы и миллиарды долларов налогоплательщиков, чтобы направить нас во Внешний Космос. Тогда как необходимо досконально изучать Космос Внутренний. Затем, видя, что я не беру наживку: — Должно быть, вы задаетесь вопросом, что я понимаю под этим выражением «Внутренний Космос»?

— Оно очень… будоражит мысль…

— Это моя собственная идея, и она имеет отношение к тому, о чем я говорил с вами на днях, касаясь материализма современной науки. Видите ли, наука принимает только материальные факты, тогда как у фактов Природы всегда две стороны — Тело и Душа. Тело есть продукт тьмы, темной земли, и в алхимии это именно то, что должно быть отбелено, то есть сделано таким белым, как обнаженный сверкающий меч, — как бы пытаясь найти эфес этого меча, его руки делали хватательные движения, но скорее это была чисто ораторская жестикуляция. — Сейчас ученый-материалист утрачивает это основополагающее понимание, и поэтому все его внимание направлено на Внешний Космос, тогда как алхимик всегда осознает важность командной работы Тела и Души, и поэтому он, естественно, более заинтересован во Внутреннем Космосе. Я мог бы написать об этом целую книгу… если бы только обладал вашим даром слова.

— О, книги! — сказал я, торопясь окропить холодной водой начавшие распространяться ароматы. — Есть множество более важных вещей, чем книги. Как говорится в Великой Книге: «Нет конца писанью книг». Жизнь действия может внести более весомый вклад в общество, чем…

— Мне нет нужды слушать то, что вы скажете, Саккетти. Я провел свою жизнь не в какой-нибудь башне из слоновой кости. Но тем не менее та книга, которая у меня на уме, могла бы стать не каким-то ординарным довеском к литературному хламу. Она могла бы дать ответ на многие вопросы, которые беспокоят по-настоящему мыслящих людей нашего времени. Если бы вы внимательно просмотрели несколько заметок, которые я набросал?..

Видя, что он не намерен отступать, я с недовольным великодушием оставил ему надежду:

— Возможно, это будет интересно.

— И может быть, вы сможете посоветовать мне, как их улучшить. Я имею в виду, сделать более понятными для среднего читателя.

Я кивнул с унылым видом.

— А может быть…

От последнего поворота винта этого орудия пыток для кончиков пальцев меня избавило наше прибытие к входу в святая святых одновременно с доктором Эйми Баск.

— Вы чуточку рановато, — сказал ей Хааст. При виде Баск его дружелюбие готовой к залпу ракетной батареи втянулось обратно в контейнер, словно улитка в раковину.

Она была в костюме, таком сером и строгом, что напоминала плоского червя, безбрового, неколебимо поднявшегося на своих железных ходульках, готового ринуться в бой.

— Я пришла проверить оборудование, которое будет использовано в этом сеансе. С вашего разрешения?

— Там уже работают два эксперта-электронщика, которые просматривают каждую цепь. Но если вы полагавте, что они нуждаются в вашем совете… — Он неуклюже поклонился, и она прошествовала в театр впереди него, элегантно отдав честь.

Задники для первого и последнего актов «Фауста» еще не были сняты; вздымавшиеся вверх книжные полки и затененные лестницы служили теперь декорацией заднего плана для новой драмы. На аналое, искривленном наподобие крыльев взлетающего орла или ангела, лежал толстый фолиант в кожаном переплете, настоящая книга, а не просто раскрашенный холст. Она была раскрыта на всю ширину аналоя на страницах с точно такими же небрежными кабалистическими закорючками, какие я заметил на письменном столе Мордикея, но было это продолжением театральности или некой прагматической и сакраментальной значимостью, сказать не берусь.

Все это очень хорошо гармонировало с традиционными представлениями «Фауста»; однако элементы, добавленные к ним, казались более подходящими для современного фильма ужасов, может быть для какой-нибудь паршивой поделки в духе японской версии Франкенштейна Здесь были барботёры, рассортированные по цветам, подобные гигантским украшениям рождественской елки, и то, что могло быть останками списанного военного телескопа, интроспективно сфокусированного более толстым концом на доски пола. Были здесь целая батарея дисков настройки и индикаторных моргалок, а также крутящиеся бобины лентопротяжных механизмов как дань уважения культу Кибернетики. Но отражением счастливейших минут вдохновения создателя этой установки была пара модифицированных сушилок для волос, из которых, как из рогов изобилия, пышно расцветали электрические спагетти Два инженера из АНБ инспектировали перепутанные внутренности этих безупречных маленьких смертоносных медуз из оранжевого пластика с хромированными накладками, а Епископ внимательно наблюдал за ними, чтобы предупредить возможное богохульство по отношению к электронным цепям. Увидев Баск, они кивнули ей.

— Ну? — спросила она. — Как наши черные ящики? Будут они превращать все, что соприкоснется с ними, в золото?

Один из инженеров натянуто улыбнулся:

— Насколько мы понимаем, доктор, можно сказать, что они не в состоянии произвести ничего, кроме надувательства.

— Мне тоже так кажется, — сказала Баск, обращаясь ко мне с претензией на то, что о Хаасте она совершенно забыла. — Потому что, если кто-то вознамерился заняться магическими фокусами, ему не требуется ничего, кроме очерченного мелом круга и дохлого цыпленка.

— Не стоит выказывать презрение, — угрюмо сказал Хааст, — вы увидите, что они могут делать, когда придет время. Точно так же некто подшучивал над Исааком Ньютоном за то, что тот изучал астрологию. Знаете, что он ему ответил? Он сказал: «Сэр, я изучал это, вы — нет».

— Ньютон, подобно большинству гениев любого полета, был чудаком. Для гения сумасшествие в порядке вещей, но я нахожу удивительным, что человеку, подобному вам, самому обыкновенному, необходимо заходить настолько далеко в проявлении своих неврозов. Особенно имея в виду старую пословицу: единожды битый пугается дважды. — Она не желала спора, просто стремилась, подобно пикадору, ранить.

— Вы намекаете на Ооп? Кажется, все позабыли, что я выиграл ту кампанию. Несмотря на болезни, несмотря на измену моего штата, я ее выиграл. Несмотря на ложь, которой меня окружили, и несмотря, позвольте мне добавить, на самые неблагоприятные гороскопы, с какими мне когда-либо приходилось вступать в дело, я ее выиграл.

Морща нос от удовольствия ощущать запах крови, она отступила, выбирая место для следующего удара.

— Я была несправедлива, — сказала она очень деликатно, — потому что я совершенно уверена, что Берриган несет гораздо большую ответственность за все, что произошло, чем вы, исходя из того, как в наши дни судят об ответственности. Пожалуйста, извините меня.

Должно быть, она полагала, как, впрочем, и я, что это должно было заставить его прекратить боевые действия, потому что он уже был готов для бандерильеров. Но не тут-то было. Он подошел к аналою, а затем, как если бы читал символические письмена из книги, сказал:

— Говорите что хотите.

Баск вопросительно подняла малюсенькую бровь.

— Говорите что хотите, но в этом кое-что есть, — он громко стукнул кулаком по аналою. Затем, с неподражаемым чувством поучения новообращенных, процитировал эпиграф к книге Берригана: — «Не мало в небесах и на земле, Гораций, того, что философиям не снилось».

Неудивительно, что этот человек выиграл все свои сражения: он не осознает поражения!

Баск прикусила губы и ускакала. Когда она ушла, Хааст повернулся ко мне с улыбкой:

— Ну вот, показали-таки мы старине Зигфриду кузькину мать, не правда ли? Послушайте совета, Луи, — никогда не раздражайте женщину и не спорьте с ней.

Так уж повелось, что такие комические эпизоды являются прелюдией к более ужасным событиям: Гамлет насмехается над Полонием, дурак загадывает загадки, пьяный швейцар ковыляет через сцену, заслышав стук в калитку.

Позднее:

Я не ожидал катастрофы так скоро. Игра была в самом разгаре и оборвалась, думаю, когда мы были где-то в середине второго акта. Не оставалось ничего другого, как убрать тела со сцены.

Как всегда, я был на своем месте задолго до поднятия занавеса, хотя не раньше Хааста, который, когда я вошел, приставал к бригаде монтеров по поводу вентиляторов, у которых внезапно развился аутизм. Он сбрил видневшуюся на лице после обеда седую щетину и сменил костюм на черный двубортный. Хотя костюм был с иголочки, он казался старым. Побывав в начале шестидесятых в Штутгарте, я обратил внимание, как много бизнесменов одевались по моде их молодости; для них — и для Хааста — это всегда была мода 1943 года.

Несколько заключенных, не игравших активных ролей в обрядах, появились после меня, некоторые в официальных костюмах, другие в своем эклектическом, но не менее скромном одеянии. Они разошлись по местам, но не en bloc,[57] а рассеялись по всему небольшому залу, так что, когда они сели, театр показался едва ли менее пустым, чем был до их прихода.

Баск тоже выбрала одежду, как на похороны. Она заняла место позади меня и немедленно принялась курить свой «Кэмел» сигарету за сигаретой. В скором времени она одела нас обоих небольшим коконом дыма, образованию которого способствовала неисправность вентиляторов.

Мордикей, Епископ и небольшая толпа соглядатаев, служек и т.д. (выглядевшая, как в первом акте «Тоски» в оперном театре Амато) прибыли последними или, скорее, вошли с этакой маслянистой помпой. Епископ был великолепен в своем ярком, как картины Матисса, трое-символьном облачении, хотя даже он предусмотрел одну деталь погребального ритуала. Его митра была смертельно черной. Мордикей проявил жуткую экономию, выбирая себе наряд для этого бала: он оделся в тот же черный бархатный костюм с золотым кружевным воротником, который был на Джордже Вагнере в роли Фауста. Это было какое-то черное единообразие. Хуже всего, что покрой костюма подчеркивал узость его груди, округлую спину и кривые ноги, его неуклюжую походку, так же как непривлекательность в целом. Он походил, в несколько увеличенном масштабе, на одного из патетических карликов Веласкеса, богатый костюм которого только подчеркивает гротескность фигуры. Это был, несомненно, преднамеренный эффект. Гордость выставляет напоказ свое уродство совершенно так же, как если бы это была красота.

Хааст поспешил к своему обезьяноподобному Гамлету и крепко, но вместе с тем робко схватил его за руку: «Это историческое событие, мой мальчик». Его голос был хриплым от глубоко прочувствованной значительности своей персоны.

Мордикей кивнул, высвобождая руку. Его глаза сияли свирепой внимательностью, необычной даже для него. На память пришел «причиняющий боль взгляд» ван дер Гоэ-са из «Портрета П.»: «Мучимый жаждой света, его пристальный взгляд заставил бы отвернуться солнце».

Епископ, церемонный, как и положено, в сопровождении двух служек, поддерживавших его сверкающую ризу, на четыре ступени опережал Хааста в их шествии на сцену. Мордикей задержался в проходе, разглядывая лица в зале. Когда его взгляд встретился с моим, в глазах появился блеск удовольствия. Он прошел вдоль ряда до моего места, остановился и прошептал:

Теперь желаю Духов вызывать, искусством чаровать; Конец мой предрешен, Не буду коль молитвою спасен.

Он самодовольно выпрямился, скрестив руки на покрытом грязными пятнами бархате:

— Вы знаете, кто это сказал? Я вижу, что не знаете, но вы должны знать.

— Кто?

Он дошел до ступеней, поднялся на первую и обернулся:

— Тот, кто еще раньше сказал:

Сломаю жезл, Похороню его во глуби недр

Прервав его, я закончил прощание Просперо с его магическим искусством:

Но глубже, чем паденья слышен звук, Заброшу книгу.

— Вот видите, вы знаете, — сказал Мордикей и, подмигнув, добавил: — Теперь уже знаете.

Хааст, который ждал возле аналоя, пока поднимется Мордикей, раздраженно зашелестел в нашу сторону хрустящими листками бумаги, которые держал в руке.

— О чем вы двое тараторите? Сейчас мы должны не разговаривать, а делать дело — нам надо подготовить наши мозги, освободив их для великого спиритического опыта. Вы никак не можете понять, что мы стоим у самой кромки.

— Я иду, иду! — За один большой нетвердый шаг Мордикей преодолел сразу три ступеньки, пересек сцену проворной прихрамывающей походкой и занял место под одной из медузообразных сушилок.

Сандеманн сразу же начал прикреплять к его лбу провода, используя лейкопластырь.

— Я, бессловесный, — сказал он, — приступаю.

Хааст восхищенно засмеялся:

— Ну, я вовсе не это имел в виду. Но тем не менее… — Он снова повернулся к своей скудной аудитории: — Прежде чем мы начнем, леди и джентльмены, есть одна-две вещи, о которых я с удовольствием поведаю вам. Они касаются того великого предприятия, которое вот-вот свершится. — И он стал читать по отпечатанным на машинке листкам, которые держал в руках.

Баск наклонилась вперед и театрально прошептала:

— Держу пари, что дряхлый геронтофоб зарядился на полчаса. Он боится начинать. Страшится этой «самой кромки».

Он превысил ее прогноз на пятнадцать минут. Хотя я горжусь обстоятельностью этих записей, стоит ограничиться не более чем самым коротеньким конспектом этой речи. Сначала Хааст говорил об удовольствии от выпавшей ему чести быть благодетелем рода человеческого и внести свою лепту в общую копилку жизни, наполнявшуюся его предшественниками: Христом, Александром Великим, Генри Фордом и великим современным астрологом Карлом Юнгом (он произнес эту фамилию мягко, как «Джюнг»). С притворным пафосом он описывал ужасы наваливающегося на человека груза лет и приводил примеры того, как много вреда причиняется общественному организму в результате постоянных потерь его наиболее опытных и полезных членов из-за непоправимо неизбежных принудительных отставок и смерти. Душа может оставаться молодой вечно («Сохраняйте объективность и оставайтесь восприимчивыми к Новым Подходам»); но он признался, что все свои зрелые годы испытывал глубокое отчаяние оттого, что не мог найти тот дополнительный принцип, который позволил бы сохранять тело в состоянии безвозрастности. И вот, буквально в течение нескольких последних месяцев, ему удалось, не без подсказки молодых коллег (короткий кивок в сторону Мордикея), вновь открыть секрет, известный еще много веков назад немногим избранным, и в скором времени этот секрет станет достоянием если не абсолютно всех, то всех тех членов общества, которые достаточно ответственны, чтобы уметь извлечь пользу из обладания им: секрет Вечной Жизни.

Пока он говорил, от плотных клубов окружающего дыма и непрерывно повышающейся жары у меня закружилась голова. На сцене под юпитерами жара, должно быть, была еще большей, потому что и Хааст и Епископ стали буквально светиться испариной.

Тем временем настала очередь Хааста быть обмотанным проводами под второй сушилкой, и Епископ переместился к аналою и попросил нас присоединиться к нему в короткой молитве, специально составленной им для происходящего.

Баск поднялась на ноги.

— Молитесь хоть до полуночи, раз таков ваш промысел. Но могу ли я спросить, поскольку чувствую, что времени у нас в избытке, какова цель этого нагромождения аппаратуры? Алхимики классической эры наверняка обходились более простой утварью. Когда я задала этот же вопрос двум инженерам нынче после полудня, они оказались не в состоянии просветить меня, или самих себя, поэтому я надеюсь, что вы?..

— Вы задаете не простой вопрос, — отвечал Епископ с трогательно-смехотворной серьезностью. — Вы надеетесь в одно мгновение понять то, над чем человечество ломало головы несказанное число столетий. Не анахронизм ли электроники озадачивает вас? Однако было бы несомненно слишком близоруко не воспользоваться всеми ресурсами науки! Мы воздаем должное мудрости древних, но это не означает, что следует презирать техническую виртуозность нашей собственной эпохи.

— Да, да, да, — но что оно делает!

— По существу… — Он нахмурил лоб. — По существу, оно усиливает. Хотя в ином смысле, можно сказать, что оно ускоряет. В своей традиционной форме, известной Парацельсу, эликсир действует медленно. Поглощенный током крови, он начинает проникать в три оболочки мозга — твердую, паутинную и мягкую. Только когда они таинственным образом изменятся под действием эликсира — а этот период возрастает прямо пропорционально возрасту и тяжести заболевания, — только после этого начинается процесс телесного омоложения. Но мы, несомненно, не можем позволить себе философское терпение. Мы вынуждены поторопить воздействие эликсира, это и является целью, выполняемой оборудованием, которое вы здесь видите.

Как достигается эта цель?

— Ах, этот вопрос выводит нас в еще более глубокие воды. Во-первых, альфа-захват — то есть устройство, которое подготавливается сейчас для мистера Хааста, — записывает и анализирует электроэнцефалограммы. Затем эти записи, в свою очередь, обрабатываются…

— Довольно пустой болтовни! — закричал Хааст, отталкивая Сандеманна, который закреплял на его потном лбу проволочную диадему. — Она уже услышала больше, чем способна понять. Всемогущий Иисус Христос, вы, люди, совсем не обладаете чувством Безопасности! Если она заговорит снова, я приказываю охранникам удалить ее из зала. Понятно? Теперь вернемся к делу.

Сандеманн тут же начал снова обматывать Хааста проводами, работая с нервной, мелочно-скрупулезной методичностью цирюльника, бреющего беспокойного клиента. Мордикей, глаза которого были спрятаны под колпаком сушилки, обгрызал ноготь на большом пальце. Скука? Бравада? Напряжение? Не имея возможности взглянуть ему в глаза, я не мог определить точно.

Епископ, добавив вибрато к голосу, начал молитву, которая (как он подчеркивал) была переделана из молитвы алхимика XIV века Николо Фламеля:

— Всемогущий Боже, Отец световых волн, испускающий, как кровь из бьющегося сердца, потоки всех грядущих благословений, мы взываем к Твоей бесконечной милости: даруй нам способность приобщиться к этой вечной Мудрости, окружающей трон Твой. Мудрости, которая создала и даровала совершенство всему сущему, которая ведет все сущее к его наполнению или уничтожению. Мудрость Твоя руководит и божественным, и оккультным искусством. Даруй, Всевышний, воссияние Мудрости над нашими деяниями, чтобы могли мы безгрешно продолжать наше дело в этом благородном Искусстве, которому посвящаем мы наши души в поисках того, что есть чудотворный Камень…

В этом месте один из служек, преклонив колена сбоку сцены, звякнул серебряным колокольчиком.

— Этот Камень мудрецов…

Два звонка, разом.

— Этот драгоценнейший Камень, который Ты в Твоей Мудрости скрываешь от земных обитателей Мира, но который Ты можешь обнаружить избраннику Твоему.

Три — и, пока они торжественно звенели, двери распахнулись, и философское яйцо, теперь даже еще больше походившее на большой кухонный котел, вкатилось в зал на маленьком электрокаре. Четверо служек подняли его на сцену.

Баск наклонилась вперед, решившись на маленькую глумливую насмешку: «Ритуал! Когда-нибудь меня хватит настоящий невроз от всего этого». Но и в этом заявлении, и в манере ее поведения была такая нарочитая настойчивость, что, полагаю, галиматья Епископа возымела воздействие даже на нее — возможно, на самом деле, на нее особенно.

Из-за головокружения от непрерывно дымящего «Кэмела» не меньше, чем из-за раздражения от звякающих колокольчиков, мое внимание отвлеклось от молитвы, и я обнаружил, что сосредоточил его на бессмысленном занятии открывания крышки яйца, которое поставили на сцену почти над моей головой. Только когда разгерметизация была закончена, тягучие заклинания Епископа выбрались из жужжащей темноты латыни на просторы обыкновенного вздора, точно так же, как иногда в супермаркете или лифте вдруг обнаруживаешь, что слышишь мелодию, которую играют на деревянных дудках.

— …И как единственный рожденный Тобою Сын есть Бог и человек, как Он, без греха рожденный и не подвластный смерти, выбрал смерть, дабы освободить нас от греха и дать нам вечную жизнь пред ликом Его; и как Он вознесся в славе на третий день: точно таков Карм, философское золото, безгрешный, совсем такой же и лучезарный, способный вынести все испытания, всегда готовый погибнуть за своих болящих, не обладающих совершенствами братьев. Карм, возрожденный во славе, избавляет их, дает им Жизнь Вечную и дарует им консубстанциональное совершенство чистого золота. И ныне мы молим у Тебя, во имя того, о чем молил Иисус Христос, этой пищи ангелов, этого краеугольного камня Небес, на котором покоится основа Вечности, чтобы править и царствовать вместе с Тобой, ибо Царствие Твое и Сила Твоя, и Слава Твоя во веки веков.

Даже Баск присоединилась к ответному: «Амен».

Епископ, передав свой посох служке, подошел к открытому яйцу и достал глиняную бутыль, которая пеклась внутри него эти сорок дней и ночей. Свет рампы торопливо переключился на режим реплики, весь, кроме единственного пятна, фокусируемого через телескопическую поделку, которую я заметил днем. (Этот свет, как я узнал позднее, выдавался — с помощью какого-то точно не определенного процесса — звездой Сириус.) Епископ до краев наполнил чашу для причастия темным содержимым бутыли и поместил ее в луч чистого сириусного света. Теперь заключенные, собранные на сцене и вне ее, пошли на откровенно наглый плагиат. Они запели гимн ритуала Причастия Фомы Аквинского «О esca viatorum»:[58]

О esca viatorum, О panis angelorum, О manna cáelitum[59]

В самый кульминационный момент похищенной церемонии Епископ повернулся и приложил чашу сперва к губам Хааста, затем Мордикея, но оба так сильно были спеленуты электропричиндалами, что едва смогли наклониться к ней, чтобы сделать глоток. Когда каждый выпил, Епископ стал декламировать свой собственный отвратительный перевод четкой латыни Аквинского:

— О пища странников! Хлеб ангелов! Манна, которой кормится все Небо! Здесь близко окажись и сладостью твоей насыть то сердце, что так изголодалось по тебе.

Последнее пятно постепенно исчезло, став наконец совершенно черным, и мы ждали в этом жарковатом, неподвижном воздухе того, чего все боялись, даже наиболее оптимистично настроенные и занимающиеся самообманом.

Голос Хааста, хотя странно изменившийся, нарушил гнетущую тишину:

— Дайте немного света! Зажгите рампу! Он работает, я это чувствую — я ощущаю изменения!

Зажглась вся рампа, ослепляя нежные палочки сетчатки глаз. Хааст стоял в центре сцены с обрывками проводов на голове. Кровь стекала тонкой струйкой с его виска по потном}7 загорелому лицу, которое блестело в пятнах света подобно намазанному маслом ломтю хлеба. Дрожа всем телом, он широко раскинул руки и кричал ликующим голосом:

— Глядите, вы, ублюдки! Взгляните на меня — я снова молод. Все мое тело ожило! Глядите!

Но мы смотрели не на Хааста. Мордикей, который все это время не шевелился, с болезненной медлительностью поднял к глазам правую руку. Он издал звук, который оплакал всякую надежду, который возвысил страдание до законченности смертельного ужаса, и когда его костяк более не смог оказывать поддержку этому взрыву безысходности, он громко крикнул:

— Черный! Чернота! Все, все черное!

Передать это — выше моих сил. Тело тяжело поникло на стуле, хотя путаница проводов не позволила ему упасть на пол. Доктор из лазарета дежурил в коридоре. Его диагноз был почти так же краток, как смерть Мордикея.

— Но как? — закричал на него Хааст. — Как он мог умереть?

— Эмболия, закупорка кровеносного сосуда. Она меня не удивляет. На этой стадии достаточно малейшего возбуждения. — Доктор вернулся к Мордикею, который лежал теперь на полу — такой же непривлекательный в смерти, как и в жизни, — и закрыл его широко вытаращенные глаза.

Хааст растерянно улыбался:

— Нет! Он опять лжет. Он не умер, нет, он не мог умереть. Он тоже пил эликсир. Он восстановлен к жизни, возрожден, обелен! Жизнь вечна!

Баск встала, оскорбительно подсмеиваясь.

— Молодость! — глумилась она. — И вечная жизнь, ведь так? Вот как оно, оказывается, работает, это и есть ваш эликсир молодости? — И, неся перед собой буллу о колдовской смерти, она широким шагом вышла из театра, уверенная, что сполна получила и в хвост и в гриву.

Хааст оттолкнул доктора от трупа и положил руку на его умолкшее сердце. Его тяжелый вздох был родным братом предсмертного вопля распростертого у его ног тела.

Он поднялся, глаза закрыты, и заговорил, сначала почти сомнамбулически, затем все более уверенно:

— Уберите его. Уберите его отсюда. Кремируйте его! Сейчас же запихните его в печь, сожгите его. Жгите его, пока не останется один только пепел! О, черный предатель! Теперь я умру, и он виноват в этом. Я не помолодел — это был фокус. Это всегда был фокус. Будь он проклят! Будь ты проклят, черный ублюдок! Будь проклят, будь проклят, будь проклят на веки вечные! — При каждом «проклят» Хааст пинал голову и грудь трупа.

— Прошу вас, сэр! Подумайте о собственном здоровье.

Хааст отступил, когда доктор прикоснулся к нему, пытаясь удержать, как будто в страхе. Попятившись и споткнувшись, он машинально облокотился об аналой, ища опоры. Спокойно, но методично Хааст стал вырывать страницы из книги и швырять их на пол.

— Ложь, — говорил он, раздирая плотную бумагу, — больше, чем ложь. Измена. Жульничество. Подлый обман.

Заключенные казались странно равнодушными к телу Мордикея, которое только что прибывшие охранники затаскивали на электрокар, доставивший философское яйцо. Теперь без всяких доказательств было видно, что это всего лишь обыкновенная голландская печурка. Я вынул из кармана носовой платок, чтобы вытереть кровь с его лица, но охранники мгновенно схватили меня за руки. Когда они отводили меня в сторону, Хааст все еще рвал на части глубоко-глубоко заброшенную книгу.

22 июня

Проснувшись среди ночи, я в полусонном состоянии стенографически записал тот кошмар, который разбудил меня, и снова свалился в постель, страстно желая впасть в небытие до окончания своих размышлений, однако продолжал лежать, пустой и иссохший, уставившись в безжалостную темноту. Досконально разобрав ночные заметки, представляю свой сон.

Сначала был сладковатый насыщенный запах гнилых фруктов. Я осознавал, что он исходит из большой дыры в центре комнаты. Очень толстый человек стоял на дне этой ямы среди груды обломков брекчии. На голове тонзура, монах. Капюшон и облачение были белыми: Доминиканец.

Он держал один конец веревки, которой был обвязан посреди туловища, а другой швырнул мне. Вытащить его было почти невозможной задачей. Наконец это удалось, и мы вдвоем уселись у края дыры, тяжело дыша.

— Обычно, — сказал он, — я, конечно, могу воспарить. Чаще всего на высоту в один локоть.

Для такого громадного человека он выглядел каким-то неосновательным. Почти газообразным. Коротенькие пухлые руки походили на резиновые перчатки, надутые так, что они вот-вот лопнут. Про себя я подумал: «Луи, если ты не последишь за собой, не успеешь оглянуться, как будешь выглядеть очень на него похожим».

— И это только одно из чудес. Я мог бы вспомнить много других. Quant am sufficit[60]*, как свидетельствует Августин. Могу я у тебя куда-нибудь сесть?

— Боюсь, что мои стулья скорее всего слишком… второсортны. Может быть, на кровать?

— И чего-нибудь поесть. Немного хлеба, какие-нибудь селедки. — Он сжал кулак-баллон, который затрясся, как на пружинах. — Я пришел передать послание. Следовательно, надолго не останусь.

Я нажал кнопку рядом с дверью.

— Послание для меня?

— Послание от Бога. — Он опустился на смятые простыни. Капюшон закрывал все, кроме нижней части лица, где должен был быть рот.

— В этом я сомневаюсь, — сказал я насколько смог деликатнее.

— Сомневаешься в Боге? Сомневаешься в том, что Он существует? Это же чепуха! Конечно же ты веришь в Бога — каждый верит. Я могу доказать Его существование тремя различными способами. Во-первых, если бы Он не существовал, все было бы совершенно иным. Верх был бы низом, а правое было бы левым. Но мы видим, что это не так. Ergo,[61] Бог существует. Во-вторых, если бы Бог не существовал, ни один из нас не мог бы находиться здесь, ожидая чего-нибудь поесть. В-третьих, нам достаточно всего лишь взглянуть на часы, чтобы убедиться, что Он существует. Который час?

— Чуть больше трех.

— О, дорогой мой, уже очень поздно. Хорошо ли ты разгадываешь загадки? Почему гиперглупость возносит молитвы Пречистой Деве?

— Чем ворон похож на письменный стол? — пробормотал я, чувствуя, что мой гость начинает надоедать мне. Не думаю, что он слышал меня, но даже если и слышал, не осмыслил мою аллюзию.

— Не знаешь! Так-то, дорогой. Мой учитель говаривал: «Вы зовете его бессловесным волом. Но говорю вам, этот бессловесный вол замычит так громко, что его мычание наполнит Мир». Кто я?

— Фома Аквинский?

Святой Фома Аквинский. Ты должен был сразу догадаться. Ты не бессловесный?

— По сравнению с большинством, нет.

— По сравнению с большинством — а как насчет сравнения со мной? Ха! А Бог еще умнее, чем я. Он находится на вершине цепочки существования. Он первое и нематериальное существо; а так как интеллектуальность есть результат нематериальности, из этого следует, как ночь за днем, что он есть первое интеллектуальное существо. Ты читал Дионисия?

— Боюсь, что нет.

— Ты должен был, должен. Это он писал, что небесное существо каждого порядка обучается духовной науке наивысшими умами. Как, например, я учу тебя. Аббат Сюгер особенно преклонялся перед Дионисием. Что ты на это скажешь?

— Что?

— Повтори то, что я только что сказал. Не можешь. Если ты не воспринимаешь простые вещи, как я смогу передать тебе послание?

Раздался стук в дверь. Это был кофейный столик на колесиках, но чудесным образом преобразившийся из тусклого хромированного в ярко горящий золотом и густо усеянный драгоценными камнями. Три маленьких ангела, не больше, чем дети дошкольного возраста, вкатили его в комнату — двое тянули спереди, третий толкал сзади Меня удивило, что они не летят, но, возможно, их крылышки были аэродинамически беззвучны, о чем, мне помнится, я читал в каком-то научно-популярном журнале. Один херувим снял с нижней полки столика поднос с мелкой тухлой рыбой. Он разложил ее на красивом блюде и подал святому, который блаженно сложил чашечкой руки, принимая его. Когда херувим проходил мимо меня, кончик его крыла пощекотал мое лицо. Крыло было не из перьев, а из какого-то тонкого белого пуха.

— Чудо! Видишь ли, каждая еда есть маленькое чудо. Особенно селедки. Я умер, объевшись чудесными селедками. — Он взял своими жирными пальцами три рыбки и запихнул их под сень капюшона. — Один торговец-разносчик прибыл в монастырь с грузом сардин. Я не очень расположен к сардинам, но селедки — ах, селедки совсем другое дело! И что ты думаешь? Он заглянул в последний свой бочонок, — еще одна полная горсть тухлой рыбы скрылась под капюшоном, едва ли прервав рассказ, — и тот оказался полон селедок. Чудо, что это, если не чудо? За исключением, правда, того, что они оказались подпорченными и я умер на третий день после мучительнейших колик в животе, каких ты и вообразить не можешь. Не фантастика ли это? Из истории моей жизни можно было бы сделать книгу. Некоторым вещам ты не поверишь. Хотя в ней было очень мало… — он откашлялся и протянул пустое блюдо ангелу, — чувственного начала. Потому что с двадцатилетнего возраста я никогда не пробовал мяса. Ни разу. Это неизмеримо облегчило мой изыскательский труд.

Приблизился другой херувим с золотым подносом кондитерских изделий, из которых Аквинский выбрал шоколадный эклер. Только сейчас я заметил внушающее беспокойство воспаление, которое раздуло крошечную мошонку херувима так, что это вынуждало бедное создание двигаться странной походкой, широко расставляя ноги. Гость поймал мой взгляд.

— Это орхит, ты ведь знаешь, — сказал он, вонзаясь зубами в эклер, выдавливая с другого конца крем, — воспаление яичек. От греческого ópxis, или яички, отсюда также слово «орхидея», из-за формы ее клубней. Все это возвращает нас к одной и той же вещи, сексу, С-Е-К-С-У. Превосходное пирожное. — С эклером было покончено, и он взял с подноса кусок сдобной ватрушки.

— Ты, конечно, читал, что мой брат Рейнальдо по приказанию нашей матери обманом увез меня и поместил в башню Роккасекка, чтобы держать там в заключении и не позволить осуществить мое призвание. Рейнальдо было предопределено сыграть роль искусителя, и он послал ко мне в камеру молодую леди, изумительно обаятельную блондинку, чего я не мог не заметить даже после того, как заклеймил ее пылающей головней. Я выжег знак креста на деревянной двери, чтобы она не могла возвратиться, и за это была мне потом Божья милость счастливого освобождения, о которой я уже говорил. Это история, о которой помнят всегда, но у нее было продолжение, известное не настолько широко. Рейнальдо искал подкоп под мою непреклонность далеко не одним этим способом. Вряд ли можно предположить, что в то время физически я мог выглядеть непривлекательным. Я был строен, как вряд ли когда-нибудь был строен ты, Саккетти. Кожа да кости, и я умел двигаться с грациозностью леопарда. Но в той тесной тюрьме я вовсе не мог двигаться. Я читал — Библию и Изречения из Писания, — и писал — одно или два незначительных сочиненьица, — и молился. Но я также, по необходимости, и ел. Голод — это такой же мощный позыв плоти, как похотливость, и даже более фундаментальный для нашей животной природы. Я ел четыре, а иногда и пять раз в день. Вкуснейшие мясные блюда, и деликатесные соусы, и самые изысканные миниатюрные тортики, далеко превосходящие эти, готовились кухней, которая была нанята исключительно для моего стола. Раз или два я отказывался от пищи, швырял ее в окно или растаптывал на полу, пока не наступала Страстная Пятница или день поста, и тогда появлялась, ах, вызывающая трепет обильная пища. Я не мог, я не мог противиться, потому что рано или поздно пришлось бы сдаться. После бегства из Роккасекки я обнаружил, что во все постные дни календаря меня обуревает ненасытный, мучительный голод. Я не мог молиться, я не мог читать, я не мог думать, пока не утолял этот голод. Вот почему, по мере того как из года в год мой нематериальный интеллект ширился подобно всходящему на божественных дрожжах тесту, моя материальная и плотская сущность в результате этого невоздержанного разгула разбухала и превратилась, в это!

Он сорвал капюшон, обнажая то, что должно было быть его лицом. Обжорство так переполнило его, что исчезли все признаки лица, кроме отяжелевших от награбленного добра хомячьих щек и подбородка, которые окружали запачканное едой отверстие рта. Эта сдобная плоть походила не на лицо, а на огромные ягодицы, на которых глазные впадины выглядели едва заметными ямочками.

— Полагаю, ты теперь тоже любишь немножко полакомиться тортом. О, я заметил твой прожорливый взгляд на этот поднос с кондитерскими изделиями. Пере, пришло время подать мистеру Саккетти послание.

В то время как два его товарища, схватив меня за руки, принуждали встать на колени, третий кроликоголовый херувим подошел ко мне, пошевеливая своим малюсеньким розовым носом в предвкушении удовольствия; его пуховые крылья спазматически подрагивали подобно больному аритмией сердцу. Округлыми пальчиками он забрался в похожую на раскрывшийся цветок гноящуюся рану на его мошонке и выхватил из нее тонкую белую гостию, покрытую неразборчивыми письменами.

— Боюсь, что… я не… пойму.

— Конечно. Ты должен это съесть, — объяснил Фома Аквинский. — И тогда ты поймешь его совершенно точно.

Херувим силком запихнул хлебец (который имел тот же запах, который поднимался из ямы) мне в рот. Отпустив меня, ангелы дружно запели:

О esca viatorum, О panis angelorum, О manna cáelitum Esurientes ciba Dulcedine non priva, Corda quaerentium.[62]*

Как только тошнотворная сладость миновала мой рот, послание, подобно чудотворной лампаде, ослепительно ярко засияло своей невыносимой правдой.

— Как мог я не знать!

Я смог увидеть наши имена на гигантских письменах золотом по лазури так же отчетливо, как в любой книге: Джорджа Вагнера первое, затем Мордикея и всех других заключенных одно за другим, и в самом низу свое собственное.

Но не это было причиной боли, она была в несомненности того, что я уже знал. Я уже знал это почти с момента прибытия в лагерь «Архимед».

Аквинский, у которого не было никакого нимба, это откормленное на бекон брюхо, качающее кровь в огромную рогатую голову-тыкву, катался по полу, корчась от смеха. Его мычание наполняло комнату, заглушая нежное песнопение ангелов, и я проснулся.

Позднее:

Хааст под давлением подтвердил то, что и без того ни в коем случае невозможно было больше скрывать и что оставалось для меня так долго неведомым только из-за моего отчаяния, преднамеренной слепоты. Теперь я знаю это, теперь я знаю, я знаю это и чувствую настоящее облегчение, такое же, как чувствует убийца, судебный процесс над которым скучно тянулся недели и который слышит наконец решение присяжных, решение, в котором у него никогда не было сомнения, — «Виновен» — и, с той же безошибочностью, свой приговор — «Смерть». С 16 мая я заражен Паллидином. Здесь знал это каждый, но не я, и я, хотя не прислушивался к шепоткам, пока они не превратились в мычание, наполняющее Мир, я знал тоже.