"Возвращение на родину" - читать интересную книгу автора (Гарди Томас)

КНИГА ТРЕТЬЯ

ОКОЛДОВАН

ГЛАВА I

МОЯ УМ ЕСТЬ ЦАРСТВО ДЛЯ МЕНЯ

В лице Клайма Ибрайта смутно угадывался типический облик человека будущего. Если для нас настанет еще пора классического искусства, тогдашние Фидии будут создавать именно такие лица. Взгляд на жизнь как на что-то, с чем приходится мириться, сменивший прежнее упоение бытием, столь заметное в ранних цивилизациях, взгляд этот в конце концов, вероятно, так глубоко внедрился в самое существо передовых народов, что его отражение в их внешности станет новой отправной точкой для изобразительного искусства. Уже сейчас многие чувствуют, что человек, который живет так, что не изменяется ни единая линия его черт, который не ставит где-нибудь на себе метку духовных сомнений и тревог, слишком далек от современной восприимчивости, чтобы его можно было считать современным человеком. Великолепные физически мужчины – слава человеческого рода, когда он был юным, – теперь уже почти анахронизм; и почем знать, быть может, физически великолепные женщины рано или поздно тоже станут анахронизмом.

Суть, по-видимому, в том, что долгий ряд разрушающих иллюзии столетий в корне подорвал эллинскую – или как еще ее назвать – идею жизни. То, о чем греки смутно догадывались, мы теперь знаем точно; то, что их Эсхилы постигали мощью своего воображения, наши дети чувствуют инстинктивно. Старомодные восторги перед мудрым устройством мира становятся все менее возможны по мере того, как мы обнаруживаем изъяны в естественных законах и видим иной раз, в какую маету повергнут человек их действием.

Облик, воплощающий в себе идеалы, основанные на этом новом восприятии мира, будет, вероятно, сроден облику Ибрайта. Его лицо приковывало внимание не как картина, а как страница текста – не тем, каким оно было, а тем, о чем оно рассказывало. Черты его были привлекательны как символы, – так звуки, сами по себе обыденные, становятся приятны в речи, и формы, сами по себе простые, становятся интересны в письме.

Еще мальчиком он подавал надежды; все от него чего-то ждали. Чего именно, было неясно. Либо он мог как-то необыкновенно преуспеть, либо столь же необыкновенно осрамиться. Одно можно было сказать с уверенностью – он не останется мирно прозябать в тех же условиях, в каких родился.

Поэтому всякий раз, как какой-нибудь добрый Эгдонец случайно в разговоре упоминал его имя, собеседник тотчас же откликался: «А, Клайм Ибрайт! Что он теперь делает?» А уж если первое, что спрашивают о человеке, – это «что он делает?», значит, чувствуют, что его не застанешь, как многих из нас, за тем, что он не делает ничего особенного. Было, значит, у все t неопределенное ощущение, что он уже вторгся в какую-то непривычную для них область, то ли хорошую, то ли дурную. Причем все вслух благочестиво надеялись, что он добьется успеха, а втайне веровали, что он наломает дров. Пять-шесть зажиточных фермеров, которым случалось на обратном пути с рынка заезжать в своих таратайках к «Молчаливой женщине», хотя сами и не Эгдонцы, однако очень любили поговорить на эту тему. Да и как им было не затронуть ее, пока они отдыхали, посасывая свои длинные чубуки и поглядывая в окно на вересковые склоны? В отроческие свои годы Клайм был так тесно вплетен в жизнь вересковой пустоши, что почти невозможно было глядеть на нее и не вспомнить о нем. И вот рассказы возобновлялись: если Клайм сейчас где-то там приобретает богатство и известность, тем лучше для него; если ему суждено быть трагической фигурой, тем лучше для рассказа.

Надо сказать, что Ибрайт приобрел известность, и даже непомерно большую, еще раньше, чем уехал из дому. «Плохо, когда твоя слава опережает твои возможности», – сказал испанский иезуит Грациан. В шесть лет Клайм загадал библейскую загадку: «О ком из мужчин известно, что он первый на земле стал носить брюки?» – и весь Эгдон рукоплескал ему. В семь лет он написал «Битву при Ватерлоо» соком черной смородины и пыльцой тигровых лилий, за неимением акварели. И благодаря этому к двенадцати годам он уже, по крайней мере, на две мили кругом прослыл художником и ученым.

Но если слава человека распространилась на три или четыре тысячи ярдов, а слава других ему подобных за то же время всего на шестьсот или восемьсот ярдов, то уж, значит, в нем что-то есть! Возможно, конечно, что слава Клайма, как и слава Гомера, кое в чем зависела от случайных обстоятельств, но так или иначе, а славен он был.

Он вырос, и ему помогли стать на ноги. Судьба, эта охотница до шуток, сделавшая Клайва в начале его жизни писцом, Гэя – торговцем льняными товарами, Китса – врачом и еще тысячи других чем-нибудь столь же мало для них подходящим, этого мечтательного и аскетического сына вересковых просторов присадила к ремеслу, в котором все заботы и помышления были связаны с нарочитыми символами тщеславия и потворства своим страстям.

Подробности этого выбора профессий излагать не стоит. Когда умер отец Клайма, один соседний помещик согласился по доброте душевной помочь юноше, и помощь его выразилась в том, что Клайма послали в Бедмут. Он не хотел туда ехать, но ничего другого не наклевывалось. Оттуда он попал в Лондон, а затем вскорости в Париж, где и оставался до сих пор.

Так как все привыкли чего-то ожидать от него, то не успел он прожить двух педель дома, как по всей пустоши стали любопытствовать, почему он сидит тут так долго. Обычный срок праздничного отпуска кончился, а он все не уезжал. В утро первого воскресенья после венчанья Томазин во время стрижки перед домом Фейруэя этот вопрос был подвергнут подробному обсуждению. Все местные цирюльне операции всегда происходили в этот час и в этот день; засим следовало в полдень великое воскресное мытье, а часом позже облачение в праздничные одежды. Так что на Эгдоне, собственно, воскресенье начиналось не раньше обеденного часа, да и то выглядело оно несколько помятым.

Эту воскресную стрижку всегда производил Фейруэй; очередная жертва сидела, сняв куртку, на чурбаке перед домом, а соседи, стоя вокруг, судачили о том о сем, лениво наблюдая, как после каждого щелчка ножниц ветер подхватывает клочья волос, взвивает их кверху и разносит на все четыре стороны. Зиму и лето обстановка оставалась одна и та же; только если ветер бывал уж очень безжалостен, чурбак передвигали на несколько футов за угол дома.

Пожаловаться на холод, пока сидишь там под открытым небом без шапки и куртки, а Фейруэй между двумя ударами ножниц рассказывает разные история из жизни, значило бы сразу заявить, что ты не мужчина. Вздрогнуть, вскрикнуть или шевельнуть хотя бы единым мускулом лица при небольших тычках копчиками ножниц под ухом или царапанье гребнем по шее было бы грубейшим нарушением хороших манер, тем более что Фейруэй делал все это бесплатно. И если у кого-нибудь под вечер в воскресенье замечались на голове или по соседству кровоточащие ранки и ссадины, то объяснение: «Да это я сегодня стригся», – считалось вполне удовлетворительным.

Разговор о Клайме Ибрайте зашел после того, как его самого увидели не спеша идущим вдали по вереску.

– Ежели человек в другом месте хорошо зарабатывает, – сказал Фейруэй, – так не станет он тут ни с того ни сего третью неделю околачиваться. Стало быть, что-то он задумал, вот увидите.

– Ну, у нас тут брильянтами не расторгуешься, – сказал Сэм.

– А зачел он два тяжелых ящика с собой привез, коли оставаться тут не хочет? Хотя что он тут делать собирается – это один бог ведает.

Подробно развить эту тему им не удалось, так как Ибрайт приблизился и, заметив кучку чающих стрижки, свернул к ним. Он подошел вплотную, критически оглядел их лица и сказал без всяких вступлений:

– Хотите, братцы, угадаю, о чем вы сейчас говорили?

– А что ж, попробуйте, – сказал Сэм.

– Обо мне.

– Вот уж чего бы никогда себе не позволил – при других, то есть, обстоятельствах, – проговорил Фейруэй тоном неподкупной честности, – но раз вы сами сказали, так признаюсь, верно, сейчас только мы про вас говорили. Дивились, с чего это вы здесь время зря провождаете, когда в своем деле, в торговле-то безделками, вы такой важный человек стали, на весь мир известный? Вот про это мы и говорили, и это истинная правда.

– Я вам объясню, – сказал Ибрайт с неожиданной серьезностью. – Это даже хорошо, что представился случай. Я приехал домой потому, что здесь могу быть несколько менее бесполезен, чем где-либо в другом месте. Но я только недавно это понял. Когда я впервые уехал из дому, я считал, что наши места не стоят, чтобы о них заботиться. Наша здешняя жизнь казалась мне достойной презрения. Мазать сапоги салом, а не ваксой, выбивать платье прутом, а не чистить щеткой, – что может быть смешнее? – говорил я тогда.

– Так, так, верно!..

– Нет, нет, совсем не так, вы ошибаетесь.

– Простите, мы думали, вы это взаправду… – Ну вот. Но со временем на меня все чаще стало находить уныние. Я видел, что стараюсь быть похожим на людей, с которыми у меня нет ничего общего. Я пытался отказаться от одного образа жизни ради другого, который ничем не лучше той жизни, какую я раньше вел. Просто он другой.

– Ох, да. Совсем другой, – отозвался Фейруэй.

– Да, Париж, наверно, заманчивое местечко, – сказал Хемфри. – Магазинные окна все в огнях, трубы, барабаны… А мы тут все под открытым небом – дождь ли, снег ли…

– Но вы опять меня не совсем поняли, – огорчился Клайм. – Я уже сказал, все это меня очень удручало. Но еще не так, как потом стало удручать другое, – а именно: я наконец уразумел, что мое ремесло – это самое праздное, суетное, недостойное занятие, к какому только можно приставить человека. Тогда я решил – брошу-ка я его и постараюсь найти для себя какое-нибудь разумное дело среди тех людей, которых я лучше всего знаю и которым могу принести больше всего пользы. Я приехал домой, и вот как я думаю осуществить свое решение: открою школу где-нибудь поближе к Эгдону, так, чтобы я мог приходить сюда пешком и вести еще вечерние занятия в доме моей матери с теми, кто пожелает. Но сперва придется мне самому подзаняться, чтобы как следует подготовиться. А теперь, соседи, мне пора идти.

И Клайм продолжал свой путь по вереску.

– Да ни в жизнь он этого не сделает, – сказал Фейруэй. – Через месяц-другой научится по-иному на эти дела смотреть.

– Доброе сердце у этого молодого человека, – сказал другой. – Но, по мне, лучше бы он своим делом занимался.

ГЛАВА II

ЕГО РЕШЕНИЕ ВЫЗЫВАЕТ СПОРЫ

Ибрайт любил своих ближних. Он был убежден, что главное, в чем нуждается большинство людей, – это знание, причем такое знание, которое приносит мудрость, а не достаток. Он хотел возвысить общество за счет индивидов, а не индивида за счет общества. Более того, он готов был сам стать первой жертвой на этом пути.

При переходе от буколической жизни к жизни интеллектуальной бывает по меньшей мере две промежуточных стадии, а часто и гораздо больше, и одной из этих стадий почти наверняка будет продвижение по общественной лестнице. Трудно себе представить, чтобы буколическая безмятежность могла расшевелиться сразу до чисто интеллектуальных целей, не пройдя сперва через достижение материальных благ как переходную ступень.

Местная особенность Ибрайта заключалась в том, что стремясь к высокому мышлению, он одновременно не хотел отрываться от простой, в некоторых отношениях даже дикой и скудной жизни и братства с простолюдинами.

Он был своего рода Иоанном Крестителем, но проповедовал не покаяние, а облагораживание человека. Духовно он жил уже в будущем своего края, иначе говоря – он был наравне с мыслителями своего времени, проживавшими в главных европейских городах. Тут он многим был обязан своей жизни в Париже, где он ознакомился с этическими учениями, популярными в те дни.

Именно это относительно передовое развитие было причиной того, что обстоятельства складывались для Ибрайта скорее несчастливо. Сельский мир еще не созрел для него. Свое время следует опережать только частично; быть целиком в авангарде неблагоприятно для славы. Если бы воинственный сын Филиппа был настолько впереди своего времени, что попытался бы создать новую цивилизацию без кровопролития, он был бы вдвойне богоподобным героем, каким казался своим современникам, но никто не слыхал бы об Александре.

Чтобы это опережение времени не вредило славе, нужно, чтобы оно заключалось главным образом в умении придавать идеям форму. Удачливые пропагандисты потому и имели успех, что ту доктрину, которую они так блестяще излагали, их слушатели уже давно чувствовали, но не могли выразить. Человек, который защищает эстетические стремления и осуждает стремление к материальным благам, вероятно, будет понят лишь теми, для кого завоевание материальных благ уже позади. Доказывать сельскому миру возможность культуры прежде роскоши, может быть, правильно по идее; но это попытка нарушить последовательность, к которой человечество издавна привыкло. Проповедовать эгдонским отшельникам; как хотел Ибрайт, что они могут возвыситься до ясного и всестороннего знания о мире, не проходя сквозь процесс обогащения, это почти то же, что доказывать древним халдеям, что, возносясь с земли в чистые эмпиреи, не обязательно сперва пройти сквозь промежуточное эфирное небо.

Был ли у Ибрайта уравновешенный ум? Нет, ибо это такой ум, который не имеет никаких особых пристрастий, о носителе которого можно с уверенностью сказать, что он никогда не будет посажен в желтый дом, как сумасшедший, подвергнут пытке, как еретик, или распят, как святотатец. А также, с другой стороны, что никогда ему не будут рукоплескать, как пророку, почитать его, как водителя душ, возвеличивать, как короля. Блаженная доля таких людей – счастье и посредственность. Они создают поэзию Роджерса, картины Уэста, государственную мудрость Норта, духовное руководство Томлайна; все они находят путь к богатству, завершают жизнь среди общего уважения, с достоинством сходят со сцены, спокойно умирают в своих постелях; им воздвигают приличные памятники, в большинстве случаев ими вполне заслуженные. Будь у Ибрайта уравновешенный ум, он никогда не сделал бы такой нелепости, как бросить выгодное дело ради того, чтобы облагодетельствовать своих ближних.

Он шел по направлению к дому, не разбирая троп. Уж кто-кто, а Клайм хорошо знал вересковую пустошь. Он был пропитан ее образами, ее сущностью, ее запахами. Можно сказать, что он был ее созданием. Она предстала ему, когда глаза его впервые открылись; ее пейзажи вплетались в первые его воспоминания; его суждения о жизни были окрашены ею; его игрушками были кремневые ножи и наконечники стрел, которые он находил на склонах, дивясь, почему это камень «вырастает» в такие странные формы; его цветами были пурпурные колокольчики и желтые головки дрока; его животным миром – амеи и дикие пони; его обществом – ее человеческие обитатели. Возьмите все разнообразные виды ненависти, которые Юстасия Вэй питала к вересковой пустоши, и превратите их в столько же видов любви – и перед вами будет сердце Клайма. Пробираясь по взгорью, он оглядывал открывшиеся ему широкие дали и радовался.

Для многих Эгдон был местом, которое давно, много поколений назад, выскользнуло из своего столетия и теперь вторглось в наше как некое инородное тело. Это было нечто устарелое, и мало кто склонен был его изучать. Да и как могло быть иначе в наши дни квадратных полей, подстриженных изгородей и лугов, орошаемых столь правильно расположенными канавками, что в солнечный день они похожи на серебряный рашпер. Фермер, который, проезжая мимо, может улыбнуться сеяным травам, заботливо оглядеть наливающиеся колосья и печально вздохнуть над изъеденной мошкой репой, при виде этих дальних вересковых нагорий самое большее, если неодобрительно сдвинет брови. Но Ибрайт, озирая их с гребня холма, по которому лежала его дорога, невольно испытывал какое-то варварское удовлетворение, видя, что в тех немногих местах, где делались попытки подъема эгдонской земли, пашня, продержавшись год-другой, в отчаянии отступала, и там снова утверждались папоротники и кусты дрока.

Он спустился в долину и вскоре был уже дома, в Блумс-Энде. Его мать обирала увядшие листья с комнатных растений на окнах. Она как-то недоуменно подняла к нему глаза, словно не могла понять, почему он так долго остается с нею; уже несколько дней он замечал это выражение на ее лице. Он понимал, что если у поселян, собравшихся для стрижки, его поведение возбуждало любопытство, то у матери это уже была тревога. Она ни разу не спросила его словами, даже когда прибытие сундуков ясно показало, что сын не намерен скоро уехать. Но ее молчание громче, чем слова, требовало ответа.

– Я не вернусь в Париж, мама, – сказал он. – По крайней мере, на прежнюю мою должность. Я совсем бросил это дело.

Миссис Ибрайт обернулась в горестном изумлении.

– Я так и знала, что что-то неладно. Еще когда сундуки пришли. Но почему ты раньше мне не сказал?

– Да, следовало бы раньше. Но я не знал, одобрите ли вы мой план. Да и мне самому кое-что еще было неясно. Я ведь намерен пойти по совсем новому пути.

– Ты меня удивляешь, Клайм. Разве можно найти что-нибудь лучше того, что ты делаешь сейчас?

– Очень легко. Но это будет лучше не в том смысле, как вы думаете; большинство, наверно, скажет, что это хуже. Но я ненавижу теперешнее мое занятие и хочу сделать что-нибудь стоящее, прежде чем умру. И как учитель, мне кажется, я смогу это сделать, – я хочу быть учителем для бедных и невежественных людей и научить их тому, чему никто другой их не научит.

– После всех наших трудов, чтобы поставить тебя на ноги, сейчас, когда тебе нужно только продолжать идти вперед, к богатству, ты говоришь, что хочешь быть учителем бедняков. Твои фантазии, Клайм, тебя погубят.

Миссис Ибрайт говорила спокойно, но сила чувства за словами была слишком очевидна для того, кто так хорошо знал ее, как сын. Он ничего не ответил. Лицо его выражало безнадежность, которую испытываешь, когда видишь, что собеседник органически неспособен принять твои доводы, и сознаешь, что логика даже при благоприятных обстоятельствах может подчас оказаться слишком грубым орудием для передачи тонкой мысли.

Больше они ничего об этом не говорили, пока не сели обедать. В самом конце обеда мать вдруг опять начала, словно и не было с утра перерыва.

– Меня очень тревожит, Клайм, что ты приехал домой с такими мыслями. Я понятия не имела, что ты вздумал по собственному выбору испортить себе карьеру. Я, разумеется, всегда думала, что ты будешь пробиваться дальше, вперед, как делают мужчины, – все, достойные этого названия, – когда перед ними открыта дорога.

– Я не могу иначе, – взволнованно отвечал Клайм. – Мама, я ненавижу всю эту фальшь. Вы говорите – мужчины, достойные этого названия, ну, а может достойный этого названия мужчина тратить время на такие ничтожные пустяки, когда у него на глазах половина человечества гибнет потому, что нет никого, кто взялся бы за дело и научил их восстать против той жалкой участи, в которой они рождены? Каждое утро я просыпаюсь и вижу, что все живое стонет и мучается, как сказал апостол Павел, а я тем временем продаю блестящие побрякушки богатым женщинам и титулованным развратникам и потворствую самому презренному тщеславию – я, у которого хватит здоровья и сил для чего угодно. Целый год у меня на душе было неспокойно, и вот теперь конец – я не могу больше этим заниматься.

– Почему ты не можешь, когда другие могут?

– Не знаю. Может быть, потому, что есть много вещей, которые другие ценят, а я нет. Отчасти поэтому я и считаю, что должен сделать то, что задумал. Например, мое тело очень мало от меня требует. Я равнодушен ко всяким деликатесам, не нахожу вкуса в топких блюдах. Ну и надо этот недостаток обратить на пользу; раз я могу обойтись без многого, за чем люди гоняются, так можно будет эти деньги истратить на кого-нибудь другого.

Эти слова не могли не вызвать отклика в душе миссис Ибрайт, так как свои аскетические наклонности Клайм унаследовал не от кого другого, как от нее же самой; и там, где логика была бессильна, чувство нашло прямую дорогу, как ни старалась миссис Ибрайт это скрыть для пользы сына. Она заговорила уже с меньшей уверенностью:

– А все-таки ты мог бы стать богатым человеком, если б только продолжал начатое. Заведующий большим ювелирным магазином – чего еще желать? Человек, облеченный доверием, всеми уважаемый! Но ты, наверно, будешь как твой отец; как и ему, тебе надоедает жить хорошо.

– Нет, – сказал ее сын. – Это мне не надоедает, хотя мне и надоело то, что вы под этим подразумеваете. Мама, что такое «жить хорошо»?

Миссис Ибрайт сама была слишком вдумчива по натуре, чтобы удовлетвориться ходячими определениями, и, подобно сократовскому «Что есть мудрость?» и «Что есть истина?» Понтия Пилата, жгучий вопрос Ибрайта остался без ответа.

Воцарившееся молчание прервал скрип садовой калитки, потом стук в дверь, и дверь растворилась. На пороге появился Христиан Кентл в своем воскресном костюме.

На Эгдоне было в обычае начинать вступление к рассказу, еще не войдя в дом, так что к тому времени, когда гость и хозяин оказывались лицом к лицу, повествование уже шло полным ходом. Поднимая скобу и растворяя дверь, Христиан говорил:

– И подумать только, ведь я из дому-то в редкость когда выхожу, а нынче как раз там и оказался!

– Ты нам принес какие-то новости, Христиан? – сказала миссис Ибрайт.

– А как же, про колдунью, и простите уж, коли я не вовремя, потому я подумал: «Надо пойти им рассказать, хоть они, может, еще и не кончили обедать». Верите ли, я до сих пор как лист осиновый дрожу. Беды-то нам от этого не приключится, а? Как по-вашему?

– Да что случилось-то?

– Да вот были мы сегодня в церкви, ну, встали, когда полагается, стоим, а пастор и говорит: «Помолимся». «Ну, думаю, что стоймя стоять, что на коленках, какая разница», и стал, да не я один, а все, никто не захотел старику поперечить. Ну вот, стоим на коленях и простояли, может, минуту либо две, как вдруг слышим – вскрикнул кто-то, да страшно так, словно у него душа с телом расставалась. Все вскочили, и тут узналось, что Сьюзен Нонсеч уколола мисс Вэй заточенной вязальной спицей, она уже и раньше грозилась это сделать, только бы в церкви ее застать, да мисс Вэй редко в церковь ходит. Месяц небось караулила, все дожидалась, как бы сделать, чтобы у той кровь потекла, – это чтоб снять порчу со Сьюзеных детей, потому та давно их заколдовала. А сегодня Сью прошла за ней тихонечко в церковь и села рядышком, и как только та повернулась, так что удобно стало, Сью сейчас раз – и запустила ей иголку в руку.

– Боже, какой ужас! – сказала миссис Ибрайт.

– И так глубоко воткнула, что барышня сразу в обморок, а я испугался – вдруг побегут все, меня затолкают, и спрятался за виолончель и больше уж ничего не видел. Но, говорят, ее вынесли на воздух, а когда оглянулись, где Сью, той уж и след простыл. Ох, да как же она вскрикнула, бедняжка! А настор, в стихаре, руки поднял, говорит: «Сядьте, сядьте, добрые люди!» Ну да как же, сели они! Ой, а знаете, что я доглядел, миссис Ибрайт? У пастора под стихарем сюртук надет! Когда он руки-то воздел, так и стало черный рукав видно.

– Какая жестокость, – сказал Ибрайт.

– Да, – откликнулась его мать.

– В суд бы надо подать, – сказал Христиан. – А вот и Хемфри, кажись, идет.

Вошел Хемфри.

– Ну, слыхали вы наши новости? Вижу, уж дошло до вас. А ведь вот чудно, – как кто из наших, эгдонских, в церковь пойдет, так что-нибудь неладное и случится. В последний раз Тимоти Фейруэй там был еще осенью, так это ж тот самый день, когда вы племянницы вашей брак запретили, миссис Ибрайт.

– Эта девушка, с которой так жестоко поступили, смогла сама дойти до дому? – спросил Клайм.

– Говорят, ей потом получшало и, пошла себе спокойненько домой. Ну, вот я вам все рассказал, пора мне и ко дворам.

– И мне, – сказал Хемфри. – Теперь узнаем, есть ли правда в том, что люди про нее говорят.

Когда они вышли на пустошь, Клайм сдержанно сказал матери:

– Ну, как вы теперь считаете – что мне еще рано становиться учителем?

– Это правильно, чтоб были учителя и миссионеры и тому подобные люди, – ответила она. – Но правильно также, чтобы я старалась поднять тебя из этой жизни к чему-то лучшему и чтобы ты не возвращался в нее опять, как будто мною ничего не было сделано.

Попозже днем зашел торфяник Сэм.

– Я пришел запять у вас кое-что, миссис Ибрайт. Слыхали, наверно, что случилось с нашей красоткой с холма?

– Да, Сэм, уж человек шесть нам рассказали.

– Красоткой? – переспросил Клайм.

– Да она ничего себе, похаять нельзя, – отвечал Сэм. – У нас и то все говорят, – это, мол, диво, что такая женщина вздумала тут поселиться.

– Она темная или белокурая?

– Вот поди ж ты, я раз двадцать ее видел, а этого не запомнил.

– Темнее, чем Тамзин, – обронила миссис Ибрайт.

– И ничто ей не мило и ничем заняться не хочет.

– Она, значит, меланхолик?

– Все бродит одна, а с нашими ни с кем не дружит.

– Может быть, эта молодая девица склонна к приключеньям?

– Вот уж не знаю, не слыхал.

– Участвует иной раз с молодыми парнями в их играх, чтобы развеять скуку?

– Нет.

– Например, в святочных представлениях?

– Да нет же. У нее замашки совсем другие. По-моему, и помыслы-то ее все не здесь, с нами, а где-то невесть где, с лордами да с леди, которых ей никогда не знавать, во дворцах, которых ей больше никогда не видать.

Заметив, что Клайм как-то уж очень заинтересован этим разговором, миссис Ибрайт с некоторым беспокойством сказала Сэму:

– Вы, право, больше в ней видите, чем мы все. На мой взгляд, мисс Вэй слишком ленива, чтобы быть привлекательной. Я никогда не слыхала, чтобы она сделала что-нибудь полезное для себя или для других. С хорошими девушками все-таки не обращаются как с колдуньями, даже на Эгдоне.

– Пустяки какие, это ничего не доказывает, – сказал Ибрайт.

– Ну я, конечно, таких тонкостей не понимаю, – политично сказал Сэм, уклоняясь от возможно неприятного спора, – а что она есть, время покажет. Я ведь зачем к вам зашел, миссис Ибрайт: не одолжите ли нам веревку, самую крепкую и самую длинную, какая у вас есть? У капитана бадья в колодец сорвалась, нечем воды достать, а сегодня воскресенье, все дома, так хотим попробовать, авось вытащим. Мы уж трое вожжей связали, да не достает до дна.

Миссис Ибрайт разрешила ему взять любую веревку, какую он найдет в сарае, и Сэм отправился на поиски. Когда он потом проходил мимо двери, Клайм присоединился к нему и проводил до ворот.

– А что, эта юная колдунья еще долго пробудет в Мистовере? – спросил он.

– Надо думать, что долго.

– Какой позор – так ее обидеть! Она, вероятно, очень страдала, больше духом, чем телом.

– А конечно, недоброе дело, да еще девушка-то какая красивая! Вам бы ее повидать, мистер Ибрайт, вы сами издалека приехали, да и вообще свет повидали, не то что мы тут, сидни.

– Как вам кажется, она согласилась бы учить детей? – спросил Клайм.

Сэм покачал головой.

– Совсем другого сорта человек.

– Да это мне только так, сейчас в голову пришло… Конечно, надо бы повидаться с ней и поговорить, а это, кстати сказать, не так просто, наши семьи – ее и моя – не в ладах.

– Я вам скажу, как вы можете с ней повидаться, мистер Ибрайт, – сказал Сэм. – Сегодня в шесть часов мы пойдем к ним вытаскивать бадью, а вы приходите нам помочь. Нас будет человек пять-шесть, да колодец больно глубокий, лишняя пара рук не помешает, если, конечно, вам не обидно в таком обличье им показаться. А она, уж конечно, выйдет посмотреть либо так куда пойдет.

– Я подумаю, – сказал Ибрайт, и они расстались.

Он много думал об этом, но в тот день больше ни слова не было сказано в их доме о Юстасии. И для него оставался нерешенным вопрос, была ли эта романтическая жертва суеверий и меланхолический комедиант, с которым он беседовал в лунном свете, одним и тем же лицом или нет.

ГЛАВА III

ПЕРВЫЙ АКТ ВЕКОВЕЧНОЙ ДРАМЫ

День был хороший, и Клайм около часу гулял с матерью по вереску. Поднявшись на высокий гребень, который отделял долину Блумс-Энда от соседней, они постояли немного, глядя по сторонам. В одном направлении в низине на самом краю пустоши виднелась гостиница «Молчаливая женщина», в другом поднимался в отдалении Мистоверский холм.

– Вы хотите зайти к Томазин? – спросил он.

– Да. Но тебе не обязательно сегодня к ней идти, – ответила мать.

– Тогда я тут с вами расстанусь, мама. Я иду в Мистовер. Миссис Ибрайт подняла к нему вопросительный взгляд.

– Помогу им вытаскивать бадью из капитанского колодца, – продолжал он. – Там очень глубоко, так что и я буду нелишним. И, кроме того, мне хочется поглядеть на эту мисс Вэй, не столько из-за ее красоты, как по другой причине.

– Непременно надо идти? – спросила мать.

– Да я уж надумал. И он ушел.

– Ничего нельзя сделать, – мрачно пробормотала мать Клайма, глядя ему вслед. – Они наверняка увидятся. Ах, лучше бы Сэм свои новости в другие дома приносил, а не в мой.

Удаляющаяся фигура Клайма становилась все меньше и меньше, то поднимаясь, то опускаясь по пригоркам на его пути.

– Очень уж он мягкосердечный, – сказала про себя миссис Ибрайт, все еще следя за ним глазами, – а то бы ничего. Как спешит!

Он действительно таким решительным шагом, не разбирая дороги, стремился сквозь заросли дрока, словно от этого зависела его жизнь. Его мать глубоко вздохнула и повернула обратно к дому. Вечерняя дымка уже сгущалась в низинах, затягивая их туманом, но все возвышенности еще обстреливались косыми лучами закатного солнца; оно поглядывало и на шагающего Клайма, и тысячи других глаз, – каждый кролик и каждый дрозд-рябинник, затаившиеся в кустах, – пристально за ним следили, и впереди него двигалась длинная тень.

Приблизившись ко рву и поросшему дроком валу, составлявшим укрепления капитанского обиталища, Клайм услышал за валом голоса, – очевидно, работы по извлечению бадьи уже начались. У боковой калитки он остановился и заглянул во двор.

Полдесятка крепких мужчин стояло цепочкой, держа веревку, которая, перекинувшись через лежачий ворот над колодцем, исчезала в его недрах. Тимоти Фейруэй, безопасности ради привязанный поперек тела другой веревкой, покороче, к одному из стояков, склонялся над горлом колодца, придерживая правой рукой длинную веревку в той ее части, которая вертикально уходила вниз.

– Ну-ка потише, ребята, – сказал Фейруэй.

Разговоры умолкли, и Фейруэй сообщил веревке круговое движение, словно размешивая тесто. Спустя минуту из глубины донесся глухой плеск: спиральный извив, приданный веревке, достиг крюка на дне.

– Тащите! – сказал Фейруэй, и мужчины, державшие веревку, принялись выбирать ее, наматывая на ворот.

– Что-то есть, – сказал один.

– Так тяните поосторожней, – сказал Фейруэй.

Они все больше и больше выбирали веревку, и через некоторое время снизу, из колодца, донесся звук равномерно капающей воды. Он становился тем резче, чем выше поднималось ведро; наконец было вытащено около ста пятидесяти футов веревки.

Тогда Фейруэй зажег фонарь, привязал его к другой веревке и стал спускать ее в колодец рядом с первой. Клайм подошел и заглянул вниз. Странные мокрые листья, для которых не существовало времен года, и причудливо-узорчатые мхи обнаруживались на стенках колодца по мере того, как фонарь опускался; наконец лучи его упали на смутный ком из перепутанной веревки и бадьи, покачивающийся в волглом темном воздухе.

– Мы ее только за край дужки подцепили, – ради бога, осторожней!

Они тянули с величайшей бережностью, пока в колодце двумя ярдами ниже не показалась бадья, словно умерший друг, снова возвращающийся на землю. Три-четыре руки протянулись к ней, как вдруг дернулась веревка, визгнул ворот, двое передних в цепочке повалились навзничь, послышался стук падающего тела о стенки колодца, и со дна донесся громовой всплеск. Бадья опять сорвалась.

– Ах, чтоб ей! – сказал Фейруэй.

– Спускай опять, – сказал Сэм.

– У меня уже спина задеревенела, столько времени согнувшись стоял, – сказал Фейруэй, выпрямляясь и потягиваясь с такой силой, что хрустнули суставы.

– Отдохните немного, Тимоти, – сказал Ибрайт. – Я стану на ваше место.

Опять спустили крюк. Его стремительный удар о далекую воду отдался у них в ушах, как звук поцелуя, после чего Ибрайт стал на колени и, нагнувшись над колодцем, принялся кругообразно водить крюком, как раньше делал Фейруэй.

– Обвяжите его веревкой, это же опасно! – раздался мягкий и тревожный голос откуда-то сверху.

Все обернулись. Говорила женщина из верхнего окна, стекла которого сверкали в красном зареве заката. Губы ее приоткрылись, казалось, она на миг забыла, где она.

Ибрайта обвязали веревкой вокруг пояса, и работа продолжалась. Еще что-то вытащили, но тяжесть была небольшая, и оказалось, что это только виток веревки, отвязавшийся от бадьи. Мокрую массу бросили в сторонку на землю; Хемфри занял место Ибрайта, и крюк снова спустили.

Ибрайт в задумчивости отошел к сваленной на траву веревке. В тождестве только что прозвучавшего голоса девушки и голоса меланхолического комедианта у него теперь не оставалось сомнений. «Какая заботливая!» – подумал он.

Юстасия покраснела, когда заметила, какой эффект произвели ее слова на стоявших внизу, и теперь больше не показывалась в окне, хотя Ибрайт долго на него поглядывал. И пока он там медлил, мужчины у колодца наконец благополучно вытащили бадью. Один пошел искать капитана, чтобы узнать, какие будут дальнейшие распоряжения. Капитана дома не оказалось; вместо него в дверях появилась Юстасия и подошла к ним. Она держалась непринужденно, со спокойным достоинством, весьма далеким от той силы чувства, которая прозвучала в ее заботливых словах о безопасности Клайма.

– А сегодня уже можно будет достать воду? – спросила она.

– Нет, мисс. Дно у бадьи вышибло начисто. И так как мы сейчас ничего не можем сделать, то мы уйдем, а придем завтра утром.

– Опять без воды, – уронила она и повернулась, чтобы уйти.

– Я могу прислать вам немного из Блумс-Энда, – сказал Клайм, выступая вперед и приподнимая шляпу; остальные уже выходили в калитку.

Мгновение Ибрайт и Юстасия глядели друг на друга, как будто каждый вспоминал те несколько минут в лунном свете, которые были их общим достоянием. И после этого обмена взглядами спокойная неподвижность ее черт смягчилась, ее сменило более утонченное и теплое выражение, как будто жесткий свет полдня за несколько секунд возвысился до благородства и прелести заката.

– Благодарю вас, но это, право, не нужно.

– Да ведь у вас же нет воды?

– Ну, это я считаю, что нет воды, – сказала она, краснея и поднимая свои опушенные длинными ресницами веки, как будто поднять их было делом, требующим размышления. – Но мой дедушка считает, что воды у нас довольно. Пойдемте, я вам покажу.

Она сделала несколько шагов в сторону, он последовал за ней. Когда она подошла к стыку между насыпями, где были проделаны ступеньки, чтобы подниматься на вал, она вспрыгнула на них с легкостью, неожиданной после ее вялых движений у колодца. Это, между прочим, показывало, что ее томность происходила не от недостатка силы.

Клайм поднялся следом за ней и заметил наверху на валу круглое выжженное пятно.

– Зола? – спросил он.

– Да, – сказала Юстасия. – На пятое ноября мы тут устраивали маленький костер, и это след от него.

На этом месте был костер, который она зажгла, чтобы привлечь Уайлдива.

– Вот какая у нас есть вода, – сказала она и бросила камешек в пруд, лежавший с наружной стороны вала, как белок глаза без его зрачка. Камень упал в воду с громким плеском, но Уайлдив не появился на другой стороне пруда, как это однажды было. – Мой дедушка говорит, что во время своих морских походов он двадцать лет пил вдвое худшую воду, – продолжала она, – и считает, что и мы отлично можем пить эту, когда нет другой.

– Что ж, это верно, в зимнее время в этих прудах нет грязи. Они только что наполнились дождевой водой.

Она покачала головой.

– Я уже приспособилась жить в глуши, – сказала она, – но пить из пруда не могу.

Клайм поглядел в сторону колодца, где теперь никого не было, все уже ушли домой.

– За ключевой водой далеко посылать, – сказал он, помолчав. – Но если вам так не нравится прудовая вода, попробую достать для вас колодезной. – Он пошел к колодцу. – Да, мне кажется, я смогу. Привяжу вот это ведерко.

– Но раз я не стала тех утруждать, то, по совести, не могу и вам позволить…

– Никакого труда, я сделаю это с удовольствием.

Он привязал ведерко к сваленной на землю длинной веревке, перекинул ее через ворот и стал спускать, давая веревке скользить меж ладоней. Но, отпустив немного, он задержал ее.

– Надо сперва закрепить конец, а то можно все потерять, – сказал он подошедшей ближе Юстасии. – Не можете ли вы подержать веревку, пока я это сделаю, – или мне пойти позвать вашу служанку?

– Я подержу, – сказала Юстасия, и он передал веревку ей в руки, а сам пошел искать конец.

– Можно, я буду спускать потихоньку? – спросила Юстасия.

– Только не надо много, – сказал Клайм, – а то, если ведро уйдет глубоко, вы увидите, насколько оно станет тяжелее.

Юстасия все-таки начала травить веревку. Когда Клайм завязывал конец, она вдруг вскрикнула:

– Я не могу ее удержать!

Клайм подбежал к ней, но задержать веревку ему удалось, только замотав ненатянутую часть вокруг стояка; тогда она сильно дернулась и остановилась.

– Вас не поранило?

– Есть-таки.

– Очень?

– Нет; кажется, нет.

Она раскрыла ладони. Одна кровоточила, – веревкой содрало кожу. Юстасия обернула руку носовым платком.

– Надо было бросить, – сказал Ибрайт. – Почему вы не бросили?

– Вы сказали – держать… Это уж во второй раз меня сегодня ранят.

– Ах да, я слышал. Краснею за мой родной Эгдон. И серьезное вам нанесли повреждение?

В его голосе было столько сочувствия, что Юстасия медленно подняла рукав и открыла свою круглую белую руку. На гладкой коже горело ярко-красное пятнышко, словно рубин на паросском мраморе.

– Вот, – сказала она, тронув пятнышко пальцем.

– Какой низкий поступок, – сказал Клайм. – Неужели капитан допустит, чтобы эта женщина осталась безнаказанной?

– Он как раз сейчас пошел по этому делу. Я не знала, что у меня такая магическая репутация.

– И вам стало дурно? – сказал Клайм, глядя на крохотную алую ранку, как будто ему хотелось поцеловать ее и тем излечить.

– Да, я испугалась. Я так давно не была в церкви. И, наверно, еще долго не пойду, – может быть, никогда. Я не могу смотреть им в глаза после этого. Ведь правда, это страшно унизительно? Я потом хотела умереть. Но теперь мне уже все равно.

– Я приехал сюда, чтобы вымести всю эту паутину, – сказал Ибрайт. – Не хотите ли вы мне помочь? Будете учить в старших классах. Мы можем принести здесь много пользы.

– Что-то не очень хочется. Я не слишком люблю своих ближних. Иногда почти ненавижу.

– Все-таки я думаю, если бы вы познакомились с моим планом, вы бы заинтересовались. А ненавидеть людей не стоит; уж если что ненавидеть, так то, что их сделало такими.

– Вы хотите сказать – природу? Я уже ее ненавижу. Но о ваших планах я буду рада послушать в любое время.

Теперь положение вполне определилось, и оставалось только попрощаться. Клайм хорошо это понимал, да и Юстасия сделала какой-то заключительный жест; все же он смотрел на нее, словно хотел еще что-то сказать. Если бы он не жил раньше в Париже, возможно, это так и осталось бы несказанным.

– Мы уже встречались, – проговорил он наконец, глядя на нее, пожалуй, с большим интересом, чем то было необходимо.

– Я этого не признаю, – тихо и сдержанно ответила она.

– Но я могу думать, что хочу.

– Да.

– Вы одиноки здесь.

– Не выношу вереска, кроме как когда он цветет. Для меня Эгдон жестокий тюремщик.

– Да что вы! – воскликнул он. – А меня он всегда бодрит и успокаивает и придает мне силы. Если бы надо было выбирать, где жить, я бы из всех мест на земле выбрал только эти нагорья.

– Они интересны для художников, но у меня нет никаких способностей к рисованию.

– А вон там, совсем близко, – он бросил камешек в нужном направлении, – есть очень любопытный друидический камень. Вы часто ходите на него смотреть?

– Я даже не знала, что тут есть такой камень. Но я знаю, что в Париже есть Бульвары.

Ибрайт задумчиво глядел в землю.

– Этим много сказано, – проговорил он.

– Да. Конечно.

– Помню, и я когда-то испытывал такую же тоску по городской суете. Пять лет в большом городе радикально это излечивают.

– Послал бы мне бог такое лекарство! А теперь, мистер Ибрайт, я должна пойти в дом перевязать свою раненую руку.

Они расстались, и Юстасия исчезла в сгущающихся сумерках. Душа ее была полна до краев. Прошлое перестало существовать, только сейчас начиналась жизнь. Клайм же далеко не сразу разобрался в своих чувствах и лишь значительно позже понял, как на него повлияло это свиданье. А сейчас, пока он шел домой, у него было лишь одно ясное ощущение – что его план теперь почему-то представляется ему в сияющем ореоле. Образ прекрасной женщины переплелся с ним.

Придя домой, он поднялся наверх, в комнату, в которой хотел устроить себе рабочий кабинет, и весь вечер занимался тем, что распаковывал книги из ящика и расставлял их на полках. Из другого ящика он достал лампу и бутыль с керосином. Он заправил лампу, разложил все нужное на столе и сказал:

– Ну вот, теперь я готов начать.

Наутро он встал рано и читал два часа до завтрака при свете своей лампы; потом читал все утро и весь день до заката. Как раз когда солнце стало садиться, он почувствовал, что глаза у него устали, и откинулся на спинку кресла.

Из окна виден был палисадник перед домом и дальше заросшая вереском долина. Последние косые лучи низко стоящего зимнего солнца отбрасывали тень от дома на тын, на травянистую кромку пустоши и далеко в глубь долины, где тени трубы и окружающих древесных вершин вытягивались, словно длинные черные зубья. Просидев весь день над книгами, Клайм решил теперь пройтись по холмам до наступления темноты и, немедленно выйдя из дому, зашагал по вереску в сторону Мистовера.

Прошло добрых полтора часа, прежде чем он снова появился перед садовой калиткой. Ставни в доме были заперты, и Христиан Кентл, весь день развозивший в тачке навоз по саду, ушел уже домой. Войдя, Клайм увидел, что мать, долго его дожидавшаяся, кончает ужинать.

– Где ты был, Клайм? – тотчас спросила она. – Почему не сказал мне, что уходишь в такой час?

– Я гулял по пустоши.

– Ты, пожалуй, встретишь Юстасию Вэй, если будешь ходить туда, наверх.

Клайм помолчал минуту.

– Да, я ее сегодня встретил, – проговорил он нехотя, как бы из одной необходимости быть честным.

– Я так и думала.

– Это была случайная встреча.

– Такие встречи всегда случайны.

– Надеюсь, вы не сердитесь, мама?

– Не знаю, как тебе сказать. Сержусь? Нет. Но когда я вспоминаю, что чаще всего служило той помехой, из-за которой способные люди не оправдывали возлагавшихся на них надежд, я поневоле тревожусь.

– Я должен быть благодарен вам, мама, за заботу. Но уверяю вас, в этом отношении обо мне нечего беспокоиться.

– Когда я думаю о тебе и твоих новых фантазиях, – сказала миссис Ибрайт уже с некоторым жаром, – у меня, конечно, не может быть так спокойно на душе, как было год назад. И мне кажется прямо невероятным, что человек, навидавшийся по-настоящему обаятельных женщин в Париже и других городах, мог так легко попасть в сети какой-то девчонки из медвежьего угла. Надо было тебе выбраться на эту прогулку!

– Я целый день занимался.

– Ах да, – добавила миссис Ибрайт более спокойно, – я тут как раз думала, может, правда, ты сумеешь выдвинуться как учитель и хоть на этом поприще сделать карьеру, раз уж твое прежнее тебе ненавистно.

Ибрайту не хотелось разрушать эту мечту, хотя его собственный план был весьма непохож на те, в которых воспитание юношества рассматривается лишь как средство подняться по общественной лестнице. У него не было таких желаний. Он достиг той стадии в жизни молодого человека, когда ему становится ясна неумолимая жестокость законов, управляющих человеческой жизнью; честолюбие молчит в такие минуты. Во Франции на этом этапе нередко совершают самоубийство; в Англии мы в таких случаях показываем себя с несколько лучшей стороны, а иногда и с гораздо худшей.

Любовь между Клаймом и его матерью стала теперь до странности неприметной. О любви можно сказать, что чем она крепче, тем скрытнее. В своей абсолютно неуничтожимой форме она достигает таких глубин, что всякое проявление ее вовне становится уже мучительным. Так было и с этими двумя. Если бы кто подслушал их разговор, он бы сказал: «Как они холодны друг с другом!»

Взгляды Клайма и его желание посвятить свое будущее учительству произвели впечатление на миссис Ибрайт. Да и как могло быть иначе, когда он был частью ее и споры их велись как бы между правой и левой рукой одного и того же тела? Он потерял надежду воздействовать на нее доводами – и вдруг, как полную неожиданость для себя, обнаружил, что может повлиять на нее неким магнетизмом, который настолько же выше слов, насколько слова выше нечленораздельных выкриков.

И, как ни странно, теперь он начинал уже чувствовать, что легче будет убедить ее, своего лучшего друга, в том, что сравнительная бедность, по существу, более высокий путь для него, чем ему самому примириться с ее согласием быть убежденной. Мать была до такой степени и так самоочевидно права со всех разумных, практических точек зрения, что он даже с какой-то болью в сердце осознал, что может ее поколебать.

Ей была в высшей степени свойственна проницательность, своего рода проникновение в жизнь, тем более удивительное, что сама она в жизни не участвовала. Известны такие примеры: люди, не имевшие ясного представления о вещах, которые они критиковали, имели, однако, ясное представление о взаимоотношениях этих вещей. Блеклок, поэт, слепой от рождения, умел точно описывать видимые предметы; профессор Сандерсон, тоже слепец, читал превосходные лекции о цвете и объяснял другим теорию явлений, которые были им доступны, а ему нет. В практической жизни такой одаренностью отличаются чаще всего женщины; они могут следить за миром, которого никогда не видали, и оценивать силы, о которых только слышали. Мы называем это интуицией.

Как миссис Ибрайт воспринимала большой мир? Как некое множество, тенденции которого можно уловить, но не его сущность. Людские сообщества виделись ей как бы с некоторого расстояния; она видела их так, как мы видим толпы на полотнах Саллаэрта, Ван-Альслоота и других художников той же школы, – огромные массы живых существ, которые толкаются, теснятся, делают зигзаги и все вместе движутся в определенном направлении, но чьи черты невозможно различить именно в силу широкого охвата картины.

Глядя на миссис Ибрайт, не трудно было определить, что ее жизнь, по крайней мере, до сих пор, была богата не действием, но размышлением. И природный нравственный ее склад, и его искаженность обстоятельствами были словно записаны в ее движениях. Движения ее имели величавость своей основой, хотя сами были далеко не величественны; они должны были бы выражать уверенность, но они не были уверенными. Как ее некогда упругая походка отяжелела с годами, так и ее врожденная сила жизни не смогла достичь полного расцвета, ущемленная нуждой.

Следующее легкое прикосновение пальцев, незаметно вылепливавших судьбу Клайма, произошло несколько дней спустя. На пустоши раскопали курган; Ибрайт при этом присутствовал, и его рабочая комната в тот день пустовала. Под вечер вернулся Христиан, ходивший по делу в ту же сторону, и миссис Ибрайт стала его расспрашивать.

– Вырыли ямину, миссис Ибрайт, и нашли пропасть этих штуковин, вроде опрокинутых цветочных горшков. А в середке в них мертвячьи кости. И многие брали эти горшки и уносили к себе; ну, а я ни в жизнь не стал бы спать там, где они стоят; мертвецы-то, бывает, приходят и требуют свое назад. Мистер Ибрайт тоже взял один такой горшочек с костями, домой хотел отнести, – настоящие человечьи кости! – да, видно, не суждено ему было, передумал в конце концов, да все и отдал, и горшок и кости. И слава богу, миссис Ибрайт, так-то вам поспокойнее будет, а то ведь страх какой, мертвечина в доме, а у вас тут еще и ветер ночью как-то воет не по-хорошему.

– Все отдал?

– Да. Подарил мисс Вэй. У нее, видать, пристрастье какое-то, людоедское прямо, ко всей этой кладбищенской посуде.

– Мисс Вэй тоже там была?

– Да, кажись, и она была.

Когда вскоре после этого Клайм пришел домой, мать сказала ему каким-то необычным тоном:

– Ты взял урну для меня, а отдал другой.

Клайм ничего не ответил – слишком отчетливое чувство, прозвучавшее в этих словах, не допускало ответа.

Одна за другой проходили первые недели нового года. Ибрайт много занимался дома, но также и много гулял, всякий раз беря направление на какую-нибудь точку в линии, соединяющей Мистовер и Дождевой курган.

Пришел наконец март месяц, и всюду на пустоши стали заметны первые слабые признаки пробуждения от зимнего сна. Пробуждение это совершалось медленно и незаметно, словно бы подкрадывалось по-кошачьи. Пруд возле капитанской усадьбы оставался немым и мертвым для тех, кто, придя на его берег, двигался или производил шум; но стоило постоять там тихо и молча, и в воде замечалось большое оживление. Робкий животный мир возвращался на лето к жизни. Крошечные головастики и тритоны уже начали пускать пузырьки и быстро носиться под водой; жабы издавали звуки, похожие на попискиванье недавно вылупившихся утят, и по двое и по трое выползали на берег; а над головой в гаснущем свете дня то и дело пролетали шмели, и гуденье их то усиливалось, то ослабевало, как удары в гонг.

В один из таких вечеров Ибрайт спускался в долину БлумсЭнда, простояв перед тем вместе с одной особой возле этого самого пруда достаточно тихо и достаточно долго для того, чтобы расслышать все это мелкое шевеленье воскресающей природы; однако он его не слышал. Спускаясь с холма, он шел быстро, упругой поступью. Перед домом матери остановился и перевел дух. В свете, падавшем из окна, видно было, что лицо его раскраснелось и глаза сияют. Но одного нельзя было увидеть, – того, что он ощущал у себя на губах, словно положенную на них печать. И это ощущение было так реально, что он не решался войти в дом, – ему казалось, что мать тотчас спросит: «Что это за красное пятно так ярко горит у тебя на губах?»

Но вскоре он все-таки вошел. Чай был готов, и Клайм сел за стол напротив матери. Мать только скупо проронила несколько слов, а ему самому что-то недавно происшедшее на холме и слова, при этом произнесенные, не давали начать ничего не значащую болтовню. В молчанье матери, пожалуй, даже таилась угроза, но его это, по-видимому, не трогало. Он знал, почему она так скупа на слова, но не мог устранить причину ее недовольства. Такое молчаливое сидение за столом в последнее время стало входить у них в привычку. Наконец Ибрайт заговорил: он сделал попытку копнуть под самый корень.

– Вот уже пять дней, – сказал он, – как мы так вот сидим за трапезами, почти не раскрывая рта. Какой в этом толк, мама?

– Никакого, – ответила она удрученно. – Но причина для этого есть, и очень серьезная.

– Ее не станет, когда вы все узнаете. Я давно хотел поговорить с вами и рад, что время наконец пришло. Причина, конечно, в Юстасии Вэй. Да, признаюсь, я только что виделся с ней и до того еще много раз.

– Да, я понимаю, что все это значит. И это меня очень беспокоит, Клайм. Ты губишь себя, и все из-за нее. Не будь этой женщины, ты не стал бы затевать всю эту историю с учительством.

Клайм в упор посмотрел на мать.

– Вы сами знаете, что это не так.

– Да, да, я знаю, у тебя были такие намерения еще раньше, чем ты ее увидел, но они так бы и остались только намерениями. Об этом приятно разговаривать, осуществлять смешно. Я была уверена, что через месяц-другой ты увидел бы всю нелепость такого самопожертвования и сейчас уже был бы в Париже на какой-нибудь должности. Я могу понять твои возражения против ювелирного дела, – может, и правда оно не подходит для такого человека, как ты, даже если бы и могло сделать тебя миллионером. Но теперь, когда я вижу, как ты ошибаешься в этой девушке, я уж не знаю, можешь ли ты хоть о чем-нибудь судить здраво.

– Как я ошибаюсь в ней?

– Она ленива и вечно всем недовольна. Но дело не только в этом. Пусть даже она само совершенство, чего, конечно, нет, но зачем тебе сейчас понадобилось себя связывать?

– Есть практические соображения, – начал Клайм и остановился, словно вдруг ощутив на себе тяжесть всех веских доводов, которые можно было на него обрушить. – Если я открою школу, образованная жена будет для меня неоценимой помощницей.

– Да ты что, в самом деле думаешь на ней жениться?..

– Ну, так твердо говорить об этом еще преждевременно. Но посудите сами, какую выгоду это может мне принести. Она…

– Ты только не думай, что у нее есть деньги. Гроша ломаного нет за душой.

– Она прекрасно воспитана, из нее выйдет отличная заведующая хозяйством в закрытой школе. Скажу вам откровенно, я несколько изменил свои планы из уважения к вам; думаю, вы будете довольны. Я больше не держусь за прежнее свое намерение – из собственных уст преподавать начатки знания людям самого бедного круга. Я могу добиться большего. Могу открыть хорошую частную школу для сыновей фермеров и, не отрываясь от занятий, выдержать экзамены. Этим способом и с помощью такой жены, как она…

– О, Клайм!

– Я надеюсь со временем оказаться во главе одной из лучших школ нашего графства.

Ибрайт произнес слово «она» с таким жаром, который в разговоре с матерью был до нелепости нескромным. Едва ли хоть одно материнское сердце по сю сторону четырех морей могло бы спокойно принять такое несвоевременное проявление чувств к другой женщине, только еще вступающей в жизнь сына.

– Ты ослеплен, Клайм, – сказала она с горячностью. – Недобрый это был день, когда она впервые попалась тебе на глаза. И весь твой план – это только воздушный замок, который ты нарочно строишь, чтобы оправдать охватившее тебя безумие и успокоить совесть, все-таки встревоженную нелепым положением, в которое ты себя поставил.

– Мама, это неправда, – твердо ответил он.

– И ты можешь утверждать, что я вот сижу и говорю тебе ложь, когда единственное, чего я хочу, это спасти тебя от горя? Стыдись, Клайм! И все из-за этой женщины – этой потаскушки!

Клайм покраснел до корней волос и встал. Он положил руку на плечо матери и произнес голосом, который странно колебался на грани между мольбой и приказанием:

– Я не хочу это слышать. Иначе я могу ответить вам так, что мы оба потом пожалеем.

Его мать раскрыла губы, собираясь изложить еще какую-то гневную истину, но, глянув ему в лицо, увидела там что-то, что заставило ее проглотить свои слова. Клайм прошелся раз-другой по комнате, потом внезапно вышел из дому. Вернулся он только в одиннадцать часов, хотя не выходил за пределы сада. Мать уже легла. На столе горела лампа и стоял ужин. Не прикоснувшись к еде, Клайм запер на болты все двери и ушел к себе наверх.

ГЛАВА IV

ОДИН ЧАС БЛАЖЕНСТВА И СТО ПЕЧАЛИ

На другой день в Блумс-Энде царил мрак. Ибрайт все время сидел у себя наверху над книгами, но результат его трудов был ничтожно мал. Решив, что в его поведении с матерью не должно быть ничего похожего на враждебность, он несколько раз заговаривал с ней о каких-нибудь домашних делах и не обращал внимания на краткость ее ответов. Поддерживая ту же видимость непринужденного разговора, он сказал ей под вечер около семи часов:

– Сегодня будет затмение луны. Пойду погляжу.

И, надев куртку, вышел.

Луна стояла низко, и от дома ее не было видно; Клайм поднялся по склону долины, пока лунный свет не озарил его всего. Но и тут он не остановился, а продолжал идти по направлению к Дождевому кургану.

Через полчаса он стоял на его вершине. Небо было чисто из края в край, и луна заливала светом всю пустошь, но не делала ее заметно светлее, кроме тех мест, где протоптанные тропинки и весенние ручьи обнажили кремневую гальку и сверкающий кварцевый песок, – это были полоски света среди общей тени. Постояв немного, Клайм нагнулся и пощупал вереск. Он был сухой; Клайм растянулся на кургане лицом к луне, и она тотчас нарисовала в каждом его глазу свое крохотное изображение.

Он часто ходил сюда, не объясняя матери зачем; но сегодня впервые он дал ей объяснение, как будто откровенное, а на самом деле скрывающее его истинную цель. Три месяца тому назад он бы, пожалуй, не поверил, что будет способен на такую двуличность. Возвращаясь на родину, чтобы трудиться в этом уединенном месте, он предвкушал освобождение от раздражающих общественных условностей; а гляди-ка, они были и здесь. В эту минуту еще больше, чем всегда, он жаждал перенестись в какой-нибудь другой мир, не такой, как наш, где личное честолюбие – единственная признанная форма прогресса, но такой, какой, быть может, существовал когда-то на серебряном шаре, сейчас висящем у него над головой. Он проходил взором вдоль и поперек по этой дальней стране – по Заливу Радуг, мрачному Морю Кризисов, Океану Бурь, Озеру Снов, обширным циркам и удивительным кратерам, – пока ему не стало мерещиться, будто он и в самом деле путешествует на луне среди этих диких ландшафтов, стоит на ее полых внутри горах, пробирается по ее пустыням, спускается в ее долины и на высохшее дно ее морей, восходит на края ее потухших вулканов.

Пока он созерцал этот бесконечно удаленный пейзаж, на нижнем крае луны возникло коричневатое пятно: затмение началось. Для Клайма это был заранее условленный момент, ибо небесное явление было поставлено на службу подлунным надобностям и стало сигналом для любовников. Сознание Ибрайта мгновенно вернулось на землю, он встал, отряхнулся и прислушался. Прошла минута, другая, может быть, десять, – тень на луне заметно расширилась. Он услыхал слева шелест, закутанная фигура с поднятым кверху лицом показалась у подножья кургана. Клайм сбежал вниз – и через мгновение пришедшая была в его объятьях и его губы на ее губах.

– Моя Юстасия!

– Клайм, дорогой мой!

Меньше трех месяцев понадобилось, чтобы привести к такому финалу.

Они долго стояли молча, ибо никакой язык не мог быть на уровне того, что они чувствовали; слова были как кремневые орудия давно прошедшей варварской эпохи, употреблять их можно было только изредка.

– Я уж стал удивляться, почему ты не идешь, – сказал Ибрайт, когда она слегка высвободилась из его объятий.

– Ты сказал, через десять минут после того, как тень впервые появится на краю луны; сейчас как раз столько и прошло.

– Ну хорошо, будем думать только о том, что мы наконец вместе.

И, держась за руки, они опять умолкли, а тень на лунном диске стала еще немного шире.

– Тебе долго показалось с тех пор, как ты меня в последний раз видел?

– Мне грустно показалось.

– Но не долго? Это потому, что ты занят, ну и не замечаешь моего отсутствия. А мне делать нечего, и я все это время как будто жила в стоячей воде.

– Я скорее согласен терпеть скуку, дорогая, чем сокращать время такими средствами, как было у меня на этот раз.

– А какими это? Ты думал о том, что не хочешь любить меня?

– Разве может человек не хотеть и все-таки любить? Нет, Юстасия.

– Мужчины могут, женщины – нет.

– Ну, что бы я там ни думал, ясно одно – я люблю тебя больше всего на свете. Люблю до того, что это даже гнетет меня, – это я-то, у которого до сих пор не было с женщинами ничего, кроме приятных и мимолетных увлечений! Дай мне посмотреть на твое озаренное луной лицо, вглядеться в каждую его черту, в каждый изгиб! Всего на волосок отличаются они от черт и изгибов на других женских лицах, которые я видел много раз, прежде чем узнал тебя, – и, однако, какая разница! Все и ничто не больше разнятся меж собой. Еще раз коснуться этих губ! Вот, вот и вот! У тебя веки отяжелели – ты плакала, Юстасия?

– Нет, они у меня всегда такие. Должно быть, оттого, что я иногда так ужасно жалею себя – зачем только я родилась на свет.

– Но сейчас не жалеешь?

– Нет. И все же я знаю, что мы не вечно будем так любить. Любовь не удержишь никакими силами. Она испарится, как дух, – и поэтому я полна страха.

– Напрасно.

– Ах, ты не знаешь. Ты видел больше, чем я, ты бывал в городах и среди людей, о которых я только слыхала, ты дольше прожил, но в этих делах я старше тебя. Я уже однажды любила – другого мужчину, а теперь вот люблю тебя.

– Ради бога, не говори так, Юстасия.

– Но вряд ли я первая разлюблю. Боюсь, все кончится так: твоя мать узнает, что мы встречаемся, и будет настраивать тебя против меня.

– Не может этого быть. Она уже знает о наших встречах.

– И осуждает меня, конечно?

– Я не хочу об этом говорить.

– Ну, и уходи. Повинуйся ей. Я тебя погублю. Очень неосторожно с твоей стороны встречаться со мной. Поцелуй меня и уходи навсегда. Навсегда – слышишь?

– Ну уж нет.

– Это твой единственный шанс. Для многих мужчин любовь была проклятием.

– Ты сразу падаешь духом, придумываешь всякие страхи и ничего не хочешь слушать, а ведь ты просто неправильно поняла. Помимо любви, у меня была еще добавочная причина повидать тебя сегодня. Хотя я, не в пример тебе, верю, что наша любовь будет вечной, все же я согласен с тобой в том, что нынешний наш образ жизни продолжаться не может.

– Вот-вот, это влияние твоей матери! Да, вот это что такое. Я знала.

– Да не важно, что это такое. Ты поверь только одному: что я не в силах тебя потерять. Я хочу, чтобы ты всегда была со мной. Даже вот сейчас мне больно отпускать тебя. И от этой боли есть только одно средство: надо, чтобы ты стала моей женой.

Она вздрогнула, потом постаралась произнести спокойным голосом:

– Циники говорят – это средство излечивает от боли, потому что излечивает от любви.

– Но ты мне не ответила. Могу я как-нибудь на днях – я не говорю сейчас – посвататься к тебе?

– Я должна подумать, – тихо проговорила Юстасия. – А сейчас расскажи мне о Париже. Есть ли другой такой город на свете?

– Он очень красив. Но скажи, ты будешь моей?

– Я больше ничьей не буду – этого тебе довольно?

– Да, пока.

– А теперь расскажи мне о Тюильри и Лувре, – уклончиво продолжала она.

– Не люблю говорить о Париже! Ну, ладно. В Лувре, помню, есть комната, которая тебе очень бы подошла, – это галерея Аполлона. Окна там почти все на восток, и ранним утром, когда солнце особенно ярко, она вся горит и сверкает. Лучи ударяют в золотые инкрустации, крохотными пучками молний отлетают на выложенные мозаикой великолепные лари, от ларей – на золотую и серебряную посуду, от посуды – на украшенья и драгоценные камни, от них – на эмали, – в воздухе повисает настоящая сеть блесков, которая прямо-таки слепит глаза. Но я хотел сказать насчет нашей женитьбы…

– А Версаль? Королевская галерея, наверно, не менее роскошная комната?

– Да. Но что толку говорить о роскошных комнатах? Кстати, в Малом Трианоне нам с тобой было бы очень недурно пожить. Ты могла бы гулять в садах при луне и воображать, что ты в Англии, – сады там разбиты на английский манер.

– Да я совсем не хочу это воображать!

– Ну, тогда ты могла бы держаться лужайки перед Большим дворцом. Там все говорит о прошлом, ты чувствовала бы себя как в историческом романе.

Все это было ново для нее, и он, продолжая рассказывать, описал Фонтенебло, Сен-Клу, Булонский лес и другие излюбленные парижанами места прогулок; наконец она спросила:

– Когда же ты посещал все эти места?

– По воскресеньям.

– Ах да, правда. Я ненавижу английские воскресенья. А тамошние обычаи были бы как раз по мне! Дорогой Клайм, ты ведь опять туда уедешь?

Клайм покачал головой и поглядел на затмение.

– Если ты поедешь опять туда, я стану тем… чем ты хочешь, – нежно проговорила она, прислоняясь головой к его плечу. – Скажи, что поедешь, и я сейчас же дам согласие и минуты тебя ждать не заставлю.

– Вот удивительно, – сказал Ибрайт, – и ты, и моя мать тут сошлись во мнениях! Но я поклялся не возвращаться туда, Юстасия. Не город этот я ненавижу, а свое занятие.

– Но ты мог бы поехать в каком-нибудь другом качестве.

– Нет. И, кроме того, это бы помешало моим планам. Не настаивай на этом, Юстасия. Ты выйдешь за меня, скажи?

– Не знаю.

– Ну что тебе так дался Париж, он не лучше других мест. Обещай мне, милая!

– Я уверена, что план этот в конце концов тебе надоест, и ты его бросишь, и тогда уже все будет в порядке; так что хорошо, я обещаю быть твоей – теперь и навсегда.

Клайм мягким нажимом руки повернул к себе ее лицо и поцеловал.

– Ах, но ты не знаешь, что ты получишь, женясь на мне, – сказала она. – Иногда мне думается, что в Юстасии Вэй нет того материала, из которого делают этаких добротных домотканых жен. Ну, да не будем думать об этом – смотри, как наше время бежит, бежит, бежит! – Она показала на уже наполовину затемненную луну.

– Ты слишком мрачно смотришь на вещи.

– Нет. Я только боюсь думать о чем-нибудь за пределами настоящего. Что есть, мы знаем. Сейчас мы вместе, а вот долго ли так будет, кто может это сказать? Неизвестное всегда чудится мне полным угрозы, даже когда, казалось бы, можно ожидать только хорошего… Клайм, в этом пригашенном свете лицо у тебя стало какое-то необычное, оно как будто отлито из золота. Это означает, что ты способен на большее, чем все твои планы.

– Ты честолюбива, Юстасия, – нет, не честолюбива, а ты любишь роскошь. И чтобы сделать тебя счастливой, пожалуй, и мне следовало бы иметь такие же вкусы. А я как раз наоборот – готов запереться здесь, в глухом углу, была бы только у меня настоящая работа.

В голосе его была нерешительность, как будто на него вдруг нашло сомненье, прав ли он в своей позиции нетерпеливого любовника, честно ли он поступает по отношению к той, чьи вкусы и склонности так редко и в столь немногом совпадают с его собственными. Она поняла его мысль и прошептала тихо и выразительно, вкладывая горячую убежденность в свои слова.

– Ты только не пойми меня дурно, Клайм; хоть мне и нравится Париж, но тебя я люблю ради тебя самого. Быть твоей женой и жить в Париже – это был бы рай, но лучше жить с тобой здесь, в глухом углу, чем вовсе не быть твоей. Хоть так, хоть сяк, для меня это выигрыш, и даже очень большой. Вот тебе мое, быть может, излишне откровенное признание.

– Сказано чисто по-женски. А теперь мне придется скоро тебя покинуть. Пойдем, я провожу тебя до дому.

– Разве тебе уже пора? – спросила она. – Ах да, вижу, песок почти уже весь просыпался, и тень все больше съедает лупу. Не уходи еще! Подождем, пока истечет час, тогда я уж не стану тебя удерживать. Ты уйдешь домой и будешь спать крепко, а я все вздыхаю во сне. Я тебе снилась когда-нибудь?

– Ясного такого сна не припомню.

– Я вижу твое лицо среди образов каждого сна, я слышу твой голос в каждом звуке. Это нехорошо. Это значит – я слишком сильно чувствую. Такая любовь, говорят, не живет долго. Но как это может быть? А впрочем, помню, как-то в Бедмуте я увидела на улице гусарского офицера, он ехал верхом, и хотя я его совсем не знала и он даже никогда не говорил со мной, я так влюбилась в него, что, думала, умру от любви, – но я не умерла и спустя время вовсе перестала о нем думать. Как ужасно, если придет день, когда я смогу не любить тебя, мой Клайм!

– Пожалуйста, не говори таких нелепостей. Когда мы увидим, что близится такое время, мы скажем: «Я пережил свою веру и свое предназначение», – и умрем. Ну вот, час истек, идти пора.

Рука об руку они шли по тропинке к Мистоверу. Возле дома Клайм сказал:

– Сегодня мне уже поздно заходить к твоему дедушке. Как ты думаешь, он будет против?

– Я поговорю с ним. Я так привыкла быть сама себе госпожой, мне и в голову не пришло, что надо будет его спросить.

После долгих прощаний они расстались, и Клайм стал спускаться в сторону Блумс-Энда.

И по мере того как он все дальше уходил от очарованной атмосферы, окружавшей его олимпийскую возлюбленную, его лицо становилось все печальнее уже каким-то другим оттенком печали. Сознание невероятно трудного положения, в которое его поставила любовь, снова нахлынуло на него. Несмотря на видимую готовность Юстасии мириться с сомнительными удовольствиями длительной помолвки и терпеливо издать, пока он не утвердится на новом поприще, он не мог, конечно, минутами не замечать, что она любит в нем скорее пришельца из веселого мира, к которому сама по праву принадлежала, чем человека, поставившего себе цель, прямо противоположную тому недавнему прошлому, которое так интересовало ее. Часто во время их встреч у нее вырывался вздох или слово сожаления, и нетрудно было понять, что хотя она и не ставит условием возвращение своего будущего мужа во французскую столицу, но именно об этом она втайне мечтает; и это портило ему многие в остальном приятные часы. А вдобавок ко всему – еще углубляющийся разлад между ним и матерью. Всякий раз, как какое-нибудь мелкое происшествие делало для него еще более ощутимым то горе, которое он ей причинял, он уходил из дому и долго в угрюмом одиночестве бродил по пустоши, а ночью душевная смута на многие часы лишала его сна.

Если б только как-нибудь заставить мать увидеть, насколько здравым и практичным был его план и как мало его привязанность к Юстасии влияла на все его намерения, – о, тогда она совсем иначе стала бы на него смотреть!

Таким образом, когда его глаза немного привыкли к слепящему сиянию, зажженному вокруг него любовью и красотой, Ибрайт начал различать, в какие он попал тиски. Иногда он даже думал, что лучше было бы ему никогда не встречать Юстасию, и тут же отвергал эту мысль как бесчеловечную. Три враждебных друг другу элемента он должен был питать и поддерживать: доверие матери к нему, свой план стать учителем и счастье Юстасии. Страстная натура не позволяла ему отказаться ни от одного из них, хотя два из трех – это самое большее, что он мог надеяться сохранить. Любовь его была столь же целомудренна, как любовь Петрарки к Лауре, однако она превратила в кандалы то, что вначале было всего лишь затруднением. Положение, и без того не слишком простое, даже пока в игре участвовал один Клайм, неописуемо усложнилось добавлением Юстасии. Как раз когда мать Клайма уже начала примиряться с одной его затеей, он вдруг завел вторую, еще хуже первой, и этой комбинации его мать не стерпела.

ГЛАВА V

ОНИ ОБМЕНИВАЮТСЯ РЕЗКИМИ СЛОВАМИ, И ДЕЛО ДОХОДИТ ДО РАЗРЫВА

Все время, что Ибрайт был не с Юстасией, он сидел, не разгибаясь, над книгами; когда он не читал, он был с нею. Свои свидания они облекали строжайшей тайной.

Однажды его мать вернулась домой после утреннего посещения Томазин. По ее изменившемуся лицу он понял, что что-то случилось.

– Я слышала там очень странную вещь, – мрачно сказала она. – Капитан говорил в гостинице, что ты женишься на Юстасии Вэй.

– Это верно, – сказал Ибрайт. – Но до свадьбы нам, пожалуй, придется ждать еще очень долго.

– Сомневаюсь, чтобы вы стали ждать очень долго! Ты, очевидно, возьмешь ее в Париж? – Голос ее звучал устало и безнадежно.

– Я не вернусь в Париж.

– А здесь что ты будешь делать с женой на шее?

– Открою школу в Бедмуте, как и собирался.

– Но это же вздор! Там учителей хоть пруд пруди. А у тебя даже нет специального образования. Чего там можно достичь при таких условиях?

– Разбогатеть нельзя. Но с моим методом обучения, который столь же нов, как и правилен, я могу принести большую пользу своим ближним.

– Мечты, мечты! Когда бы можно было изобрести еще новый метод, его бы давным-давно изобрели в университетах.

– Нет, мама. Они не могут его изобрести, потому что не соприкасаются с людьми, для которых такой метод нужен, – то есть с теми, кто не получил начального образования. А я поставил себе целью внести серьезные знания в пустые головы, не забивая их сперва тем, что потом все равно придется вымести, прежде чем начинать настоящее ученье.

– Я бы могла тебе поверить, если бы ты сохранил свободу и не взваливал на себя такую обузу, но эта особа… Будь еще она порядочной девушкой, и то бы хорошего мало, но она…

– Она порядочная девушка.

– Ах, это ты так думаешь. Дочь иностранца-капельмейстера! Какую жизнь она вела? Даже фамилия у нее и та не настоящая.

– Она внучка капитана Вэя, и ее отец просто принял фамилию ее матери. И она благовоспитанна от природы.

– Его тут капитаном называют, но по нынешним временам всякий – капитан.

– Он служил в королевском флоте!

– Ну да, плавал по морю в каком-то корыте. А почему он за ней не смотрит? Благовоспитанная девушка не станет гонять по пустоши в любой час дня и ночи. Но и это еще не все. Одно время у нее что-то было с мужем Томазин, – я уверена, голову даю на отсечение.

– Да, Юстасия мне рассказала. Год назад он за ней немного ухаживал, но что в этом плохого? Я ее тем больше люблю.

– Клайм, – сказала его мать с твердостью, – у меня, к несчастью, нет доказательств. Но если она будет тебе хорошей женой – ну, значит, плохих вообще на свете нет.

– Мама, с вами, честное слово, можно в отчаяние прийти, – раздраженно воскликнул Клайм. – А я как раз сегодня хотел устроить вам встречу с ней. Но вы мне покою не даете, каждому моему желанью идете наперекор.

– Мне больно думать, что мой сын женится бог знает на ком! И зачем только я до этого дожила… Нет, это слишком, я этого не вынесу!

Она отвернулась к окну. Дыханье ее участилось, губы раскрылись и дрожали.

– Мама, – сказал Клайм, – что бы вы ни сделали, вы всегда будете дороги мне – это вы знаете. Но одно я имею право сказать: я достаточно взрослый и сам знаю, что для меня лучше.

Миссис Ибрайт некоторое время стояла молча и вся дрожа, как бы не в силах вымолвить слово. Затем она ответила:

– Лучше? Разве это лучше для тебя – губить свое будущее ради такой сластолюбивой бездельницы? Самый твой выбор доказывает, что ты не знаешь, что для тебя лучше. Ты отрекаешься от всех своих мыслей, всю свою душу предаешь – в угоду женщине.

– Да. И эта женщина – вы.

– Как можешь ты так дерзить мне, – сказала его мать, вновь поворачиваясь к нему с глазами, полными слез. – Ты бесчеловечен, Клайм, я от тебя не ожидала.

– Весьма вероятно, – невесело ответил он. – Вы не знали, какою мерою вы мне мерите, а потому не знали и того, какой мерой вам самой будет отмерено.

– Ты отвечаешь мне, а думаешь только о ней. Ты во всем за нее.

– Значит, она этого достойна. Я никогда не поддерживал того, что дурно. И я забочусь не только о ней, я забочусь о себе, и о вас, и о том, чтобы все было хорошо. Но когда женщина невзлюбит другую, она безжалостна!

– Ох, Клайм, не старайся переложить на меня вину в твоем собственном слепом упрямстве. Если уж ты хотел связаться с недостойной, зачем было для этого приезжать домой? Сделал бы это в Париже, там оно более принято. А ты приехал сюда – мучить меня, одинокую женщину, и раньше времени свести меня в могилу! Зачем вообще ты здесь? Уж там бы и был, где твоя любовь!

Клайм хрипло проговорил:

– Вы моя мать. И больше я ничего не скажу – я только прошу прощенья за то, что считал этот дом своим. Не буду дольше навязывать вам свое присутствие; я уеду. – И он вышел со слезами на глазах.

Был солнечный день в начале лета, и вереск во влажных лощинах уже перешел из коричневой стадии в зеленую. Ибрайт дошел до верхнего края впадины, образованной склонами, спускавшимися от Мистовера и Дождевого кургана. К этому времени он успокоился и теперь оглядывал открывавшийся оттуда вид. В более мелких ложбинах меж пригорков, разнообразивших очертания большой долины, буйно разрослись свежие молодые папоротники – позже летом они достигнут высоты в пять или шесть футов.

Клайм немного спустился по склону, бросился на землю там, где из одной лощины выбегала тропка, и стал ждать. Сюда он обещал Юстасии привести свою мать, чтобы они могли сегодня встретиться и подружиться. Но эта попытка кончилась неудачей.

Он лежал в ярко-зеленом гнездышке. Папоротники вокруг него, хотя и обильные, были на редкость однообразны – целая роща машинным способом нарезанной листвы, мир зеленых треугольников с зубчатыми краями – и ни единого цветка. Воздух был тепл и влажен, как в парильне, тишина стояла немая. Из всех живых тварей только ящерицы, кузнечики да муравьи попадались здесь на глаза. Казалось, это древний мир каменноугольного периода, когда растительных форм было немного, да и те все споровые – папоротники и хвощи, и нигде ни бутона, ни цветочка, только однообразный лиственный покров, в котором не пела ни одна птица.

После того как Ибрайт пролежал там несколько времени в мрачном раздумье, слева над вершинами папоротников проплыла белая шелковая шляпка – и он мгновенно и безошибочно определил, что она покрывает голову его любимой. Сердце его встрепенулось, радостное тепло охватило его всего, он вскочил на ноги и громко воскликнул:

– Я знал, что она непременно придет!

На минуту она скрылась в овражке, затем из чащи выступила вся ее фигура.

– Ты один? – протянула она разочарованным тоном, неискренность которого тут же выдал вспыхнувший на ее щеках, румянец и слегка виноватый смешок. – А где же миссис Ибрайт?

– Она не пришла, – глухо ответил он.

– Жаль, я не знала, что мы будем одни, – сказала она серьезно, – что нам предстоит такой приятный, беззаботный вечер. Ведь удовольствие, о котором не знаешь заранее, наполовину пропадает, а если его предвкушаешь, оно удваивается. Я за весь день ни разу не подумала, что ты сегодня будешь весь мой. А уж когда что-нибудь наступило, оно так скоро проходит!

– Да, очень скоро.

– Бедный Клайм! – продолжала она, нежно заглядывая ему в лицо. – Ты такой грустный. Что-то случилось у тебя дома. А ты не вспоминай. Не важно, что есть, будем радоваться тому, что кажется.

– Но, милая, что же мы будем делать? – спросил он.

– А то же, что и до сих пор – жить от встречи до встречи и не думать о завтрашнем дне. Я знаю, ты всегда об этом думаешь, я вижу. Но не надо, Клайм, дорогой. Хорошо?

– Ты, право, как все женщины. Они рады построить свою жизнь на любом случайно подвернувшемся обстоятельстве. А мужчины готовы земной шар заново сотворить, чтоб он был им по вкусу. Послушай, Юстасия. Есть один вопрос, который я твердо решил больше не откладывать. Твои рассуждения о мудрости Carpe diem note 3 на меня сегодня не действуют. Дело вот в чем: наш теперешний образ жизни скоро придется прекратить.

– Это все твоя мать!

– Да. Не подумай, что я стал меньше любить тебя, раз заговорил об этом. Но ты все-таки должна знать.

– Я боялась своего счастья, – беззвучно, одними губами, сказала она. – Слишком оно было острым и всепоглощающим.

– Да ведь у нас же все впереди. Во мне еще сил на сорок лет работы, почему же ты отчаиваешься? Сейчас это у меня просто крутой поворот. Но люди, к сожалению, слишком склонны думать, что двигаться вперед можно только по прямой.

– Ну это ты уж пускаешься в философию… Да, конечно, эти препятствия, такие огорчительные и непреодолимые… но в известном смысле их можно приветствовать. Потому что они позволяют нам равнодушно смотреть на те жестокие шутки, которыми любит забавляться судьба. Бывало ведь, – я слышала, – что люди, которым вдруг выпадало очень большое счастье, даже умирали от страха, что не доживут до того, чтобы им насладиться. И меня в последнее время одолевали порой такие же страхи… Но теперь этого уже не будет. Пойдем пройдемся.

Клайм взял ее за руку, с которой она уже заранее сняла перчатку – они любили гулять так, рука в руке, – и повел ее сквозь заросли папоротников. Они представляли собой совершенную картину любви в полном расцвете, когда шли в этот предвечерний час по долине и солнце садилось справа, отбрасывая их тонкие призрачные тени, длинные, как тополя, далеко влево на заросли папоротника и дрока. Юстасия шла, закинув голову, с ликующим и чувственным блеском в глазах, торжествуя свою победу, – одна, без всякой помощи, она сумела завоевать мужчину, который во всем был ее идеальной парой – по воспитанию, внешности и возрасту. А у него бледность, вывезенная им из Парижа, и ранние отметки времени и мысли на его лице были сейчас менее заметны, чем когда он только что приехал, и прирожденное здоровье, энергия и крепость сложения снова хоть отчасти восстановились в правах.

Так шли они все вперед, пока не достигли низменного края вересковой пустоши, где почва становилась топкой и дальше переходила в трясину.

– Отсюда я уж пойду одна, Клайм, – сказала Юстасия. Они стояли молча, готовясь проститься друг с другом. Все

перед ними было плоским. Солнце лежало на линии горизонта и струило лучи вдоль по земле, выглядывая из-под медно-красных и фиолетовых облаков, плоско протянутых над землей под огромным бледным нежно-зеленым небом. Все темные предметы, видимые по направлению к солнцу, были окутаны пурпурной дымкой, и на ней странно высвечивались тучки ноющих комаров, взвивавшихся вверх и плясавших, как огненные искры.

– Ох, эти расставанья, – нет, это слишком тяжело! – воскликнула вдруг прерывистым шепотом Юстасия. – Твоя мать будет влиять на тебя, обо мне не смогут судить беспристрастно, пойдут слухи, что я дурно веду себя, да еще и эту историю с колдовством припутают, чтобы меня очернить!

– Не могут. Никто не смеет неуважительно говорить о тебе или обо мне.

– Ах, как бы я хотела иметь уверенность, что никогда тебя не потеряю, – что ты уж никак-никак не сможешь меня бросить!

Клайм помолчал. Чувства в нем кипели, минута была горячая – и он разрубил узел.

– У тебя будет такая уверенность, дорогая, – сказал он, сжимая ее в объятьях. – Мы немедленно поженимся.

– О, Клайм!

– Ты согласна?

– Если… если это возможно.

– Конечно, возможно, мы оба совершеннолетние. И я не зря занимался столько лет своим ремеслом, подкопил кое-что. А если ты согласишься пожить в маленьком домике где-нибудь на пустоши, пока я не сниму в Бедмуте дом под школу, все это обойдется нам совсем недорого.

– А долго ли придется жить в маленьком домике, Клайм? Примерно полгода. За это время я подготовлюсь к экзаменам, – да, так мы и сделаем, и всем этим терзаниям придет конец. Мы, разумеется, будем жить в полном уединении, и для внешнего мира наша брачная жизнь начнется, только когда мы снимем дом в Бедмуте, куда я уже написал по этому поводу. Как твой дедушка – позволит он тебе?

– Думаю, что да, – при условии, что это будет не дольше чем полгода.

– За это я ручаюсь, если не стрясется какой-нибудь беды.

– Если не стрясется какой-нибудь беды, – медленно повторила она.

– Но это маловероятно. Так назначь же день, дорогая.

Они обсудили этот вопрос, и день был выбран. Через две недели от сегодняшнего.

На том кончилась их беседа, и Юстасия ушла. Клайм смотрел ей вслед, пока она удалялась по направлению к солнцу. Светящаяся дымка все плотнее окутывала ее по мере того, как возрастало расстояние, и шелест ее платья по молодой осоке и травам скоро затих вдали. Следя за ней глазами, Клайм почувствовал, что его давит мертвая плоскостность этого ландшафта, хотя одновременно он живо воспринимал всю прелесть незапятнанной раннелетней зелени, в которую сейчас ненадолго облеклась каждая былинка. Но было что-то в этой гнетущей горизонтальности, что слишком напоминало ему об арене жизни, вызывало ощущение полнейшего равенства с любой самой малой частицей жизни на земле – именно голого равенства без тени превосходства.

Теперь Юстасия уже не была для него богиней – она была женщиной, существом, за которое можно было сражаться и претерпевать удары, которое нужно было поддерживать и оберегать. Сейчас, несколько уже остыв, он предпочел бы не столь скоропалительную женитьбу, но карты были брошены, и он решил продолжать игру. Пополнит ли Юстасия собой список тех, кто любит слишком горячо, чтобы любить хорошо и долго, это скоро выяснится: грядущее событие – надежная проверка.

ГЛАВА VI

ИБРАЙТ УХОДИТ, И ЭТО УЖЕ ПОЛНЫЙ ЕГО РАЗРЫВ С МАТЕРЬЮ

Весь этот вечер резкие звуки, говорившие о торопливой укладке, доносились из комнаты Клайма до слуха его матери, сидевшей внпзу.

Наутро он вышел из дому и снова углубился в вересковую пустошь. Ему предстоял долгий путь – на весь день ходьбы, так как его целью было обеспечить себе жилище, куда он мог бы взять Юстасию, когда она станет его женой. Такой дом – маленький, уединеный, с заколоченными окнами – он случайно приметил месяц тому назад близ деревни, отстоявшей миль на пять от Блумс-Энда, и туда он нынче направил свои стопы.

Погода была совсем другая, чем накануне. Желтый и влажный закат, своими туманами скрывший Юстасию от его прощального взгляда, предвещал перемену. И сейчас был один из тех дней, какие нередко выдаются в Англии в июне и не менее мокры и бурны, чем в ноябре. Холодные тучи шли валом, словно написанные на движущемся стекле. Испарения с других континентов неслись над Эгдоном, пригнанные ветром, и ветер завивался вкруг идущего по пустоши Клайма, расступался перед ним и охватывал его со всех сторон.

Наконец Клайм достиг края саженой рощи из елей и буков, выгороженной из пустоши в год его рождения. Здесь деревья, тяжело нагруженные своей молодой и насквозь промокшей листвой, сейчас несли больше урона, чем в самую жестокую зимнюю непогоду, когда их ветви были как будто нарочно заранее освобождены от бремени, чтобы лучше бороться с бурей. Мокрые молодые буки претерпевали ампутации, ушибы, переломы и рваные раны, которые долго еще будут кровоточить древесным соком и оставят после себя шрамы, заметные на дереве даже до того дня, когда его сожгут. Стволы чуть что не выворачивало из земли – они ходили на своих корнях, как кость в суставе, и при каждом новом налете шквала ветви издавали конвульсивные звуки, словно чувствуя боль. В соседнем кустарнике зяблик попробовал было петь, но ветер взъерошил ему перья, так что они встали дыбом, перекрутил ему хвостик и заставил его отказаться от своего намерения.

И, однако, всего в нескольких ярдах слева от Ибрайта на открытой вересковой степи до чего же тщетно ярилась буря! Те самые шквалы, которые чуть не с корнем выворачивали деревья, только волной проходили по вереску и дроку, как легкая ласка. Эгдон был создан для такой погоды.

Приблизительно к полудню Клайм добрался наконец до пустующего дома. Он был расположен почти так же уединенно, как и дом капитана Вэя, но то, что он стоял на пустоши, отчасти маскировалось поясом из елей, окружавшим усадьбу. Клайм прошел еще милю до деревни, в которой жил владелец; затем вернулся вместе с ним в дом, они договорились, и хозяин пообещал, что, по крайней мере, одна комната будет к завтраму готова для жилья. Клайм решил, что поживет здесь один, пока Юстасия не присоединится к нему после их свадьбы.

Потом он двинулся в обратный путь сквозь морось, так резко изменившую все кругом. Папоротники, среди которых он вчера лежал с такой приятностью, теперь роняли воду с каждого листка и насквозь промачивали ему ноги, а на кроликах, прыгавших вокруг него, шерсть слиплась в темные космы под влиянием этого водянистого окружения.

После своей десятимильной прогулки он добрался домой очень мокрый и усталый. Начало, таким образом, было не слишком обнадеживающим, но он избрал для себя путь и не намеревался с него уклоняться. Вечер этого дня и утро следующего он потратил на окончательную подготовку к отъезду. Оставаться дома хотя бы минутой дольше, чем необходимо, после того, как решение было принято, значило бы, как он понимал, только причинять матери новую боль каким-нибудь словом, взглядом или поступком.

Он заранее нанял повозку и в тот же день в два часа пополудни отослал все свое имущество на новую квартиру. Второй его заботой было купить кое-какую мебель, которая после временного использования в домике на пустоши могла бы пригодиться и для дома в Бедмуте, конечно, дополненная еще другой, лучшего качества. Рынок, где можно было сделать такие закупки, имелся в Энглбери – городке, расположенном на несколько миль дальше места, выбранного Клаймом для жительства; и там он решил провести следующую ночь.

Теперь оставалось только проститься с матерью. Когда он сошел вниз, она, как обычно, сидела у окна.

– Мама, я покидаю вас, – сказал он, протягивая ей руку.

– Я так и думала, слыша, что ты укладываешься, – произнесла она голосом, из которого с мучительным стараньем был изгнан всякий элемент чувства.

– Мы расстаемся друзьями?

– Конечно, Клайм.

– Я женюсь двадцать пятого.

– Я так и думала, что ты скоро женишься.

– И тогда – тогда вы должны прийти навестить нас. Вы лучше поймете меня после этого, и мы оба не будем уже так несчастливы, как сейчас.

– Навряд ли я приду вас навестить.

– Ну, мама, тогда уж вина будет не моя и не Юстасии. Прощайте!

Он поцеловал ее в щеку и ушел с такой болью в сердце, что прошло несколько часов, прежде чем она немного ослабела и самообладание вернулось к нему. Положение создавалось такое, что ни он, ни мать ничего не могли добавить к тому, что уже ими было сказано, не сломав сперва преграду, – а этого нельзя было сделать.

Ибрайт не успел еще покинуть дом своей матери, как выражение оцепенелой суровости на ее лице сменилось безысходным отчаянием. Немного погодя она разрыдалась, и слезы принесли ей облегченье. Весь остаток дня она только и делала, что ходила взад и вперед по садовой дорожке в состоянии, близком к ступенью. Пришла ночь, но не дала ей покоя. На другой день, инстинктивно стремясь сделать что-нибудь, от чего отупенье сменилось бы скорбью, она пошла в комнату сына и собственными руками привела ее в порядок для того воображаемого дня, когда он снова вернется домой. Потом занялась цветами, но делала это невнимательно и небрежно – они больше не имели прелести для нее.

Большим облегчением было, когда вскоре после полудня ее неожиданно навестила Томазин. Это было уже не первое их свидание после свадьбы Томазин, прошлые обиды были более или менее заглажены, и теперь они всегда приветствовали друг друга непринужденно и с удовольствием.

Косой луч солнечного света, упавший на волосы юной супруги, когда та открыла дверь, был ей очень к лицу. Он озарил ее, так же как сама она своим присутствием озаряла вересковую пустошь. Движеньями, взглядом она напоминала тех пернатых созданий, что жили вокруг ее дома. Все сравнения и аллегории, которые могли быть к ней применимы, начинались и кончались образами птиц. В ее движеньях было столько же разнообразия, как в их полете. В задумчивости она была похожа на пустельгу, когда та висит в воздухе, поддерживаясь невидимым глазу движением крыльев. В бурную погоду ее легкое тело прижимало ветром к стволам деревьев и к откосам, как это бывает с цаплей. Испуганная, она стрелой кидалась прочь, как зимородок. Довольная, она скользила, едва касаясь земли, как ласточка, и сейчас это было именно так.

– Ты, право, выглядишь очень счастливой, Тамзи, – сказала миссис Ибрайт с печальной улыбкой. – Как Дэймон?

– Очень хорошо, спасибо.

– Он не обижает тебя, Томазин? – И миссис Ибрайт вперила в нее внимательный взгляд.

– Да нет, ничего.

– Ты правду говоришь?

– Правду, тетя. Я бы сказала вам, если б он меня обижал. – Она добавила, покраснев и с запинкой. – Он… может, это нехорошо, что я вам жалуюсь, но я не знаю, как мне быть. Мне, тетя, нужно немного денег, ну, там, купить кое-что для себя – а он мне нисколько не дает. Мне не хочется у него просить, а с другой стороны, он, может быть, не дает просто потому, что не знает. Должна я ему сказать, как вы считаете, тетя?

– Конечно, должна. А до сих пор ты ни слова ему об этом не говорила?

– У меня было немного своих денег, – уклончиво отвечала Томазин, – и до последнего времени мне не нужно было. На прошлой неделе я что-то ему сказала, но он… он, наверно, забыл.

– Так надо ему напомнить. Ты знаешь, у меня хранится шкатулочка с пиковыми гинеями, которые мне вручил твой дядя, чтобы я их разделила поровну между тобой и Клеймом, когда сочту желательным. Пожалуй, сейчас как раз время. Их можно в любую минуту обменять на соверены.

– Я бы хотела получить свою долю, – то есть, конечно, если вы не против.

– И получишь, раз тебе нужно. Но будет только прилично, если ты сперва скажешь мужу, что ты совсем без денег, – посмотрим, что он тогда сделает.

– Хорошо, я скажу… Тетя, я слышала про Клайма. Я знаю, как вы из-за него горюете, поэтому я сейчас и пришла.

Миссис Ибрайт отвернулась, и лицо ее задрожало; она стиснула зубы, пытаясь скрыть свои чувства. Потом она перестала сдерживаться и сказала, плача:

– О Томазин, неужели он ненавидит меня? Как мог он так меня огорчать, когда я только для него и жила все эти годы?

– Ненавидит – нет, что вы, – успокаивающе сказала Томазин. – Просто он ее чересчур уж любит. Не расстраивайтесь так из-за этого. Он не такой уж плохой. Знаете, я думала об этом, и, право, он мог и хуже жениться. По матери мисс Вэй из хорошей семьи, а отец у нее был этакий романтический бродяга, вроде греческого Одиссея.

– Не надо, Томазин, не надо. Намерения у тебя хорошие, но не стоит тебе со мной спорить. Я уже все продумала, что можно сказать и «за» и «против», да еще и не по одному разу. Мы с Клаймом расстались не в гневе, а хуже того. Горячая ссора под сердитую руку не разбила бы мне сердце, но это неуклонное противодействие, это упорство в своей неправоте!.. Ах, Томазин, мальчиком он был такой хороший – такой нежный и добрый!

– Да, я помню.

– Не думала я, что мой сын, выросши, будет так со мной обращаться. Он так со мной говорил, как будто я противоречила ему, чтобы его уязвить… Как мог он подумать, что я хочу ему зла!

– На свете есть женщины хуже, чем Юстасия Вэй.

– Но сколько есть лучших, чем она, – вот что меня мучит. Это из-за нее, Томазин, только из-за нее твой муж так себя вел перед свадьбой, я поклясться готова!

– Нет, – с живостью отвечала Томазин. – Он думал о ней, когда меня еще не знал. Да и то это было так – увлеченье.

– Хорошо. Не будем этого касаться. Да и что толку теперь это распутывать. Сыновья всегда слепы, когда что-нибудь вобьют себе в голову. Почему женщина издали видит то, чего мужчина и под носом у себя не разглядит? Пусть Клайм поступает как хочет, отныне он мне чужой. Вот тебе материнство – отдаешь лучшие свои годы и самую горячую свою любовь только для того, чтобы потом тебя презирали!

– Вы очень уж неподатливы, тетя. Подумайте, сколько есть матерей, которых сыновья публично опозорили, совершив настоящие преступления, – а вам совсем нет причины так убиваться.

– Томазин, не читай мне, пожалуйста, наставлений, – не хочу я это слушать. Тут дело в разнице между тем, чего ожидаешь, и тем, что случается, от этого удар так тяжел, а у тех матерей он, может, не тяжелее моего, потому что они уже предвидели самое худшее… У меня плохой характер, Томазин, – добавила она с кривой усмешкой. – Другие вдовы охраняют себя от ран, которые им могут нанести дети, тем что обращают сердце к новому супругу и начинают жизнь сначала. Но я всегда была жалким, слабым, скупым в своих привязанностях существом, для этого у меня не хватило ни щедрости сердца, ни предприимчивости. Какой я была разбитой и ошеломленной после смерти мужа, такой я и потом осталась, – сидела одна и даже не пыталась что-нибудь исправить. А ведь я тогда была сравнительно молодой женщиной, могла бы сейчас иметь больших детей, и они бы утешили меня за неудачу с этим сыном.

– Так благороднее, как вы поступили.

– Благороднее, да не умнее.

– Забудьте об этом и успокойтесь, дорогая тетя. И я вас не буду надолго оставлять. Буду навещать вас каждый день.

Первую неделю Томазин буквально выполняла свое обещание. О близящейся свадьбе Клайма она старалась говорить как о чем-то не важном, рассказывала, какие там делаются приготовления и что она тоже приглашена. На следующей неделе ей нездоровилось, и она совсем не появилась в Блумс-Энде. Касательно гиней еще ничего не было предпринято; Томазин не решалась заговорить с мужем о деньгах, а миссис Ибрайт на этом настаивала.

Однажды незадолго до этого Уайлдив стоял в дверях «Молчаливой женщины». Кроме пешеходной тропы, круто поднимавшейся наперерез через пустошь от гостиницы к Дождевому кургану и Мистоверу, немного подальше от большой дороги отходил проселок, по которому можно было добраться до Мистовера извилистым и более пологим путем. Для экипажей только и годилась эта дорога, и сейчас по ней спускалась двуколка, которой правил знакомый Уайлдиву паренек из соседнего городка; перед гостиницей он остановился чего-нибудь выпить.

– Из Мистовера едешь? – спросил Уайлдив.

– Да. Отвозил им разные разности из лавки. Они там к свадьбе готовятся. – И возница скрыл лицо в пивной кружке.

Уайлдив до сих пор ничего не слыхал о свадьбе, и выражение боли вдруг исказило его черты. Чтобы скрыть это, он на минуту зашел в коридор. Потом снова вышел.

– Мисс Вэй, значит, замуж выходит? – сказал он. – Как же это у них так скоро сделалось?

– Да, видно, бог дал, а молодец не зевал.

– Ты это про мистера Ибрайта?

– Ну да. Они всю весну тут вдвоем похаживали.

– А она что – очень им увлечена?

– У-у, прямо себя не помнит, так мне ихняя служанка говорила. А этот мальчишка, Чарли, что за лошадью смотрит, этот ходит теперь как в воду опущенный. Вздумалось дурачине в нее влюбиться.

– Веселая она? Радуется? Гм!.. Как же все-таки это так вдруг…

– Да не так уж и вдруг.

– Да, пожалуй, не так и вдруг.

Уайлдив вернулся в дом. Он ушел в пустую комнату со странной болью в сердце. Облокотился на каминную доску, подперев руками подбородок. Когда Томазин зашла в комнату, он не рассказал ей о том, что услышал. Старая тоска по Юстасии вновь ожила в его душе; и больше всего потому, что, как он узнал, другой мужчина вознамерился ею завладеть.

Жаждать недоступного и скучать тем, что дается в руки; любить далекое и презирать близкое: таков всегда был Уайлдив. Это отличительное свойство человека сентиментального. Воспаленные чувства Уайлдива не были утонченны до истинно поэтического восприятия, но они были того же сорта. Его можно было назвать эгдонским Руссо.

ГЛАВА VII

УТРО И ВЕЧЕР ОДНОГО ДНЯ

Настало утро свадьбы. По внешнему виду никто бы не догадался, что Блумс-Энд как-то заинтересован в Мистовере. Недвижная тишина царила вокруг дома, и внутри было не больше оживления. Миссис Ибрайт, отказавшаяся присутствовать на свадьбе, сидела у накрытого для завтрака стола в большой комнате, выходившей прямо на галерейку, и безучастно смотрела на отворенную дверь. Это была та самая комната, в которой полгода назад так весело праздновали рождество и куда Юстасия проникла в тот вечер втайне и как чужая. Сейчас единственным живым существом, вздумавшим сюда заглянуть, был воробей; и, не видя никаких движений, могущих его встревожить, он смело пустился прыгать по комнате, затем попытался вылететь в окно и запорхал среди цветочных горшков. Это привлекло вниманье женщины, одиноко сидевшей за столом; она встала, выпустила птицу и подошла к двери. Она ждала Томазин; та накануне вечером написала, что хотела бы получить деньги, и, может быть, зайдет завтра.

Но не Томазин занимала мысли миссис Ибрайт, когда она смотрела вдаль, в заросшую вереском долину, полную мотыльков и кузнечиков, чьи сухие голоса сливались в шепчущий хор. Домашнее событие, последние приготовления к которому происходили на расстоянии мили или двух от Блумс-Энда, виделось ей не менее живо, чем если бы совершалось перед ней. Она пыталась отогнать это видение и стала ходить по саду; но взгляд ее то и дело обращался в ту сторону, где находилась церковь, к приходу которой принадлежал Мистовер, и взволнованное ее воображение проницало холмы, отделявшие эту церквушку от ее глаз. Время шло. Пробило одиннадцать: может быть, венчанье уже началось? Наверно! Она продолжала воображать, что происходит в церкви, куда он к этому времени уже привел свою невесту. У ворот кучка детей; они смотрят, как подъезжает капитанская коляска, запряженная пони, в которой, как слышала Томазин, они должны совершить этот короткий переезд. Вот они входят, идут к алтарю, становятся на колени. И служба идет своим чередом…

Она закрыла лицо руками.

– О, какая это ошибка! – простонала она. – И когда-нибудь он раскается и вспомнит обо мне!

Пока она так стояла, подавленная предчувствиями, старые часы в доме прохрипели двенадцать. И вскоре за тем до ее слуха издали, из-за холмов, дошли слабые звуки. Ветер дул с той стороны и принес с собой звон далеких колоколов, сперва чуть слышный, потом явственный веселый перезвон: раз, два, три, четыре, пять. Звонари в Восточном Эгдоне возвещали о бракосочетании Юстасии с ее сыном.

– Значит, кончено, – пробормотала она. – Так, так! И жизнь тоже скоро будет кончена. Так зачем же я себе глаза порчу? Начни плакать об одном, и станешь плакать обо всей жизни – весь кусок одной ниткой прошит. А мы еще говорим – «время смеяться»!

Ближе к вечеру пришел Уайлдив. После его женитьбы на Томазин миссис Ибрайт выказывала ему то сумрачное дружелюбие, которое в конце концов обычно устанавливается в подобных случаях нежеланного родства. Сознание устает рисовать себе картины того, что должно было бы быть, и присмиревшее стремление человека к лучшему соглашается с тем, что есть. Уайлдив, надо отдать ему справедливость, всегда любезно обходился с жениной теткой, и его посещение не удивило миссис Ибрайт.

– Томазин не может сегодня прийти, – ответил он на ее вопрос, несколько тревожный, ибо она знала, что племяннице очень нужны деньги. – Капитан вчера пришел и лично просил ее быть у них на свадьбе. Неудобно было отказаться, она и решила поехать. За ней прислали пони и коляску и назад тоже привезут.

– Значит, там уж кончено, – сказала миссис Ибрайт. – Что, молодые поехали в свой новый дом?

– Не знаю. У меня не было вестей из Мистовера после того, как уехала Томазин.

– Вы-то сами не поехали, – утвердительно сказала миссис Ибрайт, как бы подразумевая, что у него для этого были веские причины.

– Я не мог, – сказал он краснея. – Нельзя было нам обоим оставить дом, утро было больно хлопотливое, – сегодня в Энглбери большой базар. Вы, кажется, желали что-то передать Томазин? Если хотите, я возьму.

Миссис Ибрайт посмотрела на него в нерешимости: знает ли он, о чем у них с Томазин шла речь?

– Это она вам поручила? – спросила миссис Ибрайт.

– Да не то чтобы поручила, а так, сказала между прочим, что должна взять у вас какую-то вещь.

– Ну, это необязательно сейчас. Зайдет как-нибудь в другой раз, возьмет.

– Это еще когда будет. В ее теперешнем состоянье она не может столько ходить, как раньше. – И он добавил с оттенком сарказма: – Что это за драгоценность, что мне ее нельзя доверить?

– Ничего такого, чтобы стоило вас затруднять.

– Можно подумать, что вы сомневаетесь в моей честности, – сказал он со смехом, хотя лицо его уже залило краской; иногда он бывал скор на обиду.

– Никаких нет причин вам так думать, – сухо отвечала она. – Просто я, как и все, считаю, что не всякий может все делать, – иногда лучше одному поручить, иногда другому.

– Как вам угодно, как вам угодно, – коротко ответил Уайлдив. – О таком пустяке не стоит спорить. Ну-с, а мне, пожалуй, пора домой, нельзя гостиницу долго оставлять на мальчика да на служанок.

Он ушел, попрощавшись гораздо менее любезно, чем здоровался. Но миссис Ибрайт к этому времени уже знала его насквозь и мало обращала вниманья на его любезность или нелюбезность.

Когда он ушел, миссис Ибрайт постояла у двери, раздумывая, как лучше поступить с гинеями, которые она не решилась доверить Уайлдиву. Ведь маловероятно, чтобы Томазин поручила ему взять их, когда и самая надобность в них возникла оттого, что он неохотно выпускал деньги из рук. Меж тем Томазин, по-видимому, в них сильно нуждалась, а прийти в Блумс-Энд, пожалуй, еще целую неделю не сможет. Отнести их ей в гостиницу или с кем-нибудь послать – неполитично: Уайлдив наверняка либо сам там будет, либо потом все равно узнает, зачем приходили; и если, как подозревала миссис Ибрайт, он не так хорошо обращался с женой, как она того заслуживала, то, пожалуй, изымет всю сумму из ее кротких рук. Но вот сегодня вечером Томазин в Мистовере, и ей можно там все, что угодно, передать без ведома супруга. Таким случаем грешно не воспользоваться.

И сын тоже там, только что женился. Самый подходящий момент отдать ему его долю. И возможность, послав ему этот подарок, показать, насколько она далека от того, чтобы желать ему зла, немного развеселила печальное сердце матери.

Она пошла наверх, достала из запертого комода маленькую шкатулку и высыпала из нее кучку блестящих золотых монет, которые, должно быть, немало лет пролежали там. Всего их было сто, и она разделила их на две кучки, по пятьдесят в каждой. Потом завязала в два маленьких полотняных мешочка и, выйдя в сад, позвала Христиана Кентла, – он еще мешкал там в надежде на ужин, которого ему, собственно говоря, не полагалось. Миссис Ибрайт дала ему мешочки и поручила пойти в Мистовер и ни в коем случае не вручать их никому, кроме ее сына и Томазин. Подумав, она решила сказать Христиану, что именно содержится в мешочках, чтобы он как следует почувствовал важность возложенного на него поручения. Христиан засунул мешочки в карман, пообещал быть крайне осторожным и пустился в путь.

– Можешь не торопиться, – сказала ему на прощанье миссис Ибрайт. – Даже лучше, если ты придешь туда в сумерки, никто тогда не обратит на тебя вниманья. А потом, если не слишком будет поздно, приходи сюда ужинать.

Было уже почти девять часов, когда он стал подниматься по долине к Мистоверу; но стояли самые долгие летние дни, и первые тени вечера только еще начинали придавать коричневый тон пейзажу. Тут-то Христиан и услышал голоса и установил, что это переговаривается компания мужчин и женщин, идущих но ложбине впереди него, так что только их головы были ему видны.

Он остановился и подумал о своей драгоценной ноше. Было еще так рано, что даже Христиан едва ли всерьез опасался грабежа; тем не менее он принял предосторожность, которую сызмальства принимал, если ему случалось иметь при себе больше двух-трех шиллингов, – предосторожность, несколько сходную с той, к которой прибегнул владелец Питтовского брильянта, когда его посетили подобные же опасения. Христиан снял башмаки, развязал мешочки, высыпал содержимое одного в правый башмак, а другого в левый, стараясь, чтобы монеты легли как можно более плоско, и снова натянул башмаки, что не составило для него труда, так как каждый представлял собой довольно вместительный сундучок, отнюдь не ограниченный размерами Христиановой ноги. Зашнуровав их доверху, он продолжал путь с облегченным сердцем, хотя и утяжеленными ступнями.

Его тропа подальше сходилась с той, по которой двигалась шумная компания, и, приблизившись, он с облегченьем увидел, что это несколько эгдонских жителей, которых он хорошо знал, и с ними Фейруэй из Блумс-Энда.

– Что? И Христиан тоже идет? – воскликнул Фейруэй, как только его узнал. – Да ведь у тебя ни подружки нет, ни жены, кому бы на платье подарить.

– Вы это о чем? – осведомился Христиан. – Ну как о чем, о лотерее, конечно. Ну, на которую каждый год ходим. Ты, стало быть, тоже туда идешь?

– Первый раз слышу. Это что такое – лотерея? Вроде состязанья на дубинках или еще что-нибудь этакое кровопролитное? Нет уж, спасибо, мистер Фейруэй, не обижайтесь, а только не пойду я на эту, как ее, лотерею.

– Христиан не знает в чем дело, а ему поглядеть бы занятно было, – сказала одна из женщин, молодая и приятная собой. – Ты не бойся, Христиан, опасного тут ничего нет. Каждый ставит шиллинг, а потом кто-нибудь один выигрывает отрез на платье для жены или подружки, если она у него есть.

– Ну, а как у меня нет, то мне там и делать нечего. Хотя поглядеть, отчего же, я не прочь, коли нет в этом колдовства, и за досмотр денег не берут, и спора либо шума какого из лотереи вашей не выйдет.

– Никакого шума не будет, – сказал Тимоти. – Нет, правда, Христиан, если хочешь пойти, мы уж присмотрим, чтоб тебя никто не обидел.

– И чего-нибудь этакого, насчет женского пола, шуточек там чересчур вольных не будет, а? А то ведь выйдет, соседи, что я отцу дурной пример подаю, а он у нас и так насчет этого не очень строгий. Но отрез на платье за шиллинг и без колдовства – это стоит посмотреть и полчаса каких-нибудь истратить не жалко. Ладно уж, пойду, только, может, потом кто меня в сторону Мнстовера немножко проводит, если припозднимся и попутчика мне не найдется?

Один или двое пообещали, и Христиан, отклонясь от прямой стези, завернул вместе со своими спутниками направо, к «Молчаливой женщине».

Когда они вошли в большой общий зал, там оказалось человек десять из живущих по соседству, а вместе с вновь пришедшими теперь стало двадцать. Большинство сидело вдоль стены в креслах, разделенных деревянными подлокотниками наподобие алтарных сидений в соборе, только, конечно, гораздо более примитивных и сплошь изрезанных инициалами знаменитых пьяниц былых времен, некогда проводивших здесь дни и ночи, а теперь упокоивших свой алкоголический прах на ближайшем кладбище. На длинном столе перед ними среди кружек лежал сверток какой-то легкой ткани – пресловутый отрез на платье, который предстояло разыграть в лотерею. Уайлдив стоял спиной к камину и курил сигару, а устроитель лотереи, разносчик из дальнего городка, распинался насчет достоинств этой ткани как материала для летнего платья.

– Так вот, джентльмены, – продолжал он, когда вновь пришедшие приблизились к столу, – пять человек уже внесли, теперь нам надо еще четверых. По лицам этих джентльменов, что сейчас вошли, я вижу, что они люди понимающие и, уж конечно, не упустят редкого случая приукрасить своих дам за такую ничтожную сумму.

Фейруэй, Сэм и еще один положили на стол по шиллингу, и разносчик повернулся к Христиану.

– Нет, сэр, – сказал Христиан, отступив и бросив быстрый опасливый взгляд на торговца, – я человек небогатый, я только так, пришел посмотреть. Никогда не видал, как вы это делаете. Кабы знал я наверняка, что выиграю, ну тогда я бы положил шиллинг, а иначе уж нет, извините.

– А у вас это будет наверняка, – сказал разносчик. – Знаете, вот смотрю я на вас, сэр, и хотя не могу ручаться, что вы выиграете, но одно вам скажу: никогда еще не видал я человека, у кого было бы, вот как у вас, прямо на лице написано, что он выиграет.

– У тебя, во всяком случае, столько же шансов, как и у всех нас, – сказал Сэм.

– И даже чуточку больше, потому как ты пришел последний, а им всегда везет, – добавил кто-то.

– Да, и я ведь в рубашке родился, это значит, я утонуть не могу, а может, и разориться тоже? – вопросительно проговорил Христиан, видимо уже начиная сдаваться.

Кончилось тем, что Христиан положил шиллинг, лотерея началась и стаканчик с игральными костями пошел вкруговую. Когда настала очередь Христиана, он взял стаканчик дрожащей рукой, боязливо потряс его, бросил кости – и выпал «тройняк» – три одинаковых числа. Из остальных игроков у троих выпало по обыкновенной паре, а у прочих и того не было.

– Говорил я, что у него на лице написано, – самодовольно сказал торговец. – Берите, сэр, это ваше.

– Хо-хо-хо! – развеселился Фейруэй. – Вот так штука! А?.. Надо ж такое, как нарочно!

– Мое? – переспросил Христиан, уставив на торговца растерянный взгляд своих мишенеобразных глаз. – Да как же?.. У меня ж ни подружки, ни жены, ни даже родни женской нету, боюсь – возьму я, так смеяться надо мной будут. Вот ведь разобрало меня любопытство, а об этом и не подумал! Хорошенькое будет дело, как увидит кто у меня в спальне женское платье! Что ж мне теперь с ним делать?

– Взять и беречь, – сказал Фейруэй, – хотя бы только на счастье. Вдруг да какую-нибудь бабенку оно соблазнит, какая раньше, пока ты с пустыми карманами был, на тебя и смотреть не хотела.

– Конечно, взять, – сказал Уайлдив, издали лениво наблюдавший эту сцену.

Материю убрали со стола, и мужчины принялись за выпивку.

– Да-а, вон оно что! – проговорил Христиан, ни к кому в частности не обращаясь. – Подумать только, оказывается, я счастливчик, а до сего дня и сам не знал! Чудные же твари эти кости – всеми правят вроде как короли, а меня слушаются! Нет уж, теперь больше никогда и ничего не буду бояться. – Он с нежностью перещупал кости одну за другой. – А знаете ли, сэр, – доверительным шепотом сказал он Уайлдиву, стоявшему у его левого плеча, – раз во мне такая сила – умножать какие есть со мной деньги, я бы мог одной вашей близкой родственнице одну большую пользу сделать, вот с тем самым, что у меня для нее есть!.. – И он выразительно постучал утяжеленным башмаком по полу.

– Ты это про что? – спросил Уайлдив.

– Это секрет. Ну мне уже идти пора. – Христиан с беспокойством посмотрел в сторону Фейруэя.

– А куда тебе идти-то? – спросил Уайлдив.

– В Мистовер. Повидать мне там миссис Томазин надо, вот зачем.

– Я тоже сейчас туда иду за миссис Уайлдив. Можем пойти вместе.

Уайлдив впал в задумчивость, и внезапно свет догадки вспыхнул в его глазах. Так это деньги для его жены миссис Ибрайт не решалась ему доверить! «А этому недоумку доверила», – сказал он сам себе. «Хотя, казалось бы, кто ближе жене, чем муж, и то, что принадлежит ей, разве не должно принадлежать и ему?»

Он крикнул услужающему мальчишке, чтобы принес ему шляпу, и сказал:

– Ну, Христиан, я готов.

– Мистер Уайлдив, – робко заговорил Христиан, когда они уже направлялись к порогу, – не одолжили бы вы мне на время эти чудесные штучки, в которых удача в середке запрятана, я бы попрактиковался с ними малость, а? – Он с вожделением оглянулся, на стаканчик с костями, стоявший на камине.

– Да, пожалуй, хоть совсем возьми, – небрежно отвечал Уайлдив. – Их тут один паренек ножиком вырезал, они ничего не стоят.

И Христиан вернулся и украдкой сунул их в карман. Уайлдив распахнул дверь и выглянул. Ночь была теплая, небо в тучах.

– Ух ты, темень какая, – сказал он. – Ну да авось как-нибудь найдем дорогу.

– Ох, нет, не дай бог, собьемся, – отозвался Христиан. – Тут фонарь нужно, с фонарем можно спокойно идти.

– Ну что ж, возьмем и фонарь.

Принесли фонарь из конюшни, зажгли его. Христиан забрал свой отрез, и они с Уайлдивом стали подниматься по склону.

В комнате за столом опять пошли разговоры, но тут взоры сидящих внезапно обратились к каминной нише. Она была очень велика, и, кроме того, как часто на Эгдоне, в боковой ее стенке была сделана выемка и в ней углубленное сиденье, так что человек мог сидеть там и оставаться совершенно незамеченным, если его не освещал огонь из камина, но сейчас, по летнему времени, камин не топили. Один-единственный предмет выступал из ниши настолько, что на него падал свет от свечей на столе. Это была глиняная трубка, притом красноватого цвета. К ней-то и приковались глаза сидящих, потому что из-за трубки раздался вдруг голос, попросивший огонька.

– Фу ты, честное слово, прямо сердце оборвалось, когда он вдруг заговорил! – сказал Фейруэй, протягивая в нишу свечу. – Э, да это охряник! Ну и мастер же вы молчать, молодой человек!

– А мне нечего было говорить, – отвечал Венн.

Через минуту он встал и, пожелав всей компании спокойной ночи, удалился.

Тем временем Уайлдив и Христиан шли по пустоши.

Ночь была тихая, теплая, туманная, полная густых ароматов молодой растительности, еще не иссушенной летним зноем, среди которых особенно заметен был запах папоротников. Фонарь, покачивавшийся в руках Христиана, задевал на ходу их перистые листья, тревожа ночных бабочек и других крылатых насекомых; они взлетали и тут же садились на его светящиеся роговые стенки.

– Так, значит, тебе поручили отнести деньги миссис Уайлдив? – заговорил после молчания спутник Христиана. – А тебе не показалось странным, что их не отдали мне?

-Да, верно, раз уж, как говорится, муж и жена одна плоть, так, по-моему, все равно кому из вас ни отдать, – сказал Христиан. – Да, вишь, мне строгий наказ был дан, чтобы никому, а только миссис Уайлдив в собственные руки. Ну а коли уж взялся, так лучше исполнять, как велено.

– Без сомнения, – сказал Уайлдив. Всякий, знакомый с обстоятельствами дела, заметил бы, что Уайлдив глубоко уязвлен открытием, что миссис Ибрайт хотела послать племяннице деньги, а не какую-нибудь безделицу, интересную только для обеих женщин, как он предполагал в Блумс-Энде. И ее отказ означал, что честность Уайлдива оценивается не настолько высоко, чтобы можно было сделать его надежным хранителем жениной собственности.

– До чего теплая ночь! – проговорил он, запыхавшись, когда они были уже почти под самым Дождевым курганом. – Сядем, ради бога, отдохнем минутку.

Уайлдив растянулся на мягких папоротниках; Христиан, опустив наземь фонарь и сверток, сам поместился рядом, скрючившись так, что колени его почти касались подбородка. Потом он сунул руку в карман и начал что-то там потряхивать.

– Что там у тебя стучит? – спросил Уайлдив.

– Да это только кости, – отвечал Христиан, быстро вытащив руку. – Я все думаю, мистер Уайлдив, до чего же они волшебные, эти штучки! Мне эта игра никогда не наскучит. Ничего, если я их сейчас выну и погляжу маленько? Хочется рассмотреть, как они сделаны. Там-то перед всеми я посовестился очень их разглядывать, подумал, скажут еще, что я приличий не знаю. – Христиан вынул кости и, держа их в ладони, стал разглядывать при свете фонаря. – Такие малютки, а какое в них счастье, и колдовство, и сила, в жизни этакого чуда не видал и не слыхал, – говорил он, завороженно глядя на кости, которые, как часто в деревне, были вырезаны из дерева, а очки на них выжжены раскаленной проволокой.

– То есть тут в малом заключено очень многое, ты это хочешь сказать?

– Да. А как вы считаете, мистер Уайлдив, это верно, будто они дьяволовы игрушки? Если верно, то ведь это недобрый знак, что мне везет.

– Ты бы постарался побольше выиграть, раз они теперь твои. Тогда за тебя любая пойдет замуж. Сейчас твое время, Христиан, смотри не прозевай. Одни люди от рождения везучие, а другие нет. Я принадлежу к последним.

– А вы знаете еще кого-нибудь везучего, кроме меня?

– Ну как же. Я слыхал об одном итальянце, что он сел за игорный стол, имея один-единственный луидор в кармане (это вроде как у нас соверен). Он играл сутки напролет и выиграл десять тысяч фунтов, одним словом, сорвал банк. А другой был такой случай: один человек проиграл тысячу фунтов и на другой день поехал к маклеру, чтобы продать акции и уплатить долг. Тот, кому он задолжал, поехал вместе с ним в наемной карете, и от нечего делать они кинули кости – кому платить за карету. Выиграл тот, что разорился, другому захотелось продолжать игру, и они, пока ехали, все метали кости. Когда кучер остановился, ему велели ехать обратно: за это время владелец акций отыграл свою тысячу фунтов, и продавать уже ничего не было нужно.

– Ха-ха-ха! Вот здорово! – вскричал Христиан. – Ну расскажите, расскажите еще!

– А еще был человек в Лондоне, простой официант в клубе Уайта. Когда начинал играть, то сперва делал ставки по полкроны, потом все выше и выше, пока, наконец, очень не разбогател. Он получил назначенье в Индию и был впоследствии губернатором Мадраса. Дочка его вышла замуж за члена парламента, и епископ Карлайлский был крестным отцом одного из детей.

– Чудесно! Чудесно!

– А в Америке жил однажды молодой человек, который проиграл все свои деньги до последнего доллара. Тогда он поставил свои часы и цепочку и тоже проиграл; поставил зонтик – проиграл; поставил шляпу – проиграл; поставил свой сюртук, оставшись в одном жилете, – проиграл. Начал уже снимать брюки, но тут кто-то из смотревших на игру одолжил ему какую-то безделицу за его упорство. И с этим он выиграл. Отыграл сюртук, отыграл шляпу, отыграл зонтик, часы, все свои деньги и вышел в дверь богатым человеком.

– Ой, как здорово, прямо дух захватывает! Мистер Уайлдив, знаете, я еще разок с вами попробую, поставлю шиллинг, я же везучий, мне не опасно, а для вас шиллинг не велика потеря.

– Ладно, – сказал Уайлдив, вставая. Посветив вокруг фонарем, он нашел плоский камень, положил его между собой и Христианом и снова сел. Фонарь они открыли, чтобы он давал больше света, и поставили так, что лучи его падали на камень.

Христиан выложил шиллинг. Уайлдив тоже, и каждый метнул кости. Христиан выиграл. Поставили каждый по два шиллинга. Христиан опять выиграл.

– Поставим по четыре, – сказал Уайлдив.

Поставили. На этот раз ставки забрал Уайлдив.

– Ну, эти маленькие неприятности и с самым везучим иногда случаются, – заметил он.

– Эх! А у меня больше нет денег! – в волненье вскричал Христиан. – А ведь если бы продолжать, я бы все отыграл, да еще и сверх того. Вот кабы это было мое! – И он так стукнул каблуком оземь, что гинеи звякнули в башмаке.

– Что! Неужто ты туда засунул деньги миссис Уайлдив?

– Ну да. Это я для безопасности. Скажите, это дурно, если я буду играть на деньги замужней женщины и если выиграю, так отдам ей все, что взял, себе только чистый выигрыш оставлю, а если не я выиграю, а другой, то ее деньги все ж таки попадут в руки законного владельца, – есть тут что дурное, а?

– Ровно ничего.

Все время с тех пор, как они вышли из гостиницы, Уайлдив раздумывал о том, как низко его ценит женина родня, и это ранило его сердце. И мало-помалу в нем стало назревать желание отомстить, хотя он не мог бы сказать, в какой момент оно зародилось. Дать урок миссис Ибрайт, так он это называл про себя, иными словами – показать ей, что он, Уайлдив, и есть верный хранитель достояния своей жены.

– Ладно, идет! – объявил Христиан, начиная расшнуровывать башмак. – Мне это теперь станет по ночам сниться, уж я знаю, а все ж таки всегда смогу сказать, что вот и боязно было, а я не струсил!

Он сунул руку в башмак и достал одну из гиней бедной Томазин, блестящую, словно сейчас с монетного двора. Уайлдив уже положил соверен на камень. Снова взялись за игру. Сперва выиграл Уайлдив; Христиан рискнул второй гинеей и на этот раз выиграл. Счастье колебалось, но, в общем, склонялось на сторону Уайлдива. Внимание обоих мужчин было так поглощено игрой, что они не видели ничего вокруг себя, кроме мелких предметов, находящихся непосредственно в поле их зрения: плоский камень, фонарь, кости и несколько листьев папоротника, на которые прямо падал свет, составляли весь их мир.

Под конец Христиан стал быстро проигрывать, и вскоре, к его ужасу, все пятьдесят гиней, принадлежащих Томазин, перешли к его противнику.

– Все одно пропадать! – простонал он и принялся судорожно расшнуровывать левый башмак. – Дьявол за это сбросит меня в огонь на свои вилы о трех зубьях, знаю! Но, может, я еще отыграюсь и тогда женюсь, и жена будет сидеть со мной по ночам, и я не буду бояться, не буду! Вот тебе, брат, еще одна! – Он шлепнул с размаху еще одну гинею на камень, и кости опять загремели в стаканчике.

Время шло. Уайлдив был теперь не менее возбужден, чем сам Христиан. Начиная игру, он не имел иных намерении, кроме как зло подшутить над миссис Ибрайт. Выиграть все деньги, честно или иначе, и презрительно вручить их Томазин в присутствии тетки – примерно такая картина смутно рисовалась его воображению. Но люди иной раз далеко уходят от своих намерений даже в то самое время, пока их исполняют, и когда на камень легла двадцатая гинея, сомнительно, чтобы в сознании Уайлдива присутствовало какое-либо намерение, кроме желания выиграть ради собственной наживы. К тому же сейчас он выигрывал уже не женины деньги, а деньги Клайма Ибрайта, о чем, впрочем, Христиан в своей помраченности не упомянул вовремя, а только гораздо позже.

Было уже около одиннадцати, когда Христиан почти с воплем положил на камень последнюю сверкающую гинею Клайма Ибрайта. Через полминуты она отправилась тем же путем, что и остальные.

Христиан повернулся и бросился на папоротники, корчась от угрызений совести.

– Ох, что же мне делать, несчастному? – стонал он. – Что мне делать? Ох, да смилуется ли господь над моей грешной душой!..

– Что делать? А жить, как и раньше.

– Не могу я жить, как раньше! Я умру! А вы – теперь я вижу, кто вы! Вы… вы…

– Человек, похитрее своего ближнего.

– Да, человек, похитрее своего ближнего; попросту мошенник!

– Эх ты, бедолага, где же твои приличия?

– Не вам об этом судить! Вот вы и впрямь приличий не знаете: взяли деньги, которые не ваши. Половина этих гиней была мистера Клайма.

– Как это? Почему?

– Потому что пятьдесят я должен был ему отдать. Так миссис Ибрайт велела.

– О? Вон что! Гм! Было бы учтивее с ее стороны отдать их его жене Юстасии. Но теперь и они в моих руках.

Христиан снова надел башмаки и с тяжкими вздохами, которые были слышны на порядочное расстояние, кое-как собрал воедино свои разметанные по траве руки и ноги, встал и, пошатываясь, удалился. Уайлдив протянул руку закрыть фонарь, намереваясь сразу вернуться домой, так как считал, что уже поздно идти за женой в Мистовер, тем более что ее все равно обещали отвезти домой в капитанской коляске. Когда он уже закрывал маленькую роговую дверцу, из-за соседнего куста поднялась темная фигура и ступила в круг света, отбрасываемый фонарем. Это был охряник.

РЛАВА VIII

НОВАЯ СИЛА МЕНЯЕТ ХОД СОБЫТИЯ

Уайлдив уставился на него. Венн равнодушно поглядел в сторону Уайлдива и, ни слова не говоря, неторопливо уселся на то место, где только что сидел Христиан, сунул руку в карман, вынул соверен и положил его на камень.

– Вы следили за нами вон из-за того куста? – спросил Уайлдив.

Охряник кивнул.

– Делайте ставку, – сказал он. – Или духу не хватает продолжать?

Тут следует заметить, что игра в кости – это такая забава, которую легче начать с полными карманами, чем бросить, когда они еще полны; и хотя Уайлдив в более спокойном состоянии, пожалуй, отклонил бы такое предложение, но сейчас недавний его успех совсем вскружил ему голову. Он положил одну из гинею на камень рядом с совереном охряника.

– Моя – гинея, – сказал он.

– Которая не ваша, – саркастически заметил Венн.

– Нет, она моя, – надменно отвечал Уайлдив. – Она моей жены, а что ее, то мое.

– Очень хорошо. Начнем. – Венн встряхнул стаканчик и выбросил последовательно восемь, десять и девять очков: общий счет за все три хода получился двадцать семь.

Это подбодрило Уайлдива. Он взял стаканчик, и его три хода дали сорок пять очков.

Цок! На камень лег второй соверен охряника против его первого, который теперь положил Уайлдив. На этот раз Уайлдив выбросил пятьдесят одно очко, но ни одной пары. Охряник сдвинул брови, выбросил три туза и забрал ставки.

– Ну вы опять при своем, – презрительно сказал Уайлдив. – Давайте-ка удвоим ставки. – Он положил две гинеи Томазил, охряник свои два фунта. Выиграл Венн. Новые ставки легли на камень; игра продолжалась.

Уайлдив был нервный и легко возбудимый человек, и азарт игры уже сказывался на нем. Он передергивался, дышал прерывисто, вертелся на месте; а сердце у него билось так, что это почти было слышно. Венн сидел с бесстрастно сжатыми губами, глаза его чуть поблескивали, как две искры; казалось, он не дышал. Он мог быть арабом или автоматом; он в точности походил бы на статую из красного песчаника, если бы не движенья руки, державшей стаканчик с костями.

Счастье склонялось то на одну сторону, то на другую, никому не оказывая предпочтения. Так прошло минут двадцать. Свет свечи привлек уже множество мошек, бабочек и других крылатых ночных тварей; они носились вокруг фонаря, влетали в огонь, ударялись о лица игроков.

Но те не обращали на все это никакого внимания; глаза их были прикованы к небольшому плоскому камню, который для них был ареной не менее обширной и важной, чем поле сражения. К этому времени в игре наступил перелом; охряник теперь непрерывно выигрывал. Под конец шестьдесят гиней – пятьдесят, принадлежавших Томазин, и десять Клайма – перешли к нему. Уайлдив был вне себя, взвинчен и раздражен до неистовства.

– «Отыграл свой сюртук», – язвительно заметил Венн.

Еще один тур – и ставки попали в те же руки.

– «Отыграл шляпу», – продолжал Венн.

– О-о! – пробормотал Уайлдив.

– «Отыграл часы, отыграл все деньги – и вышел в дверь богатым человеком». – Венн прибавлял фразу за фразой, по мере того как ставка за ставкой переходила в его руки.

– Ставлю еще пять! – вскричал Уайлдив, кидая монеты на камень. – И к черту три хода – пусть один решает!

Красный автомат, сидевший напротив, умолк, кивнул и тоже выложил пять золотых. Уайлдив встряхнул стаканчик и выбросил пару шестерок и еще пять очков. Он захлопал в ладоши:

– Ага, наконец-то моя взяла, ура!

– Играют двое, а метал пока один, – сказал охряник, спокойно опрокидывая стаканчик. Взгляды обоих так напряженно сходились к одной точке на камне, что казалось, их можно было видеть, как лучи в тумане.

Венн поднял стаканчик – на камне лежали три шестерки.

Уайлдив рассвирепел. Пока охряник собирал ставки, Уайлдив схватил кости и стаканчик и со страшным проклятием зашвырнул их в темноту. Потом вскочил и принялся бегать взад-вперед, как помешанный.

– Значит, кончили? – сказал Венн.

– Нет, нет! – вскричал Уайлдив. – Я хочу еще попытать счастья. Непременно!

– Но что же вы, милейший, сделали с костями?

– Забросил их… в минуту раздраженья. Какой я дурак! Скорее помогите мне искать. Мы должны их найти.

Уайлдив схватил фонарь и стал рыскать среди кустов папоротника и дрока.

– Там вы их не найдете, – сказал Венн, идя следом. – Зачем вы сделали такую глупость? Вот стаканчик. Кости тоже где-нибудь тут.

Уайлдив поспешно направил свет на то место, где Венн поднял стаканчик, и принялся терзать траву направо и налево. Вскоре одна кость нашлась. Стали искать еще, но больше ничего не попадалось.

– А! Все равно, – сказал Уайлдив. – Будем играть одной.

– Ладно, – сказал Венн.

Снова сели и опять начали со ставок в одну гинею. Игра шла быстро. Но фортуна в эту ночь явно благоволила охрянику. Он выигрывал раз за разом, пока еще четырнадцать гинеи не перешло к нему. Теперь семьдесят девять гиней из ста были у него, у Уайлдива всего двадцать одна. Оба противника представляли собой любопытное зрелище. Не только их движенья позволяли судить о ходе игры, но и глаза, как будто в них развертывалась полная диорама всех колебаний удачи. Крохотное пламя свечи отражалось в каждом зрачке, и там в глубине можно было отличить надежду от уныния, даже у Венна, хотя лицо его хранило совершенную неподвижность. Уайлдив играл с отвагой отчаянья.

– Что это? – вдруг воскликнул он, услышав шорох, и оба подняли глаза.

Их окружали темные фигуры фута в четыре высотой, маячившие в двух-трех шагах за пределами светового круга. Вглядевшись, они обнаружили, что это вересковые стригуны; они стояли кольцом, головами к игрокам, и внимательно на них смотрели.

– Но! п-шли! – крикнул Уайлдив, и все сорок или пятьдесят лошадок разом повернулись и ускакали. Игра возобновилась.

Прошло десять минут. Внезапно из темноты выпорхнула крупная бабочка «мертвая голова», дважды облетела вокруг фонаря, метнулась прямо на свечу и погасила ее силой удара. Уайлдив только что опрокинул стаканчик на камень, но еще не поднял его, чтобы посмотреть, что выпало, а теперь все поглотила тьма.

– Какого черта! – взревел он. – Ну что теперь делать?.. Может, там у меня шестерка… У вас нет спичек?

– Нет, – сказал Венн.

– У Христиана были… А он-то куда девался? Эй, Христиан! – Но на крик Уайлдива не было ответа, кроме заунывного стона цапель, гнездившихся ниже по долине. Оба игрока беспомощно оглядывались, не вставая с места. Когда их глаза привыкли к темноте, они различили в траве и средь папоротников бледно-зеленые светящиеся точки. Эти зеленоватые искры испещряли склон холма, словно звезды малой величины.

– А! Светляки! – сказал Уайлдив. – Подождите минутку. Игру можно будет продолжать.

Венн остался сидеть, а его партнер стал ходить взад и вперед, пока не собрал тринадцать светляков на лист наперстянки – столько ему удалось найти за четыре-пять минут. Охряник негромко рассмеялся, когда Уайлдив вернулся со своей добычей.

– Есть, значит, охота еще биться? – сказал он.

– У меня всегда есть, – сердито ответил Уайлдив. И, стряхнув светляков с листа, он дрожащей рукой разложил их в кружок на камне, оставив в середине место, куда опрокидывать стаканчик, озаренное в настоящую минуту бледным фосфорическим сиянием от этих тринадцати крохотных лампад. Игра возобновилась. Стояло то время года, когда светляки горят всего ярче, и света, который они давали, было для данной цели более чем достаточно; в такие ночи при свете всего двух или трех светлячков можно читать писанное от руки.

Очень велико было несоответствие между действиями этих двоих мужчин и их окружением. В чащу мягкой и сочной растительности, заполнявшей лощину, в тишину и уединение вторгался звон монет, стук игральных костей, восклицанья азартных игроков.

Как только свет был добыт, Уайлдив поднял стаканчик, и единственная кость, лежавшая на камне, показала, что счастье и на этот раз было против него.

– Не буду больше играть, – крикнул он. – Вы что-то сделали с костями, они неправильные!

– Как же так, когда они ваши?

– Давайте сделаем наоборот – пусть самый низкий счет выигрывает, может, тогда мое счастье переменится. Не хотите?

– Да нет, пожалуйста, – сказал Венн.

– Ах, вот они опять – чтоб их! – вскрикнул Уайлдив, поднимая глаза.

Вересковые стригуны успели бесшумно вернуться и снова стояли, как раньше, высоко подняв головы, не отрывая боязливых глаз от освещенных фигур над камнем, словно дивясь – откуда вдруг люди и горящая свеча в таких глухих местах и в такой неподобный час?

– До чего мерзкие твари – эк вылупились! – сказал Уайлдив и швырнул в них камень, что заставило их разбежаться; игра же продолжалась.

Теперь у Уайлдива оставалось десять гиней; оба поставили по пять. Уайлдив выбросил три очка. Венн – два и сгреб монеты. Уайлдив схватил кость и в ярости стиснул ее зубами, словно хотел разгрызть на мелкие кусочки.

– Не сдаваться до конца! Вот мои последние пять, – вскричал он, кидая монеты. – Проклятые светляки – они гаснут. Почему не можете гореть, дурачье? Колючкой, что ли, их расшевелить!

Он потыкал светляков палочкой и перевернул так, что они легли яркой стороной хвоста кверху.

– Света довольно. Бросайте, – сказал Веян.

Уайлдив опрокинул стаканчик внутри светящегося круга и жадно поглядел. Выпал туз.

– Отлично! Говорил я, что счастье переменится, вот и переменилось.

Венн ничего не сказал, но рука его дрожала, когда он бросал кости.

Выпал тоже туз.

– О! – сказал Уайлдив. – Проклятье!

Снова кость ударилась о камень. Опять туз. Венн, мрачный как ночь, бросил; на камне лежали две половинки кости разломом кверху.

– У меня – ничего, – сказал он.

– Поделом мне – это я, значит, расщепил кость зубами. Ну! Берите ваши деньги. Ничего меньше, чем один.

– Я не хочу.

– Берите, говорят вам! Вы их выиграли.

И Уайлдив швырнул деньги в грудь охряника. Венн подобрал их, встал и ушел из лощины, пока Уайлдив сидел, словно оглушенный.

Когда он пришел в себя, он тоже встал и с погасшим фонарем в руке направился к большой дороге. Выйдя на нее, остановился. Ночное молчанье отяготело над всей пустошью, только в одном направленье слышались слабые звуки – со стороны Мистовера. Уайлдив различил стук колес легкого экипажа, а потом увидел и два фонаря, спускавшихся по склону. Он спрятался за куст и стал ждать.

Экипаж приблизился и проехал мимо. Это была наемная двуколка, и позади кучера сидели двое, которых он хорошо знал, – Юстасия и Ибрайт, и его рука обнимала ее талию. Внизу, где кончался спуск, двуколка свернула круто налево по направлению к тому дому в трех милях к востоку, который Клайм снял и обставил для первых месяцев своей семейной жизни.

Уайлдив забыл о потере денег при виде своей потерянной возлюбленной, чья драгоценность возрастала в его глазах в геометрической прогрессии после всякого случая, который напоминал ему о непоправимости потери. Весь во власти утонченных мук, которым он так умел себя подвергать, он свернул в противоположную сторону – к гостинице.

Почти в то самое время, когда Уайлдив ступил на большую дорогу, Венн тоже вышел к ней ста ярдами ниже и, услышав стук тех же колес, точно так же стал ждать, пока экипаж подъедет. Увидев, кто в нем сидит, он как будто огорчился, но, поразмыслив минуту или две – а экипаж в это время продолжал двигаться, – он перешел через дорогу и, шагая напрямик сквозь заросли вереска и дрока, опять выбрался на нее в том месте, где она заворачивала, поднимаясь в гору. Теперь он снова был впереди экипажа, и тот вскоре показался; лошадь шла шагом. Венн выступил вперед и стал так, чтобы его было видно.

Юстасия вздрогнула, когда свет от фонаря упал на него, и рука Клайма невольно соскользнула с ее талии. Клайм сказал:

– Что это вы, Диггори? Поздненько гуляете!

– Да… Простите, что вас остановил, – сказал Венн. – Но я здесь дожидаюсь миссис Уайлдив, надо ей кое-что передать от миссис Ибрайт. Не знаете, она уже уехала или нет?

– Нет еще, но скоро поедет. Вы можете перенять ее на повороте.

Венн поклонился на прощанье и пошел обратно, к тому месту, где проселок из Мистовера вливался в большую дорогу.

Здесь он прождал около получаса; наконец другая пара фонарей стала спускаться по склону. Это была старомодная, довольно несуразного вида коляска, принадлежавшая капитану, и Томазин сидела в ней одна с Чарли за кучера.

Охряник вышел им навстречу, когда они стали медленно поворачивать.

– Простите, что вас задерживаю, миссис Уайлдив, – сказал он, – по миссис Ибрайт поручила мне передать вам это. – Он подал ей небольшой сверток – только что выигранную им сотню гиней, наскоро обернутую бумагой.

Опомнившись от изумления, Томазин взяла сверток.

– Это все, мэм, прощайте, спокойной ночи, – проговорил он и исчез из виду.

Так Венн, стремясь восстановить справедливость, отдал в руки Томазин не только принадлежавшие ей по праву пятьдесят гиней, но и пятьдесят, предназначенные ее двоюродному брату Клайму. При этом он основывался на словах, сказанных Уайлдивом в начале игры, когда он возмущенно отрицал предположение, что гинеи не его. Охряник не понял, что на половине игры она стала идти на деньги другого человека, и эта ошибка имела своим последствием столько горя, сколько и втрое большая денежная потеря не могла бы причинить.

Ночь теперь уж сильно подвинулась, и Венн, не медля более, направился в глубь пустоши. Вскоре он пришел к овражку, в котором стоял его фургон, – не дальше двухсот ярдов от места, где происходила игра. Он вошел в свой передвижной дом, зажег фонарь и прежде, чем запереть дверь, постоял на пороге, размышляя обо всем, что случилось за последние часы. И пока он стоял, небо на северо-востоке, уже очистившееся от туч, начало мало-помалу наливаться мягким сияньем. Начинался рассвет, хотя время было между часом и двумя; но в эти дни, в середине лета, светает рано. Тогда Венн, уставший до изнеможения, запер дверь, повалился на койку и уснул.


КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ ЗАПЕРТАЯ ДВЕРЬ ГЛАВА I ВСТРЕЧА У ПРУДА Июльское солнце пылало над Эгдоном, превращая розовый вереск в пурпурный. Было то время и та погода, при которой Эгдон одевался в свой самый яркий наряд. Этот цветущий период представлял собой второе, или полуденное, подразделение в том цикле поверхностных перемен, какие только и были возможны здесь; он следовал за зеленым периодом молодых папоротников, знаменовавшим собой утро, и предшествовал коричневому периоду, когда колокольчики вереска и папоротники одевались в красно-коричневые краски вечера, а их, в свою очередь, сменяли темные тона зимнего периода, знаменующего ночь. Жизнь Клайма и Юстасии в их маленьком доме в Олдерворте протекала с однообразием, в котором оба находили наслаждение. Пустошь, перемены погоды – все это для них сейчас не существовало. Они словно были заключены в светящемся тумане, который скрывал от их глаз то, что было вокруг них негармоничного, и все одевал сиянием. Когда шел дождь, они радовались, потому что можно было весь день сидеть дома вместе – и по такой уважительной причине; когда было ясно, они радовались, потому что можно было вместе сидеть где-нибудь на холмах. Они были как те двойные звезды, которые вращаются одна вокруг другой – и издали кажется, что это одна звезда. Полное уединение, в котором они жили, усиливало их взаимный обмен мыслями, но кое-кто, вероятно, сказал бы, что оно имело и отрицательную сторону, так как побуждало их слишком расточительно тратить свои взаимные чувства. За себя Ибрайт не опасался, но, вспоминая прежние слова Юстасии о непрочности любви – сейчас ею как будто забытые, – он невольно задумывался и боязливо вопрошал: неужели свойство конечности не чуждо и Эдему? Проведя так три или четыре недели, Ибрайт снова вплотную взялся за занятия. Чтобы наверстать потерянное время, он теперь трудился без устали, желая как можно скорее выступить в своей новой профессии. Меж тем Юстасия с самого начала лелеяла мечту, что, выйдя замуж за Клайма, она сумеет убедить его вернуться в Париж. До брака он тщательно уклонялся от всяких обещаний такого рода, но сможет ли он устоять против ее ласк и уговоров? Она так рассчитывала на успех, что даже указала дедушке Париж, а не Бедмут как наиболее вероятное будущее свое местожительство. Все ее мысли и все надежды были связаны с этой мечтой. В тихие дни после свадьбы, когда Ибрайт только и делал, что любовался ее глазами, линией губ, очертаниями лица, она неустанно думала все о том же, даже когда отвечала на его завороженный взгляд; и теперь вид книг, суливших будущее, враждебное ее мечте, подействовал на нее как болезненный удар. В мечтах она уже видела себя хозяйкой какого-нибудь элегантного заведения – пусть совсем небольшого! – где-нибудь поблизости от парижских бульваров, где она будет проводить свои дни на окраине веселого мира и хоть изредка приобщаться к городским удовольствиям, которыми она так умела наслаждаться. Но Ибрайт был так тверд в противоположных своих намерениях, как будто женитьба не только не развеяла, но еще укрепила его юношеские филантропические фантазии. Беспокойство ее дошло до крайности, но что-то было в неуклонном поведении Клайма, что заставляло ее колебаться и все откладывать неизбежный разговор. Тут ей на помощь пришел случай. Произошло это однажды вечером через полтора месяца после свадьбы и зависело целиком от неправильного употребления Венном пятидесяти гиней, предназначенных Ибрайту. Получив деньги, Томазин через день либо два послала тетке записку с благодарностью. Такой богатый дар ее несколько удивил, но так как раньше сумма ни разу не была упомянута, она приписала все щедрости покойного дяди. Тетка строго наказала ей не говорить мужу об этом подарке; сам Уайлдив, понятно, ни словом не обмолвился жене о полунощной сцене на пустоши; Христиан, напуганный собственным участием в этом деле, тоже держал язык за зубами; и, уповая, что деньги каким-нибудь чудесным способом в конце концов дошли по назначению, он так и сказал миссис Ибрайт, не входя в подробности. Но когда прошло две недели, миссис Ибрайт начала удивляться, почему до сих пор ничего не слышно от сына о получении подарка, а затем опечалилась при мысли, что причиной его молчания могло быть враждебное отношение к ней. Трудно было этому поверить, однако почему все-таки он ничего не написал? Она призвала Христиана и стала его расспрашивать, и по его путаным ответам она, конечно, заподозрила бы неладное, если бы половина его рассказа не подтверждалась запиской Томазин. И пока миссис Ибрайт таким образом колебалась и недоумевала, она узнала однажды утром, что жена ее сына приехала в Мистовер навестить дедушку. Она решила тоже подняться на холм, повидать Юстасию и узнать из уст своей невестки, какая судьба постигла фамильные гинеи, которые для миссис Ибрайт были тем же, чем фамильные драгоценности для какой-нибудь герцогини. Когда Христиан узнал, куда она идет, его волненье достигло высшей точки; он почувствовал, что больше вилять не может, и тут же у калитки признался, что деньги им были проиграны, и рассказал всю правду, то есть ту ее часть, которую знал, а именно, что деньги у него выиграл Уайлдив.

– Так неужели он оставит их у себя? – воскликнула миссис Ибрайт.

– Даст бог, нет! – простонал Христиан. – Он же хороший человек, авось поступит по-честному. Он говорил – вам бы лучше дать долю мистера Клайма Юстасии – так, может, он так и сделал.

Когда миссис Ибрайт стала способна спокойно размышлять, она посчитала эту версию наиболее правдоподобной; ей не верилось, чтобы Уайлдив мог просто присвоить деньги, принадлежащие ее сыну. А окольный путь – через Юстасию – был как раз в его духе. Но от этого гнев матери отнюдь не утих. То, что Уайлдив в конце концов все-таки захватил гинеи в свои руки и может ими распоряжаться, изменять ее планы, отдавать долю Клайма его жене, потому что она была, а может быть, и сейчас остается его, Уайлдива, возлюбленной, все это вызывало у миссис Ибрайт такое раздраженье, какого она, пожалуй, за всю жизнь еще не испытывала.

Она немедленно уволила злополучного Христиана за его участие в этой истории, но потом, чувствуя себя совсем покинутой и неспособной справиться без него, сказала, что он может, если хочет, еще немного у нее поработать. После чего она поспешила к Юстасии с намерением уже не столь благоприятным для будущих отношений с невесткой, как час назад, когда она только замышляла этот визит: тогда она думала просто дружески осведомиться, не было ли случайно потери, теперь – напрямик спросить Юстасию, действительно ли Уайлдив тайно отдал ей деньги, предназначенные, как священный дар, Клайму?

Она вышла в два часа и увидела Юстасию раньше, чем ожидала, так как та стояла у пруда возле насыпи, окружавшей владения капитана, поглядывая на окрестные склоны и, может быть, вспоминая романтические сцепы, коих они в прошлом были свидетелями. Подошедшую миссис Ибрайт она встретила равнодушным взглядом, как чужую.

Свекровь заговорила первой.

– Я пришла повидаться с вами, – сказала она.

– Вот как! – удивленно проронила Юстасия, так как миссис Ибрайт в свое время, к немалой обиде девушки, отказалась быть на ее свадьбе. – Я вас совсем не ждала.

– Я только по делу, – сказала гостья уже холоднее, чем раньше. – Извините, пожалуйста, но я должна задать вам вопрос: скажите, вы получали недавно подарок от мужа Томазин?

– Подарок?

– Да. Деньги.

– Что?.. Я лично?..

– Ну да, вы лично, без ведома мужа, – хотя этого я как раз не собиралась говорить.

– Деньги от мистера Уайлдива? Да никогда в жизни! Сударыня, что вы этим хотите сказать? – Юстасия сразу вскипела; помня о своих прежних отношениях с Уайлдивом, она подумала, что миссис Ибрайт тоже о них знает и теперь явилась обвинять ее в том, что она и посейчас получает от него компрометирующие подарки.

– Я только спросила, – сказала миссис Ибрайт. – Я была…

– Вам следовало быть лучшего мнения обо мне – да, впрочем, я знаю, вы с самого начала были против меня! – вскричала Юстасия.

– Нет. Просто я была за Клайма, – возразила миссис Ибрайт с излишней, может быть, горячностью. – Каждый старается оберегать своих близких.

– Значит, Клайма надо было оберегать от меня? Как вы можете так говорить! – воскликнула Юстасия со слезами обиды на глазах. – Я не причинила ему вреда тем, что вышла за него замуж! Какое преступление я совершила, что вы так дурно думаете обо мне? Вы не имели права восстанавливать его против меня, когда я вам ничего плохого не сделала!

– Я делала только то, что было естественно при данных обстоятельствах, – уже мягче сказала миссис Ибрайт. – Я не хотела сейчас этого касаться, но вы меня вынудили. Мне нечего стыдиться, и я могу сказать вам чистую правду. Я была твердо убеждена, что ему не следует на вас жениться, поэтому я всеми силами старалась его отговорить. Но теперь дело сделано, и я не собираюсь жаловаться. Я готова вас приветствовать.

– Ах, как это мило – такой деловой подход! – с затаенным гневом проговорила Юстасия. – Но почему вы решили, что было что-то между мной и мистером Уайлдивом? У меня тоже есть гордость, не меньше, чем у вас. Я возмущена, как всякая женщина была бы на моем месте. Разрешите вам напомнить, что, когда я вышла за вашего сына, это было снисхождение с моей стороны, а не маневр какой-нибудь; и я не позволю, чтобы со мной обращались как с интриганкой, которую приходится терпеть, потому что она втерлась в семью.

– О! – сказала миссис Ибрайт, тщетно стараясь сдержать негодованье. – Не знаю, чем это наша семья хуже вашей – не наоборот ли? Смешно слышать, как вы тут говорите о снисхождении.

– Тем не менее это было снисхождение, – запальчиво отвечала Юстасия. – И знай я тогда то, что знаю теперь, – что мне через месяц после свадьбы придется все еще сидеть на этой дикой пустоши, я… я бы дважды подумала, прежде чем согласиться.

– Лучше бы вы этого не говорили; не похоже на правду. Я хорошо знаю, что мог вам обещать мой сын; с его стороны не было обмана – не знаю, как с другой.

– Нет, это невыносимо! – хрипло проговорила молодая женщина; лицо ее побагровело, глаза метали молнии. – Как вы смеете так со мной разговаривать? Я вам повторяю: знай я, что моя жизнь от свадьбы и до сего дня будет такой, как она есть, я бы сказала – «нет»! Я не жалуюсь. Я ему ни слова об этом не говорила; но это правда. И, надеюсь, в будущем вы воздержитесь от разговора о том, что я его завлекала. Если вы еще теперь меня обидите, это обернется против вас.

– Обижу вас? Вы считаете, я желаю вам зла?

– Вы обижали меня еще до моего замужества, а теперь заподозрили, что я благоволю другому мужчине за деньги!

– В своих мыслях никто не волен. Но я никогда не говорила о вас за пределами моего дома.

– Зато говорили в доме Клайму, а хуже ничего нельзя было придумать.

– Я выполнила свой долг.

– А, я выполню свой.

– Часть которого, вероятно, будет состоять в том, что вы настроите сына против матери. Это всегда так бывает. Но что поделаешь – другие терпели, видно, и мне терпеть.

– Понимаю, – сказала Юстасия, задыхаясь. – Вы считаете меня способной на все самое дурное. Что хуже жены, которая поощряет любовника и озлобляет мужа против его родных? Но именно такой меня изображают. Может, придете и вырвете его из моих рук?

Миссис Ибрайт отвечала ударом на удар.

– Не яритесь так, сударыня! Это портит вашу красоту, а из-за меня не стоит вам терпеть такой ущерб. Ведь я только бедная старуха, которая потеряла сына.

– Если бы вы уважительно обращались со мной, он был бы ваш по-прежнему, – сказала Юстасия; жгучие слезы катились у нее из глаз. – Вы сами виноваты – вызвали разлад, который теперь уже нельзя залечить!

– Я ничего не сделала. Но такой дерзости от молодой девчонки я не могу вынести.

– Вы сами напросились; заподозрили меня и заставили меня так говорить о моем муже, как сама я бы никогда не стала. А теперь вы ему расскажете, что я говорила, и мы оба будем мучиться. Уходите лучше отсюда! Вы не друг мне!

– Уйду, когда скажу то, что мне надо. Если кто скажет, что я пришла допрашивать вас без достаточных оснований, это будет неправда. Если кто скажет, что я пыталась предотвратить ваш брак иначе чем вполне честными способами, это будет неправда. Я пришла в недобрый час; господь несправедлив ко мне, что позволил вам так оскорблять меня! Возможно, сын мой не будет знать счастья по сю сторону могилы, – он неразумный человек, который не слушает материнских советов. Но вы, Юстасия, стоите на краю пропасти, сами того не зная. Покажите моему сыну хоть половину той злобы, что вы мне сегодня показали, – а этого, может быть, недолго ждать, – и вы увидите, что, хотя сейчас он с вами кроток, как ребенок, он может быть твердым, как сталь!

Затем взволнованная мать ушла, а Юстасия осталась стоять у пруда, тяжело дыша и глядя на воду.

ГЛАВА II

БЕДЫ ОСАЖДАЮТ ЕГО, НО ОН ПОЕТ ПЕСЕНКУ

Последствием этого неудачного свиданья было то, что Юстасия не осталась у дедушки до вечера, как предполагала, а поспешила домой к Клайму, куда и прибыла на три часа раньше, чем ее ожидали. Она вошла с раскрасневшимся лицом и еще припухшими от недавних слез глазами. Ибрайт с удивлением поглядел на нее; он никогда еще не видал ее в сколько-нибудь похожем состоянии. Она прошла мимо, видимо стремясь ускользнуть наверх незамеченной, но Клайм так обеспокоился, что тотчас пошел за ней.

– Что случилось, Юстасия? – спросил он.

Она стояла в спальне на коврике у камина, еще не сняв шляпы, глядя в пол, стиснув руки на груди. Мгновенье она молчала, потом проговорила негромко:

– Я видела твою мать и никогда больше не хочу ее видеть!

У Клайма словно камень налег на сердце. В это самое утро, когда Юстасия собиралась к дедушке, Клайм выразил желание, чтобы она проехала также и в Блумс-Энд и справилась о здоровье его матери или каким-нибудь способом, какой найдет удобным, постаралась достичь примирения. Она уехала веселая, и он надеялся на успех.

– Почему? – спросил он.

– Не знаю – не помню… Мы встретились. И больше встречаться с ней я не желаю.

– Да почему же?

– Что у меня сейчас общего с мистером Уайлдивом? Не хочу, чтобы обо мне рассказывали всякие гадости. Нет, какое унижение – спрашивает, не получала ли я от него денег или не поощряла его или еще что-то в этом роде – я уж точно не помню!

– Но как же она могла это спросить?

– А вот могла.

– Тогда, очевидно, в этом есть какой-то смысл. Что она еще говорила?

– Не помню, что она там еще говорила, знаю только, что мы обе наговорили такого, чего нельзя простить!

– Нет, тут, конечно, какое-то недоразумение. Чья вина, что ее слова были плохо поняты?

– Не знаю… Может быть, обстоятельств… тут вообще было что-то странное… О, Клайм – я все-таки должна сказать – ты поставил меня в очень неприятное положение. Но ты должен это исправить, – ты это сделаешь, да? – потому что теперь я все здесь ненавижу! Да, да, увези меня в Париж и продолжай свое прежнее занятие, Клайм! Пусть мы вначале будем жить очень скромно, мне все равно, лишь бы это был Париж, а не Эгдонская пустошь.

– Но ведь я же совсем отказался от этой мысли, – с удивлением сказал Ибрайт. – Мне кажется, я не давал тебе повода думать иначе.

– Не давал, это верно. Но бывают мысли, которых никак не выбросишь из головы, – вот у меня эта. И разве я не имею права голоса в этом вопросе – теперь, когда я твоя жена и разделяю твою участь?

– Да, но ведь есть вещи, которые просто уже больше не подлежат обсуждению, и я думал, что это как раз к ним относится – с общего нашего согласия.

– Клайм, мне грустно это слышать, – тихо проговорила Юстасия, потупилась и, повернувшись, ушла.

Это указание на тайную залежь надежд в груди Юстасии смутило ее мужа. Впервые он увидел, каким извилистым путем идут подчас женщины к достижению желаемого. Но решение его не поколебалось, как он ни любил Юстасию. Ее слова повлияли на него лишь в том смысле, что заставили еще плотнее засесть за книги, чтобы поскорее добиться ощутимых результатов на избранном им пути и иметь возможность противопоставить эти реальные достижения ее капризу.

На другой день тайна гиней разъяснилась. Томазин второпях приехала в Олдерворт и собственными руками передала Клайму его долю. Юстасии в это время не было дома.

– Так вот что мама имела в виду, – воскликнул Клайм. – Томазин, а ты знаешь, что они насмерть поссорились?

Томазин теперь не так свободно держалась со своим двоюродным братом, как раньше. Таково действие брака – усиливать в отношении многих ту сдержанность, которую он снимает в отношении одного.

– Да, – сказала она осторожно. – Твоя мама мне говорила. Она приходила ко мне домой.

– Случилось самое плохое, чего я так боялся. Мама очень была расстроена, когда пришла к тебе, Томазин?

– Да.

– В самом деле, очень?

– Да. Очень.

Клайм облокотился на столб садовой калитки и прикрыл глаза рукой.

– Не мучайся из-за этого, Клайм. Они, может, еще помирятся.

Он покачал головой.

– У обеих кровь чересчур вспыльчивая. Ну что ж, чему быть, того не миновать.

– Одно утешение – гинеи не пропали.

– По мне, пусть бы трижды столько пропало, только бы не эта беда.

Среди всех этих огорчительных событий в душе Клайма еще больше окрепла уверенность, что самое необходимое сейчас – это чтобы его педагогические планы возможно скорее принесли плоды. Ради этого он много дней подряд читал далеко за полночь.

Однажды утром, после еще более долгого бдения, чем обычно, он проснулся с каким-то странным ощущением в глазах. Солнце светило прямо в окно сквозь белую занавеску, и при первом же взгляде туда он ощутил острую боль в глазах, которая заставила его быстро зажмуриться. При всякой новой попытке оглядеться вокруг проявлялась та же болезненная чувствительность, и жгучие слезы текли у него по щекам. Пришлось ему, пока он одевался, надеть на глаза повязку, да и весь день ее нельзя было снять. Юстасия сильно встревожилась. На другой день ему не стало лучше, и они послали в Энглбери за врачом.

Он приехал к вечеру и определил у Клайма острое воспаление, вызванное ночными занятиями и еще усиленное предшествующей незалеченной простудой, временно ослабившей его глаза.

И Клайм, донельзя расстроенный перерывом в занятиях, которые он так стремился скорее привести к окончанию, был переведен на положение больного. Его заключили в комнате, куда не проникал свет, и он совсем бы впал в уныние, если бы Юстасия не читала ему при слабом огоньке затененной лампы. Он надеялся, что худшее скоро пройдет, но при третьем визите врача он узнал, к великому своему огорчению, что хотя через две-три недели ему уже можно будет выходить в темных очках из дому, но все помыслы о продолжении занятий и даже о чтении какого бы то ни было печатного текста придется отложить надолго.

Прошла неделя, прошла вторая, в положении молодой четы не было просвета. Юстасии мерещились всякие ужасы, но она, конечно, остерегалась даже словом упомянуть о них мужу. Вдруг он ослепнет или, во всяком случае, зрение не настолько вернется к нему, чтобы он мог заниматься делом, которое согласовалось бы с его вкусами и желаньями и помогло бежать из итого одинокого жилища среди холмов? Ее мечта о прекрасном Париже становилась уж совсем бесплотной. По мере того как день проходил за днем, а ему не становилось лучше, ее мысли все чаще устремлялись по этой зловещей колее; она уходила в сад и плакала слезами отчаяния.

Ибрайт хотел было послать за матерью, потом раздумал. Какая польза, что она будет знать о его состоянии, только лишнее горе для нее; а они жили так замкнуто, что вряд ли она об этом услышит, если не послать к ней нарочного. Стараясь насколько можно философичнее относиться к своей беде, он подождал до третьей недели и тогда впервые вышел на воздух. Как раз в это время его посетил врач, и Клайм попросил его яснее высказать свое мнение. То, что он услышал, было неожиданностью для него; по словам врача, срок его возвращения к занятиям оставался по-прежнему неопределенным, так как, хотя сейчас он видит достаточно хорошо для того, чтобы ходить и вообще двигаться, пристальное разглядывание всяких мелких объектов может снова вызвать офтальмию в острой форме.

Это известие опечалило Клайма, но не привело его в отчаянно. Какая-то спокойная твердость, даже веселость появилась в нем. Он не ослепнет – пока довольно и этого. Быть обреченным долгое время видеть мир сквозь темные очки, конечно, неприятно и подрывает его надежды на скорый успех, но Клайм умел быть абсолютным стоиком, когда дело шло только о положении в обществе; если бы не Юстасия, он примирился бы с самой скромной долей, лишь бы иметь возможность в какой-либо форме осуществлять свой основной замысел. Одной из таких форм было устроить вечернюю школу в домике на пустоши; это было ему доступно: поэтому его недуг не так подавляюще действовал на его душу, как можно было ожидать.

Радуясь солнечному теплу, он направился на запад, в те участки пустоши, которые так хорошо знал, потому что они были всего ближе к его прежнему дому. В одной из долин он заметил вдали металлический блеск – как будто серп или косу правили на оселке – и, подойдя ближе, различил, что блеск действительно исходил от серпа в руках человека, который резал дрок. Тот узнал Клайма, а Клайм по голосу понял, что перед ним Хемфри.

Хемфри пособолезновал Клайму и добавил:

– Вот если б вы делали черную работу, как я, вы могли бы продолжать как ни в чем не бывало.

– Да, пожалуй, – задумчиво сказал Ибрайт. – А сколько вам платят за эти вязанки?

– Полкроны за сотню, и пока стоят долгие дни, я могу совсем неплохо жить на свой заработок.

Весь обратный путь до Олдерворта Клайм был погружен в размышления, нельзя сказать, чтобы неприятного свойства.

Когда он был уже возле дома, Юстасия окликнула его из открытого окна, и он подошел.

– Дорогая, – сказал он, – я уже чувствую себя немножко более счастливым. А если бы мама помирилась со мной и с тобой, я, кажется, был бы и совсем счастлив.

– Боюсь, этого никогда не будет, – сказала она, глядя вдаль своими прекрасными сумрачными глазами. – Как ты можешь говорить, что ты стал счастливее, когда ничего не изменилось?

– Это потому, что я наконец нашел, чем я могу заняться и зарабатывать на жизнь в это тяжелое время.

– Да? Чем же?

– Я буду резать дрок и торф.

– Нет, Клайм! – воскликнула она, и слабый свет надежды, блеснувший было в ее лице, погас, и она стала мрачнее прежнего.

– Непременно буду. Было бы очень неразумно тратить те небольшие деньги, что у меня есть, когда я могу честным заработком пополнить расходы. Движенье на воздухе будет мне полезно, и кто знает, может быть, через месяц-другой я уже буду способен возобновить занятия.

– Но ведь дедушка предложил нам помочь, если будет нужно.

– А нам не нужно. Если я стану резать дрок, мы будем жить неплохо.

– Да, по сравнению с рабами, или израильтянами в Египте, или еще с такими же несчастными!

По лицу Юстасии, не замеченная Клаймом, скатилась горькая слеза. В его тоне, когда он говорил, ей послышалась беспечность, показавшая, что он не испытывает никакого особенного горя при мысли о таком завершении своей карьеры, а для нее это был ужас из ужасов.

На другой же день Ибрайт отправился к Хемфри и занял у него поножи, перчатки, оселок и серп на то время, пока он сам еще не может все это себе купить. Затем вместе со своим новым товарищем и старым знакомцем он пустился в путь и, выбрав место, где дрок рос всего гуще, сделал почин в новом своем ремесле. Его зрение, как крылья в «Расселасе», хотя недостаточное для его великих целей, для этой более простой задачи оказалось вполне удовлетворительным, и Клайм уверился в том, что со временем, когда его ладони загрубеют и не будут больше покрываться волдырями, ему нетрудно будет справляться с работой.

День за днем он вставал вместе с солнцем, затягивал свои поножи и отправлялся на рандеву с Хемфри. Он обычно работал с четырех часов утра до полудня, затем в самое знойное время шел домой и спал час или два; потом снова выходил и работал до сумерек, которые наступали около девяти часов.

Этот парижанин был теперь так замаскирован своим кожаным снаряжением и темными очками, что самый близкий друг мог бы пройти мимо и его не узнать, он был всего лишь коричневым пятнышком среди бесконечных оливково-зеленых зарослей дрока. В незанятые часы на него часто находило уныние при мысли о положении Юстасии и о разладе с матерью, но в разгаре работы он всегда бывал спокоен и весел.

Его повседневная жизнь носила какой-то микроскопический характер – весь его мир ограничивался кружком вокруг его тела радиусом в несколько футов. Его друзьями были ползучие и крылатые твари, и они, видимо, приняли его в свою компанию. Пчелы по-приятельски жужжали у самых его ушей и тут же, рядом с ним, в таких количествах повисали на цветах вереска и дрока, что стебли сгибались до земли. Странные, цвета амбры, мотыльки, это порожденье Эгдона, которого нигде больше не увидишь, трепетали в дыхании, исходящем из его губ, присаживались на его согнутую спину, заигрывали со сверкающим кончиком его серпа, когда он им взмахивал. Сотни изумрудно-зеленых кузнечиков прыгали ему на ноги и сваливались, неуклюже падая на спину, на голову, на бок, как придется, подобно неумелым акробатам, или под листьями папоротников затевали громогласный флирт с другим племенем кузнечиков, молчаливым и скромно одетым в серое. Огромные мухи, незнакомые ни с кладовыми, ни с проволочными сетками и пребывающие во вполне диком состоянье, гудели вокруг него, не зная, что он человек. То выползая из чащи папоротников, то вновь скрываясь в ней, скользили по земле змеи в самом блестящем, синем с желтым, своем наряде; как полагалось по времени года, она только что сбросили старую кожу, и цвета их еще не успели поблекнуть. Молодые кролики целыми выводками выбирались из нор на пригорки погреться на солнышке, и его горячие лучи просвечивали сквозь их нежные тонкие уши, делая их прозрачно-алыми, с заметным узором артерий. Никто здесь не боялся Клайма.

Однообразие работы успокаивало Клайма и само по себе доставляло удовольствие. Вынужденное ограничение деятельности имело даже приятную сторону для человека, лишенного честолюбия, так как оправдывало выбор самой простой работы, которого совесть бы ему не позволила, будь он в полном обладании всеми своими способностями. Поэтому Ибрайт иногда тихонько напевал во время работы, а когда ему приходилось сопровождать Хемфри в поисках плетей ежевики для скрепления вязанок, он забавлял своего спутника рассказами о парижской жизни и парижанах, и время проходило незаметно.

Однажды в такой теплый предзакатный час Юстасия вздумала пройтись туда, где работал Клайм. Он усердно резал дрок, а вправо от него тянулся длинный ряд вязанок – плод его трудов за день. Он не заметил, как она подошла, и она остановилась совсем близко и услышала его пенье. Это потрясло ее. Сперва, видя, как он, бедный страдалец, зарабатывает деньги в поте лица своего, она была тронута чуть не до слез; но слышать, как он поет и, по-видимому, нисколько не возмущается своим грубым занятием, которое ему, может быть, и не противно, но для нее, его благовоспитанной и образованной жены, представляет крайнее униженье, – это оскорбило ее сверх всякой меры. А он, не замечая ее присутствия, продолжал напевать:

В рассветный час, В весенние наряды облачась, Ликует флора, птицы и ручьи Запели снова песни о любви, Все радует влюбленый слух и глаз В рассветный час. В рассветный час Печаль порою посещает нас – Мы плачем, что приветливая ночь, Рассеявшись, любовь уводит прочь, Что свет прекрасных милых звезд угас В рассветный час. Теперь Юстасия с горькой ясностью поняла, как мало он озабочен своим общественным падением; и гордая красавица поникла головой и заплакала в отчаянии при мысли о том, насколько пагубным для ее собственной жизни может оказаться такое настроение мужа и такая черта его характера. Затем она выступила вперед.

– Я бы лучше умерла с голоду, чем это делать! – гневно вскричала она. – А ты еще можешь петь! Уйду от тебя, буду опять жить у дедушки!

– Юстасия! А я и не видел тебя, хотя заметил, что будто бы что-то двигалось, – сказал он мягко. Он подошел, снял свою огромную кожаную перчатку и взял ее за руку. – Почему ты так странно говоришь? Это же только старая песенка, которую я как-то раз слышал в Париже, и она мне понравилась, а сейчас она так подходит к моей жизни с тобой. Неужели вся твоя любовь ко мне умерла оттого только, что я больше не выгляжу франтом?

– Милый, не надо смеяться надо мной, а то как бы я в самом деле не перестала тебя любить!

– Да разве же я способен на такой риск?

– Ну, не знаю… Ты все делаешь по-своему, а мне не хочешь уступить, когда я умоляю тебя бросить эту позорную работу. Или тебе что-то во мне не нравится, что ты поступаешь наперекор моим желаниям? Я твоя жена, почему ты меня не слушаешь? Ведь я же все-таки твоя жена!

– Я знаю, что значит этот тон.

– Какой тон?

– А вот каким ты сказала: «все-таки твоя жена». Это значит «к сожалению, твоя жена».

– Невеликодушно колоть меня этим. Женщина может быть права, даже когда не хочет покоряться, и если я и думала про себя – «к сожалению» – то в этом чувстве нет ничего низкого, это естественно при данных обстоятельствах. Вот! Видишь, я, во всяком случае, не стараюсь тебя обманывать. Помнишь, я еще до нашей свадьбы говорила тебе, что во мне нет качеств хорошей жены?

– А вот теперь ты смеешься надо мной. На этот счет благороднее всего было бы помолчать, потому что ты все еще моя королева, Юстасия, хоть я, может быть, уже не твой король.

– Ты мой муж. Разве этого мало?

– Нет, очень много, но только если ты не жалеешь о том, что стала моей женой.

– Не знаю, что тебе ответить… Помнишь, я еще сказала, что, женясь на мне, ты берешь на себя немалую обузу?

– Да, я это понял.

– Что-то слишком скоро понял! Когда любят по-настоящему, таких вещей не замечают. Ты чересчур строг со мною, Клайм, – мне совсем не нравится, когда ты так говоришь.

– Так ведь я, несмотря на это, на тебе женился – и не жалею. Как ты холодна сегодня! А я думал, что нет на свете более горячего сердечка.

– Да, боюсь, мы оба остываем, я это вижу не хуже тебя. – Она печально вздохнула. – А как безумно мы любили два месяца назад! Ты никогда не уставал любоваться мной, а я тобой. Кто бы подумал, что скоро мои глаза уже не будут для тебя так прекрасны и твои губы для меня так сладки. Два месяца – может ли это быть?.. Однако это правда!

– Ты вздыхаешь, дорогая, как будто жалеешь об этом; это добрый знак.

– Нет, я не об этом вздыхаю. У меня много есть о чем вздыхать, как было б и у всякой женщины на моем месте.

– О том, что все твои надежды рухнули из-за брака с неудачником?

– Почему ты заставляешь говорить тебе неприятные вещи, Клайм? Право, я столько же достойна сожаления, как и ты. Столько же? Нет, я думаю, больше. Потому что ты можешь петь! Мне бы в голову не пришло петь, когда у нас все так плохо! Поверь мне, милый, позволь я только себе, я бы так плакала, как ты, с твоим легким характером, и представить себе не можешь! Да если тебе твоя беда не горька, так мог бы хоть из жалости ко мне воздержаться от пенья. Бог ты мой! Будь я мужчиной и в твоем положении, я бы уж скорее стала богохульствовать, чем петь!

Ибрайт положил руку ей на плечо.

– Ты только не думай, моя неопытная девочка, что я так уж и не умею восставать, в самом возвышенном, прометеевском стиле, против богов и судьбы. Я всего этого столько сам испытал, сколько ты и понаслышке не знаешь. Но чем больше я наблюдаю жизнь, тем яснее вижу, что нет ничего особенно высокого в самом высоком общественном положении, а потому и нет ничего особенно низкого в моем положении торфореза. И если самые богатые дары фортуны, на мой взгляд, не имеют большой цены, то для меня не такое уж большое лишение, когда она их отнимает. Поэтому я пою, чтобы время шло быстрее. Но неужели в тебе не осталось хоть немножко нежности ко мне и тебе жаль, что у меня выдалась веселая минута?

– Во мне осталось еще немного нежности к тебе.

– Ах, в твоих словах уже нет прежнего аромата. Вот так и умирает любовь вместе с удачей.

– Я не могу это слушать, Клайм, я рассержусь, – сказала она, и голос ее сорвался. – Пойду домой.

ГЛАВА III

ОНА РЕШАЕТ БОРОТЬСЯ С УНЫНИЕМ

Несколько дней спустя в самом конце августа Юстасия и Ибрайт сидели за своим ранним обедом.

Юстасия в последнее время была какой-то вялой и молчаливой. В ее прекрасных глазах застыло скорбное выраженье, которое, по заслугам или нет, невольно вызывало жалость в каждом, кто видел ее раньше, во время расцвета ее любви к Ибрайту. Настроение мужа и жены менялось обратно их реальному состоянию: Клайм, пораженный недугом, был весел; он даже пытался утешать ее, за всю жизнь не испытавшую и минуты физического страданья.

– Ну развеселись же, дорогая, все еще уладится. Я, может быть, скоро опять буду видеть так же хорошо, как раньше. И я торжественно обещаю тебе, что брошу резать дрок, как только смогу делать что-нибудь получше. Ты же не можешь серьезно желать, чтобы я целый день сидел дома без дела?

– Но это так ужасно – простой рабочий! Ты, человек, который видал свет, и говоришь по-французски и по-немецки, и способен на в сто раз лучшее, чем эта работа.

– Должно быть, когда ты впервые увидела меня и услыхала обо мне, я представлялся тебе в золотом ореоле – человек, который бывал во всех знаменитых местах, участвовал в пышных празднествах, одним словом, этакий пленительный, очаровательный, неотразимый герой?

– Да, – сказала она, всхлипывая.

– А теперь я бедняк в коричневой коже.

– Не дразни меня. Но довольно. Больше я не буду унывать. Сегодня я намерена пойти из дому, если ты не возражаешь. В Восточном Эгдоне устраивают деревенский пикник – угощенье и танцы на открытом воздухе, и я пойду.

– И танцевать будешь?

– Отчего бы и нет? Ты же поешь?

– Ну, ну, как хочешь. Мне прийти за тобой?

– Если не слишком поздно вернешься с работы. Но вообще-то не утруждай себя. Дорогу домой я знаю, и на пустоши я никогда и ничего не боялась.

– И ты так жаждешь развлечений, что ради этого готова пройти весь путь до деревни?

– Ну вот, тебе не нравится, что я пойду одна! Клайм, ты уж не ревнуешь ли?

– Нет. Но я пошел бы с тобой, если бы это было тебе приятно; а впрочем, пожалуй, не надо, я и то уж, наверно, порядком тебе надоел. А все-таки мне почему-то не хочется, чтобы ты шла. Может быть, ревную; да и у кого же больше оснований для ревности, чем у меня, полуслепого мужа такой красавицы?

– Ох, не надо так думать. Отпусти меня, не отнимай у меня крупицы радости!

– Да что ты, я готов всю свою тебе отдать, дорогая моя женушка. Иди и делай что хочешь. Да и кто может запретить тебе, даже если это просто твой каприз? Мое сердце еще принадлежит тебе, а за то, что ты меня терпишь, хотя я для тебя сейчас только обуза, я обязан тебе благодарностью. Да, иди одна и блистай. А я уж покорюсь своей судьбе. На таком собрании люди стали бы меня избегать. Мой серп и рукавицы – это вроде трещотки прокаженного, которой он всех предупреждает: «Уходите с дороги, чтобы не увидеть зрелища, которое может вас опечалить!»

Клайм поцеловал ее, надел свои поножи и ушел. Когда она осталась одна, она уронила голову на руки и сказала сама себе:

– Две погибших жизни – его и моя. Вот к чему я пришла! Право, я, кажется, с ума сойду.

Она стала думать, каким бы способом хоть немного улучшить их теперешнее положение, и ничего не придумала. Вообразила, как все эти бедмутские девицы, узнав, что с нею сталось, скажут: «Посмотрите на эту гордячку, для которой никто не был достаточно хорош!» Для Юстасии нынешнее ее положение было такой насмешкой над всеми ее надеждами, что смерть представлялась ей единственным выходом в случае, если б небо вздумало еще усугубить свою иронию.

Внезапно она встрепенулась и воскликнула:

– Но я сброшу все это с себя! Да, сброшу! Я буду едко-остроумной и иронически-веселой, я буду смеяться над всем на свете! И начну с того, что пойду на эти танцы.

Она поднялась к себе в спальню и оделась с особой тщательностью. Если бы кто видел ее в эту минуту, он бы, пожалуй, согласился, что в иных случаях красота может служить оправданием бунтарских чувств. Даже человек, не слишком ей сочувствующий, видя, в какой тупик загнал эту женщину столько же случай, сколько ее собственная опрометчивость, сказал бы, что у нее есть веские основания вопрошать Вышние Силы, по какому праву она, существо столь законченного изящества, поставлена в условия, при которых ее прелесть становится скорее проклятием, чем благословеньем.

В пять часов пополудни она в полной готовности вышла из дому. Никогда она еще не была так хороша; казалось, обаяния в ней сейчас хватило бы на двадцать новых побед. Мятежная грусть, слишком заметная в ней, когда она сидела дома без шляпы, теперь была замаскирована и смягчена ее прогулочным нарядом, всегда каким-то словно бы туманным, без единой жесткой линии, так что ее лицо выглядывало из своей рамки, как из облака, без заметной пограничной черты между телом и одеждой.

Жар только начинал спадать, и она шла по согретым солнцем холмам, не торопясь, так как времени для ее праздного предприятия было еще много. Когда ее путь пролегал сквозь заросли папоротника, она совсем скрывалась в зелени, словно тонула в ней; высокие папоротники смыкались над ее головой, так как в эту пору они образуют целые леса в миниатюре, хотя ни один стебель не доживет до будущего года и не расцветет вторично.

Лужайка, выбранная для деревенского празднества, была одним из тех травяных оазисов, которые иногда, но не часто, встречаются на плоскогорьях вересковых районов. Заросли дрока и папоротников вдруг кончались по ее краям, как обрезанные, и травянистый покров нигде не был нарушен. Зеленая тропинка, пробитая скотом, окружала поляну, нигде, однако, не прорываясь сквозь отделяющий ее экран из высоких папоротников, и по этой тропке пошла Юстасия, для того чтобы сперва разведать обстановку, а потом уж присоединиться к общему веселью. Залихватские звуки восточно-эгдонского оркестра безошибочно вели ее, а затем она увидела и самих музыкантов: они сидели на ломовом полке, синем с красными колесами, отмытом и отчищенном до блеска и украшенном арками из прутьев, к которым былн прикреплены цветы и зеленые ветки. Прямо перед полком танцевало около двадцати пар – это был главный, или срединный, круг, а по бокам танцевало еще несколько малых кругов из гостей попроще, вращательные эволюции которых не всегда совпадали с тактом.

Молодые парни все носили голубые или белые розетки и с раскрасневшимися лицами напропалую отплясывали перед девушками, а те от возбуждения и быстрой пляски заливались таким румянцем, что рядом с ним бледнели их многочисленные розовые банты. Красотки с длинными буклями, красотки с короткими кудряшками, красотки с локоном, кокетливо спущенным на щеку, красотки с косами – все кружились и кружились без устали; и можно было только подивиться, как удалось всего в одной или двух деревнях набрать столько приятных молодых женщин, сходных по росту, годам и расположению духа.

На заднем плане какой-то счастливый смертный плясал в одиночку, с закрытыми глазами, в полном забвении всего окружающего. В стороне под остриженным терном был разложен костер, и над ним рядком висели три котла. Тут же чуть подальше стоял стол, за которым пожилые дамы разливали чай, но Юстасия напрасно искала среди них жену скотопромышленника, которая звала ее прийти и обещала обеспечить ей любезный прием.

Неожиданное отсутствие единственной более или менее знакомой ей местной жительницы значительно подпортило задуманный Юстасией план бесшабашного веселья. Присоединиться к празднику стало непростым делом, хотя, конечно, если бы она подошла, веселые матроны предложили бы ей чаю и всячески бы обласкали эту незнакомку, столь превосходящую их изяществом и образованием. Постояв и поглядев на фигуры двух танцев, Юстасия решила пройти дальше, в деревню, где рассчитывала в одном доме найти чем подкрепиться, а затем попозже вечером вернуться домой.

Так она и сделала – и к тому времени, когда она снова приближалась к поляне, где шло празднество и мимо которой неизбежно было проходить по пути к Олдерворту, солнце уже садилось. Было так тихо, что она издали слышала оркестр, который, казалось, играл еще с большим, если это возможно, энтузиазмом.

Когда она взошла на холм, солнце уже скрылось, но это не составило большой разницы ни для танцоров, ни для Юстасии, так как круглая желтая луна уже поднималась за ее спиной, правда, не имея еще силы перебороть своими лучами оранжевый свет на западе. Танцы шли по-прежнему, но теперь собралось больше зрителей, и уже не из местных, а пришедших издалека любопытства ради; они стояли кольцом вокруг танцующих, и Юстасия могла постоять с ними без опасения быть узнанной.

Столько чувственных эмоций, сколько целая деревня тратила по мелочам за весь год, сейчас сосредоточилось, как вскипающий бурун, на этой малой площадке и на час времени. Сорок сердец этих кружащихся пар бились так, как не доводилось им биться ни разу за все двенадцать месяцев, прошедших с прошлогоднего такого же увеселения. На время язычество возродилось в их сердцах, радость жизни стала их единственным законом, и они не поклонялись ничему, кроме самих себя.

Многим ли из этих объятий, страстных, но временных, суждено стать постоянными – этот вопрос, возможно, задавал себе кое-кто из тех, что сейчас обнимались, равно как и Юстасия. которая на них смотрела. Она уже начинала завидовать их пируэтам, жаждать тех надежд и того счастья, которое магия танца зажигала в их сердцах. Она сама до страсти любила танцевать, и для нее одним из главных соблазнов Парижа была возможность невозбранно предаваться любимому развлечению. К несчастью, эта надежда угасла навсегда…

Пока она рассеянно следила за извивами хоровода, она вдруг услышала свое имя, произнесенное шепотом у ее плеча. Обернувшись в изумленье, она увидала человека, чье присутствие заставило ее мгновенно покраснеть до корней волос.

Это был Уайлдив. До этой минуты она его не встречала с самого утра его свадьбы, когда она как будто бесцельно мешкала в церкви и очень его удивила, подняв вуаль и подойдя к алтарю, чтобы расписаться как свидетельница брака. Но почему теперь от одного его вида вся кровь бросилась ей в лицо, она не могла бы объяснить.

Она не успела еще ничего сказать, как он снова прошептал:

– Вы по-прежнему любите танцы?

– Кажется, да, – тихо проговорила она.

– Хотите потанцевать со мной?

– Очень приятно было бы встряхнуться, но не покажется ли это странным?

– Что странного в том, что родственники танцуют друг с другом?

– Ах да, родственники… Пожалуй, верно…

– Но если не хотите, чтобы вас узнали, опустите вуалетку. Хотя при этом свете и так мало что разглядишь. Да и народ тут все больше чужой.

Она сделала, как он советовал; и это было молчаливым согласием на его предложение.

Уайлдив подал ей руку и, обойдя круг танцующих, стал с нею в конце их вереницы. Через две минуты они уже выполняли очередную фигуру, постепенно передвигаясь вперед, к голове хоровода. Пока они двигались от хвоста к середине, Юстасия не раз каялась, что уступила его уговорам; но, двигаясь от середины к голове, она уже убеждала себя, что раз ее целью было получить удовольствие – зачем же она сюда и пришла, – то сейчас она совершает вполне естественный поступок. А уж когда пошли без роздыха повертки, скольженья, пируэты, к чему их обязывала позиция в голове хоровода, то кровь Юстасии разгорелась, и для долгих раздумий не стало времени.

Сквозь вереницу в двадцать пять пар пробирались они своим извилистым путем, и новая жизнь закипала в ее жилах.

Бледный вечерний свет усиливал обаяние этой минуты. Есть такая степень и такой оттенок света, который имеет свойство колебать душевное равновесие и давать опасное преобладание нежным чувствам; в сочетании с движением он очень быстро доводит их до высшей точки, в то время как разум, наоборот, становится сонным и невосприимчивым; и такой свет сочился сейчас с лунного диска на этих двоих. Все танцующие девушки испытывали то же, но Юстасия сильнее всех. Трава у них под ногами уже была выбита и стерта, и твердая утоптанная поверхность земли, если смотреть наискось по направлению к лунным лучам, сияла, как полированный стол. Воздух был совершенно неподвижен; флаг над полком с музыкантами словно прилип к древку, а сами музыканты виделись только как темные контуры на фоне неба, за исключением тех моментов, когда раструбы тромбона, серпента или английского рожка вдруг вспыхивали, словно огромные глаза, в черноте их фигур. Нарядные платья девушек утратили свои разнообразные дневные оттенки и все казались туманно-белыми. Юстасия плыла и плыла по кругу, поддерживаемая рукой Уайлдива, с лицом застывшим и невыразительным, как у статуи; душа ускользнула из ее черт и забыла их, и они остались пустые и покойные, какими они всегда бывают, когда чувство превышает их способность выражения.

Как близко к ней был сейчас Уайлдив! Страшно подумать. Она чувствовала его дыханье, а он, конечно, чувствовал ее. Как дурно она с ним поступила! А вот они все-таки сейчас несутся в одном ритме. Она дивилась колдовству танца. Ясная черта, словно ощутимая граница, отделяла ее переживанья внутри этого круга от всего, что она испытывала вне его. Когда она начала танцевать, как будто сменился воздух; там, снаружи, она была закована в полярной мерзлоте по сравнению с тропическими ощущениями здесь. Она вступила в танец из сумрачных часов своей недавней жизни, как входят в ярко освещенную комнату после скитания в ночном лесу. Уайлдив сам по себе мог вызвать только беспокойство; Уайлдив вместе с танцем, и лунным светом, и тайной становился упоеньем. Сам ли он был главным составляющим в этом сладком и сложном чувстве или же танец и все окружающее тут более повинны – это различие слишком тонкое, которого Юстасия сейчас никак не могла бы установить.

Люди начинали спрашивать: «Кто они?» – но каких-нибудь въедливых вопросов не задавали. Если бы Юстасия появилась среди этих девушек в обычной, повседневной обстановке, пожалуй, было бы иначе, но здесь ей не докучали чрезмерным вниманьем, потому что здесь каждая представала в своем самом обольстительном виде. Подобно планете Меркурию, окруженному сиянием заката, всегдашняя яркость Юстасии прошла не слишком замеченной среди временного блеска остальных.

Что же касается Уайлдива, его чувства нетрудно угадать. Препятствия всегда были для его любви тем же, чем солнце для плода, и сейчас он был в разгаре утонченных мук. Пять минут держать в объятьях, как свое, то, что весь остальной год будет принадлежать другому, – такую ситуацию Уайлдив умел до тонкости просмаковать. Он уже давно снова начал вздыхать по Юстасии, в сущности, с той самой минуты, когда он расписывался в церковной книге после венчанья с Томазин, – это был первый сигнал его сердцу вернуться на прежние квартиры, а дополнительное осложнение, брак самой Юстасии, было тем добавком, который уж делал возврат неизбежным.

Таким образом, то, что для всех было просто бодрящим движеньем на свежем воздухе, для этих двоих – и по разным причинам – стало вихрем, уносившим их в неведомое. Танец расшатал в них сколько еще оставалось чувства общественных условностей и загнал назад, на прежние тропы, теперь вдвойне беззаконные. Три танца подряд они неслись и кружились; наконец, утомленная непрестанным движением, Юстасия повернулась, чтобы выйти из круга, в котором и так слишком долго оставалась. Уайлдив отвел ее в сторону, к травянистому пригорку, где она села, а он остался стоять рядом. С той минуты, когда он впервые заговорил с ней перед началом танца, они больше не обменялись ни словом.

– Устали? – нежно спросил он. – Три танца, да еще дорога сюда…

– Нет, не очень.

– Не странно ли, что мы именно здесь встретились после того, как так долго не видались?

– Не видались, потому что не хотели.

– Да. Но вы это начали – нарушив обещание.

– Не стоит об этом говорить. С тех пор мы оба связали себя иными узами – вы не меньше, чем я.

– Я с огорчением услышал, что ваш супруг болен.

– Он не болен, только читать не может.

– Да, это я и хотел сказать. Искренне сочувствую вам. Судьба жестоко с вами обошлась.

Она помолчала.

– Вы слыхали, что он стал резать дрок для заработка? – проговорила она упавшим голосом.

– Говорили мне, – нерешительно сказал Уайлдив. – Да я не поверил.

– Нет, это правда. Что вы думаете обо мне, как о жене чернорабочего?

– Я думаю о вас то, что всегда думал. Ничто не может вас унизить: вы облагораживаете занятие вашего мужа.

– Хотела бы я так чувствовать.

– Есть надежда, что мистер Ибрайт поправится?

– Он думает, что да. Я сомневаюсь.

– Я очень удивился, когда услышал, что он снял дом на пустоши. Я считал, как и все, что он увезет вас в Париж сразу после свадьбы. «Какая веселая, интересная жизнь ей предстоит!» – думал я. Но он, вероятно, опять уедет туда с вами, если его зрение окрепнет?

Не слыша ответа, он внимательнее посмотрел на нее. Она едва сдерживала слезы. Картины будущего, которое никогда не осуществится, ожившая горечь разочарования, мысль о тайных насмешках соседей – все это всколыхнулось от слов Уайлдива, лишая гордую Юстасию привычного самообладания.

Уайлдив сам с трудом мог держать в узде свои слишком бурные чувства, когда увидел ее волнение. Но он сделал вид, что ничего не заметил, и спокойствие вскоре вернулось к ней.

– Неужто вы хотели идти домой одна? – спросил он.

– А что же? – сказала она. – Что может мне угрожать на этой пустоши, когда у меня ничего нет?

– Вначале нам по дороге. Я буду счастлив сопровождать вас до Троп-Корнера. – Видя, что Юстасия колеблется, он добавил: – Или вы думаете, что неразумно показываться со мной после событий прошлого лета?

– Ничего подобного я не думаю, – отвечала она надменно. – Буду ходить с кем хочу, что бы ни говорили обо мне все эти ничтожные жители Эгдона.

– Так пойдемте, если вы уже отдохнули. Сперва надо держать вон на тот куст остролиста с черной тенью справа.

Юстасия встала и пошла рядом с ним, осторожно ступая по уже влажному от росы вереску и папоротникам, провожаемая отзвуками веселья, так как танцы еще продолжались. Луна уже стала яркой и серебряной, но вересковая пустошь была непроницаема даже и для такого освещения, и сейчас здесь можно было наблюдать удивительную картину – темная, гасящая все лучи полоса земли под небом, полным от зенита до горизонта белого, как снег, блеска. Если бы чей-то глаз смотрел на Уайлдива и Юстасию сверху, с высоты, их лица среди этого темного пространства были бы для него как две жемчужины на столе черного дерева.

Из-за этой темноты, залегшей внизу, неровности тропы не были видны, и Уайлдив иногда спотыкался, а Юстасии приходилось грациозно балансировать в усилиях сохранить равновесие всякий раз, как кустик вереска или корень дрока выступал из травы на узкой дорожке. И всегда при этом к ней протягивалась рука и крепко ее держала, пока под ее ногами не оказывалась опять ровная почва, и тогда рука снова отдалялась на почтительное расстояние.

Они шли почти все время молча и наконец очутились возле Троп-Корнера; дальше, в нескольких сотнях ярдов, от большой тропы отходила короткая тропка к дому Юстасии. И постепенно они различили, что навстречу им движутся две человеческие фигуры, по-видимому мужеского пола.

Когда они подошли еще немного ближе, Юстасия нарушила молчанье, сказав:

– Один из них мой муж. Он обещал меня встретить.

– А другой мой злейший враг, – сказал Уайлдив.

– Похож на Диггори Венна.

– Он и есть.

– Это очень неприятная встреча, – сказала она, – но так уж мне везет. Он слишком много обо мне знает, если только за это время не узнал еще больше и не понял, что прежнее его знание ничего не стоит. Но делать нечего – придется вам сдать меня им.

– Ну, я бы на вашем месте трижды подумал, прежде чем давать мне такой совет. Вот человек, который не забыл ни одной подробности наших свиданий у Дождевого кургана; и с ним ваш муж. Кто из них, видя нас сейчас вместе, поверит, что наша встреча и танцы на пикнике были случайностью?

– Хорошо, – мрачно прошептала она. – Уходите, пока они не подошли.

Он нежно простился с ней и нырнул в заросли папоротника и дрока. Юстасия продолжала медленно идти. Через две-три минуты она поравнялась с мужем и его спутником.

– На сегодня мой путь здесь кончается, охряник, – сказал Ибрайт, как только ее разглядел. – Я вернусь с этой дамой. Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, мистер Ибрайт, – сказал Венн. – Надеюсь скоро увидеть вас в добром здравии.

Луна светила прямо в лицо Венну, и каждая черточка была ясно видна Юстасии. Он смотрел на нее с подозрением. Что зоркий глаз Венна издали различил то, что было недоступно слабому зрению Клайма – а именно, мужчину, шедшего рядом с ней и внезапно исчезнувшего, – это было весьма вероятно.

Если бы Юстасия могла последовать за охряником, она тут же увидела бы подтверждение своей догадки. Едва успел Клайм подать ей руку и отойти вместе с ней на несколько шагов от места их встречи, как охряник свернул с протоптанной дорожки, по которой он пошел, только чтобы проводить Клайма; собственный его фургон находился где-то неподалеку. Широко шагая своими длинными ногами, он пробивался наперерез сквозь совсем уж дикий, без единой тропинки, кусок пустоши, приблизительно в том же направлении, какое вначале взял Уайлдив. Только человек, привыкший к ночным скитаниям, мог бы в такой час и с такой быстротой спускаться по этим ощетиненным кустарником склонам и не слететь вниз головой в какую-нибудь ямину и не сломать себе ногу, угодив в кроличью нору. Но Венн стремил свой бег, по-видимому, без особых неудобств для себя, и курс он держал на «Молчаливую женщину». Он достиг ее примерно через полчаса, зная притом наверняка, что никто, находившийся возле Троп-Корнера в тот момент, когда он, Диггори, начал свою ночную пробежку, не мог попасть сюда до него.

Гостиница еще была открыта, хотя посетителей и не было, так как главное ядро составляли путники, заглядывавшие сюда во время дальних деловых поездок, а эти, конечно, давно уже убрались восвояси. Венн пошел в общую залу, спросил кружку пива и самым равнодушным тоном осведомился у девушки за буфетом, дома ли мистер Уайлдив.

Томазин сидела во внутренних комнатах и слышала голос Венна. При посетителях она редко показывалась, так как не могла побороть врожденное отвращение к занятию мужа; но, видя, что никого нет, вышла.

– Он еще не вернулся, Диггори, – сказала она приветливо. – Я его уже давно жду. Он пошел в Восточный Эгдон покупать лошадь.

– А какая на нем шляпа? Не белая ли с широкими полями?

– Да.

– Ну так я его видел возле Троп-Корнера, он как раз вел кобылку красавицу – с белым лбом и гривой черной, как ночь. Теперь, наверно, уж скоро придет. – Поднявшись и поглядев на чистое, нежное лицо Томазин, на которое с тех пор, как он его в последний раз видел, легла тень печали, он решился добавить: – Мистер Уайлдив, кажется, часто не бывает дома об эту пору?

– Ах да, – воскликнула Томазин нарочито веселым тоном. – Мужей, знаете, все из дому тянет. Вы не можете мне помочь – не знаете ли секрета, как сделать, чтобы он по вечерам сидел дома?

– Подумаю, может, и вспомню какой-нибудь, – отвечал Венн столь же легким тоном, хотя на душе у него было совсем не легко. Он поклонился на свой особый манер в знак прощания, Томазин протянула ему руку, и без вздоха, хотя с мыслями, которые сулили их много в будущем, он вышел из дому.

Когда четвертью часа позже Уайлдив вернулся, Томазин простодушно спросила тем пригашенным голосом, который стал теперь для нее привычным:

– А где же лошадь, Дэймон?

– Да я не купил в конце концов. Дорого просят.

– А как же тебя видели у Троп-Корнера, будто ты вел кобылу, красавицу, с белым лбом и гривой черной, как ночь?

– Ха, – сказал Уайлдив, останавливая на ней пристальный взгляд. – Кто это тебе сказал?

– Венн, охряник.

Выражение на лице Уайлдива стало весьма сложным.

– Ну, это недоразумение, он кого-нибудь другого за меня принял, – медленно и сухо проговорил он. Он понял, что Венн опять начал свои контрмеры.

ГЛАВА IV

ПРИМЕНЯЕТСЯ НАСИЛИЕ

Эти слова Томазин, как будто и незначительные, а на самом деле значившие так много, продолжали звучать в ушах Диггори Венна: «Вы не можете ли мне помочь – как сделать, чтобы он сидел дома по вечерам?»

На этот раз Венн оказался на Эгдонской пустоши только проездом; интересы семьи Ибрайтов, считал он, больше его не касались, а у него были свои дела, в частности, по ту сторону Эгдона, куда он и направлялся. Но теперь он видел, что силою обстоятельств и неожиданно для него самого его вновь затягивает на прежний путь тайных действий в защиту Томазин.

Он сидел в своем фургоне и размышлял. Из слов Томазин и ее топа он ясно понял, что Уайлдив к ней невнимателен. А из-за кого, как не из-за Юстасии? Однако все же сомнительно, чтобы дело у них дошло уже до регулярных тайных свиданий: Венн решил хорошенько покараулить на одинокой тропе, которая шла через холмы от гостиницы Уайлдива до дома Клайма в Олдерворте.

В это время, как мы видели, Уайлдив был еще неповинен в каких-либо реальных попытках завести любовную интригу с Юстасией и, за исключением танца на поляне, ни разу не виделся с ней после ее свадьбы. Но дух интриги в нем жил, что доказывала недавно усвоенная им романтическая привычка – с наступлением темноты выходить из дому, прогуливаться по направлению к Олдерворту, а придя туда, любоваться на луну и звезды, поглядывать издали на дом Юстасии и затем не спеша возвращаться домой.

Таким образом, стоя на страже в первый же вечер после деревенского празднества, охряник увидел, как он поднялся по короткой тропке к дому, постоял, опершись на садовую калитку, повздыхал и двинулся в обратный путь. Ясно было, что интрига Уайлдива скорее идеального, чем реального порядка. Венн, держась впереди него, спустился с холма до того места, где узкая тропа превращалась в довольно глубокую рытвину между кустами вереска, и здесь, таинственно пригнувшись к земле, несколько минут что-то делал, а затем исчез. Когда Уайлдив подошел к этому месту, нога его вдруг за что-то зацепилась и он во всю длину растянулся на земле.

Отдышавшись, он сел и прислушался. Из темноты не доносилось ни единого звука, только вяло повевал легкий ветер. Пошарив вокруг себя, он обнаружил, что два кустика вереска были связаны один с другим поперек тропы, образуя петлю, которая неминуемо должна была повергнуть ниц всякого, кто здесь бы шел. Уайлдив вытащил веревочку, которой они были связаны, и поспешил убраться оттуда. Придя домой, он увидел, что веревочка красноватого цвета. Как он и ожидал.

Хотя среди слабостей Уайлдива не числилась физическая трусость, однако этот внезапный и решительный выпад со стороны человека, которого он слишком хорошо знал, порядком его обеспокоил. Но на его поступки он не повлиял. Через день либо два он снова вечером отправился в Олдерворт, приняв только одну предосторожность – он держался подальше от тропы. Ощущение, что за ним следят, что применяют хитрость, чтобы помешать его несколько еретическому времяпрепровождению, только придавало пикантность этой сентиментальной прогулке – до тех пор, разумеется, пока опасность была не слишком угрожающей. Уайлдив считал, что Венн в заговоре с миссис Ибрайт, и находил законным бороться против такой коалиции.

На пустоши в этот вечер, казалось, нигде и никого не было, и Уайлдив, некоторое время глядевший с сигарой во рту через калитку в сад, поддался соблазну, какой для него всегда имела эмоциональная контрабанда, – он подошел к окну, которое было неплотно закрыто и штора на нем спущена не донизу. В щелку он увидел внутренность комнаты; Юстасия сидела одна. Минуту Уайлдив ее разглядывал, потом снова вышел на пустошь и слегка потыкал тростью в гущу папоротников; оттуда немедленно вылетело множество встревоженных мотыльков. Уайлдив поймал одного, вернулся к окошку и, поднеся руку к щели, разжал ладонь. Мотылек устремился к свече, горевшей на столе, два-три раза покружился над ней и влетел в огонь.

Юстасия вздрогнула. Это был условный знак, придуманный ими в те дни, когда влюбленный Уайлдив тайком приходил за нею в Мистовер. Она тотчас поняла, что он здесь, за окном, но не успела еще сообразить, что делать, как ее муж, скрипя ступеньками, стал спускаться по лестнице. От такого внезапного стечения обстоятельств ее словно жаром обдало – лицо разгорелось, черты приобрели живость, которой им так часто недоставало.

– Как ты разрумянилась, милочка, – сказал Ибрайт, когда подошел ближе. – Неплохо бы тебе и всегда быть такой.

– Мне жарко, – пролепетала Юстасия. – Пойду, пожалуй, немножко воздухом подышу.

– Мне пойти с тобой?

– Да нет, я только до калитки.

Она встала, но прежде чем она ступила на порог, раздался громкий стук в парадную дверь.

– Я пойду, пойду, – сказала Юстасия с необычной для нее готовностью и взволнованно поглядела на окно, через которое влетел мотылек; но там ничего не было.

– Зачем же тебе – в такой поздний час, – возразил Клайм и, опередив ее, вышел в коридор. Юстасия осталась ждать, под дремотным своим видом скрывая внутренний жар и беспокойство.

Она прислушалась: вот Клайм отпер дверь. Но никаких голосов, никакого разговора не донеслось снаружи, и вскоре Клайм запер дверь и вернулся в комнату.

– Никого нет, – сказал он. – Странно! Что это может значить?

Он мог бы весь остаток вечера дивиться этой странности, так как объяснения не последовало. И Юстасия молчала: тот дополнительный факт, о котором она знала, только усиливал загадочность происшествия.

А возле дома тем временем разыгралась маленькая драма, которая и уберегла Юстасию от ложного шага, по крайней мере на этот вечер. Пока Уайлдив изготовлял свой мотыльковый сигнал, кто-то другой подошел следом за ним к калитке. Этот человек – в руках у него, кстати сказать, было ружье – с минуту наблюдал за манипуляциями Уайлдива у окна, затем подошел к дому, с силой постучал в дверь и скрылся, обогнув угол и перепрыгнув через изгородь.

– Черт бы его драл! – сказал Уайлдив. – Опять он за мной следил.

Этим громовым стуком сигнал Уайлдива был сведен на нет, и ему самому ничего не оставалось, как удалиться. Он вышел в калитку и быстро зашагал по тропе, ни о чем не думая, кроме того, как бы улизнуть незамеченным. На полугоре тропинка проходила поблизости от кучки низкорослых падубов, которая чернела средь общей тьмы, как зрачок в черном глазу. Когда Уайлдив проходил мимо, над ухом у него грянул выстрел, и несколько дробинок ударилось на излете о листья вокруг него.

Не приходилось сомневаться, что выстрел этот предназначался ему; и он ринулся в кусты, яростно колотя по ним тростью, но никого там не оказалось. Это дело было уже посерьезнее предыдущих, и Уайлдив долго не мог успокоиться. Начинался ряд каких-то новых и крайне неприятных выходок и, по-видимому, с целью причинить ему тяжелые телесные повреждения. Первую – с петлей на тропинке – Уайлдив склонен был рассматривать как грубую шутку, которую охряник себе позволил по недостатку воспитания. Но теперь уже была перейдена граница между досадным и опасным.

Если бы Уайлдив знал, до какой степени были серьезны намерения Венна, он бы еще больше обеспокоился. Охряник не помнил себя от возмущения после того, чему стал свидетелем возле дома Клайма, и, кроме прямого убийства, был готов на все, лишь бы так напугать молодого трактирщика, чтобы все его непослушливые амуры раз и навсегда выскочили у него из головы. Сомнительная законность столь грубого принуждения его не тревожила. Это соображение редко тревожит таких людей и при таких обстоятельствах и не всегда об этом стоит жалеть. От привлечения к суду Страффорда и до короткой расправы фермера Линча с виргинскими головорезами было немало случаев, когда торжество законности оборачивалось насмешкой над законом.

В полумиле от уединенного жилища Клайма находилась деревня, где жил один из двух констеблей, призванных охранять мир и порядок в приходе Олдерворт, и Уайлдив направился прямо к его дому.

Первое, что он увидел, открыв дверь, была висящая на гвозде дубинка констебля, которая как будто подтверждала, что тут-то он и найдет то, что ему нужно. Однако констебля не оказалось дома. Уайлдив сказал его жене, что подождет.

Часы тикали, отщелкивая минуты, а констебля все не было. Уайлдив немного остыл; на смену бурному негодованию пришло грызущее недовольство собой, своим приходом сюда, женой констебля и вообще всем стечением обстоятельств. Он встал и вышел. В конечном счете события этого вечера порядком охладили, чтобы не сказать заморозили, заблудшую нежность Уайлдива, и он больше не испытывал желания подниматься с наступлением ночи на Олдерворт в надежде перехватить какой-нибудь случайный взгляд Юстасии.

Таким образом, на первых порах охрянику как будто удалось своими нехитрыми выдумками подавить склонность Уайлдива бродяжить по вечерам. В этот вечер, во всяком случае, он уничтожил в зародыше всякую возможность свидания Юстасии с ее прежним возлюбленным. Но он не предусмотрел, что средства, пущенные им в ход, могут побудить Уайлдива не столько к отказу от своих намерений, сколько к поискам обходных путей. Игра в кости на заповедные гинеи, конечно, не сделала его желанным гостем для Клайма, однако навестить родственника жены было поступком вполне естественным, и Уайлдив твердо решил повидать Юстасию. Надо было только выбрать более подходящее время, чем десять часов вечера. «Раз нельзя вечером, – сказал он себе, – пойду днем».

Тем временем Венн спустился уже в долину Блумс-Энда и подходил к дому миссис Ибрайт, с которой они были в дружеских отношениях с тех пор, как она узнала о его провиденциальном вмешательстве, сохранившем для ее детей фамильные гинеи. Она удивилась столь позднему посещению, но не отказалась с ним поговорить.

Он рассказал ей о том, какая беда приключилась с Клаймом и как он теперь живет, затем, упомянув Томазин, осторожно дал понять, что ей, судя по всему, живется не весело.

– И будьте уверены, сударыня, самое лучшее, что можно для них сделать, это чтобы вы почаще и подольше бывали у них в доме – и у него и у нее, – пусть даже вначале и не все будет гладко.

– Они оба меня ослушались, он женился, и она вышла замуж против моей воли, поэтому я не вхожу в их семейные дела. Если им плохо, сами виноваты.

Миссис Ибрайт старалась говорить строго, но известие о несчастье с сыном так взволновало ее, что ей трудно было это скрыть.

– Если б вы у них бывали, Уайлдив, может, вел бы себя получше, и тем бы, на холме, не грозила беда.

– Что это значит?

– А я был там сегодня вечером и видел кой-что, что мне больно не понравилось. Хорошо бы, между домом вашего сына и мистера Уайлдива расстояние было не три мили, а этак сотня по меньшей мере.

– Ах, так, значит, у него был сговор с женой Клайма, когда он дурачил Томазин!

– Будем надеяться, что сейчас у них нет сговора.

– И паша надежда, наверно, окажется тщетной. О, Клайм! О, Томазин!

– Ну, пока еще ничего не случилось. Я, кажется, убедил Уайлдива, чтобы он в чужие дела не совался.

– Каким образом?

– Ну, не разговором, конечно, а есть у меня такой способ – бессловесный.

– Надеюсь, вам удастся.

– Удастся, если вы мне поможете тем, что пойдете к ним и помиритесь с сыном. Тогда своими глазами увидите.

– Ну, раз уж до этого дошло, – удрученно сказала миссис Ибрайт, – то признаюсь вам, охряник, я и сама думала пойти. У меня легче стало бы на сердце, если б мы помирились. Женился – так уж тут ничего изменить нельзя, а я, может, долго не проживу, так хотелось бы умереть спокойно. Он у меня единственный сын, и если все сыновья таковы, то я не жалею, что других у меня нету. Что касается Томазин, то я от нее многого и не ждала, так что она меня не разочаровала. Но я давно ей простила, а теперь прощаю и ему. Я пойду к ним.

В то время, как в Блумс-Энде происходил этот разговор охряника с миссис Ибрайт, в Олдерворте тоже шел, хотя и довольно вяло, разговор на ту же самую тему.

Весь день Клайм держался так, как будто был слишком занят своими мыслями, чтобы замечать окружающее, а теперь наконец открылось, о чем были его мысли. Как раз после таинственного стука в дверь он заговорил:

– Сегодня я все время думаю, Юстасия, – надо все-таки как-то покончить эту ужасную ссору между моей дорогой мамой и мной. Меня это очень мучает.

– Что же ты хочешь сделать? – рассеянно проговорила Юстасия; она еще не совсем оправилась от волнения, вызванного попытками Уайлдива добиться свидания с ней.

– Тебя, кажется, очень мало интересует, чего я хочу или не хочу. – сказал Клайм с некоторой обидой.

– Ошибаешься, – уже более живо отозвалась Юстасия: упрек несколько расшевелил ее. – Просто я задумалась.

– О чем?

– В частности, об этом мотыльке, чей скелет сейчас сгорает на фитиле свечи, – медленно проговорила она. – Но ты же знаешь, мне всегда интересно все, что ты говоришь.

– Хорошо, милочка. Так вот – я считаю, что надо мне пойти навестить ее… – Он продолжал с нежностью в голосе: – Я не от гордости до сих пор этого не сделал, а только из страха, что могу вызвать ее гнев. Но я должен что-то сделать. Нехорошо с моей стороны, что я так долго с этим тянул.

– В чем ты можешь себя упрекнуть?

– Она стареет, она одинока, я ее единственный сын.

– У нее есть Томазин.

– Томазин не родная ее дочь; а если бы и была родная, это для меня не оправдание. Но это все к делу не относится. Я твердо решил пойти, а тебя только хочу спросить, согласна ли ты мне помочь, то есть забыть прошлое; и если она выразит готовность примириться – пойти ей навстречу, ну, пригласить ее к нам или принять ее приглашение?

Сперва Юстасия сжала губы, как будто готова была сделать все на свете, только не то, что он предлагал. Но потом она призадумалась, очертания ее рта смягчились, правда, не до конца, и она сказала:

– Я ни в чем не буду тебе мешать, но требовать, чтобы я сама стала делать ей авансы, это уж слишком – после того, что было между нами.

– Ты мне ни разу толком не объяснила, что, собственно, было между вами.

– Я тогда не могла и теперь не могу. Иной раз за пять минут рождается больше зла, чем можно изгладить за целую жизнь, – возможно, и тут так было. – Она помолчала, потом добавила: – Если бы ты не возвращался на родину, Клайм, как бы счастливо это для тебя обернулось!.. Это изменило судьбу…

– Трех человек.

«Пяти», – подумала Юстасия, но не сказала вслух.

ГЛАВА V

ОНА ИДЕТ ЧЕРЕЗ ПУСТОШЬ

Четверг, тридцать первого августа, был одним из целого ряда дней, когда уютные домики казались удушающими, а прохладные сквозняки блаженством; когда в глинистой почве садов появлялись трещины и дети боязливо называли их «землетрясением»; когда в колесах повозок и экипажей обнаруживались шатающиеся спицы; когда жалящие насекомые кишели в воздухе, в земле и в каждой капле воды, которая где-либо сохранилась под открытым небом.

В саду миссис Ибрайт широколистые и более нежные растения поникали уже к десяти часам утра; ревень склонялся к земле в одиннадцать, а в полдень даже тугая капуста становилась вялой.

Именно в этот день около одиннадцати часов миссис Ибрайт вышла из дому, направляясь через пустошь к дому своего сына, чтобы сделать все, что в ее силах, для примирения с ним и Юстасией, как она и обещала охрянику. Она рассчитывала пройти большую часть дороги, прежде чем навалится самая сильная жара, но вскоре увидела, что это ей не удастся. Солнце наложило свою печать на всю пустошь, даже пурпурные цветы вереска побурели от сухого зноя нескольких предшествовавших дней. Воздух в каждой долине был как в печи для обжига, и чистый кварцевый песок в руслах зимних потоков, которые летом служили тропинками, претерпел что-то вроде кремации, с тех пор как началась засуха.

В прохладную, свежую погоду миссис Ибрайт не сочла бы за труд пешую прогулку до Олдерворта, но сейчас зной и духота делали это предприятие тяжелым для пожилой женщины; и в конце третьей мили она уже жалела, что не наняла Фейруэя подвезти ее хотя бы часть пути. Но от того места, где она сейчас находилась, добраться до дома Клайма было не труднее, чем возвращаться обратно. Поэтому она продолжала идти вперед, а воздух вокруг нее дрожал неслышно и томил землю тяжкой усталостью. Она посмотрела на небо над головой и вместо прозрачно-сапфирового тона, каким бывает окрашено небо в зените весной и ранним летом, увидела что-то металлически-фиолетовое.

Иногда по пути ей попадались местечки, где целые независимые миры поденок проводили время в пиршествах и веселье, кто в воздухе, кто на горячей земле и растениях, кто в теплой и вязкой воде наполовину пересохшего пруда. Все более мелкие пруды превратились в парную грязь, и можно было смутно различить, как червеообразные личинки каких-то непонятных тварей с упоением валяются и барахтаются в ней. Миссис Ибрайт, не чуждая вообще склонности к философским раздумьям, присаживалась иногда под своим зонтиком отдохнуть и поглядеть, как они блаженствуют; надежда на благоприятный исход ее посещения успокаивала ее и освобождала ум, так что в промежутках между двумя важными мыслями она могла уделять вниманье всякой малости, какая попадалась ей на глаза.

Миссис Ибрайт никогда не бывала в доме сына, и его точное местоположение было ей неизвестно. Она попробовала одну из поднимавшихся в гору тропинок, потом другую, но обе уводили ее в сторону. Вернувшись обратно, на открытое место, она увидела поодаль человека, занятого какой-то работой, подошла к нему и попросила объяснить ей дорогу. Он указал направление и добавил:

– Видите вон того, что резал дрок, а сейчас пошел вверх по тропинке?

Миссис Ибрайт вгляделась и сказала, что да, она видит.

– Ну вот ступайте за ним следом и не ошибетесь. Он как раз туда идет.

Она пошла за этим человеком. Он весь был коричневатого цвета и не больше отличался от окружающего ландшафта, чем зеленая гусеница от листка, которым кормится. Он шел быстрее миссис Ибрайт, но она наверстывала, когда он останавливался, а это случалось всякий раз, как он проходил мимо зарослей ежевики, – и не теряла его из виду. Потом, проходя, в свою очередь, мимо таких мест, она видела на земле с полдесятка длинных и гибких плетей ежевики, которые он, очевидно, срезал во время своей остановки и аккуратно сложил возле тропы. Ясно, что он предназначал их для скрепления вязанок дрока и намеревался прихватить на обратном пути.

Это молчаливое существо, занятое своими мелкими хлопотами, казалось, значило в жизни не больше, чем насекомое. Казалось, это какой-то паразит пустоши, разъедающий потихоньку ее поверхность, как моль разъедает одежду, погрязший в возне с ее растениями, не знающий ничего на свете, кроме папоротников, дрока, вереска, лишайников и мха.

Сборщик дрока был так поглощен своими делами, что ни разу не обернулся, и его фигура в кожаных поножах и перчатках под конец стала представляться ей чем-то вроде движущегося дорожного столба, указывающего ей путь. Но неожиданно она вновь ощутила его как личность, заметив какую-то особенность его походки. Эту походку она уже где-то видела – и поступь обличила человека, так же как поступь Ахимааса на дальней равнине выдала его царской страже. «У него походка точь-в-точь как была у моего мужа», – сказала она, и тут ее осенило: этот сборщик дрока был ее сын.

Ей трудно было освоиться с этой странной действительностью. Она знала от охряника, что Клайм в последнее время занялся резкой дрока, но думала, что он делает это кое-когда, больше для развлеченья, а сейчас перед ней был настоящий сборщик дрока, в одежде, привычной для этого ремесла, думающий привычные для этого ремесла мысли, если судить по его движеньям. Лихорадочно перебирая в уме десяток поспешных планов, как немедля избавить его и Юстасию от такого образа жизни, она с бьющимся сердцем шла за ним и увидела, как он вошел в собственную дверь.

По одну сторону от дома Клайма был пригорок и на нем кучка сосен, которые так высоко уходили в небо, что их кроны издали казались темным пятном, повисшим над вершиною холма. Подходя к этому месту, миссис Ибрайт почувствовала слабость – от волнения, усталости, нездоровья. Она поднялась на пригорок и села в тени сосен – отдохнуть и подумать, как лучше начать разговор с Юстасией, чтобы не раздражить эту женщину, у которой под внешней томностью таились страсти, более сильные и неукротимые, чем даже у нее самой.

Деревья, под которыми она сидела, были до странности избиты и потрепаны, грубы и дики, и на несколько минут миссис Ибрайт отвлеклась от мысли о своей поломанной бурей судьбы и вгляделась в следы подобных же передряг на них. У всех девяти деревьев не нашлось бы одной целой ветки – все были изодраны, обкорнаны, изуродованы жестокой непогодой, которой они бывали отданы в полную власть, когда она бушевала. Иные деревья были обожжены и расщеплены, словно молнией, на стволах виднелись черные пятна, как от огня, а земля у их подножья была завалена мертвой хвоей и сухими шишками, сбитыми во время бурь прошлых лет. Место это называлось Дьяволовы мехи, и достаточно было побывать здесь в мартовскую или ноябрьскую ночь, чтобы попять причину такого наименования. Даже теперь, в эти знойные послеполуденные часы, когда ветра, казалось, вовсе не было, в кронах сосен не умолкало протяжное стенанье, и не верилось, что этот звук вызван всего лишь движением воздуха.

Она просидела здесь минут двадцать или больше, прежде чем собралась с духом спуститься к дому, так как мужество ее было сведено почти на нет телесным изнеможением. Всякой другой, кроме матери, могло показаться унизительным, что она, старшая по возрасту, первая делает шаг к примирению. Но миссис Ибрайт давно уже все это взвесила и теперь думала только о том, как сделать, чтобы Юстасия в этой уступчивости увидела не малодушие, а мудрость.

Отсюда – сверху – ей был виден задний скат крыши, сад и вся ограда этой крохотной усадьбы. И в ту минуту, когда она уже собиралась встать, она заметила, что к калитке подошел какой-то мужчина. Он держался несколько странно, нерешительно, не так, как человек, пришедший по делу или по приглашению. Он с любопытством оглядел дом с фасада, потом обогнул его и принялся рассматривать дом и сад сзади, как если бы это было место рождения Шекспира, тюрьма Марии Стюарт или замок Угомон. Завершив круг и снова оказавшись перед калиткой, он вошел в нее. Это раздосадовало миссис Ибрайт, так как она надеялась застать сына и его жену одних; но минутное размышление убедило ее в том, что так даже лучше, – присутствие постороннего и необходимость вести разговор на общие темы сгладит неловкость первых минут ее появления в доме и даст ей время освоиться. Она спустилась к калитке и заглянула в разогретый солнцем сад.

На дорожке спала кошка, растянувшись прямо на голом гравии, как будто на постели, – пледы и коврики были в такую жару непереносны. Листья штокрозы обвисли, словно полу закрытые зонтики, сок, казалось, закипал в стеблях, а листья с гладкой поверхностью сверкали, словно металлические зеркала. Небольшая яблонька – какой-то ранний сорт – была посажена возле самой калитки, и только одна она благоденствовала в этом саду по причине легкой почвы; и среди падалицы на земле под яблоней валялись осы, опьяневшие от сока, или ползали вокруг маленьких пещер, которые они выгрызли в мякоти плодов, прежде чем впали в оцепенение от их сладости. У дверей в дом лежал серп Клайма и последние пять-шесть плетей ежевики, которые он собирал на глазах у миссис Ибрайт; ясно было, что он сам бросил все это здесь, входя в дом.

ГЛАВА VI

СТЕЧЕНИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЯ

Как уже сказано, Уайлдив решил посетить Юстасию – посетить смело, днем, в качестве родственника. Охряник выследил его и испортил ему ночные прогулки и мечты о тайном свидании. Но совсем отказаться от надежды повидать Юстасию после того танца при лунном свете, когда она его вновь околдовала, для такого человека, как Уайлдив, без твердой пуританской основы в душе, было, конечно, немыслимо. Он так задумал свое посещение: он зайдет к ним, самым обыкновенным образом встретится с ней и ее мужем, поболтает с ними о том о сем и уйдет. По внешности все будет совершенно обыденно, но главного он достигнет: повидает ее. Он даже не стремился застать Юстасию одну, в отсутствие Клайма; ведь каковы бы ни были ее чувства к нему, Уайлдиву, она, пожалуй, будет недовольна, если создастся положение, которое может бросить хоть малейшую тень на ее достоинство как супруги. Женщины часто таковы.

Сказано – сделано: он пошел. И случилось так, что момент его прихода совпал с тем временем, когда миссис Ибрайт села отдохнуть на пригорке. Обойдя и оглядев усадьбу со всех сторон, что она видела и отметила, он подошел к дому и постучал в дверь. Две-три минуты ожиданья, затем ключ повернулся в замке, дверь растворилась, и сама Юстасия стояла перед ним.

Никто бы не догадался по ее теперешнему обращению с Уайлдивом, что это та самая женщина, которая неделю назад кружилась вместе с ним в страстном танце, – разве только какой-нибудь мудрец, который проник бы под поверхность и измерил истинные глубины этого тихого потока.

– Надеюсь, вы благополучно добрались домой? – сказал Уайлдив.

– О да, – небрежно бросила она.

– И, наверно, чувствовали себя очень усталой на другой день? Я боялся, что так будет.

– Да, немножко. Да вы не старайтесь говорить тихо, никто нас не услышит. Моя девочка-служанка ушла в деревню по моему поручению.

– Значит, Клайма нет дома?

– Нет, он дома.

– А! Я подумал, может, вы заперли дверь, потому что вы одна и боитесь бродяг.

– Да нет – вот мой муж.

Они все еще стояли у входа. Затворив наружную дверь и повернув ключ в замке, как раньше, Юстасия распахнула дверь в соседнюю комнату и жестом пригласила Уайлдива войти. Он вошел. Комната, казалось, была пуста, но, сделав еще несколько шагов, он круто остановился. На коврике у камина лежал спящий Клайм. Рядом лежали его поножи, грубые башмаки, кожаные перчатки и куртка, в которой он работал.

– Входите, вы ему не помешаете, – сказала она, идя за ним следом. – Я для того запираю дверь, чтобы кто-нибудь случайно не зашел и не разбудил его, пока я в саду или в верхних комнатах.

– Но почему он спит здесь? – понизив голос спросил Уайлдив.

– Он очень устал. Вышел утром в половине четвертого и с тех пор все время работал. Он взялся резать дрок, потому что это единственное, что он может делать, не утомляя своих бедных глаз.

Уайлдив был очень элегантно одет – в новом летнем костюме и светлой шляпе, и контраст между его внешностью и внешностью мужа болезненно поразил Юстасию.

– Ах, вы не знаете, как он выглядел, когда я впервые его увидела, – снова заговорила она, – ничего похожего на то, что сейчас, а ведь это было так недавно. Руки у него были белые и мягкие, как у меня, а посмотрите теперь – как загрубели, как почернели! У него от природы очень светлая кожа, и если он сейчас весь как заржавленный, под цвет своей кожаной одежде, так это потому, что обгорел на солнце.

– Но зачем он вообще это делает? – прошептал Уайлдив.

– Потому что не любит быть праздным, хотя прибыток от его трудов мало что прибавляет к нашим финансам. Но он говорит, что, когда люди живут на капитал, надо всеми силами сокращать текущие расходы и не пренебрегать заработком, хоть и самым маленьким.

– Судьба была немилостива к вам, Юстасия Ибрайт.

– Да уж, мне не за что ее благодарить.

– Ему тоже – если не считать одного великого дара, который он от нее все-таки получил.

– Какого?

Уайлдив пристально посмотрел ей в глаза. Юстасия покраснела – в первый раз за этот день.

– Ну, я-то сомнительный дар, – тихо проговорила она. – Я думала, вы хотите сказать – дар быть довольным, это у него есть, а у меня нету.

– Я понимаю, на его месте можно быть довольным, но как он мирится с внешней обстановкой, вот что мне удивительно.

– Это потому, что вы его не знаете. Идеи преисполняют его энтузиазмом, а внешность ему не важна. Мне часто думается, что он похож на апостола Павла.

– Рад слышать, что он такая возвышенная личность.

– Да. Но хуже всего то, что апостол Павел очень хорош в Библии, но вряд ли бы на что годился в реальной жизни.

Они невольно стали говорить шепотом, хотя вначале и не очень заботились о том, чтобы не разбудить Клайма.

– Ну, селя ваше замужество несчастливо, вы знаете, кто в этом виноват, – сказал Уайлдив.

– Я никогда не скажу, что мое замужество несчастливо, – проговорила Юстасия, впервые проявляя некоторое волнение. – Все дело в этой нелепой случайности, которая уже после на него свалилась; она-то меня и погубила. Это верно, я получила шипы вместо роз, но откуда мне было знать, что принесет будущее?

– Знаешь, Юстасия, я иногда думаю, что это тебе справедливая кара. Ты по праву принадлежала мне, и я вовсе не хотел тебя терять.

– Нет, это не моя вина. Ты хотел иметь и ту и другую, а это невозможно. И вспомни-ка: я еще и не догадывалась ни о чем, а ты уже отвернулся от меня ради другой женщины. Мне бы никогда в голову не пришло вести такую игру, если бы ты не начал первый.

– Да я же не придавал этому никакого значения, – возразил Уайлдив. – Это было так – между прочим. У мужчин бывают такие скоропреходящие увлечения среди постоянной любви – и она потом снова утверждается, как будто ничего и не было. Но ты очень вызывающе со мной держалась, и это соблазнило меня пойти немного дальше, чем следовало, а ты продолжала меня дразнить, ну, я пошел еще дальше и женился на ней. – Обернувшись и снова глядя на скованного сном Клайма, он прибавил как бы про себя: – Боюсь, Клайм, вы не цените своего счастья… В одном он, во всяком случае, счастливее меня. Он познал неудачу в житейских делах, он претерпел тяжелое личное бедствие, но он, вероятно, не знает, что это значит – потерять женщину, которую любишь.

– О нем как раз нельзя сказать, что он не ценит своего счастья, – прошептала Юстасия. – Он благодарен за него, в этом смысле он хороший человек. Многие женщины были бы рады иметь такого мужа. Но неужели я слишком многого требую, когда хочу прикоснуться ко всему, что вмещается в слове жизнь, – музыке, поэзии, страсти, войне, ко всему, что бьется и пульсирует в великих артериях мира? Такова была моя мечта; она не осуществилась. Но мне казалось, что я нашла путь к ней в моем Клайме.

– И вы только из-за этого вышли за него?

– Нет, это неверно. Я вышла за него потому, что его любила, но не скрою, я любила его, может быть, отчасти потому, что видела в нем обещание той жизни, о которой мечтала.

– Ну вот вы опять впали в прежнее мрачное настроение.

– Но я ему не поддамся, – воскликнула она. – Я начала новую жизнь тем, что пошла на эти танцы, и так буду продолжать. Клайм может весело петь, а мне почему нельзя?

Уайлдив задумчиво посмотрел на нее.

– Это легче сказать, чем сделать; хотя, если бы я мог, я бы поддержал вас в такой попытке. Но так как жизнь для меня ничего не стоит без того единственного, что теперь невозможно, то вы простите меня за то, что я не могу вас поддержать.

– Дэймон, что с вами, почему вы так странно говорите? – спросила она, поднимая к нему свои глубокие сумрачные глаза.

– Этого я прямо никогда вам не скажу, а если буду говорить загадками, так вы, пожалуй, поленитесь отгадывать.

С минуту Юстасия молчала, потом проговорила:

– Какие-то странные у нас сегодня отношения. Вы что-то уж очень мудрите. Вы ведь хотите сказать, Дэймон, что вы меня все еще любите. Ну, это меня огорчает, потому что я не настолько счастлива в браке, чтобы отвергнуть вас с презрением, как я должна бы сделать. Но довольно уж мы об этом говорили. Будете дожидаться, пока мой муж проснется?

– Да, я хотел поговорить с ним, но это можно и не сейчас. Юстасия, если для вас оскорбительно, что я не могу вас забыть, то вы, конечно, правы, сказав мне об этом. Но не говорите о презрении.

Она не ответила, и они оба стояли, задумчиво глядя на Клайма, спящего тем глубоким сном, который дарует нам физическая работа, если она протекает в условиях, не вызывающих нервного страха.

– Боже, как я ему завидую, что он так сладко спит! – сказал Уайлдив. – Давно я так не спал – только когда был мальчиком, много, много лет назад.

И пока они смотрели на него, они услышали, как щелкнула калитка, а затем раздался стук в дверь. Юстасия подошла к окну и выглянула.

Лицо ее изменилось. Сперва она вся покраснела, потом постепенно краска ушла из ее лица, даже губы побелели.

– Мне уйти? – сказал Уайлдив.

– Не знаю.

– А кто там?

– Миссис Ибрайт. Ах, чего только она мне тогда не наговорила! А теперь пришла – я не понимаю, что это значит?.. И она догадывается о нашем с вами прошлом.

– Я в ваших руках. Если вы считаете, что лучше, чтобы она меня здесь не видела, я перейду в ту комнату.

– Да, пожалуй. Идите.

Уайлдив тотчас вышел. Но он и минуты не пробыл в комнате рядом, как Юстасия тоже пришла туда.

– Нет, – сказала она, – это не годится. Если она войдет, пусть видит вас, – я же ничего дурного не делала. Но как я пойду ей открывать, когда она так не любит меня – хочет видеть не меня, а сына? Не буду открывать!

Миссис Ибрайт опять постучала – громче, чем в первый раз.

– Этот стук его, наверно, разбудит, – продолжала Юстасия, – и он ей сам откроет. А! Слышите?

Слышно было, что Клайм задвигался в соседней комнате, как будто потревоженный стуком, и пробормотал: «Мама!»

– Ну, вот он проснулся, пойдет откроет, – сказала Юстасия со вздохом облегчения. – Идите сюда. Она меня не жалует, и не нужно, чтобы она вас видела. Вот – приходится действовать тайком не потому, что поступаю дурно, а потому, что другие считают меня способной на дурное.

Она уже подвела его к задней двери, которая стояла открытая, и через нее видна была дорожка, уходящая в глубь сада. Он шагнул через порог.

– Подождите, – сказала Юстасия, – Дэймон, еще одно слово. Это ваш первый приход сюда, пусть же он будет и последним. Мы горячо любили в свое время, но теперь с этим кончено. Прощайте.

– Прощайте, – сказал Уайлдив. – Я получил то, зачем пришел, я удовлетворен.

– Что получили?

– Видел вас. Клянусь честью, я приходил только за этим.

Уайлдив послал ей воздушный поцелуй и прошел в сад, а она смотрела ему вслед: вот он на дорожке, вот у перелаза, вот среди папоротников за оградой, они так высоки, что касаются его губ, вот он потерялся в их чаще. Когда он совсем исчез из виду, она повернулась и хотела войти в дом.

Но, может быть, для Клайма и его матери в эту минуту их первой встречи ее присутствие вовсе не желательно или, по крайней мере, излишне? Да и ей самой какая надобность спешить навстречу миссис Ибрайт? Она решила подождать, пока Клайм сам за ней придет, и неслышно спустилась в сад. Там она лениво чем-то занялась, но, видя, что ее не зовут, вернулась, послушала у окна гостиной, но не услыхала голосов. Тогда, снова пройдя через заднюю дверь, она заглянула в гостиную и, к удивлению своему, увидела, что Клайм лежит на коврике, как лежал, когда они с Уайлдивом его оставили, и, по-видимому, сон его не прерывался. Юстасия поспешила к передней двери и, как ни было ей неприятно отворять женщине, так дурно к ней относящейся, она торопливо отперла дверь и выглянула наружу. Там никого не было. Возле скобы для очистки башмаков лежал серп Клайма и те несколько ежевичных лоз, что он принес; прямо перед Юстасией была пустая дорожка, полурастворенная калитка, а дальше широкая долина вся в пурпурном вереске, чуть дрожащем от зноя. Миссис Ибрайт ушла.

Мать Клайма в это время шла по тропинке, заслоненной от Юстасии отрогом холма. Весь путь от калитки сюда она прошла быстрым, решительным шагом, как будто сейчас ей так же не терпелось бежать от дома, как раньше – войти в него. Она шла, глядя в землю; перед ее внутренним взором неотступно стояли два образа – серп Клайма и ежевичные лозы у входа и лицо женщины за стеклом в окне. Губы ее дрожали и становились неестественно тонкими, когда она, запинаясь, выговаривала:

– Это слишком… Клайм – как он мог это стерпеть! Он дома – и позволил ей запереть дверь передо мной!

Стремясь поскорее завернуть куда-нибудь, где ее не будет видно, она отклонилась от прямой тропинки домой и, начав ее вновь отыскивать, набрела на мальчика, собиравшего голубику в лощинке. Мальчик этот был Джонни Нонсеч, тот самый, который был кочегаром Юстасии у ноябрьского костра, и в силу закона, побуждающего малые тела тяготеть к более крупным, он принялся вертеться вокруг миссис Ибрайт, как только она появилась, а затем побежал с ней рядом, едва ли сознавая, что и зачем он делает.

Миссис Ибрайт заговорила с ним, словно сквозь месмерический сон.

– Долог путь домой, дитя мое, и не добраться нам туда раньше вечера.

– Я доберусь, – отвечал ее маленький спутник. – Я еще хочу поиграть до ужина, а ужин будет в шесть часов, в это время отец приходит. А ваш отец тоже в шесть домой приходит?

– Нет, он никогда не приходит, и сын мой не приходит, и никто не приходит.

– Отчего вы такая скучная? Привиденье увидали?

– Я хуже увидала – лицо женщины, которая смотрела на меня через закрытое окно.

– А это так плохо?

– Да. Всегда очень плохо, когда женщина смотрит в окно и не пускает усталого путника отдохнуть.

– Я раз пошел в Троп на Большой пруд тритонов половить и вдруг вижу – из воды я сам на себя смотрю! Во испугался – отскочил да бежать!

– …Если б они хоть чем-нибудь показали, что готовы пойти мне навстречу, как бы все хорошо было! Но нет. Заперлись! Это, наверно, она настроила его против меня… Неужели бывают красивые тела без сердца внутри? Должно быть, так. Я бы соседскую кошку в такой день на солнце не выгнала!

– Что это вы говорите?

– Больше никогда – никогда! Даже если они пришлют за мной!

– Вы очень чудная – все говорите, говорите…

– Да нет, нисколько, – ответила она на его ребячью болтовню. – Большинство людей, когда вырастут и у них есть дети, тоже так говорят. И когда ты вырастешь, твоя мать будет говорить, как я.

– Ой нет, не надо, это же очень плохо – говорить чепуху,

– Да, дитя мое, должно быть, это и впрямь чепуха. Ты очень устал от жары?

– Да. Но не так, как вы.

– Откуда ты знаешь?

– У вас лицо белое-белое и все мокрое и голова повисла.

– Да, у меня что-то изнутри всю силу высосало…

– А почему вы, когда ступаете, то вот так делаете?

Мальчик изобразил ее неровную, прихрамывающую походку.

– Потому что я несу непосильную тяжесть.

Мальчик умолк, задумавшись, и с четверть часа они ковыляли рядом, как вдруг миссис Ибрайт, чья слабость, видимо, все возрастала, проговорила, обращаясь к мальчику:

– Я сяду здесь, отдохну.

Когда она уселась, он долго смотрел ей в лицо, потом сказал:

– А почему вы так дышите – как ягненок, когда его очень загоняешь? Вы всегда так дышите?

– Нет, не всегда.

Голос ее был теперь слаб, почти как шепот.

– Вы тут спать будете, да? Вон вы уже глаза закрыли. – Нет. Я не хочу спать – я мало буду спать до… до того дня, когда засну надолго, очень надолго. Слушай, ты не знаешь, Нижний пруд пересох или нет?

– Нижний пересох, а Морфордский нет, он глубокий и никогда не пересыхает. Он тут рядом.

– И вода чистая?

– Да ничего, только не там, где вересковые стригуны на водопой ходят.

– Так возьми вот это и беги скорей, принеси мне воды, выбери, где она чище. Мне что-то нехорошо.

Она вынула из небольшой плетеной сумочки, которую несла в руках, старомодную чашку без ручки; у нее в сумочке таких было шесть штук; миссис Ибрайт берегла их с детства и сегодня захватила с собой как маленький подарок Клайму и Юстасии.

Мальчик побежал к пруду и вскоре вернулся с водой.

Миссис Ибрайт попробовала пить, но вода была так тепла, что вызывала тошноту, и она ее выплеснула. Потом продолжала сидеть с закрытыми глазами.

Мальчик подождал, стал играть возле нее, поймал несколько маленьких коричневых мотыльков, которые здесь водились во множестве, снова подождал, наконец сказал:

– Я больше люблю идти, чем сидеть. Вы скоро опять пойдете?

– Не знаю.

– Так, может, я один пойду? – начал опять мальчик, видимо, опасаясь, что ему дадут еще какое-нибудь неприятное порученье. – Я вам больше не нужен?

Миссис Ибрайт не отвечала.

– А что сказать маме? – продолжал мальчик.

– Скажи ей, что ты видел женщину с разбитым сердцем, которую отверг родной сын.

Прежде чем совсем уйти, он остановил на ее лице задумчивый взгляд, как будто вдруг усомнившись, хорошо ли он делает, что покидает ее здесь одну. Он смутно и недоуменно разглядывал ее лицо, как ученый мог бы рассматривать древний манускрипт, ключ к начертаниям которого утерян. Он был не настолько мал, чтобы совсем не ощущать, что здесь требуется участие; и не настолько велик, чтобы быть свободным от страха, какой испытывает ребенок, видя взрослых в когтях страдания, тогда как он до сих пор считал, что они ему неподвластны; и может ли она причинить другим зло или сама стать жертвой, и следует ли ее со всеми ее горестями жалеть или бояться – решить это он был не в силах. Он потупился и, ничего не сказав, ушел. И, не пройдя еще полумили, он уже все о ней забыл, за исключением того, что была там женщина, которая села отдохнуть.

Телесное и душевное напряжение, пережитое миссис Ибрайт, почти совсем ее обессилило, но она все же тащилась кое-как вперед с частыми и долгими остановками. Солнце уже далеко передвинулось на юго-запад и стояло теперь прямо перед ней, словно какой-то безжалостный поджигатель с факелом в руке, готовый ее испепелить. С уходом мальчика всякая видимая жизнь исчезла из ландшафта, хотя немолчное стрекотание самцов-кузнечиков в каждом кустике дрока ясно говорило, что, как ни тяжко приходится сегодня более крупным породам животных, незримый мир насекомых занят своими делами чуть ли не с большим, чем всегда, рвением.

Наконец, пройдя примерно две трети расстояния от Олдерворта до своего дома, миссис Ибрайт достигла склона, где в одном месте густо рос чебрец, вторгаясь даже на тропу. Она села на этот душистый коврик. Чуть впереди муравьи проложили поперек тропы свою большую дорогу, и по ней непрерывно двигались нескончаемые и тяжело нагруженные муравьиные толпы. Смотреть на нее сверху было все равно что разглядывать городскую улицу с вершины башни. Миссис Ибрайт вспомнила, что уже много лет на этом месте можно было наблюдать ту же картину; муравьи, шествовавшие здесь тогда, вероятно, были предками тех, что идут сейчас. Она откинулась на спину, стараясь устроиться поудобнее, и мягкий свет восточного неба был таким же отдыхом для ее глаз, как густой чебрец для ее головы. И пока она глядела, там, на востоке, поднялась в небо цапля и полетела навстречу солнцу. Она была вся мокрая, должно быть, только что выбралась из какого-нибудь пруда в долинах, и края и испод ее крыльев, грудь и подпушки лапок сверкали в ярких солнечных лучах, как серебряные. А небесная высь, в которой она парила, казалась таким свободным и счастливым местом, столь далеким от земного шара, к которому миссис Ибрайт была прикована, что и ей захотелось так же бодро взвиться в вышину и лететь все дальше и дальше, как летела цапля.

Но, будучи матерью, она не могла долго думать о себе. Если бы путь ее ближайших мыслей мог вычертиться в воздухе, как путь метеора, огненная нить протянулась бы в сторону, противоположную полету цапли, и, склоняясь к востоку, закончилась бы на крыше дома Клайма.

ГЛАВА VII

ТРАГИЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА ДВУХ СТАРЫХ ДРУЗЕЙ

Тем временем он проснулся, сел и огляделся кругом. Юстасия сидела тут же возле него на стуле и хотя держала в руках книгу, но, кажется, давно уже в нее не заглядывала.

– Ну и ну! – сказал Клайм, протирая кулаками глаза. – Крепко же я спал! И еще сон какой ужасный видел – никогда не забуду.

– Я так и думала, что тебе что-то снится, – сказала она.

– Да. Про маму. Будто мы с тобой пошли к ней мириться, но почему-то никак не могли попасть в дом, а она изнутри все кричала нам – звала на помощь. Ну, ладно, сны – это только сны, в конце концов. Который час, Юстасия?

– Половина третьего.

– Так поздно? Я не хотел столько задерживаться. Пока поем, будет четвертый час.

– Энн еще не вернулась из деревни, и я решила не будить тебя, пока она не придет.

Клайм подошел к окну, выглянул наружу. Потом раздумчиво сказал:

– Неделя идет за неделей, а мама все не приходит. Вот уж не думал, что так долго не получу от нее весточки.

Опасение, раскаяние, страх, решимость – все эти чувства, молниеносно сменяясь, отразились в глубине темных глаз Юстасии. Она стояла перед непреодолимой трудностью и попыталась отделаться от нее тем, что отложила решение.

– Непременно надо мне пойти в Блумс-Энд, – продолжал Клайм, – и, пожалуй, лучше пока одному. – Он поднял свои поножи и перчатки, потом снова их бросил и добавил: – Сегодня обед запаздывает, так я не вернусь на пустошь, а поработаю до вечера в саду, а потом, когда станет прохладнее, пойду в Блумс-Энд. Я уверен, если я сделаю первый шаг, мама согласится все забыть. Только вот вернусь-то я поздно, потому что меньше чем за полтора часа туда не дойдешь, да обратно столько же. Но ты уж как-нибудь потерпишь один вечер, милочка? Юстасия, ты меня слышишь? О чем ты так задумалась?

– Я не могу тебе сказать, – печально проговорила она. – Напрасно мы здесь поселились, Клайм. Мир весь какой-то неправильный, когда смотришь на него отсюда.

– Ну да, если мы сами делаем его таким. Хотел бы я знать, бывала ли Томазин в последние дни в Блумс-Энде. Надеюсь, что да. А вернее, что нет, ей ведь, кажется, рожать через месяц или около того. Как это я раньше об этом не подумал. Бедной маме, наверно, там очень одиноко.

– Мне не хочется, чтобы ты шел сегодня.

– Почему не сегодня?

– Тебе скажут что-нибудь страшно обидное для меня.

– Мама не такая мстительная, – сказал Клайм, слегка краснея.

– Но я не хочу, чтобы ты шел, – повторила Юстасия, понизив голос. – Если ты согласишься сегодня не ходить, я тебе обещаю, что завтра утром сама к ней пойду и все заглажу, что между нами было, и буду там ждать, пока ты за мной придешь.

– Почему ты именно сейчас захотела это сделать, хотя раньше, сколько я ни предлагал, всегда отказывалась?

– Я больше ничего не могу сказать, кроме того, что я хотела бы повидаться с ней наедине, прежде чем ты пойдешь, – ответила она, нетерпеливо тряхнув головой и глядя на него с беспокойством, которое чаще можно наблюдать у людей сангвинического темперамента, чем у таких, как она.

– Все-таки очень странно, что, как раз когда я сам решил пойти, тебе вдруг захотелось сделать то, что я тебе давно предлагал. Если я стану ждать, пока ты завтра туда сходишь, еще один день будет потерян, а я чувствую, что места себе не найду, пока там не побываю. Я решил с этим покончить и так и сделаю. А ты можешь после к ней пойти, это будет то же самое.

– Ну давай я сегодня с тобой пойду?

– Ты же не сможешь пройти туда и обратно, не отдохнув как следует в промежутке, а на это времени не будет. Нет, Юстасия, не сегодня.

– Хорошо, пусть будет так, – безучастно проговорила она, как человек, который хотя и готов предотвратить дурные последствия, если для этого не нужно больших усилий, но скорее предоставит событиям свершаться как бог даст, чем станет крепко бороться за то, чтобы направить их по-своему.

После чего Клайм ушел в сад, а Юстасией на весь остаток дня овладела какая-то задумчивая апатия, которую ее супруг отнес на счет жаркой погоды.

Под вечер он отправился в путь. Хотя солнце палило еще по-летнему, но дни стали уже гораздо короче, и не прошел Клайм и мили, как все краски пустоши – пурпурная, коричневая, зеленая – слились в однотонную печальную одежду без градаций и без оттенков, прерываемую лишь белыми мазками там, где кучка чистого кварцевого песку обозначала вход в кроличью норку или белая галька пешеходной тропы вилась, как белая нить, по склону. Почти в каждом из разбросанных там и сям одиноких и низкорослых тернов козодой выдавал свое присутствие странным жужжащим криком, похожим на гуденье мельницы; он жужжал, сколько хватало дыханья, потом умолкал, хлопал крыльями, кружил над кустом, снова садился, некоторое время молчал, прислушиваясь, и снова принимался жужжать. На каждом шагу из-под ног Клайма взлетали белые мотыльки и на несколько мгновений оказывались достаточно высоко в воздухе, чтобы на свои словно посыпанные мукой крылья принять мягкий свет гаснущего заката, который скользил над землей – над углублениями и ровными местами, – но не падал на них сверху и поэтому их не освещал.

Ибрайт шел посреди этих мирных сцен с надеждой, что скоро все будет хорошо. И на каком-то этапе своего пути он почувствовал веющее ему в лицо нежное благоуханье и остановился, вдыхая знакомый запах. Это было то самое место, где четыре часа назад его мать в изнеможении прислонилась к поросшему чебрецом бугру. И пока он стоял, какой-то звук – не то вздох, не то стон – внезапно донесся до его слуха.

Он посмотрел в ту сторону, но там ничего не было видно, кроме закраины бугра, четкой линией вырисовывавшегося на небе. Он сделал несколько шагов в том направлении и тогда различил почти у самых своих ног лежащую на земле фигуру.

Из всех возможных предположений о том, кто здесь лежит, Ибрайту ни на минуту не приходила в голову мысль, что это может быть кто-нибудь из его родных. Сборщики дрока в эти жаркие дни иногда оставались ночевать под открытым небом, чтобы не тратить времени на долгий путь домой и обратно, но Клайм вспомнил стон, пригляделся и разобрал, что лежит женщина; и страх прошел по его телу, как холодный воздух из погреба. Но он не был уверен, что это его мать, пока не нагнулся и не увидел вблизи ее лицо – мертвенно-бледное, с закрытыми глазами.

Дыханье его пресеклось, и готовый вырваться крик замер на губах. На то мгновенье, которое протекло, прежде чем он осознал, что нужно что-то сделать, всякое чувство времени и места покинуло его, – ему почудилось, что он снова ребенком гуляет с матерью по пустоши, как это бывало много лет назад в такие же предвечерние часы. Потом он пробудился к действию; нагнувшись еще ниже, он услыхал, что она дышит и дыханье у нее, хотя слабое, но ровное, только изредка прерываемое внезапной задышкой.

– Ох, что это! Мама, вы очень больны – вы же не умираете? – воскликнул он, прижимаясь губами к ее лицу. – Я здесь, я, ваш Клайм. Как вы тут очутились? Что все это значит?

В эту минуту Ибрайт не помнил о разрыве между ними, причиненном его любовью к Юстасии; в эту минуту настоящее для него неразрывно сомкнулось с тем дружественным прошлым, которое было их жизнью до того, как они расстались.

Губы ее шевельнулись, по-видимому она его узнала, но говорить не могла. И тут Клайм стал соображать, как лучше ее перенести, так как ей нельзя было здесь оставаться, когда падет роса. Он был силен, мать его – худощава. Он обхватил ее руками, слегка приподнял и спросил:

– Не больно вам?

Она отрицательно качнула головой, и он поднял ее на руки; затем, осторожно ступая, двинулся вперед со своей ношей. Воздух теперь был совсем прохладный, но всякий раз, как Клайм проходил по песчаному участку земли, не укрытому ковром растительности, в лицо ему веяло жаром, которым песок напитался за день. Вначале он мало думал о том, какое расстояние ему придется пройти до Блумс-Энда, но, хотя он и поспал днем, а вскоре ноша его с каждым шагом стала делаться все тяжелее. Так шел он, как Эней, несущий отца; летучие мыши кружили у него над головой, козодои хлопали крыльями в каком-нибудь ярде от его лица – и нигде ни живой души, кого бы позвать на помощь.

Когда до дому оставалась еще добрая миля, мать Клайма стала проявлять беспокойство, – видимо, ей было неудобно, казалось, руки Клайма причиняют ей боль. Он сел, опустил ее себе на колени и огляделся. Место, где они находились, хотя и далекое от всяких дорог, напрямик отстояло не дальше мили от домишек Блумс-Энда, в которых жили Фейруэй, Сэм. Хемфри и все семейство Кентлов. Кроме того, в пятидесяти ярдах стояла лачуга или нечто вроде навеса, сложенного из земляных комьев и крытого тонкими дернинами: им уже давно не пользовались. Клайму даже видны были его примитивные очертания, и туда он решил направить свои стопы. Подойдя, он бережно уложил мать, у входа, а сам побежал и нарезал карманным ножом охапку самых сухих папоротников. Разложив все это в лачуге – передней степы у нее вообще не было – он перенес мать на эту импровизированную постель и пустился со всех ног к дому Фейруэя.

С четверть часа тишину нарушало только прерывистое дыханье больной, а затем бегущие фигуры начали оживлять пограничную черту меж вереском и небом. Первым прибыл Клайм с Фейруэем, Хемфри и Сьюзен Нонсеч, а за ними вперемешку Олли Дауден, случайно оказавшаяся у Фейруэя, Христиан и дедушка Кентл. Они принесли фонарь, спички, воду, подушку и еще разные предметы, которые кому-нибудь пришло в голову захватить. Сэма тотчас послали обратно за бренди, а Фейруэю мальчик привел пони, на котором тот и отправился к врачу, получив кстати наказ заехать по пути к Уайлдиву и сообщить Томазин, что ее тетка занемогла.

Сэм скоро вернулся с бренди, и при свете фонаря больной дали выпить, после чего она настолько пришла в сознание, что смогла показать знаками, что у нее что-то неладно с ногой. Олли Дауден первая поняла, что она хочет сказать, и осмотрела ногу. Нога была красная и сильно распухшая. И тут же прямо на глазах присутствующих эта краснота стала переходить в синеву, в середине которой виднелось алое пятнышко, размером меньше горошины, – это была капля крови, полушарием поднимавшаяся над гладкой кожей лодыжки.

– Я знаю, что это такое, – вскричал Сэм. – Ее укусила гадюка!

– Да, – тотчас подтвердил Клайм. – Когда я был ребенком, помню, я видел такой укус. Бедная мама!

– А у меня отца раз укусила, – сказал Сэм. – И есть только одно средство. Нужно натереть это место жиром другой гадюки, а для того, чтобы жир получить, надо ее поджарить на сковородке. Так для моего отца делали.

– Это старое средство, – сказал вконец расстроенный Клайм. – И я не очень в него верю. Но мы ничего другого не можем сделать, пока не придет доктор.

– Это верное средство, – с жаром сказала Олли Дауден. – Я сама его применяла, когда ходила за больными.

– Так остается молиться, чтобы скорее рассвело, – мрачно сказал Клайм, – а то откуда их сейчас взять?

– Пойду посмотрю, что тут можно сделать, – сказал Сэм. Он взял зеленый ореховый сук, который употреблял вместо трости, расщепил его на конце, вставил в расщелину камешек и с фонарем в руке вышел на пустошь. Клайм тем временем разжег небольшой костер и послал Сьюзен Нонсеч за сковородкой. Еще раньше, чем она вернулась, пришел Сэм, неся трех гадюк; одна все время свивалась и развивалась, защепленная в орешине, две других безжизненно висели.

– Мне только одну живую удалось достать, как оно по правилам-то полагается, – сказал Сэм. – А тех двух я еще днем убил, когда работал, но они не могут помереть, раньше чем солнце сядет, так, может, мясо все-таки ничего, годится?

Живая гадюка смотрела на собравшихся с зловещим выражением в своих маленьких черных глазах, а красивые черно-коричневые узоры у нее на спине, казалось, стали еще ярче от негодования. Миссис Ибрайт увидела гадюку, и гадюка увидела ее, и женщина вся содрогнулась и отвела глаза.

– Смотрите-ка, а? – зашептал Христиан Кентл. – Почем знать, соседи, может, что-то от старого змея, того, что в божьем саду дал яблочко молодой этой женщине, которая без платья ходила, – может, что-то от нее живет еще в гадюках и разных там змеях? Посмотрите, какие у нее глаза, – ни дать ни взять злодейский какой-то сорт черной смородины. Хорошо, коли она нас не сглазит! А то уже есть у нас на пустоши такие, которых сглазили. Нет уж, ни в жизнь не убью больше ни одной гадюки.

– Что ж, может, оно и правильно – осторожничать, когда страх берет, – сказал дедушка Кентл. – Меня б это в молодости от многих опасностей уберегло.

– Словно бы там что-то зашумело, за навесом? – сказал Христиан. – Я вот думаю, уж лучше бы все недоброе днем случалось, тогда мог бы человек свою храбрость показать, и доведись ему повстречать самую что ни есть страшнючую старушонку, и то не стал бы у нее пощады просить, – конечно, ежели он смелый, да и ноги имеет резвые, чтобы от нее удрать.

– Даже простой человек, неученый, вот как я, и то бы этакой глупости не сделал, – сказал Сэм.

– Э, беда-то нас там подстерегает, где ее меньше всего ждешь. Соседи, если миссис Ибрайт помрет, нас не могут к суду привлечь за – как это? – непредумышленное убийство?

– Нет, этого они не могут, – сказал Сэм, – разве только будет доказано, что мы когда-то были браконьерами. Да она поправится.

– Ну, а я, хоть бы меня десять гадюк укусило, и то не стал бы из-за этого ни одного рабочего дня терять, – заявил дедушка Кентл. – Вот я каков, когда распалюсь. Ну да недаром же меня воевать учили. Да, в жизни со мной всякое случалось, но после того, как я в солдаты пошел: в восемьсот четвертом, я уж маху нигде не давал. – Он покачал головой и усмехнулся, мысленно любуясь тем молодцом в военной форме, каким он себе представлялся. – Всегда первым был во всех переделках!

– Наверно, потому, что они самого большого дурака всегда вперед ставили, – отозвался Тимоти от костра, возле которого он стоял на коленях, раздувая его своим дыханьем.

– Ты правда так думаешь, Тимоти? – сказал дедушка Кентл. подходя к костру; он как-то сразу увял, и на лице его изображалось уныние. – По-твоему, человек может годами считать, что он молодец, и все-то время в себе ошибаться?

– Да брось ты об этом, дедушка. Пошевели лучше ногами, принеси еще хворосту. И не стыдно тебе, старому, такой вздор молоть, когда тут, может, о жизни и смерти дело идет.

– Да, да, – с меланхолической убежденностью подтвердил дедушка Кентл. – Плохая сегодня ночь для многих, кто славно пожил в свое время. И будь я хоть первый мастак по гобою либо по скрипке, не хватило б у меня сейчас духу песни на них наигрывать.

Тут вернулась Сьюзен со сковородкой. Живая гадюка уже была убита, и у всех трех отрезаны головы. Остальное нарезали продольными ломтями и бросили на сковородку, где оно начало шипеть и потрескивать на огне. Скоро с поджаренных ломтей стала стекать тонкая струйка прозрачного жира; Клайм окунул в него уголок своего носового платка и принялся втирать в рану.

ГЛАВА VIII

ЮСТАСИЯ СЛЫШИТ О ЧУЖОЙ УДАЧЕ И ПРЕДВИДИТ ДЛЯ СЕБЯ БЕДУ

Тем временем Юстасия, оставшись одна в олдервортском домике, впала в крайне угнетенное состояние. Если Клайм узнает, что перед его матерью заперли дверь, последствия могут быть очень неприятные, а неприятного Юстасия боялась не меньше, чем страшного.

Проводить вечер в одиночестве ей всегда было скучно, а в этот вечер еще скучнее, чем всегда, – после волнений, пережитых днем. Два эти посещения растревожили ее. Мысль о том, что в разговоре Клайма с матерью она, Юстасия, предстанет перед ним в невыгодном свете, вызывала у нее не так стыд или неловкость, как досаду и раздраженье, и это настолько расшевелило ее дремлющую волю, что она наконец отчетливо пожалела, зачем не отперла дверь. Она и правда думала, что Клайм проснулся, и это до некоторой степени оправдывало ее дальнейшие действия, но ничто не могло спасти ее от осуждения за то, что она не отозвалась на первый стук. Однако, вместо того чтобы пенять на себя, она перелагала вину на плечи некоего туманного и грандиозного Мироправителя, который предначертал это сплетение случайностей и правил ее судьбой.

В это время года ночью приятнее ходить, чем днем, и после того, как Клайм отсутствовал больше часу, Юстасия вдруг решила пойти прогуляться по направлению к БлумсЭнду в надежде встретить его, когда он будет возвращаться. Подойдя к калитке, она услышала стук колес и, оглянувшись, увидела дедушку, едущего в своей таратайке.

– Нет, даже на минутку не могу, – ответил он на ее приглашение зайти. – Я еду в Восточный Эгдон, а сюда завернул, чтобы рассказать тебе новости. Может, ты уже слыхала – насчет того, что мистеру Уайлдиву повезло?

– Нет, – равнодушно отвечала Юстасия.

– Ну как же! Наследство получил – одиннадцать тысяч фунтов, – дядя у него умер в Канаде как раз после того, как всю свою семью отправил на родину, и они все утонули на «Кассиопее», так что Уайлдив оказался единственным наследником, сам того не ожидая.

Юстасия постояла молча.

– Когда он это узнал? – спросила она.

– Да уж сегодня знал с раннего утра, потому что я от Чарли услыхал, когда он пришел в десять часов. Вот это называется счастливчик. А ты-то, Юстасия, как сглупила!

– Чем это? – сказала она, с видимым спокойствием поднимая глаза.

– А тем, что не удержала его, когда он был у тебя в руках.

– Так уж и в руках!

– Я тогда не знал, что у тебя с ним были шуры-муры, а если бы и знал, так, по правде сказать, задал бы вам обоим перцу. Но раз уж что-то было, так надо было одного и держаться.

Юстасия не ответила, но вид у нее был такой, как будто она многое могла бы сказать, если бы захотела.

– А как твой бедный подслеповатый муж? – продолжал старик. – В общем-то и он тоже неплохой парень.

– Он вполне здоров.

– Вот кому подвезло, так этой, как ее звать, ну его двоюродной сестре. Эх, Юстасия, тебе бы быть на ее месте! Ну, мне пора. Денег тебе не нужно? Ты знаешь – что мое, то твое.

– Нет, спасибо, дедушка, мы сейчас не нуждаемся, – холодно отвечала Юстасия. – Клайм собирает дрок, но он это больше для развлеченья, потому что другого ничего не может делать.

– Гм! Ему, однако, платят за это развлеченье. Три шиллинга за сотню, как я слышал?

– У Клайма есть деньги, – сказала она, краснея. – Но ему нравится немножко зарабатывать.

– Ну и отлично. Спокойной ночи! – И капитан поехал дальше.

Расставшись с дедушкой, Юстасия машинально продолжала идти в намеченном направлении, но уже не думала ни о своей свекрови, ни о Клайме. Уайлдив! Вот кого судьба, невзирая на все его жалобы на нее, вырвала из темной доли и вновь позволила ему купаться в лучах солнца. Одиннадцать тысяч фунтов! На взгляд эгдонцев, он стал богачом. И в глазах Юстасии это была приличная сумма – достаточная, чтобы удовлетворить те ее желанья, которые Клайм в строгую минуту заклеймил как суетные и любострастные. Она не любила денег, но любила то, что деньги могли дать, и вся новая обстановка, которую она воображала вокруг Уайлдива, делала его по-новому интересным. Она вспомнила, как хорошо он был одет сегодня утром, – видно, надел свой новый дорогой костюм, не боясь порвать его о терны и шиповник. А потом она припомнила и то, как он с ней разговаривал.

– Ах, понимаю, понимаю, – сказала она. – Как ему хотелось, чтобы я сейчас была его, чтобы дать мне все, чего я ни пожелаю!

Она припоминала разные мелкие черточки, в то время ею почти не замеченные, – как он посмотрел, как он сказал, – и видела теперь, насколько все это было подсказано тем, что он уже знал о повороте в своей судьбе. «Будь он злопамятным, он с торжеством рассказал бы мне о своей удаче, а он, напротив, ни словом о ней не упомянул из уважения к моему несчастью, только давал понять, что по-прежнему любит меня, как стоящую выше его».

Молчание Уайлдива в это утро о том, что с ним случилось, как раз и было рассчитано на то, чтобы произвести впечатление на такую женщину. Эти тонкие штрихи хорошего вкуса были его козырной картой в игре с представительницами противоположного пола. Особенность Уайлдива состояла в том, что сегодня он мог быть придирчив, вспыльчив, даже зол с женщиной, а завтра так обаятельно любезен, что вчерашнее пренебрежение уже не казалось ей неучтивостью или вчерашняя грубость – оскорблением, напротив того, вчерашние придирки воспринимались как деликатное внимание, а поругание ее женской чести как избыток рыцарства. Этот человек, на чьи влюбленные взгляды Юстасия утром не обращала внимания, чьи добрые пожелания она едва дала себе труд выслушать, которого она выпроводила из дому через черный ход, вечером предстал перед ней уже совсем в другом свете – как владелец одиннадцати тысяч фунтов, человек с солидным профессиональным образованием, проходивший свой стаж в Бедмуте в конторе гражданских инженеров.

Юстасия до того погрузилась в размышления об успехах Уайлдива, что забыла, насколько лично ей ближе успехи и неудачи Клайма, и вместо того, чтобы идти ему навстречу, присела на камень. Ее пробудил от задумчивости голос за спиной, и, повернув голову, она увидела своего прежнего возлюбленного и нынешнего счастливого наследника – он незаметно подошел к ней сзади.

Она осталась сидеть, но по легкому трепету в ее лице человек, так хорошо ее знавший, как Уайлдив, не мог не понять, что она только что думала о нем.

– Как вы тут очутились? – проговорила она своим ясным, тихим голосом. – Я думала, вы уже давно дома.

– Из вашего сада я прямо пошел в деревню, а теперь возвращаюсь, вот и все. А вы куда направляетесь, смею спросить?

Она махнула рукой в сторону Блумс-Энда.

– Я вышла встретить мужа. Боюсь, не навлекла ли я на себя большие неприятности, пока вы были со мной.

– Каким образом?

– Тем, что не впустила миссис Ибрайт.

– Надеюсь, мое посещение вам не напортило?

– Нисколько. Это не ваша вина, – спокойно отвечала она.

К этому времени она встала, и они машинально пошли рядом по дороге; пройдя две или три минуты молча, Юстасия проговорила:

– Я, кажется, должна вас поздравить?

– С чем? Ах да, мои одиннадцать тысяч фунтов, вы это имеете в виду? Ну что ж, раз уж мне не досталось кое-что другое, так приходится и этим быть довольным.

– Как-то вы уж очень к этому равнодушны. Почему вы мне утром не сказали? – спросила она обиженным тоном. – Я совершенно случайно узнала.

– Я хотел сказать, – ответил Уайлдив, – но потом – ну, я буду говорить откровенно – я раздумал, когда понял, Юстасия, что ваша звезда не высоко стоит на небе. Вид вашего мужа, когда он лежал, измученный тяжелой работой, заставил меня почувствовать, что хвалиться перед вами моей удачей было бы неуместно. А все же, – пока вы там стояли рядом с ним, у меня было и другое чувство – что он во многих отношениях богаче меня. На это Юстасия сказала с затаенным лукавством:

– А поменялись бы вы с ним – вам меня, ему ваше богатство?

– И задумываться бы не стал, – ответил Уайлдив.

– Так как мы уже начали воображать то, что невозможно и нелепо, то, может быть, переменим тему?

– Хорошо. Я расскажу вам о своих планах на будущее, если вам не скучно слушать. Девять тысяч фунтов я сразу вложу в надежные бумаги, одну тысячу оставлю наличными, а на остальную тысячу буду год путешествовать.

– Путешествовать? Как хорошо! Куда вы поедете?

– Отсюда в Париж и проведу там зиму и весну. Потом в Италию, Грецию, Палестину – до наступления жаркой погоды. На лето уеду в Америку, а оттуда – это еще не решено, но, возможно, проеду в Австралию и затем вокруг Индии. К тому времени мне, вероятно, надоест кочевать. Тогда я должно быть, вернусь в Париж и буду там жить, сколько позволят средства.

– В Париж, – повторила она голосом тихим, как вздох. Она никогда не говорила Уайлдиву о парижских мечтах, которые заронил в нее Клайм своими рассказами, но вот Уайлдив идет с ней рядом, и он нечаянно стал властен осуществить все ее мечты. – Вы считаете, Париж такой интересный город? – добавила она.

– Да. По-моему, это средоточие всего прекрасного, что есть на земле.

– И по-моему тоже! И Томазин с вами поедет?

– Если захочет. Она, может быть, предпочтет остаться дома.

– Значит, вы будете повсюду ездить, а я сидеть здесь!

– Очевидно так. Но мы знаем, кто в этом, виноват.

– Я вас не виню, – быстро сказала она……

– Да-а? А мне показалось, вините. Но если вам когда-нибудь захочется обвинить меня, вспомните о том вечере у Дождевого кургана, когда вы обещали прийти и не пришли. Вместо, того вы прислали письмо, и когда я его читал, сердце у меня так болело, как, надеюсь, ваше никогда не будет болеть. Это и была точка расхождения. Я тогда слишком поторопился… Но она хорошая женщина, и я больше ничего не скажу.

– Я знаю, тогда вина была моя, – сказала Юстасия. – Но это не всегда так было… Мое несчастье в том, что я слишком порывиста в своих чувствах. Ах, Дэймон, не укоряй меня больше, не могу я это вынести.

С милю или больше они шли молча, потом Юстасия вдруг спросила:

– Разве вам сюда по дороге, мистер Уайлдив?

– Сегодня вечером мне всюду по дороге. Я провожу вас до того холма, откуда виден Блумс-Энд, – сейчас поздно, не годится вам идти одной.

– Не беспокойтесь обо мне. Никто не заставлял меня выходить из дому. А вам лучше бы все-таки меня дальше не провожать. Мало ли что могут подумать, если нас увидят.

– Хорошо, тогда я вас здесь покину. – Он неожиданно взял ее руку и поцеловал – в первый раз после ее свадьбы. – Что это светится – вон на холме? – добавил он, как бы для того, чтобы скрыть эту ласку.

Она поглядела и увидела впереди мерцающий свет, исходивший, по-видимому, из открытой стороны стоящей невдалеке лачуги. Эта лачуга, которую Юстасия привыкла видеть пустой, теперь как будто была обитаема.

– Раз уж вы так далеко зашли, – сказала Юстасия, – то, может, проводите меня мимо этой хижины? Я рассчитывала где-нибудь здесь встретить Клайма, но его все нет, так я пойду побыстрее, чтобы захватить его еще в Блумс-Энде.

Они прошли еще немного вперед, и когда приблизились к этой трехстенной и крытой дерном лачуге, при свете костра и фонаря, прилаженного внутри, ясно стала видна женщина, распростертая на подстилке из папоротника, и кучка поселян, мужчин и женщин, стоящих вокруг нее. Юстасия не узнала миссис Ибрайт в распростертой женщине и Клайма в одном из стоящих мужчин, пока не подошла совсем близко. Тогда она быстро тронула Уайлдива за плечо и сделала ему знак отойти в тень, подальше от открытой стороны навеса.

– Это мой муж и его мать, – прошептала она прерывающимся голосом. – Что это может значить? Подойдите туда, потом скажете мне.

Уайлдив оставил ее, где она стояла, и подошел к задней стене лачуги. Затем Юстасия увидела, что он ее манит, и тоже подошла.

– Тяжелый случай, – сказал Уайлдив.

Отсюда им было слышно, что происходит внутри.

– Понять не могу, куда она шла, – говорил кому-то Клайм. – Очевидно, проделала большой путь, но куда – не захотела сказать, даже вот сейчас, когда могла говорить. Что, собственно, с ней, как вы считаете?

– Положение опасное, – ответил серьезный голос, в котором Юстасия узнала голос единственного в округе врача. – Оно еще несколько ухудшилось от укуса гадюки, но главное тут истощение сил. Мне кажется, она прошла исключительно большое расстояние.

– Я ей всегда говорил, что нельзя ей много ходить в такую погоду, – горестно сказал Клайм. – А правильно мы сделали, что мазали ранку гадючьим жиром?

– Да, это старинное средство; кажется, именно его употребляли в старину ловцы змей, – отвечал врач. – О нем, как о безотказном средстве, упоминается у Гофмана, у Мида и, если не ошибаюсь, у аббата Фонтана. Без сомнения, это лучшее, что вы могли сделать в такой обстановке, хотя для меня еще вопрос, не окажутся ли некоторые другие масла столь же действенными.

– Идите сюда, скорей, скорей! – быстро проговорил мягкий женский голос, и слышно было, как Клайм и доктор пробежали вперед из заднего угла, где они до сих пор стояли.

– Ох, что там? – прошептала Юстасия.

– Это Томазин говорила, – сказал Уайлдив. – Значит, они ее уже привезли. Мне бы, пожалуй, следовало туда пойти, да боюсь, как бы хуже не сделать.

Долгое время внутри царило молчание; его нарушил Клайм, испуганно проговорив:

– Доктор, что это значит?

Врач ответил не сразу, под конец сказал:

– Она быстро слабеет. Сердце у нее и раньше было поражено, а физическое истощение нанесло последний удар.

Потом был женский плач, потом ожидание, потом приглушенные возгласы, потом странный задышливый звук, потом тишина.

– Конец, – сказал доктор.

И в глубине хижины поселяне прошептали:

– Миссис Ибрайт умерла.

Почти в ту же минуту Уайлдив и Юстасия увидели, что перед открытой стороной навеса обрисовалась худенькая, по старинке одетая детская фигурка. Сьюзен Нонсоч, узнав сына, подошла к выходу и махнула ему рукой, чтоб уходил.

– Я должен тебе что-то сказать, мама, – пронзительным голосом прокричал мальчик. – Вон та женщина, что сейчас спит, – мы с ней сегодня шли вместе; и она сказала, чтобы я тебе сказал, что я ее видел и что она женщина с разбитым сердцем, которую отверг родной сын, и тогда я пошел домой.

Неясное рыданье послышалось внутри, и Юстасия тихо ахнула:

– Это Клайм! Я должна бы пойти к нему – но смею ли я?.. Нет. Уйдем.

Когда они уже довольно далеко отошли от навеса, она хрипло проговорила:

– Во всем этом виновата я. И теперь беды мне не миновать.

– Разве ее в конце концов не пустили в дом?

– Да. От этого-то все и вышло… О, что же мне теперь делать!.. Нет, я не буду им мешать, пойду прямо домой. Дэймон, прощайте! Сейчас я больше не могу с вами говорить.

Они расстались; и, взойдя на следующий холм, Юстасия оглянулась назад. Печальная процессия двигалась при свете фонарей от лачуги по направлению к Блумс-Эиду. Уайлдива нигде не было видно.


КНИГА ПЯТАЯ РАЗОБЛАЧЕНИЕ ГЛАВА I «НА ЧТО ДАН СТРАДАЛЬЦУ СВЕТ…» Однажды вечером, примерно через три недели после похорон миссис Ибрайт, когда серебряное лицо луны бросало связку лучей прямо на половицы домика в Олдерворте, из передней его двери вышла женщина. Она подошла к садовой калитке и оперлась на нее, видимо, не имея другой цели, как просто немного проветриться. Бледное лунное сияние, которое уродин превращает в красавиц, сообщало божественность этому лицу, и без того прекрасному. Она еще недолго стояла там, когда на дороге показался мужчина и, приблизившись, нерешительно спросил:

– Простите, мэм, как он сегодня?

– Лучше, но все-таки очень плох, Хемфри, – отвечала Юстасия.

– Все бредит, мэм?

– Нет. Теперь он в полном сознании.

– И по-прежнему все о матери говорит, бедняга? – продолжал Хемфри.

– Да, не меньше прежнего, но немного спокойнее, – сказала она тихо.

– Вот ведь какое несчастье, что мальчонка этот, Джонни, последние материны слова ему передал – насчет разбитого сердца и что родной сын ее отверг. Этакое услыхать – всякий расстроится.

Юстасия ничего не ответила, у нее только вырвался короткий вздох, как будто она пыталась заговорить, но не могла, и Хемфри, видя, что она не расположена продолжать разговор, Двинулся обратно, домой.

Юстасия повернулась, вошла в дом, поднялась в спальню, где горела притененная лампа.

– Это ты, Юстасия? – спросил он, когда она села.

– Да, Клайм. Я выходила к калитке. Луна так чудно сияет, и ни один лист не шелохнется.

– Сияет?.. Что до луны такому, как я? Пусть сияет – пусть все будет, как будет, только дал бы мне бог не увидать завтрашнего дня!.. Юстасия, я не знаю, куда деваться, – мои мысли пронзают меня, как мечами. Если кто захочет обессмертить себя, написав картину самого жалкого несчастья, пусть приходит сюда!

– Зачем ты так говоришь?

– Я не могу забыть, что я все сделал, чтобы убить ее.

– Это неверно, Клайм.

– Нет, это так; нечего искать мне оправданий. Я вел себя отвратительно – я не пошел ей навстречу, а она не могла заставить себя простить мне. А теперь она умерла! Если б только я немножко раньше показал ей, что готов помириться, если бы мы уже опять стали друзьями и потом она умерла, было бы не так ужасно. Но я ни разу не пришел к ней, и она ни разу не пришла ко мне и так и не узнала, с какой радостью ее бы встретили, – вот что меня мучит. Она так и не узнала, что я в этот самый вечер уже шел к ней, – она была без сознания и не поняла меня. Ах, если б только она пришла ко мне! Я так ждал ее. Но этому не суждено было быть.

У Юстасии вырвался один из тех судорожных вздохов, которые потрясали ее, как лихорадочная дрожь. Она еще не призналась ему.

Но, слишком поглощенный своими бессвязными мыслями, порождением раскаяния, Ибрайт не замечал ее. Всю свою болезнь он почти безостановочно говорил. Первоначальное его горе было доведено до степени отчаяния так некстати случившимся появлением мальчика, принявшего последние слова миссис Ибрайт – слишком горькие слова, произнесенные в час заблуждения. И тогда горе раздавило его, и он стал жаждать смерти, как пахарь жаждет тени. Жалкое зрелище – человек, помещенный в самый фокус душевной боли. Он все время оплакивал свое слишком позднее решение пойти к матери, так как это была ошибка, которую уже нельзя исправить, твердил, что, наверно, его сознание было мерзостно извращено каким-то демоном, иначе он давно бы понял, что его долг пойти к матери, раз она не идет к нему. Он требовал, чтобы Юстасия соглашалась с его самообвинениями, и когда она, сжигаемая изнутри тайной, которую не смела открыть, отказывалась судить кого бы то ни было, он говорил: «Это потому, что ты не знала моей мамы. Она всегда была готова простить, если ее просили. Но ей казалось, что я веду себя, как упрямый ребенок, и это делало ее неуступчивой. Да не то чтобы неуступчивой – гордой и замкнутой, только и всего… Я понимаю, почему она так долго не сдавалась. Она ждала меня. Наверно, сто раз говорила с болью в сердце: «Вот его благодарность за все жертвы, которые я принесла ради него!» А я все не шел! А когда уж собрался, было поздно. Ах, одна мысль об этом невыносима!

Временами он испытывал одно голое раскаяние, не смягченное ни единой слезой беспримесного горя; и тогда он метался в постели, воспаленный мыслью больше, чем телесным недугом.

– Будь еще у меня хоть какое-нибудь доказательство, что она, умирая, не думала, что я затаил против нее злобу, – сказал он однажды, когда на него нашел подобный стих. – Было бы таким облегчением, если бы я мог в это поверить. Но я не могу.

– Ты слишком предаешься отчаянию, – сказала Юстасия. – У других тоже умирали матери.

– От этого моя потеря не меньше. А кроме того, дело ведь не только в потере, а еще и в том, что ее сопровождало. Я согрешил против нее, и поэтому для меня нет просвета.

– По-моему, это она согрешила против тебя.

– Нет. Вся вина была моя. Так пусть же на меня и падет вся кара!

– Мне кажется, ты это говоришь, не подумавши, – ответила Юстасия. – Холостые мужчины еще имеют право проклинать себя, сколько им заблагорассудится, но те, у кого есть жены, должны бы помнить, что навлекают беду на двоих, когда просят для себя кары.

– Я так отупел сейчас, что как-то не могу уследить за твоей мыслью, – проговорил Клайм. – День и ночь я слышу голос: «Ты помогал убивать ее». Но, ненавидя и презирая себя, я, возможно, бываю несправедлив к тебе, бедная моя жена. Прости мне это, Юстасия, я иной раз сам не знаю, что делаю.

Юстасия избегала смотреть на мужа, когда он бывал в таком состоянии, ибо это зрелище было так же страшно для нее, как крестные муки Христа для Иуды Искариота. Оно тотчас вызывало призрак измученной женщины, которая стучит в дверь, а ей не отворяют; снова и снова видеть это Юстасия была не в силах. Но для самого Ибрайта лучше было открыто говорить о своем раскаянии, потому что молча он страдал еще сильнее и иногда так долго оставался в мучительном душевном напряжении, так изводился от грызущих мыслей, что становилось прямо необходимо заставлять его говорить вслух и потребным для этого усилием в какой-то степени разрежать свое горе.

Вскоре после того, как Юстасия вернулась со своей недолгой прогулки, легкие шаги приблизились к дому, и служанка доложила, что пришла Томазин.

– А, Томазин! Спасибо, что собралась меня навестить, – сказал Клайм, когда она вошла в комнату. – Вот лежу, как видишь. И представляю собой такое жалкое зрелище, что мне стыдно кому-нибудь показываться, даже тебе.

– Меня ты не должен стыдиться, милый Клайм, – с чувством проговорила Томазин своим нежным голосом, который для больного был как глоток свежего воздуха в Черной яме. – Ничто в тебе не может задеть меня или оттолкнуть. Я и раньше сюда приходила, только ты не помнишь.

– Нет, помню; я и сейчас не в бреду, и раньше не был. Не верь, если тебе скажут, что был. Просто я очень горюю о том, что сделал, и я еще очень слаб от этого, и кажется, будто я не в себе. Но рассудок мой не поврежден. Неужели я помнил бы все о смерти мамы, если бы помешался в уме? Нет, такого счастья мне не дано. Два с половиной месяца, Томазин, последние в ее жизни, моя бедная мать жила одна, горюя и печалясь из-за меня, а я не посетил ее, хотя жил всего в шести милях от ее дома. Два с половиной месяца – семьдесят пять дней – солнце вставало и садилось над ней, влачившей жизнь в такой заброшенности, какой и собака не заслуживает! Бедные люди, совсем чужие ей, пришли бы и позаботились о ней, если бы знали, насколько она больна и одинока, но я, который должен был бы все для нее сделать, я и близко не подошел, презренный. Если бог хоть сколько-нибудь справедлив, он должен меня убить, он уже наполовину ослепил меня, но этого недостаточно. Пусть поразит меня еще худшей болью, тогда я в него поверю.

– Т-сс, т-сс! О, Клайм, ради бога, не надо, не надо так говорить! – испуганно взмолилась Томазин со слезами и рыданьями; и Юстасию, сидевшую в дальнем углу, повело на стуле, хотя бледное лицо ее оставалось спокойным. Клайм продолжал, не слушая Томазин:

– Но я недостоин даже получать дальнейшие доказательства небесного гнева. Ты считаешь, Томазин, что она меня узнала? Что она, умирая, не была во власти этого ужасного заблуждения, которое не знаю откуда у нее взялось, – будто я ее не простил? Если бы ты могла за это поручиться! А ты как думаешь, Юстасия? Скажи.

– Мне кажется, я могу поручиться, что в последнюю минуту она лучше тебя поняла, – сказала Томазин.

Бледная Юстасия ничего не ответила.

– Зачем она не пришла ко мне? Я с такой радостью бы ее принял, показал бы ей, как я ее люблю, невзирая ни на что. Но она не пришла, и я к ней не пошел, и она умерла на пустоши, как животное, которое пинками прогнали из дому, и никого не было возле нее, чтобы помочь ей, пока не поздно. Если бы ты видела ее, Томазин, как я ее увидел, когда она, несчастная, умирающая, лежала одна в темноте на голой земле, и никого поблизости, и, стонала и, наверно, чувствовала себя покинутой всем миром, – это тронуло бы тебя до боли, это последнего грубияна бы тронуло. И эта несчастная женщина была моя мать! Не удивительно, что она сказала тому ребенку: «Ты видел женщину с разбитым сердцем». До чего же она должна была дойти, чтобы это вымолвить! И кто же все это сделал, как не я? Об этом слишком страшно думать, и я хочу, чтобы меня еще жестче покарали. Долго я был то, что они называют «не в себе»?

– Неделю, кажется.

– А потом я стал спокоен.

– Да, уже четверо суток.

– А потом я перестал быть спокойным.

– Но постарайся не волноваться и увидишь, ты скоро будешь здоров. Если бы ты мог выбросить из памяти это впечатление…

– Да, да, – нетерпеливо сказал Клайм. – Но я вовсе не хочу быть здоровым. Какой смысл мне выздоравливать? Для меня было бы гораздо лучше, если б я умер, и, во всяком случае, это было бы лучше для Юстасии. Она здесь?

– Да.

– Юстасия, ведь лучше было бы для тебя, если бы я умер?

– Клайм, милый, не задавай мне таких вопросов.

– Да ведь это только так, предположение, потому что, к несчастью, я останусь в живых. Я чувствую, что мне лучше. Томазин, сколько ты еще поживешь в гостинице теперь, когда твои муж так разбогател?

– Месяц или два, пока совсем не оправлюсь. До тех пор мы не можем уехать. Да, наверно, месяц с лишком.

– Да, да, конечно. Ах, сестрица Тамзи, все твои печали пройдут, какой-нибудь месяц все изменит и принесет тебе утешение, но моя печаль никогда не пройдет, и не будет мне утешения!

– Клайм, ты несправедлив к самому себе. Поверь мне, тетя всегда думала о тебе с любовью. Я знаю, если бы она была жива, вы бы давно помирились.

– Но она не пришла ко мне, хотя я ее звал перед тем, как жениться. Если б она пришла или я бы пошел к ней, ей не довелось бы умереть со словами: «Я женщина с разбитым сердцем, отвергнутая родным сыном». Моя дверь всегда была открыта для нее, ее всегда ждал радушный прием. Но она не пришла.

– Не надо тебе больше говорить, Клайм, – сказала Юстасия слабым голосом; эта сцена становилась слишком тяжела для ее нервов.

– Давай лучше я поговорю те несколько минут, что мне еще осталось быть здесь, – умиротворяюще сказала Томазин. – Подумай, Клайм, как ты односторонне на все это смотришь. Когда она говорила это мальчику, ты еще не нашел ее и не взял в свои объятия. Может быть, это вырвалось у нее в какую-то гневную минуту. Тете случалось говорить так – срыву. Она иногда и со мной так говорила. И хотя она не пришла к тебе, я убеждена, что она хотела прийти. Неужели ты веришь, что мать может жить два-три месяца без единой доброй мысли о сыне? Она простила мне, почему бы ей не простить тебе?

– Ты старалась вернуть ее расположение, а я ничего не сделал. Я собирался открывать людям высшие тайны счастья, а сам был неспособен предотвратить такое ужасное горе, хотя самые простые, неученые люди умеют его избегать.

– Как вы сегодня добрались к нам, Томазин? – спросила Юстасия.

– Дэймон подвез меня до поворота. У него какое-то дело в деревне, а на обратном пути он за мной заедет.

И в самом деле, вскоре они услышали стук колес. Уайлдив приехал и ждал перед домом с лошадью и двуколкой.

– Пошлите сказать, что я через две минуты буду готова, – сказала Томазин.

– Я сама пойду, – отвечала Юстасия.

Она спустилась вниз. Когда она растворила дверь, Уайлдив, уже сошедший с экипажа, стоял возле головы лошади. Чем-то занятый, он несколько секунд не оборачивался в уверенности, что вышла Томазин. Потом оглянулся, чуть-чуть вздрогнул и произнес только одно слово:

– Ну?

– Я еще не сказала ему, – шепотом проговорила Юстасия.

– И не надо, пока он не выздоровеет – сейчас это опасно. Вы и сами больны.

– Я несчастна… О, Дэймон, – говорила она, заливаясь слезами, – я… я не могу выразить, до чего я несчастна! Я едва терплю. И никому нельзя сказать, никто не знает, только ты.

– Бедняжка! – сказал Уайлдив; он был, видимо, тронут и, вопреки обычной сдержанности, даже взял ее за руку. – Несправедливо, что ты оказалась запутанной в такую сеть, хотя ничего не сделала, чтобы это заслужить. Ты не создана для таких горестей. И больше всего тут я виноват. Зачем только я не спас тебя от всего этого!

– Но, Дэймон, ради бога, скажи, что мне делать? Час за часом сидеть с ним и слышать, как он укоряет себя за то, что стал причиной ее смерти, и знать, что если уж кто в этом виноват, то только я, – это доводит меня до отчаяния. Я не знаю, что делать. Сказать ему или не сказать? Все время задаю себе этот вопрос. О, я очень хочу сказать, но я боюсь. Если он узнает, он наверняка убьет меня, потому что ничто другое не будет равно по силе его теперешнему горю. «Страшись негодованья терпеливых» – эта строка все время звучит у меня в ушах, когда я на него смотрю.

– Подожди, пока он поправится, и тогда рискни. И когда будешь говорить, говори не все – ради его собственного блага.

– О чем я должна умолчать?

Уайлдив помедлил.

– О том, что я был в то время в доме, – сказал он, понизив голос.

– Да, это нужно скрыть, принимая во вниманье, какие слухи про нас ходили. Насколько легче совершать неосторожные поступки, чем придумывать для них объяснения!

– Если бы он умер… – пробормотал Уайлдив.

– Не надо об этом и думать! Если б я даже ненавидела его, я не купила бы надежды на безопасность таким низким пожеланьем. Ну, пойду опять к нему. Томазин просила вам передать, что через пять минут выйдет. Прощайте.

Она вернулась в дом, и вскоре появилась Томазин. Когда она уселась рядом с мужем и лошадь уже поворачивала на прямую, Уайлдив поднял глаза к окнам спальни. В одном из них он различил бледное, трагическое лицо, следившее за тем, как он уезжает. Это была Юстасия.

ГЛАВА II

ЗЛОВЕЩИЙ СВЕТ ПРОНЗАЕТ ТЕМНОЕ СОЗНАНИЕ

Горе Клайма износило само себя; наступило облегченье. Силы к нему вернулись, и через месяц после разговора с Томазин он уже мог прохаживаться по саду. Терпение и отчаяние, самообладание и подавленность, краски здоровья и бледность смерти странно смешивались в его лице. Теперь он никогда не заговаривал ни о чем связанном с матерью, и хотя Юстасия знала, что он не меньше прежнего думает о ней, она рада была избежать этой темы и, уж конечно, сама не стала бы ее вновь поднимать. Пока ум Клайма был ослаблен, сердце побуждало его говорить, но теперь рассудок восстановил свою власть, и Клайм погрузился в молчание.

Однажды, когда Клайм стоял в саду и рассеянно выковыривал палкой какую-то сорную травинку, костлявая фигура обогнула угол дома и приблизилась к нему.

– А, это ты, Христиан? – сказал Клайм. – Очень хорошо, что пришел. Ты мне скоро понадобишься. Надо будет пойти в Блумс-Энд, поможешь мне привести дом в порядок. Там, надеюсь, все заперто, как я оставил?

– Да, мистер Клайм.

– Выкопал ты картофель и что там еще оставалось?

– А как же, все выкопал, и дождя, слава богу, ни капли не было. Но я сейчас пришел вам про другое сказать, совсем обратное тому, что недавно у вас в семье приключилось. Меня этот богатый господин из гостиницы послал, которого мы досель трактирщиком звали, – велел сказать, что миссис Уайлдив благополучно разрешилась дочкой ровно в час пополудни, а может, минуткой раньше либо позже; и говорят, только этого прибытка они и ждали, из-за того только тут у нас и задерживались с той поры, как разбогатели.

– А она, ты говоришь, уже хорошо себя чувствует?

– Да, сэр. Только мистер Уайлдив будто бы все ворчит, зачем не мальчик, это они там на кухне меж собой говорили, а я и услыхал ненароком.

– Христиан, можешь ты меня внимательно выслушать?

– Ну конечно, мистер Ибрайт.

– Скажи, ты видел мою мать накануне того дня, когда она умерла?

– Нет, не видал.

Лицо Ибрайта омрачилось.

– Но я ее видел утром того дня, когда она умерла.

Лицо Клайма снова просветлело.

– Ну, это еще ближе к тому, что меня интересует, – сказал он.

– Да, я хорошо помню, что это было в тот день, потому она мне сказала: «Я сегодня иду повидаться с ним, так что можешь не приносить мне овощей для обеда».

– С кем повидаться?

– Да с вами же. Она же собиралась к вам идти.

Ибрайт в изумлении воззрился на Христиана.

– Почему ты раньше никогда об этом не упоминал? Ты уверен, что она именно ко мне хотела идти?

– Ну как же не уверен! А не упоминал, потому что не видал вас последнее время. Да потом она же не дошла, так это все равно, что ничего и не было, не о чем и говорить.

– А я-то удивлялся, куда она вздумала идти по пустоши в такой жаркий день! А не говорила она, зачем она решила ко мне идти? Это очень важно, Христиан, мне необходимо знать.

– Понимаю, мистер Клайм. Мне-то не сказала, но кое-кому, кажись, говорила.

– А ты хоть одного такого человека знаешь?

– Одного, пожалуй, и знаю, только вы, сэр, ради бога, моего имени ему не называйте, а то я все вижу его в таких странных местах, особливо во сне. Прошлым летом раз ночью он так на меня глазами сверкал, прямо как ножом резал, мне после того так худо было, я два дня даже волосы не причесывал. Он стоял, мистер Ибрайт, на самой середине дороги на Мистовер, а ваша матушка подошла, бледная-пребледная…

– Ну! Когда ты это видел?

– Да прошлым летом, во сне.

– Тьфу! А кто этот человек?

– Диггори, охряник. Он вечером к ней зашел, и долго они вместе сидели, и было это накануне того дня, когда она решила к вам идти. Это уж точно, я тогда еще домой не ушел, еще в саду работал, – смотрю, а он как раз и входит в калитку.

– Я должен повидать Венна; какая жалость, что я раньше этого не знал, – в волнении воскликнул Клайм. – Только почему он сам не пришел мне сказать?

– Да он на другой день совсем уехал из Эгдона, так, верно, не знал, что вам нужен.

– Христиан, – сказал Клайм, – ступай, отыщи мне Венна. Я занят сейчас, а то бы сам пошел. Сейчас же отыщи его и скажи, что мне надо с ним поговорить.

– Днем-то я хорошо умею людей искать, – сказал Христиан, нерешительно оглядываясь на меркнущий закат, – ну, а ночью за ними по пустоши гоняться – это вроде дело мне несподручное, мистер Ибрайт.

– Да ищи, когда хочешь, только скорей его приводи. Завтра, если сможешь.

После чего Христиан удалился. Настало утро, но Венна не было и в помине. Вечером приплелся Христиан, до крайности усталый. Он искал весь день, но ничего даже не слыхал об охрянике.

– Продолжай завтра, сколько сможешь, не запуская своей работы, – сказал Ибрайт. – Всех спрашивай. И не приходи, пока его не найдешь.

На другой день Ибрайт отправился в Блумс-Энд, в старый дом, который теперь, вместе с садом, стал его собственностью. Вначале его тяжелая болезнь помешала переезду, но теперь уже стало необходимо ему как наследнику этого маленького владенья осмотреть дом и все в нем содержащееся, для каковой цели он решил там и переночевать.

Он шел себе и шел, не быстрым и размашистым шагом, но медлительной, неверной поступью, как человек, только что очнувшийся от одуряющего сна. Время едва перевалило за полдень, когда он спустился в долину. Вид дома и его окрестностей, выраженье, краски – все это было точь-в-точь такое, как он уже столько раз видел в этот час дня в былые годы, и это внезапно ожившее прошлое внушало мысль, что и та, кого уже не было в живых, сейчас выйдет приветствовать сына. Садовая калитка была заперта, и ставни закрыты, как он их оставил вечером после похорон. Он отпер калитку и увидел, что паук сплел большую паутину между дверцей и перемычкой, исходя, очевидно, из убеждения, что эту калитку уж больше никогда открывать не будут. Войдя в дом и распахнув ставни, Клайм принялся за дело – стал осматривать шкафы и чуланы, жечь бумаги и соображать, как лучше подготовить дом к приему Юстасии, которой предстояло пожить здесь до того времени, когда он будет в состоянии осуществить свой так сильно запаздывающий план – если это время вообще когда-нибудь наступит.

Оглядывая комнаты, он все отчетливее чувствовал, как ему не нравятся те перемены, которые придется внести в их освященное стариной, еще дедами заведенное убранство, чтобы приспособить его к более современным вкусам Юстасии. Долговязые стоячие часы в дубовом футляре с картинками – «Вознесением господним» на дверце и «Чудесным уловом» на подножье; бабушкин угольный поставец со стеклянной дверцей, сквозь которую видны были фарфоровые чашки, расписанные под горошек; столик для закусок; деревянные подносы; висячий умывальник с медным краном – куда придется сослать все эти почтенные предметы?

Он заметил, что цветы на подоконниках засохли, и выставил их на выступ стены за окном, чтобы их убрали. И, занимаясь всем этим, он услышал шаги по гравию перед домом, а затем стук в дверь.

Он отпер дверь – перед ним стоял Венн.

– С добрым утром, – сказал охряник. – Миссис Ибрайт дома?

Клайм опустил глаза.

– Вы, значит, не видали Христиана и никого из здешних?

– Никого не видал. Я уезжал надолго и только что вернулся. А к вашей матушке я заходил накануне отъезда.

– И вы ничего не слыхали?

– Нет.

– Моя мать – умерла.

– Умерла! – машинально повторил Венн.

– Она теперь там, где и я хотел бы быть.

Венн пристально поглядел на него, затем сказал:

– Если б я не видел сейчас вашего лица, я бы не поверил вашим словам. Вы были больны?

– Да, прихворнул немного.

– Какие перемены! Когда я расставался с ней месяц назад, казалось, она готовится начать новую жизнь.

– И то, что казалось, стало истиной.

– Это вы, конечно, верно говорите. Несчастье научило вас вкладывать в слова более глубокий смысл, чем, скажем, у меня. Я ведь только насчет ее здешней жизни думал. Слишком рано она умерла.

– Может быть, потому, что я жил слишком долго. На этот счет, Диггори, у меня были тяжелые переживания за последний месяц. Но заходите, я очень хотел вас видеть.

Он повел охряника в большую комнату, в которой на прошлых святках происходили танцы, и оба уселись на ларе у камина.

– Видите этот холодный очаг? – сказал Клайм. – Когда горели вот эти наполовину обугленные поленья, она была еще жива. Тут мало что изменилось. Я не в силах что-либо предпринимать. Моя жизнь ползет, как улитка.

– Отчего она умерла? – спросил Венн.

Ибрайт сообщил ему некоторые подробности о ее болезни и смерти и добавил:

– После этого самая жестокая боль будет казаться мне не более чем легким нездоровьем. Но я хотел кое о чем вас расспросить, а сам все скатываюсь на другое, словно пьяный. Мне хотелось бы знать, что моя мать сказала вам, когда в последний раз вас видела? Вы ведь, кажется, долго с ней разговаривали?

– Больше получаса.

– Обо мне?

– Да. И то, о чем мы говорили, думается мне, как раз и было причиной, почему она оказалась на пустоши. Она шла к вам, тут и сомнений быть не может.

– Но зачем же она пошла ко мне, если так была на меня обижена? Вот в чем загадка.

– А я знаю, что она вам все простила.

– Но, Диггори! Если женщина простила сына и идет к нему мириться и, допустим, ей стало дурно на дороге – разве скажет она тогда, что ее сердце разбито, потому что сын жестоко с ней поступил? Да никогда!

– Я знаю одно – что она вас уже ни в чем не винила. Она винила во всем себя – и только себя. Я это слышал из собственных ее уст.

– Вы слышали из ее собственных уст, что я ничем ее не обидел, а другой слышал из собственных ее уст, что я жестоко ее обидел. Моя мать была не какая-нибудь взбалмошная особа, которая каждый час и без причины меняет свое мнение. Как могло быть, Венн, что она с такими небольшими промежутками говорила такие разные вещи?

– Не знаю. Оно и правда странно, ежели она простила вам и простила вашей жене и нарочно шла к вам, чтобы помириться.

– Только этой странности и не хватало, чтобы у меня голова совсем пошла кругом! Диггори, если бы нам, оставшимся в живых, было позволено беседовать с умершими – хоть раз, хоть одну минуту, хотя бы сквозь железную решетку, как с заключенными в тюрьме, – чего бы только мы не узнали! Сколь многим, кто сейчас ходит, улыбаясь, пришлось бы скрыть лицо свое! А эта загадка – я тотчас бы знал ответ. Но моя мать навеки скрылась в могиле – и как нам теперь разгадать ее тайну?

На это охряник ничего не ответил, ибо отвечать было нечего, и когда несколькими минутами позже он удалился, для Клайма однообразие печали уже сменилось колебаньями и муками неизвестности.

Так он терзался до вечера. На ночь соседка постлала ему постель в одной из комнат, чтобы ему не пришлось завтра опять возвращаться, но когда он лег один в пустом доме, сон бежал от его глаз, и он продолжал бодрствовать час за часом, передумывая все те же мысли. Решить эту загадку смерти казалось ему более важным делом, чем самые насущные задачи живых. В памяти его навсегда поселился отчетливый образ мальчика, каким он предстал ему в ту минуту, когда заглянул в лачугу, где лежала мать Клайма. Круглые глаза, живой взгляд, пискливый голос, выговаривавший роковые слова, – все это запечатлелось у него в мозгу, словно вырезанное стилетом.

Посетить мальчика, постараться узнать новые подробности – эта мысль напрашивалась сама собой, хотя такая попытка могла оказаться бесплодной. Раскапывать спустя полтора месяца в памяти ребенка не какие-нибудь простые факты, которые он видел и понимал, но то, что по самой своей природе было выше его понимания, – это едва ли обещало успех; но когда все явные пути заперты, мы начинаем ощупью искать другие, темные и неприметные. Это последнее, что еще можно сделать, а потом он предоставит этой загадке кануть в пропасть не поддающихся раскрытию тайн.

Уже светало, когда он пришел к такому решению; и он тотчас встал. Он запер дом и вышел на травянистую ленту, которая дальше сливалась с вереском. Напротив белого палисада тропа разделялась на три, как на английском правительственном клейме. Правая дорога вела к «Молчаливой женщине» и ее окрестностям; средняя – на Мистоверский холм; левая переваливала через холм в другую часть Мистовера, где и жил мальчик. Вступив на эту последнюю, Ибрайт ощутил какой-то ползучий озноб, многим, и кроме него, знакомый и, вероятно, вызванный не прогретым еще утренним воздухом. Но, вспоминая о том впоследствии, он склонен был придавать ему особое значение.

Когда Ибрайт подошел к дому Сьюзен Нонсеч, матери мальчика, оказалось, что его обитатели еще не вставали. Но в эгдонских нагорных поселках переход из постели под открытое небо совершается удивительно быстро и легко. Плотная перегородка из зевков, омовений и прихорашиваний не отделяет там ночное человечество от дневного. Клайм постучал о подоконник верхнего окна – он мог дотянуться до него своей тростью, – и через три-четыре минуты хозяйка сошла вниз.

Только теперь Клайм вспомнил, что Сьюзен и есть та женщина, которая когда-то так варварски поступила с Юстасией. Отчасти этим объяснялся но слишком любезный прием, оказанный ею сейчас Клайму. Но, кроме того, мальчик опять хворал, и на этот раз, как и во все разы после того вечера, когда его заставили быть кочегаром при костре на усадьбе капитана Вэя, Сьюзен приписывала его недомоганье колдовству Юстасии. Это было одно из тех тайных суеверий, которые, словно кроты, прячутся под видимой поверхностью быта, и в данном случае оно, возможно, подкреплялось еще тем, что, когда капитан хотел преследовать Сьюзен по суду за ее выходку в церкви, сама Юстасия просила его отказаться от иска, что он и сделал.

Ибрайт подавил отвращение к ней – ведь к его матери Сьюзен, во всяком случае, относилась хорошо. Он ласково спросил о здоровье мальчика, но Сьюзен от этого не стала приветливее.

– Я хотел бы повидать его, – продолжал Клайм с некоторым колебаньем, – и спросить, не помнит ли он еще чего-нибудь о прогулке с моей матерью, чего раньше не говорил.

Она посмотрела на него каким-то особенным и несколько ироническим взглядом. Не будь у Клайма так ослаблено зрение, этот взгляд ясно сказал бы ему: «Хочешь, чтобы тебя еще стукнули, даром что и от прежних-то ударов еле жив?»

Она предложила Клайму сесть на табуретку, кликнула мальчика и сказала ему, когда он сошел вниз:

– Джонни, расскажи мистеру Ибрайту все, что можешь вспомнить.

– Ты не забыл, как ты гулял с той пожилой дамой, что потом умерла, еще когда был такой жаркий день, помнишь? – начал Ибрайт.

– Помню, – сказал мальчик.

– И что же она тебе сказала?

Мальчик точно повторил те слова, с которыми он тогда вошел в лачугу. Ибрайт оперся локтем о стол и заслонил лицо ладонью, и мать Джонни смотрела на него с таким выражением, словно удивлялась, как можно еще просить того, что так больно тебя ранит.

– Она шла в Олдерворт, когда ты ее встретил?

– Нет, она шла оттуда.

– Этого не может быть.

– Нет, может. Она шла рядом со мной, а я тоже оттуда шел.

– Так где же ты ее в первый-то раз увидел?

– Возле вашего дома.

– Будь внимателен и говори правду! – строго приказал Клайм.

– Да, сэр. У вашего дома – вот где я ее в первый раз увидел.

Клайм выпрямился на табурете, а на лице Сьюзен появилась улыбка предвкушенья, отнюдь ее не красившая и как будто говорившая: «Что-то злое к нам спешит!»

– Что она делала возле моего дома?

– Пошла и села под деревьями на Дьяволовых мехах.

– Боже мой! Это полная новость для меня!

– Почему ты мне раньше этого не говорил? – спросила Сьюзен.

– Я боялся, мама, вдруг ты рассердишься, зачем я так далеко ушел. Я собирал голубику, а она ближе не растет.

– И что же она там делала, на пригорке?

– Смотрела, как какой-то мужчина подошел к дому и вошел в дверь.

– Ну да, это был я – сборщик дрока с ежевичными ветками в руках.

– Нет, это были не вы. Этот был одет, как городской. А вы еще раньше вошли.

– А кто он такой?

– Не знаю.

– Ну говори, что было дальше.

– Эта пожилая дама, что потом умерла, она пошла и постучала к вам в дверь, а молодая с черными волосами выглянула в окошко и посмотрела на нее.

Мать Джонни повернулась к Клайму и сказала:

– Что? Этого вы не ожидали?

Он обратил на нее не больше внимания, чем если бы был каменным.

– Говори, говори, – хриплым голосом сказал он мальчику.

– Когда старая дама увидела, что молодая смотрит на нее из окна, она опять постучала, а когда никто не пришел, она взяла серп и стала смотреть на него, а потом положила и стала смотреть на ежевичные ветки, а потом ушла и прямо пошла по вереску туда, где я был, и она очень громко дышала – вот так. Потом мы пошли вместе, она и я, и я говорил с ней, и она поговорила со мной, по немного, потому что не могла хорошо дышать.

– О! – тихо простонал Клайм и опустил голову. – Говори еще, – сказал он.

– Она не могла много говорить и не могла идти, и лицо у нее было у-у какое странное!

– Какое у нее было лицо?

– Как теперь у вас.

Женщина посмотрела на Ибрайта и увидела, что лицо у него белое как полотно и покрытое холодным потом.

– Пожалуй, есть в этом смысл, а? – вкрадчиво сказала она. – Что вы теперь о ней думаете?

– Молчать! – яростно сказал Клайм. Он повернулся к мальчику: – И тогда ты оставил ее умирать?

– Нет, – быстро и сердито вмешалась женщина. – Он не оставил ее умирать. Она сама его отослала. Кто говорит, что он бросил ее, говорит неправду.

– Не беспокойтесь об этом, – выговорил Клайм дрожащими губами. – То, что он сделал, это пустяки по сравнению с тем, что он видел. Дверь была заперта, ты говоришь? Дверь заперта, а она смотрела в окно? Господи боже мой! Что это значит?

Ребенок попятился, оробев под взглядом своего допросчика.

– Он так говорит, – сказала его мать, – а Джонни богобоязненный мальчик и никогда не лжет.

– «Отвергнута родным сыном!» Нет, клянусь тебе, мама, это не так! Не твоим сыном, а этой… этой… этой… Так дай же бог, чтобы все убийцы получили возмездие, какого заслуживают!

С этими словами Ибрайт ушел из домика на взгорье. Зрачки его глаз, устремленных в пустоту, слабо светились каким-то ледяным светом, рот приобрел ту складку, которую художники иногда с большей или меньшей долей изобретательности придавали изображеньям Эдипа. Он был в том состоянии, когда возможны самые безумные поступки. Но они не были возможны здесь. Вместо бледного лица Юстасии и смутной мужской фигуры перед ним были невозмутимые просторы вересковой пустоши; она, вытерпев непоколебимо гигантский натиск столетий, одним своим древним морщинистым ликом сводила к ничтожеству все самые неистовые волнения отдельного человека.

ГЛАВА III

ЮСТАСИЯ ОДЕВАЕТСЯ В НЕДОБРОЕ УТРО

Огромное бесстрастие всего окружающего проникло даже в сознание Клайма во время его стремительного возвращения в Олдерворт. Однажды он уже испытал на самом себе это подавление страстного неодушевленным, но там дело шло о страсти много более приятной, чем бушевавшая в нем сейчас. Это было в тот вечер, когда, расставшись с Юстасией, он стоял у края пустоши, где за гранью холмов открывалась влажная, плоская, немая низина.

Но он отбрасывал все такие воспоминанья, и снова шел вперед, и очутился наконец перед своим домом. Шторы в спальне Юстасии еще были задернуты, – не в ее обычае было вставать так рано. Живого возле дома был только одинокий дрозд, который на каменной плите крыльца расклевывал маленькую улитку себе на завтрак, и стук его клюва казался громким среди окружающей тишины. Но, подойдя к двери, Клайм обнаружил, что она не заперта, – очевидно, служанка Юстасии уже встала и чем-то занималась на задах усадьбы. Ибрайт вошел и прямо направился в комнату жены.

Должно быть, шум его шагов разбудил ее, потому что, когда он отворил дверь, она стояла в ночной сорочке перед зеркалом, прихватив одной рукой концы своих кос и намереваясь завернуть их в узел на голове, прежде чем приступить к дальнейшему утреннему туалету. Юстасия была не из тех женщин, которые спешат первыми заговорить при встрече, и она, – даже не повернув головы, предоставила Кяайму молча пройти через комнату. Он подошел к ней сзади, и она увидела в зеркале его лицо. Оно было серое, как пепел, осунувшееся, страшное. Вместо того чтобы сразу с тревогой и сочувствием повернуться к нему, как даже Юстасия, столь сдержанная в выражении супружеских чувств, сделала бы в прежние дни, до того как обременила себя тайной, она осталась неподвижной, глядя на него в зеркало. И пока она смотрела, истаял светлый румянец, которым тепло и крепкий сон окрасили ее щеки и шею, и мертвенная бледность перекинулась с лица Клайма на ее лицо. Он стоял так близко, что это заметил, и это его подстрекнуло.

– Ага, ты понимаешь, в чем дело, – глухо проговорил он. – Я вижу по твоему лицу.

Она отпустила волосы и уронила руку, и вся масса кудрей рассыпалась по ее плечам и по белой ткани рубашки. Юстасия ничего не ответила.

– Говори, – резко приказал он.

Она все еще продолжала бледнеть – теперь уже и губы ее стали так же бескровны, как и лицо. Она повернулась к нему и сказала:

– Хорошо, Клайм, я буду говорить с тобой. Почему ты вернулся так рано? Я могу что-нибудь сделать для тебя?

– Да, ты можешь меня выслушать. Но, кажется, моя женушка не совсем здорова?

– Почему ты думаешь?

– Твое лицо, дорогая, твое лицо. Или, может быть, это серый утренний свет стер все краски? Ну-с, а теперь я открою тебе секрет. Ха-ха!

– Перестань, это ужасно! – Что?

– Твой смех.

– Ну, так есть же и причины ужасаться. Юстасия, ты держала мое счастье в ладонях и, как злой демон, швырнула его оземь и разбила вдребезги!

Она отстранилась от зеркала, отступила на несколько шагов и посмотрела ему в лицо.

– Ты хочешь меня напугать, – сказала она со смешком. – Стоит ли? Я беззащитна и одна.

– Как удивительно!

– Что ты хочешь сказать?

– Времени у нас много, и я тебе объясню, хотя ты и сама знаешь. Мне удивительно, что в мое отсутствие ты одна. Да уж скажи лучше, где он сейчас, тот, кто был с тобой днем тридцать первого августа? Под кроватью? Или в дымоходе?

Дрожь прошла по ней, колебля легкую ткань рубашки.

– Я не помню так точно дней, – сказала она. – И не помню, чтобы кто-нибудь был со мной, кроме тебя.

– Это был тот день, – начал Ибрайт, и голос его стал громче и жестче, – тот день, когда ты заперла дверь перед моей матерью и убила ее. Ох, нет. это слишком… Не могу! – На минуту он отвернулся и оперся на изножье кровати, потом снова выпрямился. – Расскажи, расскажи мне! Расскажи, слышишь? – вскричал он, подавшись к Юстасии и хватая ее за свободные складки широкого рукава.

Этот жест и эти слова пробили ту внешнюю оболочку робости, в которую нередко облекаются натуры, по сути своей дерзкие и непокорные, – они достигли неподатливой сердцевины ее характера. Алая кровь залила ее лицо, ранее столь бледное.

– Что ты хочешь делать? – спросила она тихим голосом, глядя на него с надменной усмешкой. – Этим ты меня не испугаешь, но жаль будет, если порвешь рукав.

Вместо того чтобы отпустить, он притянул ее к себе еще ближе.

– Расскажи мне все – все – о смерти моей матери, – проговорил он свистящим, прерывистым шепотом, – а не то я… не то я…

– Клайм, – сказала она протяжно, – неужели ты думаешь, что можешь сделать мне что-нибудь, чего я не в силах вынести? Но прежде чем бить, выслушай. Ударами ты ничего от меня не добьешься, даже если убьешь меня, как оно, вероятно, и будет. Но, может быть, тебе только и надо меня убить?

– Убить тебя! Ты этого ожидаешь?

– Да.

– Почему?

– Только такая степень ярости будет соответствовать силе твоего прошлого горя.

– Ха! Нет, я не буду тебя убивать, – сказал он с презрением, словно вдруг переменив намерение. – Я думал – но нет, не буду. Это значило бы сделать из тебя мученицу, ты тогда будешь там, где она, а я, если бы мог, до конца света не дал бы тебе к ней приблизиться.

– Пожалуй, уж лучше б ты меня убил, – сказала она с унылой горечью. – Смею тебя уверить, я не очень охотно играю ту роль, которую мне довелось в последнее время играть на земле. Ты, мой супруг, тоже небольшое удовольствие.

– Ты заперла дверь – ты смотрела в окно – с тобой был мужчина – ты послала ее умирать. Бесчеловечность – предательство – я тебя не трону – стань подальше – и покайся во всем!

– Никогда! Буду молчать, как сама смерть, которую я готова встретить, хотя могла бы снять половину твоих обвинений, если бы заговорила. Но какая уважающая себя женщина станет заниматься тем, чтобы выметать паутину из мозгов дикаря, да еще после того, как он так с ней обращался? Нет уж, пусть продолжает свое, пусть думает свои тупые мысли и тычется головой в грязь. У меня есть другие заботы.

– Это уж слишком – но я решил щадить тебя.

– Убогое милосердие!

– Юстасия, честное слово, ты напрасно меня язвишь! Я мог бы ответить тем же, да еще и погорячей. Но хватит. Извольте, сударыня, назвать его имя!

– Никогда, я же сказала.

– Как часто он вам пишет? Куда кладет письма – когда с вами видится? Ах да, его письма!.. Ну? Скажешь ты мне его имя?

– Нет.

– Так я сам узнаю. – Его взгляд остановился на маленьком письменном столике, за которым Юстасия обычно писала письма. Клайм подошел к нему. Столик был заперт.

– Отопри!

– Ты не имеешь права требовать. Это мое.

Ни слова не говоря, он поднял столик и грохнул его об пол. Крышка отлетела, высыпался ворох писем.

– Остановись! – воскликнула Юстасия с большим, чем до сих пор, волнением и шагнула вперед.

– Прочь! Не подходи! Я желаю их посмотреть.

Она оглядела рассыпанные по полу письма, сдержалась и, отойдя в сторону, равнодушно смотрела, как он подбирает их и просматривает.

В самих письмах при всем желанье нельзя было вычитать ничего, кроме вещей вполне невинных. Исключение составлял адресованный Юстасии пустой конверт; почерк на нем был Уайлдива. Ибрайт поднял его и показал Юстасии. Она упорно молчала.

– Умеете вы читать, сударыня? Посмотрите на этот конверт. Без сомнения, мы вскоре найдем еще другие, да и содержимое их тоже. И я буду иметь удовольствие узнать, каким законченным, многоопытным экспертом в некоем древнем ремесле является моя жена.

– Ты это мне говоришь – мне? – задохнулась Юстасия.

Он поискал еще, но ничего не нашел.

– Что было в этом письме? – сказал он.

– Спроси того, кто писал. Что я – твоя собака, что ты так со мной разговариваешь?

– Храбришься, да? Все еще не сдаешься? Отвечай! Не смотри на меня такими глазами, словно хочешь опять меня околдовать. Этого не будет, скорее я умру. Так ты отказываешься отвечать?

– После этого я б ничего не сказала, будь я даже невинна, как новорожденный младенец.

– А это далеко не так?

– Совсем невинной я не могу себя считать, – отвечала она. – Я не делала того, что ты думаешь, но если невинен только тот, кто никогда и никому не причинил вреда, то мне нет прощенья. Но я не прошу защиты у твоей совести.

– Какое упорство! Вместо того чтобы тебя ненавидеть, я, кажется, готов бы плакать вместе с тобой и жалеть тебя, если б ты раскаялась и во всем призналась. Простить тебя я не могу. Я не говорю о твоем любовнике – это я готов сбросить со счетов, потому что это затрагивает одного меня. Но то, другое! Если б ты наполовину убила меня, если бы ты преднамеренно отняла зрение у моих бедных глаз, все это я мог бы простить. Но то – выше сил человеческих.

– Ну, довольно. Я обойдусь без твоей жалости. И незачем было тратить столько слов и вслух произносить то, в чем ты потом раскаешься.

– Сейчас я уйду. Я оставляю тебя.

– Можешь не уходить, я сама уйду. Ты будешь так же далеко от меня, если останешься здесь.

– Вспомни о ней – подумай о ней, – сколько в ней было доброты; это видно было в каждой черточке ее лица! У большинства женщин, даже когда они только слегка сердиты, проскальзывает что-то злое в изгибе рта, в уголке щеки, но у нее даже при самом сильном гневе никогда не бывало злого выраженья. Она гневалась легко, но так же легко прощала, под внешней гордостью в ней была кротость ребенка. Где все это теперь? Разве ты умела это ценить? Ты возненавидела ее как раз тогда, когда она начинала тебя любить. Как ты не поняла, что лучше для тебя, как могла ты одним этим жестоким поступком обрушить проклятие на меня, муки и смерть на нее! Кто этот дьявол, что был тогда с тобой и подстрекнул тебя добавить жестокость к ней к греху против меня? Это был Уайлдив, да? Муж бедняжки Томазин? Боже, какая мерзость! Молчишь? Потеряла голос? Это естественно после того, как раскрылись ваши столь благородные дела… Юстасия, неужели мысль о твоей собственной матери не побудила тебя поберечь мою в трудную для нее минуту? Неужели не нашлось капли жалости в твоем сердце, когда ты увидела, что она уходит? Подумай, какую в тот миг ты потеряла возможность начать всепрощающую, честную жизнь. Зачем ты не выгнала его, а ее не впустила и не сказала: вот, с этого часа я буду верной женой и благородной женщиной? Если бы я приказал тебе – пойди, погаси навеки последний мерцающий огонек надежды на наше с тобой счастье, и то ты не могла бы сделать хуже. Что ж, теперь она спит, и, будь у тебя сто любовников, ни они, ни ты уже больше не можете ее оскорбить.

– Ты страшно преувеличиваешь, – сказала она слабым, усталым голосом, – но я не хочу защищаться. Не стоит. В моем будущем для тебя нет места, так и прошлую часть истории можно не рассказывать. Я все потеряла из-за тебя, но я не жаловалась. Твои промахи и твои неудачи могли быть огорченьем для тебя, но по отношению ко мне они были черной несправедливостью. Все сколько-нибудь утонченные люди бежали от меня с тех пор, как я увязла в трясине замужества. В этом, что ли, твоя любовь – запереть меня в такой лачуге и содержать, как жену батрака? Ты обманул меня – не словами, но внешностью, а в этом труднее разобраться, чем в словах. Но все равно, и этот клочок земли годится не хуже всякого другого – как место, откуда можно шагнуть в могилу.

Слова замерли у нее на губах и голова упала на грудь.

– Не понимаю, что ты хочешь сказать. Разве я – причина твоего преступления? (Юстасия сделала трепетное движение к нему.) Что, ты уже начинаешь ронять слезы и протягивать мне руку? Бог мой, да как ты можешь? Нет, я не сделаю такой ошибки, я ее не возьму. (Ее протянутая рука бессильно упала, но слезы продолжали течь.) Ну хорошо, я ее возьму, хотя бы ради тех поцелуев, которыми ее осыпал раньше, чем понял, кого лелею. Как я был околдован! Могло ли быть что хорошее в женщине, о которой все говорили плохо?

– О, о, о! – зарыдала Юстасия; выносливости ее пришел конец. Сотрясаясь от рыданий, она упала на колени. – О, перестань, довольно! Ты слишком беспощаден, есть же предел жестокости даже дикарей! Я долго крепилась, но ты раздавил меня. Я прошу милосердия, я не могу больше, это бесчеловечно – все длить и длить эту пытку! Если бы я своими руками убила твою мать, и то я бы не заслуживала таких истязаний. О, о! Боже, смилуйся надо мной, несчастной!.. Ты побил меня в этой игре, я сдаюсь, пожалей меня! Я сознаюсь… что намеренно не открыла дверь, когда она в первый раз постучала… но… я… открыла бы на второй стук… если б не думала, что ты уже сам пошел открывать. Вот все мое преступление – по отношению к ней. Самые лучшие люди иногда ошибаются – разве нет?.. А теперь прощай навсегда, я ухожу.

– Расскажи мне все, и я тебя пожалею. Этот мужчина, что был с тобой, это Уайлдив?

– Я не могу сказать, – в отчаянии выговорила она сквозь слезы. – Не настаивай, я не могу. Я уйду из этого дома. Нам нельзя обоим здесь оставаться.

– Тебе незачем уходить; я уйду. Ты можешь остаться.

– Нет, сейчас я оденусь и уйду.

– Куда?

– Туда, откуда пришла. Или еще куда-нибудь.

Она стала торопливо одеваться; Ибрайт все это время мрачно ходил взад-вперед по комнате. Наконец она была готова. Ее маленькие руки так дрожали, когда она, надевая шляпу, подняла их к подбородку, что она не могла завязать ленты и, попробовав раз и другой, оставила эту попытку. Видя это, он подошел и сказал:

– Дай, я завяжу.

Она молча кивнула и подняла подбородок. Быть может, впервые в жизни она была совершенно равнодушна к тому, какое впечатление производит ее поза. Но он равнодушен не был и отвел глаза, чтобы не смягчиться.

Лепты были завязаны, она отвернулась.

– Ты все еще предпочитаешь уйти сама, а не чтобы я ушел? – сызнова спросил он.

– Да.

– Хорошо, пусть так. Когда ты признаешься, кто был тот мужчина, я, может быть, тебя пожалею.

Она решительным движением завернулась в шаль и сошла вниз, оставив его стоять посреди комнаты.

Вскоре после этого в дверь постучали, и Клайм сказал:

– Да-а?

Это была служанка; она ответила:

– Приходил кто-то от миссис Уайлдив и сказал, что и она и девочка здоровы и благополучны и что девочку решили назвать Юстасия-Клементина. – На том служанка ушла.

– Какая насмешка! – сказал Клайм. – Мой несчастный брак увековечен в имени этого ребенка!

ГЛАВА IV

ПОПЕЧЕНИЯ ТОГО, КТО БЫЛ НАПОЛОВИНУ ЗАБЫТ

Вначале путь Юстасии был столь же колеблем, как полет пушинки на ветру. Она не знала, что делать. Ей только хотелось, чтобы сейчас был вечер, а не утро, тогда она могла бы нести свалившуюся на нее беду без риска быть увиденной человеческим оком. После долгих и вялых блужданий среди усохших папоротников и раскинутых по ним белых и мокрых паутин она вышла все-таки к дедушкиному дому. Подойдя ближе, она увидела, что передняя дверь заперта. Она машинально прошла в дальний конец усадьбы, где была конюшня, и, заглянув в растворенную дверь, увидела там Чарли.

– Что, капитана Вэя нет дома? – спросила она.

– Нету, мэм, – ответил юноша, сразу разволновавшись. – Уехал в Уэзербери и до вечера не вернется. И служанку отпустили погулять. Так что дом заперт.

Чарли не мог видеть лица Юстасии; она стояла в проеме Двери спиной к свету, а конюшня была плохо освещена. Но какая-то растерянность в ее обращении заставила его насторожиться. Она повернулась, прошла через двор к воротам и скрылась за насыпью.

Когда она исчезла из виду, Чарли с тревогой во взгляде вышел из конюшни и, подойдя к другому месту насыпи, глянул поверх нее. Юстасия полулежала, прислонясь к ее наружному скату, закрыв лицо руками и откинув голову на обильно росший здесь мокрый вереск. Казалось, ей совершенно безразлично, что ее шляпка, волосы и одежда намокают и приходят в беспорядок от соприкосновения с этим холодным, жестким ложем. Ясно было, что с ней что-то случилось.

Чарли всегда смотрел на Юстасию так, как она сама смотрела на Клайма, когда впервые с ним встретилась, – как на очаровательное романтическое виденье, едва ли состоящее из плоти и крови. Она всегда так отдаляла его от себя величавостью осанки и гордостью речи, что он почти не воспринимал ее как женщину, земную и бескрылую, подверженную семейным осложнениям и домашним неурядицам. Внутренние подробности ее жизни представлялись ему лишь крайне смутно. Она всегда была для него прелестным чудом, предназначенным свершать свой путь по орбите, на которой его собственная жизнь была лишь точкой; и сейчас вид Юстасии, прилегшей к дикому мокрому склону, как загнанное, потерявшее всякую надежду животное, поразил его изумлением и ужасом. Он больше не мог оставаться на месте. Перепрыгнув через насыпь, он подошел, тронул ее пальцем и сказал с нежностью:

– Вам дурно, мэм? Что я могу для вас сделать?

Юстасия шевельнулась и сказала:

– А, Чарли… Ты пошел за мной… Ты не ожидал, правда, когда я уезжала летом, что я так вернусь?

– Не ожидал… Могу я вам теперь помочь?

– Боюсь, что нет. Жаль, что нельзя попасть в дом. У меня голова кружится, вот и все.

– Обопритесь на мою руку, я вас доведу к крыльцу. И попробую отпереть дверь.

Он довел ее к крыльцу и, усадив там на скамейку, поспешил на зады дома, поднялся по приставной лесенке к окну и, спустившись внутрь, отпер дверь. Затем помог ей пройти в комнату, где стояла старомодная, набитая конским волосом кушетка, широкая, как телега. Юстасия легла, и Чарли укрыл ее плащом, найденным в передней.

– Принести вам что-нибудь поесть и выпить? – спросил он.

– Пожалуйста, Чарли. Но печка, наверно, холодная.

– Я ее разожгу, мэм.

Он исчез, и она услышала, как он колет дрова, потом раздувает огонь мехами. Вскоре он вернулся и сказал:

– Я затопил в кухне, а теперь затоплю здесь.

Юстасия со своей кушетки следила сквозь дремоту, как он растапливает камин. Когда пламя разгорелось, он сказал:

– Подкатить вас поближе к огню, мэм? Утро-то сегодня прохладное.

– Если хочешь.

– И принести уже завтрак?

– Пожалуй, – вяло согласилась она.

Он ушел, и из кухни стали время от времени доноситься неясные звуки его движений; но Юстасия уже забыла, где она, и ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы понять, что означают эти звуки. Спустя время, показавшееся коротким ей, чьи мысли были далеко, вошел Чарли с подносом, на котором дымился чай и тосты.

– Поставь на стол, – сказала она. – Я сейчас встану.

Он сделал, как велено, и отошел к двери, но, видя, что она не движется, вернулся.

– Я подержу его на руках, если вам не хочется вставать, – сказал Чарли. Он снял поднос со стола, подошел к кушетке и стал на колени. – Я подержу его для вас, – повторил он.

Юстасия села и налила чашку чая.

– Ты очень добр ко мне, Чарли, – тихонько сказала она, прихлебывая чай.

– А как же иначе, – застенчиво проговорил он, стараясь не смотреть на нее в упор, что было не так просто, ибо она находилась прямо перед ним. – Вы ведь были добры ко мне.

– Как это? – сказала Юстасия.

– Вы дали мне подержать свою руку, помните? Когда вы были еще не замужем и жили здесь.

– А, верно. Чего ради я это сделала?.. Совсем забыла… Кажется, что-то в связи со святочными представлениями?

– Да. Вы хотели сыграть вместо меня.

– А, помню. О да, теперь я вспомнила – слишком хорошо! Она опять омрачилась, и Чарли, видя, что она больше не хочет ни пить, ни есть, убрал поднос.

Потом он еще несколько раз заходил посмотреть, горит ли огонь в камине, узнать, не нужно ли ей чего-нибудь, сказать, что ветер переменился с южного на западный, спросить, не хочет ли она, чтобы он собрал для нее немного черной смородины; на все эти предложения она отвечала либо «нет», либо – «как хочешь».

Она еще немного полежала на кушетке, потом встала и пошла наверх. Ее спальня осталась такой же, как была, когда она ее покинула, и вызванное этим воспоминание об огромных и несчастливых переменах, происшедших с ней самой, снова наложило на ее лицо печать той неопределенной, бесформенной тоски, которую оно выражало, когда Юстасия подходила к дому. Она заглянула в комнату дедушки, где в открытые окна дул свежий осенний ветер. Взгляд ее задержался на предмете привычном и давно знакомом, но сейчас как будто приобретшем новое значенье.

Это была пара пистолетов, висевшая у изголовья дедушкиной кровати; он всегда держал их там заряженными из опасения грабителей, так как дом стоял очень уединенно. Юстасия долго смотрела на них, как будто это была страница книги, в которой она теперь вычитывала новое и необычное содержание. Затем, словно чего-то испугавшись, она быстро сошла вниз и остановилась в глубокой задумчивости.

– Если бы я могла! – сказала она. – Сделала бы добро себе и всем связанным со мной, а вреда никому.

Эта мысль, казалось, постепенно набирала в ней силу; минут десять она стояла неподвижно, затем ее взгляд отвердел, в нем появилась какая-то определенность вместо мути нерешимости.

Она повернулась и вторично поднялась наверх, на этот раз тихими, бесшумными шагами, вошла в дедушкину комнату; взгляд ее сразу обратился к изголовью кровати: пистолетов там не было.

Это мгновенное уничтожение возможности осуществить свой замысел так подействовало на ее психику, как на тело действует внезапный переход в безвоздушное пространство, – она почти лишилась чувств. Кто это сделал? Кроме нее, в доме был только один человек. Юстасия невольно повернулась к окну, из которого просматривался весь сад вплоть до замыкавшей его насыпи. И там, на насыпи, стоял Чарли; с этой высоты ему легко было заглянуть в комнату. Сейчас его взгляд был внимательно и заботливо обращен к ней.

Она сошла вниз и, став в дверях, поманила его.

– Это ты их взял?

– Да, мэм.

– Почему?

– Я видел – вы слишком долго на них смотрели.

– Какое это имеет отношение?

– Вы все утро были такая грустная, вы как будто не хотели жить.

– Ну и что?

– И я не решился оставить их у вас под рукой. Вы смотрели на них таким особенным взглядом.

– Где они теперь?

– Заперты.

– Где?

– В конюшне.

– Дай их мне.

– Нет, мэм.

– Ты отказываешься?

– Да, мэм. Вы слишком мне дороги, чтобы я вам их отдал. Она отвернулась, и впервые за этот день ее лицо утратило каменную неподвижность, и восстановился изящный вырез губ, который у нее всегда смазывался и тяжелел в минуты отчаяния. Наконец она снова повернулась к нему.

– Почему бы мне не умереть, если я хочу? – сказала она с дрожью в голосе. – Я плохо распорядилась своей жизнью – и я от нее устала, о! так устала! А теперь ты помешал мне уйти. Ах, зачем ты это сделал, Чарли! Что делает смерть мучительной, как не мысль о горе близких? А мне этого нечего бояться, ни один вздох не полетит мне вслед!

– Это у вас от горя такое помраченье! Ух, попался бы мне тот, кто вам его причинил, уж я бы его! А там пусть меня хоть на каторгу ссылают!

– Чарли, не надо больше об этом. Что ты теперь будешь делать? Скажешь кому-нибудь о том, что видел?

– Буду молчать как могила, если вы пообещаете выбросить это из головы.

– Не бойся. Эта минута была и прошла. Я обещаю. Она ушла в комнаты и легла.

Ближе к вечеру вернулся дедушка. Он собрался было строго ее допросить, но, поглядев на нее, умолк на полуслове.

– Да, – ответила она на его взгляд, – это такая беда, что лучше о ней не говорить. Можно, чтобы мне уже сегодня убрали мою прежнюю комнату? Я опять буду в ней жить.

Он не спросил, что все это значит и почему она оставила мужа, но распорядился приготовить комнату.

ГЛАВА V

СТАРЫЙ ПРИЕМ, НЕЧАЯННО ПОВТОРЕННЫЙ

Заботам Чарли о его прежней хозяйке не было конца. Попытки смягчить ее горе были для него единственным утешением в собственных скорбях. Он часами придумывал, что бы еще для нее сделать; о ее присутствии в доме он думал с благодарностью, и если проклинал причину ее несчастья, то в какой-то мере благословлял его последствия. Может быть, она навсегда останется здесь, думал он, и тогда он будет так же счастлив, как был раньше. Больше всего на свете он боялся, что в какую-то минуту она может вдруг решить вернуться в Олдерворт, и с этим страхом в глазах, со всей пытливостью любви он часто следил за выражением ее лица, когда она на него не смотрела, как мог бы следить за поворотами головы дикой голубки, стараясь понять, не замыслила ли она улететь. Оказав ей однажды помощь и, может быть, удержав ее от самого безумного из всех безумных поступков, он вдобавок и на будущее время мысленно принял на себя ответственность за ее благополучие.

По этой причине он всячески старался доставлять ей приятные развлечения, – приносил домой разные курьезы, найденные на пустоши, как, например, белый трубчатый мох, лишайники с красными головками, каменные наконечники для стрел, бывшие в употреблении у древних племен, некогда населявших Эгдон, или многогранные кристаллы из включений в гранитных породах. Их он раскладывал где-нибудь в комнатах, чтобы они могли как бы случайно попасться ей на глаза.

Прошла неделя; Юстасия никуда не выходила из дому. Потом стала прогуливаться по усадьбе и глядеть в дедушкину подзорную трубу, как имела обыкновение делать до замужества. Однажды она увидела на большой дороге, в том месте, где та пересекала долину, медленно движущийся и тяжело нагруженный ломовой полок; на нем горой громоздилась домашняя утварь. Юстасия посмотрела еще и еще и убедилась в том, что утварь эта – ее собственная. А вечером дедушка принес слух, что Ибрайт в этот день переехал из Олдерворта в свой старый дом в Блумс-Энде.

В другой раз, точно так же обозревая окрестность, она увидела в ближней долине две движущиеся женские фигуры. День был ясный и светлый, и в подзорную трубу Юстасия могла разглядеть все подробности. Женщина, шедшая впереди, несла в руках какой-то сверток, с которого свисал длинный белый придаток, и когда идущие повернули, так что солнце ударило им в лицо, Юстасия увидела, что это ребенок. Она позвала Чарли и спросила, не знает ли он, кто эти женщины (хотя она уже и сама догадалась).

– Миссис Уайлдив и няня ихняя, – сказал Чарли.

– Няня несет ребенка? – спросила Юстасия.

– Нет, это миссис Уайлдив несет ребенка, – отвечал он, – а няня идет сзади и ничего не несет.

Чарли в этот день был в хорошем настроении, так как снова наступило пятое ноября и он придумал еще новую затею, которая должна была отвлечь Юстасию от ее слишком поглощающих мыслей. Два года подряд его госпожа, казалось, находила удовольствие в том, чтобы зажигать костер на насыпи, господствующей над долиной; но в этом году она, видимо, забыла и день и обычай. Он остерегся ей напомнить и продолжал втайне готовить свой веселый сюрприз с тем большим рвением, что в прошлый раз он отсутствовал и не мог ей помочь. Каждую свободную минуту он бежал на соседние склоны, разыскивал там пеньки дрока, корни терновника и прочий солидный горючий материал и прятал его от случайных взглядов.

Пришел вечер, а Юстасия, видно, так и не вспомнила о годовщине. Поглядев в подзорную трубу, она ушла в комнаты и больше не показывалась. Как только стемнело, Чарли начал раскладывать костер, выбрав для него то же самое место на насыпи, где в предшествующие годы разводила его Юстасия.

Когда засверкали все окрестные костры, Чарли поджег свой, причем так уложил поленья, что на некоторое время его можно было оставить без надзора. Затем вернулся к дому и стал слоняться под окнами и возле двери в надежде, что Юстасия как-нибудь узнает о его достижениях и выйдет ими полюбоваться. Но ставни были закрыты и дверь не растворялась, никто, видно, и внимания не обращал на устроенное им зрелище. Звать ее ему не хотелось, он вернулся к костру, подбросил еще полешек и продолжал этим заниматься в течение получаса. Только когда его запас топлива сильно уменьшился, он пошел на черный ход и послал служанку сказать Юстасии, что ее просят открыть окно и посмотреть, что делается снаружи.

Юстасия, сидевшая в гостиной и погруженная, как всегда, в апатию, встрепенулась при этом предложении и распахнула ставни. Прямо перед ней на насыпи пылал огонь, который тотчас наполнил багровыми отблесками комнату, где она находилась, и совсем затмил бледный свет свечей.

– Молодец, Чарли! Здорово получилось, – сказал капитан Вэй из своего угла у камина. – Надеюсь только, он не мои дрова жжет… Да, как раз в этот день в прошлом году я встретил этого парня Венна, – он тогда Томазин Ибрайт в своем фургоне вез, – да, да, точно помню! Кто бы подумал, что все злоключения этой девицы так хорошо кончатся? А уж ты, Юстасия, какого дурака сваляла! Муж-то тебе еще не написал?

– Нет, – отвечала Юстасия, глядя в окно на костер, который сейчас так поглощал ее внимание, что она даже не обиделась на грубоватое замечание дедушки. Ей видна была фигура Чарли на насыпи – он подкладывал сучья и перемешивал огонь, – и в ее воображении внезапно встала другая фигура, которую этот огонь мог вызвать.

Она поднялась к себе наверх, надела садовую шляпку и плащ и вышла из дому. Дойдя до насыпи, она с опаской, но и с острым любопытством заглянула поверх нее. И тут-то Чарли сказал ей, очень довольный собой:

– Это я нарочно для вас сделал, мэм.

– Спасибо, – торопливо ответила она. – Но теперь я хочу, чтобы ты его погасил.

– Он скоро сам догорит, – сказал несколько разочарованный Чарли. – Разве не жаль вам его раскидывать?

– Не знаю, – сказала она с сомнением.

Они стояли молча; тишину нарушало только потрескивание пламени. Наконец, поняв, что ей не хочется разговаривать, Чарли неохотно ушел.

Юстасия осталась стоять по сю сторону насыпи, глядя на огонь, намереваясь вернуться, но все еще медля. Если бы она не была сейчас склонна равнодушно относиться ко всему почитаемому богами и людьми, она бы, вероятно, ушла. Но ее положение было настолько безнадежно, что она могла играть им. Самая потеря не так мучительна, как раздумья о том, что ты мог выиграть. И Юстасия, подобно многим другим на этой стадии переживаний, могла уже смотреть на себя со стороны, наблюдать за собой, как незаинтересованный зритель, и рассуждать о том, какой удобной игрушкой в руках Судьбы оказалась эта женщина, Юстасия Вэй.

И пока она стояла, она услышала звук. Плеск камня, упавшего в воду.

Если бы этот камень ударил ее прямо в грудь, сердце ее не могло бы дрогнуть сильнее. Ей уже приходила в голову мысль о возможности такого ответа на знак, который бессознательно подал Чарли, но так скоро она его не ожидала. Уайлдив не терял времени! Но как он мог подумать, что она сейчас, в ее положении, захочет возобновить эти тайные встречи? Воля уйти, желание остаться боролись в ней, и желание возобладало. Правда, сверх этого она ничего не сделала, не позволила себе даже подняться на вал и посмотреть. Она осталась недвижима, не шевельнув ни единым мускулом, не подняв глаз, ибо, подними она лицо, его озарил бы свет от костра. А Уйалдив, может быть, уже смотрел сверху.

Раздался вторичный плеск в пруду.

Почему он стоит там так долго, не подходит и не смотрит через вал? Любопытство победило; она поднялась на одну-две земляных ступеньки, проделанных в насыпи, и выглянула.

Перед ней был Уайлдив. Бросив второй камень, он пошел к насыпи, и теперь огонь от костра озарил лица обоих, разделенных по грудь земляной преградой.

– Я его не зажигала! – поспешно воскликнула Юстасия. – Его зажгли без моего ведома. Не переходи, не переходи сюда!

– Ты все время жила тут, а мне ничего не сказала! Ты ушла от мужа. Боюсь, нет ли тут моей вины?

– Я не впустила его мать, вот в чем дело.

– Ты не заслужила того, что на тебя обрушилось, Юстасия. Ты в большом горе: я это вижу по твоим глазам, по складке рта, по всей внешности. Моя бедная, бедная девочка! – Он перешел на другую сторону насыпи. – Ты беспредельно несчастлива!

– Нет, нет, не совсем… – Это зашло слишком далеко, это убивает тебя, – я же вижу!

Ее обычно спокойное дыханье участилось от этих слов.

– Я… Я… – начала она и вдруг разразилась судорожными рыданьями, потрясенная до глубины души нежданным голосом жалости – чувства, о котором применительно к себе она уже почти забыла.

Этот внезапный приступ слез был неожиданностью для самой Юстасии; не в силах с ним совладать, стыдясь его, она отвернулась, хотя этим ничего не могла скрыть. Она рыдала неудержимо; потом слезы приостановились, она стала спокойнее. Уайлдив подавил желание ее обнять и стоял молча.

– Не стыдно тебе за меня, я ведь никогда не была плаксивой! – сказала она слабым шепотом, отирая глаза. – Почему ты не ушел? Я не хотела, чтобы ты все это видел, это слишком меня разоблачает.

– Ты могла не хотеть, чтобы я видел, потому что все это причиняет мне такую же боль, как тебе, – взволнованно и с уважением проговорил он. – Но разоблаченье – такого слова нет между нами.

– Я не посылала за тобой, не забывай этого, Дэймон; я в большом горе, но я не посылала за тобой! По крайней мере, как жена, я вела себя честно.

– Ничего – я все-таки пришел. Ах, Юстасия, прости мне все зло, что я тебе сделал за эти два прошедших года! Я вижу теперь все яснее, что это я тебя погубил.

– Не ты. Это место, где я живу.

– Великодушие подсказывает тебе эти слова. Но нет, виновник – я. Я должен был либо сделать больше, либо не делать ничего.

– Как это?

– Не надо было совсем тебя трогать или, если уж начал, то идти до конца и удержать тебя. Но, конечно, теперь я не имею права об этом говорить. Я только одно спрошу: что я могу сделать для тебя? Есть ли что-нибудь на земле, что человек может сделать, чтобы ты стала счастливее? Если есть, я это сделаю. Приказывай, Юстасия, – все, что в моих силах, будет выполнено. И не забывай, что я теперь стал богаче. Ведь есть же что-нибудь, чем можно спасти тебя от этих мучений! Такой редкий цветок среди такой дичи – мне просто жаль это видеть! Нужно тебе что-нибудь купить? Хочешь куда-нибудь поехать? Хочешь совсем бежать отсюда? Только скажи, и я все сделаю, чтобы положить конец этим слезам, которых не было бы, если бы не я.

– Я замужем за другим, и ты на другой женат, – тихо сказала Юстасия, – и помощь с твоей стороны назовут нехорошим именем…

– Ну, от клеветников не убережешься. Но ты не бойся. Каковы бы ни были мои чувства, клянусь тебе честью, что я ни словом, ни поступком их не проявлю, пока ты сама мне не позволишь. Я знаю свои обязанности перед Томазин, так же как знаю свои обязанности перед женщиной, с которой поступили несправедливо. В чем я могу тебе помочь?

– В том, чтобы мне уехать отсюда.

– Куда ты хочешь поехать?

– У меня кое-что намечено. Если ты поможешь мне добраться до Бедмута, дальше я сама справлюсь. Оттуда ходят пароходы через Ла-Манш, а там я могу проехать в Париж, где я хочу быть. Да, – умоляюще проговорила она, – помоги мне добраться до Бедмутской гавани, так чтобы не знал ни дедушка, ни мой муж, а все остальное я сама сделаю.

– Но можно ли спокойно оставить тебя там одну?

– Да, да. Я хорошо знаю Бедмут.

– Хочешь, чтобы я с тобой поехал? Я теперь богат. – Она молчала. – Скажи «да», милая! – она все молчала. – Ну хорошо, дай мне знать, когда захочешь уехать. До декабря мы будем жить на старом месте, потом переберемся в Кэстербридж. До тех пор я в твоем распоряженье.

– Я подумаю об этом, – торопливо проговорила она. – Могу ли я по чести обратиться к тебе, как к другу, или должна буду соединиться с тобой, как с любовником, – вот что мне еще нужно решить. Если я захочу уехать и соглашусь воспользоваться твоей помощью, я подам тебе знак как-нибудь вечером ровно в восемь часов, и это будет значить, что ты в ту же ночь в двенадцать должен быть наготове с лошадью и двуколкой, чтобы отвезти меня в Бедмут к утреннему пароходу.

– Буду смотреть каждый вечер в восемь часов, и никакой знак от меня не ускользнет.

– А теперь прошу тебя – уходи. Если я решусь бежать, нам больше нельзя будет встречаться до самого отъезда – разве что я увижу, что не могу уехать без тебя. Уходи, я больше не могу. Иди, иди!

Уайлдив медленно поднялся по ступенькам и спустился в темноту на другой стороне; и, уходя, он все оглядывался назад, пока вал не заслонил Юстасию и она не скрылась из виду.

ГЛАВА VI

ТОМАЗИН СПОРИТ СО СВОИМ ДВОЮРОДНЫМ БРАТОМ, И ОН ПИШЕТ ПИСЬМО

Ибрайт в это время был в Блумс-Энде, надеясь, что Юстасия вернется к нему. Мебель он перевез только накануне, хотя сам уже больше недели жил в старом доме. Он проводил время в работах по усадьбе – чистил дорожки от листьев, срезал сухие стебли на цветочных грядках, прибивал ползучие растения, потревоженные осенними ветрами. Нельзя сказать, чтобы он находил особое удовольствие в этих занятиях, но они были для него защитою от отчаяния. Кроме того, у него стало религией сохранять в идеальном порядке все, что перешло к нему из рук матери.

Работая, он все время был настороже – не появится ли Юстасия. Для того чтобы она без ошибки могла узнать, где его найти, он велел прибить к садовой калитке в Олдерворте доску, на которой белыми буквами было точно обозначено, куда он выехал. Когда увядший листок падал на землю, Клайм поворачивал голову, прислушиваясь, не шелест ли это ее шагов. Если птица в поисках червей ворошила землю и палый лист на цветочных грядках, ему мнилось, что это рука Юстасии трогает щеколду садовой калитки; а в сумерки, когда странные тихие чревовещания исходили из земляных нор, полых стеблей, скоробившихся сухих листьев и всяких других щелок, в которых ветры, червяки и насекомые могут распоряжаться по-своему, он воображал, что это все Юстасия: стоя за оградой, она шепчет ему слова примирения.

До сих пор он был тверд в своем решении не звать ее обратно. Вместе с тем суровость, которую он тогда проявил, как-то смягчала остроту его скорби по матери и воскрешала хотя отчасти прежнюю заботливость о той, которая сменила мать. Суровые чувства порождают суровое обращение, а оно, в свою очередь гасит те эмоции, которые дали ему начало. Чем больше Клайм раздумывал, тем больше он смягчался. Правда, смотреть на жену как на оскорбленную невинность было невозможно, но можно было спросить себя, не слишком ли он поторопился – не слишком ли внезапно накинулся на нее в то недоброе утро.

Теперь, когда схлынул первый порыв гнева, он не склонен был обвинять Юстасию в чем-либо худшем, чем неосторожная дружба с Уайлдивом, ибо во всем ее поведении он не замечал признаков супружеской измены. Но раз так, то и ее поступок с матерью не обязательно было истолковывать в самом преступном смысле.

В этот день, пятого ноября, он неотступно думал о Юстасии. Отзвуки прежних времен, когда они весь день говорили друг другу нежные слова, долетали к нему, словно смутный ропот волн с берега, от которого он удалился уже на много миль.

– Право же, – сказал он, – она могла бы теперь уже снестись со мной и честно признаться, чем был для нее Уайлдив.

Вместо того чтобы оставаться дома в этот вечер, он решил пойти повидать Томазин и ее мужа. При удобном случае он намекнет на причину своего разрыва с Юстасией, умалчивая, однако, о том, что в доме было третье лицо во время трагического происшествия с матерью. Если Уайлдив был там без всяких дурных намерений, он, конечно, открыто скажет об этом. А если намерения его были не столь невинны, то Уайлдив, будучи человеком несдержанным, возможно, скажет что-нибудь такое, что позволит судить о степени его близости с Юстасией.

Но, придя в гостиницу, Клайм обнаружил, что дома только Томазин; Уайлдив в это время был уже на пути к костру, зажженному в Мистовере ничего не подозревающим Чарли. Томазин, как всегда, была рада видеть Клайма и сейчас же повела его смотреть спящего младенца, старательно заслоняя свечу ладонью, чтобы его не разбудить.

– Тамзин, ты слышала, что Юстасия сейчас не живет со мной? – спросил Клайм, когда они снова уселись в гостиной.

– Нет! – отвечала встревоженная Томазин.

– И что я переехал из Олдерворта?

– Нет. Ко мне ничего не доходит из Олдерворта, кроме того, что ты мне сообщаешь. Что случилось?

Клайм срывающимся голосом рассказал ей о своем посещении маленького сына Сьюзен Нонсеч, о его рассказе и о том, что получилось, когда он, Клайм, бросил Юстасии в лицо обвинение в преднамеренном и бессердечном поступке с его матерью. О возможном присутствии Уайлдива в доме он не упомянул.

– Какое несчастье, а я ничего не знала! – испуганно пролепетала Томазин. – Ужасно! Что могло ее заставить… Ах, Юстасия! А когда ты узнал, ты тут же сгоряча бросился к ней? Не был ли ты слишком жесток? Или она в самом деле такая плохая?

– Может ли человек быть слишком жестоким к врагу своей матери?

– Мне кажется, это может быть.

– Ну хорошо, я согласен. Допустим, я был слишком резок. Но что теперь делать?

– Помириться с ней – если такая жестокая ссора может быть заглажена. Ах, лучше бы ты мне не говорил!.. Но постарайся все-таки с ней помириться. Есть, в конце концов, возможность, если вы оба этого хотите.

– Не знаю, оба ли мы этого хотим, – сказал Клайм. – Если она хочет, почему до сих пор не послала за мной?

– Ты вот хочешь, а ведь не послал за ней.

– Верно. Но я так терзался сомнениями, имею ли я даже право после того, что она сделала. Глядя на меня сейчас, Томазин, ты даже представить себе не можешь, что со мной было, в какие круги ада я спускался за эти последние несколько дней. Нет, какая гнусность, – так бездушно прогнать маму от моего порога! Смогу ли я это когда-нибудь забыть? Или хотя бы согласиться снова видеться с нею?

– Она могла не знать, что из этого выйдет что-либо серьезное, а может быть, она вовсе и не хотела прогонять твою маму.

– Она и сама говорит, что не хотела. Но факт остается фактом: она ее все-таки прогнала.

– Поверь, что она раскаивается, и пошли за ней,

– А если она не придет?

– Ну, это и будет значить, что она виновата. Значит, у нее в обычае долго питать вражду. Но я ни на минуту этого не допускаю.

– Хорошо, я сделаю, как ты говоришь. Подожду день-два, не дольше двух, во всяком случае; и если она за это время сама мне не напишет, я ей напишу. Между прочим, я надеялся повидать сегодня Уайлдива. Он что, уехал куда-нибудь?

Томазин слегка покраснела.

– Нет, – сказала она, – просто пошел погулять.

– Почему же он и тебя не взял? Вечер прекрасный, и тебе свежий воздух нужен не меньше, чем ему.

– О, мне никуда не хочется выходить. И потом, как я оставлю маленькую.

– Да, да. Я, видишь ли, хотел и с твоим мужем тоже посоветоваться, – степенно проговорил Клайм.

– По-моему, не стоит, – быстро ответила Томазин. – Толку из этого не будет.

Клайм внимательно посмотрел ей в лицо. Томазин, конечно, не знала, что ее муж был как-то замешан в событиях этого трагического дня, однако по ее манере можно было предположить, что она скрывает подозрение или догадку о прежде бывших нежных отношениях между Уайлдивом и Юстасией, о которых на Эгдоне давно ходили слухи.

Но разобраться в этом Клайм не мог и встал, собираясь уходить, еще в большем сомнении, чем был вначале.

– Так ты напишешь ей через день-другой? – настойчиво повторила Томазин. – Я всей душой надеюсь, что это несчастное раздельное житье у вас скоро кончится.

– Напишу, – сказал Клайм. – Поверь, оно мне и самому не сладко.

Он простился с Томазин и стал подниматься в гору к Блумс-Энду. Прежде чем ложиться спать, он сел к письменному столу и написал следующее письмо:

«Моя дорогая Юстасия! Я решил повиноваться сердцу, не слишком прислушиваясь к голосу рассудка. Хочешь вернуться ко мне? Вернись, и я никогда не помяну о прошлом. Я был слишком строг, но, Юстасия, – была же и причина! Ты не знаешь и никогда не узнаешь, чего мне стоили эти гневные слова, которые ты навлекла на себя. Все, что может обещать честный человек, я тебе сейчас обещаю, а именно, что больше не заставлю тебя страдать из-за того, что было. После всех клятв, что мы друг другу давали, мне кажется, Юстасия, мы остаток жизни должны провести в том, чтобы постараться их испол– нить. Так приходи же ко мне, даже если еще держишь на меня обиду. Я думаю о твоих страданьях в то утро, когда мы расстались, я знаю, они были непритворными, и думаю, что с тебя довольно. Наша любовь не должна умереть. Для чего было давать нам обоим такие сердца, как не для того, чтобы мы люби– ли друг друга? Вначале я не мог позвать тебя, Юстасия, потому что не мог отогнать подозрения, что тот, кто был с тобой тогда, пришел к тебе как любовник. Но если ты придешь и объяснишь некоторые странности, я уверен, ты легко сможешь доказать свою честность. Почему ты до сих пор не пришла? Ты думала, я не стану тебя слушать? Но как могла ты это подумать, помня наши поцелуи и клятвы, которыми мы обменялись под летней луной? Возвращайся же, тебя ждет горячий привет. Я не могу больше думать о тебе плохо, я только и делаю, что стараюсь тебя оправдать.

Твой муж – сейчас, как и всегда. Клайм».

– Ну вот, – сказал он, кладя письмо на стол, – одно правильное дело сделано. Если она не придет до завтрашнего вечера, я пошлю это ей.

Тем временем в доме, который он недавно покинул, сидела Томазин и тяжело вздыхала. Верность мужу побудила ее скрыть от Клайма свои подозрения в том, что интерес Уайлдива к Юстасии не кончился и после его женитьбы. Но она не знала ничего достоверного, и хотя Клайм был ее любимым братом, другой был ей еще ближе.

Когда немного позже Уайлдив вернулся со своей проходки в Мистовер, Томазин сказала:

– Дэймон, где ты был? Я уж прямо напугалась, – думала, ты в реку упал. Не люблю быть дома одна.

– Напугалась? – сказал он и потрепал ее по щеке, словно она была каким-то домашним животным. – Я думал, тебя ничто не может напугать. Ты, наверно, просто загордилась и не хочешь больше здесь жить после того, как мы стали состоятельными людьми. Это, конечно, канительное дело – приобретать новый дом, и я не мог быстрей его кончить: вот будь у нас не десять тысяч фунтов, а сто тысяч, чтоб можно было в расходах не стесняться, ну, тогда не пришлось бы так долго ждать.

– Нет, я готова ждать – лучше еще целый год здесь жить, чем хоть капельку рисковать здоровьем малышки. Но меня беспокоит, что ты так пропадаешь по вечерам. У тебя что-то на сердце, Дэймон, я ведь понимаю. Ты ходишь такой мрачный и смотришь на пустошь, словно это чья-то тюрьма, а не наоборот, такое чудесное, красивое место, куда так и хочется пойти.

Он посмотрел на нее с жалостью и удивлением.

– Неужто ты любишь Эгдон? – спросил он.

– Я люблю то, возле чего я родилась. Мне нравится его славное старое лицо.

– Пустяки, милочка. Ты сама не знаешь, что тебе нравится.

– Нет, знаю. Мне только одно здесь неприятно.

– Что же это?

– А то, что ты никогда не берешь меня с собой, когда идешь гулять на пустошь. Почему ты постоянно там бродишь, если она тебе так противна?

Этот, казалось бы, простой вопрос явно привел его в смущенье, и он сел, прежде чем ответить.

– Уж будто я так часто хожу? А ты когда меня там видела? И сказать не сможешь.

– Нет, смогу, – с торжеством ответила она. – Когда ты ушел сегодня вечером, я подумала, что малышка спит, пойду-ка я погляжу, куда ты так таинственно ходишь и мне не говоришь. Выбежала и пошла за тобой. Ты остановился там, где дорога разветвляется, посмотрел кругом на костры и сказал: «А, черт, пойду!» И быстренько пошел по левой дороге. А я стояла и смотрела тебе вслед.

Уайлдив нахмурился, потом сказал с насильственной улыбкой:

– И какие же удивительные открытия ты еще сделала?

– Ну вот, теперь ты рассердился! Не будем больше говорить об этом.

Она перешла к нему через комнату, села на скамеечку и заглянула ему в лицо.

– Нет уж, – сказал он, – ты всегда вот так увиливаешь. Начали говорить, так уж давай кончим. Что ты еще видела? Я желаю знать.

– Не будь таким. Дэймон! – тихо проговорила она. – Ничего я больше не видела. Ты скрылся из глаз, а я посмотрела еще на костры и пошла домой.

– Может, ты уже не в первый раз подсматриваешь за мною? Стараешься вызнать обо мне что-нибудь дурное?

– Да нет же! Я никогда раньше этого не делала и сегодня бы не стала, если бы не то, что люди иногда про тебя говорят…

– Что говорят? – нетерпеливо спросил он.

– Говорят… говорят, что ты по вечерам ходил в Олдерворт, и я вспомнила поэтому то, что еще раньше слышала…

Он круто повернулся и остановился перед ней.

– Ну-ка, – сказал он, резко взмахнув рукой, – выкладывайте, сударыня! Изволь сейчас же сказать, что ты еще слышала.

– Ну, слышала, что ты был очень влюблен в Юстасию, да и то никто прямо не говорил, а все больше намеками да по кусочкам… И не из-за чего тебе сердиться.

Он заметил, что ее глаза наполнились слезами.

– Ну что ж, – сказал он, – нового тут, во всяком случае, ничего нет, и я вовсе не хочу быть с тобой грубым, так что незачем тебе плакать. И давай не будем больше об этом говорить.

И больше об этом ничего не было сказано, и Томазин, понятно, остереглась упоминать о посещении Клайма и его рассказе.

ГЛАВА VII

НОЧЬ ШЕСТОГО НОЯБРЯ

Приняв решение бежать, Юстасия тем не менее по временам жаждала, чтобы случилось что-нибудь, что помешало бы ей выполнить свое намерение. Только одно могло существенно изменить ее положение – это приход Клайма. Ореол, которым он в ее глазах был окружен как любовник, давно развеялся, но иногда ей вспоминалась какая-нибудь простая добрая черта его характера и на минуту вспыхивала надежда, что он все-таки явится перед ней. Но, трезво рассуждая, трудно было поверить, что такой разрыв, какой произошел у них, может быть когда-нибудь заглажен; видно, придется ей коротать жизнь дальше, как жалкой отверженной, которая никому не нужна и всюду не у места. Раньше она думала, что только Эгдон чужд ей по духу, теперь ей казалось, что и весь мир.

Шестого ноября, по мере того как день клонился к вечеру, ее решимость уехать стала снова оживать. Около четырех часов она упаковала те немногие вещи, которые захватила с собой из Олдерворта, а также кое-что из того, что оставалось в Мистовере. Получился небольшой узелок, который нетрудно было пронести в руках одну или две мили. На дворе быстро темнело; грязно-серые тучи тяжело свисали с неба, словно подвешенные там огромные гамаки; ближе к ночи поднялся сильный ветер, но дождя еще не было.

Юстасии больше нечего было делать, – праздно сидеть дома она была не в силах и пошла бродить по холму, не уходя далеко от дома, который ей предстояло покинуть. Во время этих бесцельных блужданий она прошла мимо домишка Сьюзен Нонсеч, стоявшего несколько ниже по склону, чем усадьба капитана. Дверь в нем была распахнута настежь, и по земле тянулась лента яркого света от очага. Когда Юстасия пересекала этот сноп лучей, она возникла на мгновенье, отчетливая, как фигура в фантасмагории – создание, сотканное из света и окруженное тьмой; но мгновенье прошло, и тьма поглотила ее.

В доме сидела женщина, которая увидела и узнала ее в этом мгновенном озарении. Это была сама Сьюзен, варившая горячее питье для своего мальчика; он часто прихварывал, а сейчас был серьезно болен. Сьюзен уронила ложку, потрясла кулаком вслед промелькнувшей фигуре и как-то рассеянно, словно о чем-то задумавшись, продолжала свое занятие.

В восемь часов – тот час, когда Юстасия обещала подать знак Уайлдиву, если вообще собиралась подавать его в этот день, – она оглядела всю окрестность, удостоверяясь, что помех не будет, пошла к сараю, где был сложен сухой дрок для топки, и вытащила оттуда длинный сук с листьями. Затем поднялась на угол насыпи, еще раз оглянулась – все ли ставни в доме закрыты, зажгла спичку и подпалила сук. Когда он хорошо разгорелся, Юстасия взяла его за конец, взмахнула им высоко у себя над головой и так махала, пока он весь не прогорел.

Она имела удовольствие (если это подходящее слово для ее тогдашнего настроения) увидеть всего через одну-две минуты такой же огонь поблизости от жилища Уайлдива. Он обещал следить каждый вечер в это время на случай, если ей понадобится помощь, и теперь быстрота, с которой он ответил, показывала, как точно он держит слово. Через четыре часа, то есть в полночь, он будет готов отвезти ее в Бедмут, как было уговорено.

Юстасия вернулась в дом. Сразу после ужина она поднялась к себе и тихо сидела в спальне, ожидая, когда будет пора идти. Ночь была темная и ненастная, и кашттан Вэй не пошел поболтать в какой-нибудь из соседних домиков или в гостиницу, как ему случалось делать в такие долгие осенние вечера; вместо того он сидел один внизу, прихлебывая грог. Около десяти часов в наружную дверь постучали. Когда служанка пошла открыть, свет от ее свечи упал на коренастую фигуру Фейруэя.

– Мне вечером надо было пойти в Нижний Мистовер, – сказал он, – и мистер Ибрайт попросил меня по дороге занести это к вам, а я, понимаешь, сунул его за подкладку шляпы, да и забыл начисто, только тогда и вспомнил, когда перед сном стал калитку на засов запирать. Ну, я, конечно, бегом обратно. На вот, держи.

Он подал ей письмо и ушел. Девушка отнесла его капитану, тот увидел, что оно адресовано Юстасии. Он повертел его в руках, почерк был как будто ее мужа, но капитан не был уверен. Все же он решил немедля передать ей письмо и с этой целью понес его наверх, но, подойдя к ее двери и заглянув в замочную скважину, обнаружил, что внутри темно. Объяснялось это тем, что Юстасия прилегла на постель, не раздеваясь, чтобы отдохнуть и набраться сил перед предстоящим путешествием. Но дедушка из виденного им заключил, что ее не следует тревожить, и, спустившись обратно в гостиную, положил письмо на каминную доску, с тем чтобы отдать ей утром.

В одиннадцать часов он и сам пошел спать, покурил еще немного у себя в спальне, в половине двенадцатого погасил свет и затем по неукоснительному своему обычаю, прежде чем лечь, подошел к окну и поднял штору, чтобы, открыв глаза утром, тотчас увидеть, откуда дует ветер, ибо из окна спальни виден был флагшток и укрепленный на нем флюгер. И как раз когда он ложился, он с удивлением заметил, что шест флагштока вдруг выступил из темноты, словно мазок фосфора, проведенный сверху вниз по ночной тени. Объяснение могло быть только одно: со стороны дома на него внезапно упал свет. Так как в доме уже все легли, старик счел нужным встать с постели, тихонько открыть окно и посмотреть направо и налево. Спальня Юстасии была освещена, именно свет из ее окна и озарил шест. Недоумевая, что могло ее разбудить, он стоял в нерешимости у окна и уже собирался сходить за письмом и подсунуть ей под дверь, как вдруг услышал легкий шелест платья о перегородку, отделявшую его спальню от коридора.

Капитан решил, что Юстасии, очевидно, не спится и она пошла за книгой, и он перестал бы обо всем этом думать, как о нестоящем деле, если бы одновременно и вполне отчетливо не услышал, что Юстасия плачет.

«О муже своем думает, – сказал он про себя. – Эх, дуреха! Надо было ей за него выходить! Интересно, от него ли все ж таки это письмо?»

Он встал, набросил на плечи бушлат, растворил дверь и позвал:

– Юстасия! – Ответа не было. – Юстасия! – повторил он громче. – Там на камине есть для тебя письмо.

Но и на это не было ответа, разве только ворчанье ветра, который, казалось, вгрызался в углы дома, да стук нескольких капель о стекло.

Он вышел на лестничную площадку и почти пять минут стоял, ожидая. Но она все не возвращалась. Он пошел к себе взять свечу, решив, что сам сходит вниз за Юстасией. Но сперва заглянул к ней в спальню. Там, на наружной стороне стеганого одеяла он увидел отпечаток ее тела, из чего следовало, что постель она не разбирала; и что еще многозначительнее, – уходя, она не взяла свечи. Тут уж капитан совсем встревожился; поспешно одевшись, он сошел к парадной двери, которую сам запер на ключ и задвинул засовом. Она была отперта. Не приходилось сомневаться, что Юстасия в этот полночный час ушла из дому. Но куда она могла пойти? Догнать ее было невозможно. Стоял бы этот дом на обыкновенной дороге, тогда пойти бы вдвоем, одному в одну сторону, другому – в другую, и уж кто-нибудь непременно бы ее настиг. Но безнадежное дело искать человека в темноте на пустоши, где возможных путей для бегства от любой точки отходит не меньше, чем меридианов от полюса. Теряясь в мыслях, что делать, он заглянул в гостиную и еще больше расстроился, увидев, что письмо лежит нетронутое.

В половине двенадцатого, удостоверясь, что в доме все тихо, Юстасия зажгла свечу, надела кое-что потеплее, взяла в руку свой дорожный мешок и, погасив свечу, сошла по лестнице. Выйдя на воздух, она увидела, что пошел дождь, и пока она в нерешимости медлила у двери, дождь усилился, грозя превратиться в ливень. Но, приняв сегодня свое решение, она связала себя, – поздно было отступать из-за плохой погоды; даже если б она получила письмо Клайма, теперь это бы ее не остановило. Ночной мрак был прямо похоронный, казалось, вся природа оделась в траур. Остроконечные верхушки елей за домом вздымались, словно башни и шпили аббатства, различимые все же на угрюмом небосклоне. Зато ниже, на земле, ничего не было видно, кроме единственного огня, все еще горевшего в доме Сьюзен Нонсеч.

Юстасия раскрыла зонтик и, поднявшись по ступенькам, перешла через насыпь, после чего могла уже не бояться, что ее увидят. Огибая пруд, она пошла дальше по тропинке к Дождевому кургану, иногда спотыкаясь об извилистые корни дрока, пучки рогоза или источающие влагу кучки мясистых грибов, которые в эту пору года бывали разбросаны по всей пустоши, словно гниющая печень или легкие какого-то огромного животного. Луна и звезды, полузадушенные тучами и дождем, еле проглядывали на небе. Ночь была такая, что в памяти путника невольно всплывали какие-нибудь известные в истории ночные сцены гибели и разрушения, все самое страшное и темное, что мы находим в летописях и преданиях, – последняя казнь египетская, избиение воинства Сеннахерибова, моление в Гефсиманском саду.

Юстасия наконец добралась до Дождевого кургана и остановилась подумать. В мыслях ее был хаос, не меньший, чем в стихиях вокруг нее, – в этом смысле между том и другим была полная гармония. Сейчас ее вдруг осенило, что у нее ведь нет достаточно денег для длительного путешествия. Среди колебания чувств, пережитых ею за этот день, ее непрактический ум ни разу не остановился на необходимости запастись нужными средствами, и теперь, когда она впервые до конца осознала свое положение, ее прямая осанка сломилась, она стала клониться долу, пока не скорчилась на земле под зонтиком, как будто ее втягивала в могильник чья-то рука, высунувшаяся оттуда. Неужели ей опять оставаться пленницей? Деньги: она никогда раньше не понимала их ценности. Даже чтобы исчезнуть с пустоши, и то нужны деньги. Просить у Уайлдива денежной помощи, не разрешая ему ехать с ней, было немыслимо для женщины, сохранившей хотя бы крупицу гордости; бежать с ним как его любовница, – а она знала, что он ее любит, – было унижением.

Кто был бы с ней сейчас, без сомнения, пожалел бы ее, и не столько за ее незащищенность от непогоды и оторванность от всего мира людей, кроме истлевших останков под Дождевым курганом, сколько за то внутреннее терзание, от которого она раскачивалась взад и вперед со стиснутыми на груди руками. Крайнее несчастье зримо тяготело на ней. К всхлипыванию дождевых капель, скатывавшихся с зонтика на накидку, с накидки на вереск, с вереска на землю, примешивались такие же звуки, слетавшие с ее губ, и слезы природы повторялись на ее щеках. Крылья ее души были сломлены жестоким сопротивлением всего окружающего; и если б даже ей представилась сейчас спокойная возможность добраться в Бедмут, взойти на пароход и уплыть в какой-нибудь порт по ту сторону Ла-Манша, вряд ли бы это очень ее подбодрило, так ужасно и так губительно было то, другое. Она что-то говорила вслух. А уж если женщина в таком положении, не будучи ни выжившей из ума старухой, ни глухой, ни сумасшедшей, ни истеричкой, начинает рыдать и вслух разговаривать сама с собой, это значит, что с ней в самом деле стряслась беда.

– Поехать с ним? Решиться?.. – стонала она. – Он не настолько большой человек, чтобы предать ему себя, – я не о таком мечтала!.. Будь это Саул или Бонапарт – о!.. Но нарушить супружеские обеты ради него – слишком дорогая плата!.. А уехать одной – нет денег! А если бы и были, что пользы? Влачить будущий год, как этот, и тот, что придет потом, как только что прошедший?.. Как я старалась быть блестящей, и как судьба все время была против меня!.. Я не заслужила своей участи! – вскричала она в горьком негодовании. – О, какая жестокость – бросить меня в этот неудачно сотворенный мир! Я многое могла, но я была искалечена, и отравлена, и смята какими-то силами, над которыми у меня нет власти. Как он жесток, этот бог, что придумал для меня такие муки, хотя я не сделала ему ничего дурного!

Дальний свет, который Юстасия мельком заметила, покидая дедушкину усадьбу, исходил, как она и угадала, из домика Сьюзен Нонсеч. Чего Юстасия не угадала, это какому занятию предавалась в ту минуту его хозяйка. Когда Юстасия несколько раньше вечером проходила мимо ее двери, вид этой промелькнувшей фигуры, да еще почти непосредственно вслед за тем, как мальчик воскликнул: «Мама, мне так плохо!» – окончательно убедил Сьюзен, что близость Юстасии оказывает дурное влияние на болезнь ребенка.

Поэтому Сьюзен, против обыкновения, не легла спать тотчас по окончании вечерних дел. Чтобы обезвредить злые чары, которые, по ее убеждению, бедная Юстасия творила над ее ребенком, Сьюзен прибегла к некоему измышлению суеверных умов, долженствовавшему навести бессилие, безволие и гибель на всякого человека, против которого будет направлено. Практика эта была хорошо известна на Эгдоне в те дни, да, пожалуй, не совсем вывелась и доныне.

Со свечой в руке она прошла в заднюю комнату, служившую кладовой, где среди прочей утвари стояли две больших коричневых миски, содержавших около центнера жидкого меда – весь сбор прошлого лета. На полке над мисками лежала плотная и гладкая желтая масса в форме полушария – воск того же сбора. Сьюзен сняла с полки этот ком, отрезала от него несколько тонких ломтиков, сложила их в ковш и, вернувшись в жилую комнату, поставила его на горячую золу в очаге. Как только воск размягчился до консистенции теста, она тщательно перемесила ломти. И теперь на ее лице появилось более внимательное выражение. Она продолжала разминать воск, и видно было, что она старается придать ему определенную форму – именно форму человека.

Нагревая и разминая, надрезая и скручивая, расчленяя и соединяя вновь, она через четверть часа слепила фигурку высотою в шесть дюймов и в достаточной мере похожую на женщину. Затем положила ее на стол, чтобы она застыла и отвердела. В ожидании, пока это сделается, Сьюзен взяла свечу и поднялась наверх, где лежал мальчик.

– Ты не заметил, милый, что сегодня было на миссис Юстасии, кроме темного платья?

– Красная лента на шее.

– Может, еще что вспомнишь?

– Да нет – вот только на ногах сандалии.

– Красная лента и сандалии, – повторила она про себя. Сьюзен принялась копаться в своих вещах, пока не отыскала обрывок узенькой красной ленты; его она отнесла вниз и завязала вокруг шеи вылепленной фигурки. Потом достала пузырек с чернилами и гусиное перо из расхлябанного письменного столика у окна, зачернила ноги изображенья в тех местах, которые предположительно должны были быть закрыты туфлями, и на подъеме каждой ноги прочертила крест-накрест черные полоски, приблизительно так, как ложилась шнуровка в модных тогда туфлях-сандалиях. Наконец, голову куклы она обвязала черной ниткой, в подражание ленты для волос.

Отведя руку, она некоторое время созерцала плоды своих трудов с удовлетворением, но без улыбки. Всякий, знакомый с обитателями Эгдонскои пустоши, узнал бы в этом изображении Юстасию Ибрайт.

Из своей рабочей корзинки она достала бумажку с наколотыми на нее булавками; булавки были такие, какие выделывались в старину, – длинные и желтые, с головками, имевшими склонность отваливаться при первом же употреблении. Их она со злобной энергией принялась втыкать со всех сторон в восковую фигурку – в голову, в плечи, в туловище, даже в ноги снизу сквозь подошвы, – пока не натыкала не меньше пятидесяти, так что вся кукла ощетинилась булавками.

Затем она подошла к очагу. Топливом служил торф, и высокая кучка золы, какая обычно остается от торфа, снаружи казалась темной и погасшей, но, пошевелив ее совком, Сьюзен обнаружила рдеющую алым огнем внутренность. Сверху она положила еще несколько свежих кусков торфа, взяв пх из угла у печки, после чего огонь заметно оживился. Наконец, ухватив щипцами вылепленное ею изображение Юстасии, Сьюзен сунула его в самый жар и пристально следила за тем, как оно стало размягчаться и таять. Одновременно с ее губ слетали какие-то невнятные слова.

Это был поистине странный жаргон – молитва «Отче наш», читаемая сзади наперед, – обычное заклинание, когда ищут помощи у злых сил против врага. Сьюзен трижды медленно выговорила свое зловещее моление, и к концу его восковая фигурка уже значительно уменьшилась. Когда воск капал в огонь, в том месте взлетал высокий язык пламени и, обвиваясь вокруг куклы, слизывал еще часть ее состава. По временам вместе с воском сваливалась булавка и потом лежала, раскаленная докрасна, на горячих углях.

ГЛАВА VIII

ДОЖДЬ, ТЬМА И ВСТРЕВОЖЕННЫЕ ПУТНИКИ

Пока изображение Юстасии таяло и обращалось в ничто, а сама она стояла на Дождевом кургане с таким отчаянием в душе, какое существам столь юным редко доводится испытывать, Ибрайт одиноко сидел в Блумс-Энде. Он исполнил обещание, данное Томазин, послав с Фейруэем письмо жене, и теперь нетерпеливо ждал какого-нибудь звука или признака ее возвращения. Если письмо застало ее в Мистовере, самое меньшее, чего он мог ожидать, это что она пришлет ответ сегодня же и с тем же посланцем, хотя, не желая никак влиять на ее решение, он предупредил Фейруэя, чтобы тот не спрашивал ответа. Если ему что-нибудь скажут или дадут письмо, пусть немедленно его принесет; если нет, пусть идет прямо домой, не заходя сегодня в Блумс-Энд.

Но втайне Клайм лелеял более отрадную надежду. Юстасия, может быть, не станет прибегать к перу, – ведь ее обычай – делать все молча, может быть, она обрадует его нежданным появлением у двери.

К огорчению Клайма, под вечер пошел дождь и поднялся сильный ветер. Ветер скребся и скрежетал по углам дома и щелкал по стеклу окон стекавшими с крыши каплями, словно горошинами. Клайм без устали ходил по нежилым комнатам и гасил странные звуки, исходившие от окон и дверей, затыкая щепками щели и зазоры в оконных рамах и прижимая края свинцовых переплетов там, где в них расшатались стекла. Это была одна из тех ночей, когда расширяются трещины в стенах старых церквушек, проступают вновь древние пятна на потолках ветшающих помещичьих домов, а там, где эти пятна были величиной в ладонь, они расползаются вширь на несколько футов. Маленькая калитка в палисаде перед домом беспрестанно хлопала, то открываясь, то закрываясь, но когда Клайм в волнении выглядывал, там никого не было, как будто это проходили невидимые призраки умерших, направляясь к нему в гости.

Где-то между десятью и одиннадцатью часами, видя, что ни Фейруэй и никто другой не приходит, Клайм лег в постель и, несмотря на свои тревоги, вскоре заснул. Но сон его не был крепок, и примерно через час он вдруг проснулся от негромкого стука в дверь. Он встал и выглянул в окно. Дождь все еще лил, и под его потоками вся ширь вересковой пустоши, раскинутая перед Клаймом, издавала легкое шипенье. Было так темно, что и у самого дома ничего не было видно.

– Кто там? – крикнул Клайм.

Ему послышались легкие шаги на галерее – кто-то перешел там с одного места на другое – и еле различимый жалобный женский голос:

– Клайм, сойди же, впусти меня!

От волнения его обдало жаром.

– Это Юстасия! – прошептал он. Если так, то уж действительно нежданное появление!

Он поспешно зажег свет, оделся, сбежал вниз. Распахнул дверь – дрожащий луч света упал на закутанную женскую фигуру. Она быстро шагнула к нему.

– Томазин! – со всей болью обманутой надежды воскликнул он. – Это Томазин?.. В такую ночь? Боже мой! Где Юстасия?

Да, это была Томазин, мокрая, испуганная, запыхавшаяся.

– Юстасия? Не знаю, Клайм, но догадываюсь, – смятенно проговорила она. – Дай я войду, сяду, тогда объясню. Там большая беда готовится – мой муж и Юстасия!

– Что, что?

– Мой муж, кажется, хочет меня бросить или еще сделать что-то ужасное – не знаю что… Клайм, ради бога, пойди, посмотри!.. Мне ведь не к кому обратиться, кроме тебя. Юстасия не вернулась?

– Нет.

Она продолжала, все еще тяжело дыша:

– Он пришел сегодня часов в восемь вечера и сказал так, знаешь, небрежно: «Тамзи, я сейчас узнал, что должен буду уехать». Я спросила: «Когда?» – «Сегодня», – говорит. «А куда?» – «Этого, говорит, сейчас не могу тебе сказать, но завтра я вернусь. И стал укладывать кое-какие вещи, а на меня никакого вниманья, будто меня и нет. Я думала, он сразу уйдет, но нет, а когда стало десять часов, он говорит: «Ты ложись». Я не знала, что мне делать, и легла. Он, наверно, думал, что я заснула, потому что через полчаса пришел и отпер дубовую шкатулку, в которой мы держим деньги, когда их много скопится в доме, и достал оттуда пакет, по-моему, это были банкноты, хотя я и не знала, что они у него есть. Он, должно быть, взял их в банке, когда ездил туда на днях. Но зачем ему банкноты, если он уезжает на один день? И когда он ушел, я подумала о Юстасии и о том, что он виделся с ней вчера вечером, – я знаю, Клайм, что виделся, потому что я проследила его до полдороги, я только не сказала тебе, когда ты был у нас, не хотела, чтобы ты плохо о нем думал, я тогда не верила, что это так серьезно. Ну, после этого я не могла оставаться в постели. Встала и оделась, а когда услышала, что он возится в конюшне, я подумала, – пойду, скажу тебе. Сошла тихонько по лестнице и побежала.

– Значит, он еще не уехал, когда ты уходила?

– Нет еще. Клайм, милый, пойди, постарайся уговорить его, чтобы не уезжал. Он не слушает, что я говорю, затыкает мне рот этими россказнями, будто он ненадолго и завтра вернется, но я не верю. А ты, мне кажется, мог бы на него повлиять.

– Хорошо, я пойду, – сказал Клайм. – Ах, Юстасия!

Томазин держала, прижав к груди, большой сверток; теперь, усевшись, она стала его разматывать, и оттуда, как орешек из скорлупы, вылупился младенец – сухой, тепленький, и, по-видимому, не заметивший ни своего ночного путешествия, ни бушующей непогоды. Томазин бегло его поцеловала и только тут заплакала, приговаривая:

– Я взяла ее с собой, потому что боялась, что с ней будет. И она, наверно, простудится и умрет, но я не могла оставить ее с Рейчл!

Клайм торопливо уложил поленья в камине, разгреб еще не успевшие погаснуть угли и раздул мехами огонь.

– Сядь поближе, обсохни, – сказал он. – Я пойду принесу еще дров.

– Нет, нет, не задерживайся из-за этого. Я сама разведу огонь. А ты иди, иди, – умоляю тебя, скорей!

Клайм побежал наверх одеться для выхода. Едва он ушел, как раздался новый стук в дверь. На этот раз нечего было надеяться, что это Юстасия, – шаги, предшествующие стуку, были медленные и тяжелые. Ибрайт, думая, что это может быть Фейруэй с ответным письмом, снова сошел вниз и отпер дверь.

– Капитан Вэй? – сказал он вошедшему, с которого ручьями стекала вода.

– Моя внучка здесь? – спросил капитан.

– Нет.

– А где же она?

– Не знаю.

– Вам бы надо знать – вы ее муж.

– Видимо, только по имени, – отвечал Клайм со все растущим волнением. – Похоже, она сегодня ночью собирается бежать с Уайлдивом. Я как раз хотел пойти разузнать.

– Из дому она, во всяком случае, ушла – так с полчаса тому назад. Кто это там сидит?

– Моя двоюродная сестра Томазин.

Капитан рассеянно поклонился ей.

– Надеюсь, это только побег, а не хуже, – сказал он.

– Хуже? Что может быть хуже самого худшего, что может сделать жена?

– Я слышал странную историю. Прежде чем выходить на поиски, я позвал Чарли, моего конюха. Недавно у меня пропали пистолеты.

– Пистолеты?

– Он тогда сказал, что взял их почистить. А теперь признался, что взял, потому что видел, как Юстасия чересчур внимательно на них смотрела; и потом она сказала ему, что хотела покончить с собой, и обещала больше ни о чем таком не думать, а с него взяла слово, что он будет молчать. Сомневаюсь, чтобы у нее хватило храбрости пустить в ход пистолеты, но это показывает, какие мысли ей тогда приходили в голову, а если раз пришли, так могут и опять.

– Где сейчас пистолеты? – Заперты крепко-накрепко. О, нет, больше она до них не доберется. Но есть разные способы выпустить душу из тела, не только через дырочку от пули. Из-за чего вы с ней так жестоко поссорились, что вон до чего ее довели? Видно, уж очень солоно ей пришлось. Ну, да я всегда был против этого брака, и выходит, не ошибался.

– Вы пойдете со мной? – спросил Ибрайт, не обращая вниманья на последнюю тираду капитана.

– Куда?

– К Уайлдиву. Там ее надо искать, можете не сомневаться. Тут вмешалась Томазин, все еще плача:

– Он сказал, что поедет недалеко и на один день. Но если так, зачем ему столько денег? Ох, Клайм, что с нами будет? Боюсь, моя бедная крошка, скоро ты без отца останешься.

– Ну, я ухожу, – сказал Клайм, отворяя дверь на галерейку.

– Я бы пошел с вами, – нерешительно проговорил старик, – да боюсь, ноги далеко меня не унесут в такую ночь. Годы мои не маленькие. А кроме того, если их бегству помешают, она, понятно, ко мне вернется, и надо быть дома, чтобы ее принять. Одним словом, так ли, сяк ли, а в гостиницу я идти не могу. Пойду прямо домой.

– Пожалуй, это самое правильное, – сказал Клайм. – Томазин, грейся тут, сушись, устраивайся как можешь удобнее.

С этими словами он закрыл за собой дверь и вместе с капитаном Вэем вышел из дому. У калитки они расстались: капитан пошел по средней тропе, которая вела в Мистовер; Клайм свернул на правую дорогу по направлению к гостинице.

Оставшись одна, Томазин сняла промокшую накидку, отнесла ребенка наверх, уложила в спальне Клайма и, сойдя снова вниз, разожгла огонь пожарче и принялась сушить одежду. Пламя скоро стало взвиваться высоко в дымоход и озарять комнату, делая ее особенно уютной по контрасту с непогодой, разыгравшейся снаружи; ветер сотрясал оконные рамы и, врываясь в трубу, бормотал там что-то глухое и странное, словно пролог к трагедии.

Но Томазин только частицей сознания присутствовала в доме, ибо едва ее сердце успокоилось за девочку, теперь мирно спавшую наверху, как мысли устремились вслед за Клаймом в его ночных поисках. Она довольно долго предавалась этим мысленным блужданиям, и постепенно в ней стало нарастать чувство, что время движется невыносимо медленно. Но она все же сидела. Потом наступил момент, когда она уже и сидеть не могла и восприняла как сущее издевательство над своим терпением тот факт, что, если верить часам, Клайм едва ли даже успел добраться до гостиницы. Под конец она пошла наверх и села возле ребенка. Девочка спокойно спала, но в воображении Томазин все время вставали картины разных несчастий, какие могли совершиться у нее дома, и это преобладание воображаемого над видимым наполняло ее нестерпимой тревогой. Она не выдержала – сошла вниз и распахнула дверь. Дождь все лил, свет от свечи упал на передние капли, превращая их в сверкающие стрелы, а за ними угадывались еще сонмы других, невидимых. Выйти под такой дождь было все равно что окунуться в чуть разбавленную воздухом воду. Но чем труднее было вернуться домой, тем сильнее ей этого хотелось; все лучше, чем ожидание. «Я ведь дошла сюда, – сказала она себе, – почему бы мне не дойти обратно? Было ошибкой уходить из дому».

Она поспешно отнесла вниз ребенка, завернула его, укуталась сама и, засыпав огонь золой, во избежание несчастных случайностей, вышла на воздух. Остановившись на минуту, чтобы положить ключ на старое место за ставней, она затем повернулась лицом к громаде небесного мрака, поджидавшей ее за палисадом, и, отворив калитку, ступила в самое его нутро. Но ее воображение было так занято другим, что ночь и непогода не имели для нее страхов, кроме трудности и неудобства пути.

Вскоре она уже поднималась по долине Блумс-Энда и одолевала бугры и впадины на склоне холма. Ветер так свистал над вереском, будто радовался, что наконец выдалась ночка ему по сердцу. Иногда тропа заводила Томазин в ложбинку меж зарослей высоких и насквозь мокрых орляков, увядших, но еще не повалившихся, и они замыкали ее там, словно в пруду. Когда они были особенно высокими, она поднимала младенца себе на голову, чтобы сделать его недосягаемым для их источающих воду листьев. На более высоких и открытых местах, где ветер был резким и непрерывным, дождь летел вдоль над землей, ничуть к ней не склоняясь, так что даже невозможно было себе представить отдаленность той точки, в которой он покидал лоно облаков. Здесь от дождя не было защиты, и отдельные капли вонзались в Томазин, как стрелы в святого Себастиана. Ей удавалось избегать луж по туманной бледности, которая выдавала их присутствие, хотя рядом с чем-нибудь не столь темным, как вереск, сама эта бледность показалась бы чернотой.

Несмотря на все это, Томазин не жалела, что вышла. Для нее не таились, как для Юстасии, демоны в воздухе и злой умысел в каждом кусте и каждой ветке. Капли, которые секли ей лицо, были не скорпионами, но самым прозаическим дождем, и весь Эгдон в целом не каким-то недобрым чудищем, а просто открытой местностью. Если она чего-нибудь здесь боялась, то в пределах здравого смысла, если что ей не нравилось, то с полным основанием. Сейчас, в частности, Эгдон был для нее мокрым и ветреным местом, где очень неудобно идти, можно, если не доглядишь, потерять дорогу, да, пожалуй, еще и простудиться.

Когда хорошо знаешь тропу, держаться на ней нетрудно, ноги сами ее нащупывают; но, однажды потеряв, вновь найти невозможно. Из-за ребенка, который иногда мешал Томазин заглядывать вперед и отвлекал ее вниманье, она в конце концов сбилась с дороги. Это произошло, когда она спускалась по открытому склону, пройдя уже две трети расстояния до дому. Она не стала делать безнадежных попыток отыскать этакую ниточку, бегая вправо и влево, но пошла напрямик, положившись на свое общее знание местности, в котором даже Клайм и сами вересковые стригуны едва ли могли с ней соперничать. Наконец Томазин очутилась в лощине и стала различать сквозь дождь смутное пятно света, которое скоро приняло удлиненную форму открытой двери. Томазин хорошо знала, что никаких домов здесь нет, и через минуту поняла, что это за дверь, разглядев, как высоко она находится над землей.

– Да это же фургон Диггори Венна! – сказала она.

Ей было известно, что у Венна есть излюбленное уединенное местечко недалеко от Дождевого кургана, где он и устраивает свою штаб-квартиру, когда бывает в этой части Эгдона; и теперь она догадалась, что случайно набрела на это таинственное убежище. Попросить его, чтобы вывел ее на дорогу? Или лучше не надо? Ей так не терпелось скорее попасть домой, что она решила все же обратиться к нему, несмотря на странность ее появления перед ним в таком месте и в такое время. Но когда Томазин подошла и заглянула в фургон, оказалось, что там никого нет, хотя это, без сомнения, был фургон Венна; угли еще тлели в печурке, зажженный фонарь висел на гвозде, и пол возле двери был не сплошь мокрый, а только в пятнышках от капель, а это значило, что дверь отворили недавно.

Стоя у фургона и нерешительно заглядывая внутрь, Томазин услышала шаги, приближающиеся из темноты за ее спиной. Она обернулась и увидела знакомую фигуру в плисовой паре и красную с головы до ног; свет от фонаря падал на нее сквозь сетку дождя.

– Я думал, вы пошли вниз по склону, – проговорил он, не вглядываясь в ее лицо. – Как вы опять тут очутились?

– Диггори! – пролепетала Томазин.

– Кто вы? – продолжал Венн, все еще не разобравшись. – И отчего вы сейчас так плакали?

– Диггори! Неужели ты меня не узнаешь? – сказала она. – Ну да, конечно, я так укутана. Но ты это о чем? Я не плакала, и меня раньше тут не было.

Венн сделал еще несколько шагов и увидел наконец освещенную сторону ее фигуры.

– Миссис Уайлдив! – воскликнул он, глядя на нее во все глаза. – Вот так встреча! И ребенок тут! Да что случилось, что вы одна на пустоши в этакую ночь?

Она не смогла сразу ответить, и, не спрашивая у нее разрешенья, он вскочил в фургон и, протянув ей руку, помог войти.

– Что случилось? – повторил он, когда они оба уже стояли внутри.

– Я шла из Блумс-Энда и сбилась с дороги, а мне надо скорей домой. Пожалуйста, покажи мне, где идти! Это так глупо, что я сбилась, уж мне бы надо знать Эгдон, не понимаю, как это вышло. Скорей покажи мне дорогу, Диггори, ради бога!

– Ну, покажу, конечно, да я сам пойду с вами. Но ведь вы уже были здесь, миссис Уайлдив?

– Только сейчас подошла.

– Странно. Я тут лежал и спал и дверь была заперта от непогоды, как вдруг, минут пять назад, я проснулся (у меня чуткий сон) оттого, что где-то совсем рядом женское платье по вереску прошуршало, и еще я услышал, что плачет она, эта женщина. Я встал и высунул фонарь, и как раз там, куда свет еще доставал, я увидел женщину; она отвернулась, когда свет упал на нее, и скорей, скорей пошла туда, вниз. Я повесил фонарь обратно, и любопытство меня взяло, живо оделся – и за ней, но ее уже и след простыл. Вот где я был, когда вы подошли, ну, а потом я вас увидел и подумал, что это опять она.

– Может, из поселка кто-нибудь? Домой возвращалась?

– Нет. Слишком поздно. Да и платье по вереску как-то вроде свистело, так только от шелка бывает.

– Ну, так уже, значит, не я. У меня платье, видишь, не шелковое… Скажи, мы сейчас не где-нибудь на пути между Мистовером и гостиницей?

– Да около того.

– А вдруг это она! Диггори, я должна сейчас же идти!

Венн не успел еще фонарь отцепить, как она уже выпрыгнула из фургона; он спрыгнул следом.

– Я понесу ребенка, мэм, – сказал он. – Вы, наверно, устали.

Секунду Томазин колебалась, потом передала ребенка в руки Венна.

– Не прижимай ее слишком сильно, Диггори, – сказала она, – не сделай больно ее ручкам. И закрывай ее сверху плащом – вот так, чтобы дождь не попадал ей на личико.

– Все исполню, – с жаром отвечал Венн. – Как будто я могу сделать больно чему-нибудь, что вам принадлежит!

– Я хотела сказать – нечаянно, – поправилась Томазин.

– Ребенок-то сухой, а вы вот, кажется, промокли, – сказал охряник, когда, готовясь запереть дверь, заметил на полу кольцо из капель в том месте, где раньше стояла Томазин.

Томазин послушно шла за ним, а он двигался не спеша, сворачивал то направо, то налево, в обход более крупных кустов, временами останавливался и, прикрыв фонарь, оглядывался назад, стараясь определить положение Дождевого кургана, высившегося за ними, – чтобы идти правильно, надо было все время иметь его у себя за спиной.

– Диггори, дождь там на ребенка не капает, ты уверен?

– Ни капли не проходит, будьте покойны. А сколько ему времени, мэм?

– Ему! – укоризненно сказала Томазин. – Неужели не видно сразу, что это девочка? Ей почти два месяца. Далеко еще до гостиницы?

– Чуть больше четверти мили.

– Ты не можешь идти немножко быстрее?

– Я боялся, что вам трудно будет за мной поспевать.

– Мне надо скорее, скорее домой. А, вон и свет в окне!

– Это не в окне. По-моему, это фонарь на двуколке.

– Ах! – воскликнула Томазин в отчаянии. – Зачем только я не пошла раньше! Дай мне ребенка, Диггори, тебе незачем идти дальше.

– Нет, я пойду с вами до конца. Между этим светом и нами трясина, вы там по шею увязнете, если я вас кругом не обведу.

– Но ведь свет в гостинице, а перед ней нет никакой трясины.

– Нет, свет пониже гостиницы – ярдов на двести – триста.

– Все равно, – торопливо сказала Томазин. – Иди на свет, а не к гостинице.

– Хорошо, – ответил Венн, покорно поворачиваясь, и, помолчав, добавил: – Сказали б вы мне все-таки, что у вас за беда стряслась. Разве я вам еще не доказал, что мне можно довериться?

– Бывает такое, чего нельзя сказать тому, кто… тому, кто… Но тут ее голос оборвался, и больше она ничего не смогла выговорить.

ГЛАВА IX

СВЕТ И ЗВУКИ СВОДЯТ ПУТНИКОВ ВМЕСТЕ

Увидев в восемь часов сигнал Юстасии, Уайлдив немедленно изготовился помогать ей в бегстве и, как он надеялся, сопровождать ее. Он был несколько взволнован, и то, как он сообщил Томазин о своей предполагаемой поездке, само по себе могло вызвать ее подозрения. Когда она легла, он собрал вещи, какие могли понадобиться в дороге, потом пошел наверх, и достал из денежной шкатулки порядочную сумму в банкнотах, которую ему авансировали на расходы, связанные с переездом, под обеспечение имуществом, во владение коим он вскоре должен был вступить.

Затем он пошел в конюшню и каретный сарай – проверить, в достаточно ли хорошем состоянии лошадь, двуколка и сбруя, чтобы выдержать дальнюю поездку. Там он провел около получаса, и когда возвращался домой, то не имел никаких сомнений в том, что Томазин мирно спит в постели. Паренька, что работал в конюшне, он отпустил, дав ему понять, что выедет утром часа в три-четыре, – время необычное, но не столь странное, как полночь, на которую они сговорились с Юстаспей, так как пароход отходил из Бедмута между часом и двумя.

Наконец в доме все стихло, и ему ничего не оставалось, как только ждать. Никакими усилиями не мог он стряхнуть душевный гнет, который не переставал его мучить с последнего свиданья с Юстасией, но он надеялся, что многое в его положении можно исправить деньгами. Он уже убедил себя, что быть одновременно великодушным мужем своей кроткой жены, закрепив за ней половину своей собственности, и преданным рыцарем другой, более возвышенной женщины, разделив ее участь, – вещь вполне возможная. И хотя он намеревался буквально выполнить приказ Юстасии, то есть довезти ее, куда она хочет, и там оставить, если будет на то ее воля, все же обаяние, которым она его вновь овеяла, становилось все сильнее, и сердце его ускоренно билось, когда он предвкушал все бессилие подобных приказов перед лицом их взаимного желания уехать вместе.

Он не позволил себе долго останавливаться на этих предположениях и надеждах и без двадцати двенадцать снова тихо прошел в конюшню, запряг лошадь и зажег оба фонаря; затем, взяв лошадь под уздцы, он вывел ее и крытую двуколку со двора на одно укромное местечко у большой дороги, примерно в четверти мили от гостиницы.

Здесь Уайлдив стал ждать, слегка защищенный от дождя высокой обочиной, которая в этом месте почему-то была насыпана. Там, где свет от фонарей падал на дорогу, видно было, как ветер рывками гонит по ней шуршащий гравий и щелкающие друг о друга мелкие камешки и сметает их в кучки; потом, вдруг бросив их, ветер устремлялся в глубь пустоши и с гулом уносился сквозь кусты во тьму. Только один звук был сильнее всех этих шумов непогоды – это рев плотины о десяти затворах, возвышавшейся в нескольких ярдах оттуда – в том месте, где дорога подходила к реке, составлявшей здесь границу вересковой пустоши.

Он ждал в полной неподвижности, пока ему не стало казаться, что полночь уже наступила. У него возникло сомнение, решится ли Юстасия спускаться по холму в такую погоду, но, зная ее характер, он подумал, что, пожалуй, она все-таки пойдет.

– Бедняжка! И тут ей не везет, – пробормотал он.

Под конец он повернулся к фонарю и взглянул на часы. К удивлению своему, он увидел, что уже четверть первого. Он жалел теперь, что не поехал кружной дорогой к Мистоверу; в свое время они отвергли этот план из-за огромной длины этой дороги по сравнению с пешеходной тропкой, спускавшейся по открытому склону, – не хотелось добавочно утомлять лошадь.

В эту минуту он услышал приближающиеся шаги, по свет фонарей был направлен в другую сторону, и идущего не было видно. Шаги затихли, потом послышались снова.

– Юстасия? – тихо окликнул Уайлдив.

Идущий выдвинулся вперед, и свет упал на блестящую от дождя фигуру Клайма, которого Уайлдив сразу узнал, но сам Уайлдив, стоявший за фонарями, не был тотчас узнан Клаймом.

Клайм остановился, как бы размышляя, может ли этот ожидающий экипаж иметь какое-либо отношение к бегству его жены. Вид Ибрайта мгновенно изгнал из сознания Уайлдива все здравые мысли: перед ним снова был соперник, смертельный враг, от которого Юстасию надо было уберечь во что бы то ни стало. Поэтому Уайлдив молчал в надежде, что Клайм пройдет мимо, не заговорив с ним.

Пока оба таким образом медлили, сквозь шум дождя и ветра донесся глухой звук. Характер этого звука не оставлял сомнений – это было падение тела в реку, по-видимому, где-то возле запруды.

Оба вздрогнули.

– Боже! Неужели это она? – сказал Клайм.

– Почему она? – воскликнул Уайлдив, в испуге забывший, что он до сих пор прятался.

– А, так это ты, предатель? – закричал Ибрайт. – Почему она? А потому что на прошлой неделе она чуть не покончила с собой. Присматривать за ней надо было! Бери фонарь, и скорей за мной!

Он схватил тот, что был к нему ближе, и побежал. Уайлдив не стал задерживаться, чтобы снять другой фонарь, а сразу бросился следом, напрямик через луг, немного отстав от Ибрайта.

У подножья Шэдуотерской плотины был большой круглый водоем пятидесяти футов в диаметре; вода поступала в него через десять огромных затворов, которые поднимались и опускались обычным способом – посредством лебедок. Края водоема были выложены камнем и обведены каменной стеной, чтобы не размывало берегов; но зимой сила потока бывала иногда так велика, что она подмывала и обрушивала подпорную стенку. Клайм добрался к затворам; все это сооружение сотрясалось до самых основ от быстроты течения. Внизу в водоеме ничего не было видно, кроме ходящей буграми пены. Он ступил на дощатый мостик над быстриной и, придерживаясь за перила, чтобы не снесло ветром, перешел на другой берег реки. Там он нагнулся над стеной и опустил вниз фонарь, но увидел только водоворот, образовавшийся на загибе встречного тока.

Уайлдив тем временем добежал до берега на этой стороне, и фонарь Ибрайта, роняя пятнами дрожащее сияние на поверхность водоема, осветил перед бывшим инженером низвергающиеся из затворов и затем кружащиеся внизу пенные струи. И поперек этого израненного и сморщенного зеркала воды виднелось темное тело, медленно несомое одним из обратных течений.

– О, милая! – отчаянным голосом вскричал Уайлдив и, не проявив присутствия духа даже настолько, чтобы хоть сиять пальто, бросился в кипящий водоем.

Ибрайт теперь тоже разглядел плывущее тело, хотя и неясно, и, заключив из прыжка Уайлдива, что тут еще можно спасти жизнь, сам уже готов был прыгнуть. Но в то же мгновение ему пришел в голову план, более разумный: прислонив фонарь к столбу, чтобы он стоял стоймя, Ибрайт побежал кругом к нижнему краю водоема, где не было стены, и, соскочив в воду, смело двинулся вброд к более глубокой его части. Тут дно ушло у него из-под ног, он поплыл, и течением его снесло на середину водоема, где он увидел Уайлдива, борющегося с волнами.

Пока у плотины совершались второпях все эти опрометчивые действия, Венн и Томазин пробирались сквозь нижний угол пустоши, держа направление на свет от фонарей. Они были не настолько близко, чтобы услышать плеск упавшего в воду тела, но они увидели, как фонарь вдруг снялся с места, и проследили его движение по лугу. Как только они дошли до одиноко стоящих лошади и двуколки, Венн догадался, что стряслось еще что-то новое, и поспешил за удаляющимся светом. Он шагал быстрее Томазин и к плотине пришел один.

Фонарь, прислоненный Клаймом к столбу, все еще светил на воду, и охряник заметил, что там плавает что-то неподвижное. Но руки ему связывал ребенок, и он побежал назад, навстречу Томазин.

– Возьмите, пожалуйста, ребенка, миссис Уайлдив, – быстро проговорил он. – Бегите с ней домой, разбудите конюха, и пусть пошлют сюда ко мне всех мужчин, какие живут поблизости. Кто-то упал в воду.

Томазин схватила ребенка и пустилась бегом. Когда она подбегала к двуколке, лошадь, хотя только что из конюшни, стояла совсем смирно, как будто понимая, что случилась беда. И тут Томазин впервые разглядела, чья это лошадь и экипаж. Она чуть не упала в обморок и, наверно, не смогла бы сделать и шага, если бы мысль о ребенке не заставила ее взять себя в руки. В жестоком беспокойстве, мучаясь неизвестностью, она вбежала в дом, устроила ребенка в тепле и безопасности, разбудила конюха и служанку и побежала поднимать тревогу в ближних домах.

Диггори, вернувшись к водоему, заметил, что верхние небольшие затворы сняты. Один лежал тут же, на траве; его он взял под мышку и, держа в другой руке фонарь, зашел в воду с нижнего края водоема, как это уже сделал Клайм. Как только ноги его перестали доставать дно, он лег поперек затвора; с этой поддержкой он мог теперь сколько угодно плавать, высоко держа фонарь в свободной руке. Он несколько раз проплыл кругом всего водоема, каждый раз поднимаясь вдоль стен с одной из обратных струй и спускаясь по главному течению в середине водоема.

Сперва он ничего не мог разглядеть. Потом среди мокрого блеска водоворотов и белых комьев пены он различил перебрасываемую волнами женскую шляпку. Он осматривал воду вдоль левой стены, как вдруг почти рядом что-то вынырнуло на поверхность. Однако это была не женщина, как он ожидал, а мужчина. Охряник зажал кольцо фонаря в зубах, схватил утопающего за шиворот и, держась другой рукой за затвор, постарался попасть в самую сильную струю, которая и повлекла его вместе с затвором и утопленником вниз по течению. Как только Венн почувствовал, что его тащит по гальке в нижней части водоема, он твердо стал на ноги и побрел к берегу. В том месте, где вода была ему уже только по пояс, он оттолкнул затвор и попытался вытащить утонувшего. Это оказалось необыкновенно трудным, и причина тут же обнаружилась: ноги несчастного крепко обхватил руками другой мужчина, который до сих пор был все время под водой.

В эту минуту Венн, к своей радости, услышал бегущие шаги, и двое мужчин, которых разбудила Томазин, показались у верхнего края водоема. Они перебежали туда, где был Вени, помогли ему вынести оба, по всем признакам безжизненные, тела, расцепили их и положили рядом на траву. Венн направил свет фонаря на их лица. Тот, что вынырнул, был Ибрайт; тот, что все время оставался под водой, – Уайлдив.

– Надо еще искать, – сказал Венн. – Там где-то женщина. Достаньте шест.

Один из мужчин пошел на мостик и оторвал перила. Затем охряник и оба его помощника вошли в воду, как и раньше, с нижнего края и, соединенными усилиями продвигаясь вперед, стали обшаривать дно от края и туда, где оно постепенно понижалось к срединной глуби. Венн не ошибся в своем предположении, что всякое затонувшее тело будет рано или поздно снесено сюда, ибо не прошли они еще и половины расстояния до середины, как шест во что-то уперся.

– Тащите на себя, – сказал Венн, и они стали подгребать это шестом, пока оно не очутилось почти у их ног.

Венн исчез под водой, затем вынырнул с охапкой мокрой ткани, облекавшей холодное тело женщины; это было все, что оставалось от несчастной Юстасии.

Когда они выбрались на берег, там уже стояла подавленная горем Томазин, склоняясь над теми двумя, что были положены здесь раньше. Подвели лошадь и двуколку к самому близкому месту на дороге, и понадобилось лишь несколько минут, чтобы погрузить всех троих. Венн вел лошадь под уздцы, другой рукой поддерживая Томазин, оба его помощника шли сзади; так они прибыли в гостиницу.

Служанка, которую разбудила Томазин, успела уже наспех одеться и растопить камин; другой служанке предоставили мирно храпеть в задней части дома. Юстасию, Клайма и Уайлдива внесли в дом и положили на ковер, ногами к огню; тотчас пустили в ход все средства оживления, какие могли вспомнить, а конюха послали за доктором. Но казалось, ни в одном из этих трех тел не оставалось даже самого слабого дыханья жизни. В это время Томазин, в которой оцепенение горя сменилось неистовой деятельностью, поднесла флакон с нюхательной солью к носу Клайма, уже тщетно испытав это средство на двух других. Он вздохнул.

– Клайм жив! – закричала она.

Через несколько минут дыханье его стало отчетливым, а Томазин снова и снова пыталась тем же способом привести в чувство мужа, но Уайлдив не подавал признаков жизни. Были все основания думать, что и, он и Юстасия были уже за пределами досягаемости для возбуждающих ароматов. Все же и над ними неустанно трудились, пока не прибыл доктор, а затем их всех, одного за другим, перенесли наверх и уложили в согретые постели.

Венн вскоре почувствовал, что дальнейшие заботы с него сняты, и потел к выходу; ему еще и сейчас трудно было полностью осознать странную катастрофу, грянувшую лад семьей, в судьбах которой он принимал такое участие. Силы Томазин, конечно, будут сломлены таким внезапным и сокрушительным ударом. Ведь нет уже в живых твердой и рассудительной миссис Ибрайт, которая помогла бы кроткой девушке пройти сквозь это испытание; и как ни расценивать, трезво рассуждая, потерю такого супруга, как Уайлдив, не подлежит сомнению, что в настоящую минуту бедняжка потрясена и повергнута в отчаяние. А так как сам он не имел никаких особых прав идти к ней и ее утешать, то и не видел основания еще чего-то дожидаться в доме, где он присутствовал только как чужой.

Снова он пересек пустошь и вернулся к своему фургону. Угли в печурке еще тлели, и все было так, как он оставил. Только теперь Венн обратил внимание на свою одежду, до того напитавшуюся водой, что она стала тяжелой, как свинец. Он снял ее, развесил перед огнем и лег в постель. Но какой мог быть сон, когда ему все время представлялись яркие картины смятения, царящего сейчас в доме, только что им покинутом; и, осуждая себя за то, что решился уйти, он встал, надел другое платье и снова поспешил в гостиницу. Дождь еще лил, когда он вошел в кухню. В очаге пылал огонь и возле суетились две женщины, одна из них – Олли Дауден.

– Ну как там сейчас? – шепотом спросил Венн.

– Мистеру Ибрайту лучше, но миссис Ибрайт и мистер Уайлдив, похоже, отдали богу душу. Доктор говорит, с ними все было кончено еще раньше, чем их вытащили из воды.

– Да, мне тоже так показалось, когда я их тащил. А как миссис Уайлдив?

– Да так, ничего. Очень-то хорошего ведь и ожидать нельзя. Доктор и ее велел уложить в постель; она сама-то промокла не хуже тех, что в речке побывали. Да и ты, охряник, что-то не больно сух.

– Ну, это пустяки. Я уже переоделся. Это от дождя, пока я шел.

– Иди сюда, к огню. Хозяйка сказала, чтобы тебе все давать, что тебе понадобится. И очень сокрушалась, когда узнала, что ты ушел.

Венн подвинулся ближе к камину и стал рассеянно смотреть в огонь. Пар поднимался от его башмаков и вместе с дымом исчезал в глубине камина, а он думал о тех, что лежали наверху. Двое мертвых, один едва ускользнувший из когтей смерти и еще одна – больная и осиротевшая. В последний раз он сидел у этого камина, когда разыгрывали лотерею; Уайлдив был тогда жив и здоров, Томазин с улыбкой хлопотала в соседней комнате. Ибрайт и Юстасия только что поженились, и миссис Ибрайт жила в Блумс-Энде. В то время казалось, что благополучие их прочно, еще лет на двадцать хватит. Однако из всех них только у него одного положение существенно не изменилось.

Пока он так размышлял, на лестнице послышались шага, Это была нянька; в руке она держала скатанную кучу мокрой бумаги. Она была так поглощена своим занятием, что вряд ли даже увидела Венна. Из буфета она достала несколько бечевок и натянула их поперек камина, привязывая кончик каждой к подставке для дров, которую предварительно выдвинула вперед; потом расправила скатанные бумажки и начала прикалывать их одну за другой к веревочкам, в точности как белье для просушки.

– Что это за бумажки? – спросил Венн.

– Банкноты покойного хозяина, – отвечала она. – Нашли у него в кармане, когда раздевали.

– Значит, он нескоро думал вернуться? – сказал Венн.

– Этого мы никогда не узнаем, – сказала она.

Венну не хотелось уходить, ибо все, что было ему дорого на земле, находилось под этой крышей. А так как никто в доме в эту ночь не спал, кроме двух уснувших навеки, то не было и причины ему не оставаться. Поэтому он уселся на своем любимом месте – в каминной нише, и стал смотреть, как поднимается пар от двойного ряда подвешенных на веревочках банкнот и как они качаются взад и вперед в токе воздуха. Мало-помалу из мокрых и мягких они стали сухими и хрустящими. Тогда снова пришла нянька, отколола их и, сложив все вместе, унесла наверх. Потом с лестницы сошел доктор с видом человека, который больше ничего сделать не может; натягивая перчатки, он вышел из дому, и стук копыт его лошади вскоре затих вдали на дороге.

В четыре часа тихо постучали в дверь. Это был Чарли, которого капитан Вэй послал узнать, не слышно ли чего о Юстасии. Впустившая его служанка молча посмотрела ему в лицо, как будто не знала, что отвечать, потом, махнув рукой в сторону каминной ниши, проговорила, обращаясь к Венну:

– Пожалуйста, скажите вы ему.

Венн сказал. Единственным ответом Чарли был слабый, невнятный звук. Он стоял совсем тихо. Потом сказал срывающимся голосом:

– Я хотел бы еще раз увидать ее.

– Это, я думаю, можно, – печально ответил Венн. – Но сейчас тебе, пожалуй, надо бы скорей пойти сказать капитану Вэю.

– Да, да, хорошо. Только я очень бы хотел еще разок увидать ее.

– И увидишь, – произнес за их спиной глухой голос. Вздрогнув, они обернулись и увидали тощую, бледную, почти призрачную фигуру, закутанную в одеяло, нечто подобное Лазарю, восставшему из гроба.

Это был Ибрайт. Ни Венн, ни Чарли ничего не сказали, и Клайм продолжал:

– Ты увидишь ее. Будет еще время сказать капитану, когда рассветет. Вы тоже, Диггори, наверно, хотели бы ее видеть? Она сейчас очень красива.

Венн выразил согласие тел, что молча поднялся на ноги, я вместе с Чарли они прошли следом за Ибрайтом к лестнице, где Венн снял башмаки, и Чарли сделал то же. Затем они поднялись на лестничную площадку; там горела свеча; Клайм взял ее и провел их в соседнюю комнату. Здесь он подошел к кровати и откинул простыню.

Они стояли молча, глядя на Юстасию, которая на смертном ложе затмевала все свои прежние облики. Было бы неправильно назвать ее лицо бледным, это значило бы опустить то особенное, что сейчас проявлялось в нем и было белее белизны; казалось, это лицо светится. Тонко вырезанные губы таили в уголках мягкую усмешку, как будто чувство собственного достоинства только что побудило ее умолкнуть. Вечная неподвижность сковала их в миг перехода от страсти к примирению. Темные ее волосы лежали свободнее, чем когда-либо доводилось видеть тем, кто сейчас на нее смотрел, и окружали ее лоб, как лесная чаща. Величавость, которая раньше казалась даже чрезмерной для обитательницы сельского жилища, теперь наконец обрела гармонирующий с ней фон.

Все молчали; потом Клайм закрыл ее и отвернулся.

– Теперь пойдем сюда, – сказал он.

Они зашли в альков, где на кровати поменьше лежал другой усопший – Уайлдив. В его лице не было такого покоя, как у Юстасии, но и его осеняла та же светлота юности, и теперь бы всякий, глядя на него, согласился, что он был рожден для более высокой доли. Единственным, на чем отпечатлелась его недавняя борьба за жизнь, были кончики его пальцев – истертые и израненные в предсмертных попытках за что-нибудь уцепиться на каменных стенах водоема.

Ибрайт был так спокоен, он так скупо ронял слова, что Венну показалось, будто он смирился духом. Только когда они вышли из комнаты и остановились на площадке, проявилось его истинное душевное состояние. Он сказал со странной улыбкой, качнув головой в сторону комнаты, где лежала Юстасия:

– Это уже вторую женщину я убил в нынешнем году. Я многим виноват в смерти моей матери – и я главная причина смерти моей жены.

– Как? – спросил Венн.

– Я наговорил ей жестоких слов, и она ушла из дому. А я не позвал ее назад, пока не стало слишком поздно. Это мне надо было утопиться. Было бы милосердием к живым, если бы река меня поглотила, а ее вынесла на берег. Но я не могу умереть. Те, кому надо бы жить, лежат мертвые. А я вот – живу!

– Нельзя же так взваливать на себя все преступления, – сказал Венн. – Этак можно сказать, что родители повинны в убийстве, которое совершил сын, потому что без них его бы не было на свете.

– Да, Венн, это верно, но вы не знаете всех обстоятельств. Если бы богу было угодно уничтожить меня, это для всех было бы лучше. Но я уже привыкаю к ужасу своего существования. Говорят, приходит время, когда человек начинает смеяться над несчастьем от долгой к нему привычки. Для меня это время, наверно, скоро настанет!

– Цель у вас всегда была хорошая, – сказал Венн. – Зачем же вы говорите такие страшные речи?

– Не страшные, нет. Только безнадежные. И больше всего я печалюсь о том, что ни человек, ни закон не могут покарать меня за то, что я сделал.


КНИГА ШЕСТАЯ ЧТО БЫЛО ДАЛЬШЕ ГЛАВА I НЕИЗБЕЖНОЕ ДВИЖЕНИЕ ВПЕРЕД Историю гибели Юстасии и Уайлдива долго еще рассказывали по всему Эгдону и даже далеко за его пределами. Все, что было известно об их любви, преувеличивалось, искажалось, приукрашалось и переиначивалось, так что в конце концов действительность имела уже мало сходства со своей подделкой, творимой окрестными языками. Но в общем внезапная смерть не уронила достоинства ни мужчины, ни женщины. Судьба милостиво поступила с ними, одним взмахом оборвав их заблудшие жизни, вместо того чтобы, как это чаще бывает, позволить каждой медленно затухать в тусклой скудости сквозь долгие годы, приносящие только морщины, заброшенность, разрушение. Те, кого эти события ближе всего касались, восприняли их несколько иначе. Посторонний человек мог бы во всем происшедшем увидеть просто еще одни случай, о каких он слыхал и раньше, но когда удар обрушивается непосредственно на вас, никакое предшествующее знание не служит подготовкой. Самая внезапность утраты вначале как-то приглушила чувства Томазин, но затем – и, казалось бы, вопреки логике – сознание, что потерянный супруг далеко не был образцом добродетели, нисколько не уменьшило ее скорбь по нем. Даже наоборот, это обстоятельство словно бы украшало умершего мужа в глазах его юной жены, как бы служило облаком, необходимым для радуги. Но страх перед неизвестностью прошел. Кончились смутные опасения, терзавшие ее, когда она думала, что может оказаться в роли покинутой жены. Тогда грозящая беда могла быть лишь предметом глухих трепетных догадок, теперь это было нечто постигаемое рассудком, ограниченное зло. Да и главное содержание ее жизни – малютка Юстасия – была при ней. В горе Томазин было смирение, в ее отношении к миру не было вызова, а когда так бывает, это знак, что потрясенная душа склонна утихнуть. Если бы нынешнюю печаль Томазин и дремотное спокойствие Юстасии, облекавшее ее при жизни, можно было измерить какой-то единой мерой, весьма вероятно, что показания бы сошлись. Но прежняя яркость Томазин превращала в тень то, что в более сумрачном окружении само было бы светом. Пришла весна и успокоила ее: пришло лето и умиротворило ее; пришла осень – и она снова стала понемногу радоваться жизни, так как ее маленькая дочь росла здоровенькой и веселой и с каждым днем крепла умом и телом. Внешние обстоятельства тоже благоприятствовали Томазин. Уайлдив умер без завещания, и она с дочкой были единственной его родней. Когда было назначено управление имуществом, уплачены все долги и наследство после дяди, причитавшееся Уайлдиву, официально закреплено за его вдовой, оказалось, что сумма, которую надлежало поместить в банк для пользования Томазин и ее маленькой дочери, составляет чуть поменьше десяти тысяч фунтов. Где же ей теперь жить? Ответ напрашивался сам собой: в Блумс-Энде. Правда, старые комнаты были немногим выше, чем межпалубное пространство на фрегате, и для того, чтобы поместить новые стоячие часы, которые Томазин перевезла из гостиницы, пришлось в одном месте понизить пол и с футляра часов снять венчавшие его красивые бронзовые шары, но зато комнат было достаточно, да и самый дом был ей мил по воспоминаниям детства. Клайм с радостью отдал почти весь дом в ее распоряжение, оставив себе только две комнаты на верху задней лестницы, и там он жил теперь, совсем отдельно от Томазин и ее трех служанок, которых она наняла, так как была теперь сама хозяйка своим деньгам и могла позволить себе такую роскошь, – жил потихоньку, занятый какими-то своими делами, предаваясь каким-то своим мыслям. Тяжелые переживания этого года несколько изменили его внешне, но главная перемена была внутри. Можно сказать, что душа его была в морщинах. У него не было врагов, и никто его не упрекал; тем горше он упрекал сам себя. Иногда он думал, что судьба была к нему несправедлива, и даже говорил, что перед каждым рождающимся на свет встает неразрешимая задача, и по-настоящему людям следовало бы думать не о том, как пройти по жизни со славой, а о том, как уйти из нее без позора. Но на том, с какой злой насмешкой, как безжалостно его душа и души его близких были пронзены словно ножами, он все же не останавливался мыслью слишком долго. Так бывает со всеми, кроме самых непреклонных. В своих великодушных попытках построить гипотезу, которая не унижала бы Первопричину, люди никогда не решались допустить, что моральный уровень правящей миром силы может быть ниже, чем их собственный; и даже когда они сидели и плакали на роках Вавилонских, они уже подыскивали оправдания для того гнета, который вызывал их слезы. Таким образом, хотя утешительные слова, которые ему говорили, были бессильны, предоставленный сам себе, он в каком-то другом, им самим избранном направлении, находил подобие душевного мира. Для человека его скромных привычек дом и унаследованные от матери сто двадцать фунтов в год полностью обеспечивали все его материальные нужды. Ибо достаток измеряется не тем, сколько человек получает, а соотношением между получением и тратой. Он часто бродил один по пустоши, и бывало, что прошлое хватало его своей призрачной рукой и заставляло прислушиваться к своим рассказам. Тогда его воображение вновь населяло пустошь ее древними обитателями: забытые кельтские племена ходили вокруг него по своим тропам, он как будто жил среди них, заглядывал им в лица, видел, как они стояли возле курганов, разбросанных кое-где на пустоши и посейчас еще нетронутых и круглых, как в те дни, когда они только что были возведены. Те из раскрашенных варваров, которые избрали пригодные для обработки земли, по сравнению с теми, что оставили свой след здесь, были как писатели, писавшие на бумаге, по сравнению с теми, что писали на пергаменте. Их летопись давно была стерта плугом, тогда как создания этих стоят до сих пор. Однако все они жили и умерли, не подозревая о различной судьбе своих трудов. Это напоминало Клайму о том, какие непредвиденные факторы участвуют в создании бессмертия. Снова пришла зима и с нею ветры, морозы, ручные малиновки и сверкающие звезды. В прошлом году Томазин почти не замечала смены времен года, теперь сердце ее было открыто для всех внешних влияний. Жизнь этой милой сестры, ее ребенка и ее служанок доходила до Клайма только в виде звуков сквозь деревянную переборку, когда он сидел у себя в комнатах и работал – теперь он уже мог читать книги с наиболее крупным шрифтом, – но его слух вскоре так привык к этим легким шумам, что он как будто сам видел то, о чем они говорили. Слабое постукивание с темпом два в секунду означало, что Томазин качает колыбель; чуть слышное дремотное гуденье что она убаюкивает ребенка песенкой; хруст песка, словно между двумя жерновами, вызывал представление о тяжелых башмаках Хемфри, Фейруэя или Сэма, ступающих по каменному полу кухни; легкий юношеский шаг и веселый напев фальцетом говорил о посещении дедушки Кентла, а внезапный перерыв в его звукоизлияниях – о том, что губы его в этот момент приложились к краю кружки с домашним пивом; суета и хлопанье дверей означали отбытие на рынок, ибо Томазин, несмотря на появившиеся у нее аристократические замашки, была до комизма экономна в расходах и старалась выгадать каждый пенс, чтобы сберечь лишний фунт для своей малютки-дочери. Однажды летним днем Клайм, проходя по саду, остановился под окном гостиной, которое, как всегда, было открыто. Он разглядывал цветы на подоконнике; стараниями Томазин они были возвращены к жизни и вновь доведены до того состояния, в каком их оставила миссис Ибрайт. Он услышал, как слегка вскрикнула Томазин, сидевшая в это время в гостиной.

– Ох, как ты меня напугал! – сказала она кому-то, кто, видимо, только что вошел. – Я думала, это твой призрак!

Любопытство побудило Клайма подойти еще ближе и заглянуть в окно. К удивлению своему, он увидел, что в комнате стоит Диггори Венн, но уже не в обличье охряника, а до странности изменивший всю свою окраску – в белой манишке, светлом жилете с цветочками, с галстуком в синий горошек и в бутылочно-зеленом сюртуке. Странного в его внешности было только то, что она так сильно отличалась от прежней: красный цвет и все сколько-нибудь приближающиеся к нему оттенки были тщательно изгнаны из его одежды – ибо чего больше всего опасается человек, только что бросивший тянуть лямку, как не того, что напоминает о ремесле, его обогатившем?

Клайм обогнул угол дома и вошел в комнату.

– Я так испугалась! – сказала Томазин, с улыбкой поглядывая то на Диггори, то на брата. – Никак не могла поверить, что он сам собой побелел. Прямо колдовство какое-то!

– Я еще об рождестве кончил охрой торговать, – сказал Венн. – Это ведь дело выгодное, и у меня уже довольно скопилось, чтобы снова взять на себя ту молочную ферму о полсотне коров, что отец мой держал при жизни. А я всегда думал туда вернуться, если уж стану занятие менять. Ну и вот теперь я там.

– Да как же ты белым-то стал, Диггори? – спросила Томазин.

– Постепенно, мэм.

– Ты так куда красивее, чем раньше был.

Венн, казалось, смутился, и Томазин, сообразив, что слишком вольно разговаривает с человеком, который, может быть, еще питает к ней нежные чувства, слегка покраснела.

Клайм ничего этого но заметил и добродушно добавил:

– Чем же мы теперь будем стращать Тамзину дочурку, когда ты опять стал человеком, как все люди?

– Садись, Диггори, – сказала Томазин. – Сейчас будем чай пить.

Венн сделал движение, как будто хотел идти в кухню, но Томазин сказала с шутливой повелительностью, снова принимаясь за шитье:

– Здесь, конечно, садись, с нами. А где же находится ваша ферма, мистер Венн?

– В Стиклфорде, мэм, – это две мили вправо от Олдерворта, там, где начинаются луга. Может, мистер Ибрайт надумал бы к нам побывать? За приглашеньем дело не станет. А насчет чая – спасибо, но сегодня я, уж простите, не останусь, дело у меня есть на руках, надо его уладить. Завтра, видите ли, майский, праздник, и ребята из Шедуотера сговорились кое с кем из ваших соседей, чтобы майское дерево поставить здесь, на пустоши, как раз против вашего палисада, – тут такая хорошая зеленая лужайка. Фейруэй мне говорил об этом, а я сказал, что, прежде чем ставить, надо спросить разрешения у миссис Уайлдив.

– Я тут ничего не могу ни разрешать, ни запрещать, – ответила Томазин. – Наша земля только до белого тына и ни вершка дальше.

– Но, может, вам неприятно будет, когда куча народу станет выплясывать вокруг шеста перед самым вашим носом?

– Да нет, я ничего не имею против.

Венн вскоре откланялся, а Клайм, прогуливаясь вечером, дошел до дома Фейруэя. Был чудесный весенний закат, и березки, выросшие по краю эгдонских вересковых дебрей, оделись молодой листвой, нежной, как мотыльковые крылья, и прозрачной, как янтарь. Возле дома Фейруэя в стороне от дороги было открытое место, и теперь тут собралась вся молодежь, живущая поблизости. Шест положили одним концом на козлы, и девушки увивали его, начиная с верхушки книзу, полевыми цветами. Дух веселой Англии еще был жив здесь, и символические обряды, которые по традиции связывались с тем или другим временем года, свято соблюдались на Эгдоне. В сущности, в таких глухих селениях и до наших дней затаилось язычество; поклонение природе, празднества с буйным весельем, осколки тевтонского ритуала в честь богов, чьи имена давно забыты, – все это каким-то образом пережило здесь средневековую догму.

Ибрайт не стал мешать их приготовлениям и вернулся домой. И когда на следующее утро Томазин отдернула занавески в окне своей спальни, на лужайке напротив палисада уже возвышалось майское дерево, уходя верхушкой в небо. Оно выросло за одну ночь, или, вернее, за раннее утро, как бобовый стебель Джека. Томазин подняла раму, чтобы получше разглядеть украшавшие его гирлянды и букеты. Сладкий запах цветов уже разливался в воздухе, и воздух Эгдона, чистый и ничем не запятнанный, донес до ее губ благоуханье от поднятого ввысь цветника, который он овевал. На самом верху были прикреплены крест-накрест два обруча, увитые мелкими цветочками; пониже шел пояс молочно-белого боярышника; еще ниже – пояс из пролесков, потом – из первоцветов, потом – из сирени, потом – из горицвета, потом – из желтых нарциссов и так далее до самого низа. Томазин приметила их все и радовалась, что майское празднество будет происходить так близко.

После полудня на лужайке начал собираться народ, и это настолько пробудило интерес Клейма, что он даже стал поглядывать на них в одно из открытых окон в своей комнате. Немного позже Томазин вышла из двери, находившейся как раз под этим окном, и, подняв глаза, увидела брата. Она была одета гораздо наряднее, чем всегда, – такой Клайм не видал ее ни разу за все полтора года после смерти Уайлдива; да, пожалуй, и с самого дня своей свадьбы она еще не одевалась с таким старанием и так к лицу.

– Какая ты сегодня хорошенькая, Томазин! – сказал Клайм. – Это ты в честь майского дерева?

– Не совсем, – ответила она и тут же покраснела и потупилась, на что Клайм не обратил особого вниманья, но тон ее все же показался ему несколько странным, тем более в обращении к нему. Или, может быть, – нет, неужели возможно, что она надела это веселое летнее платье, чтобы понравиться ему?

Он стал припоминать, как она держалась с ним последние несколько недель, когда они часто работали вместе в саду, – точь-в-точь так же, как делали это детьми под присмотром его матери! Что, если в ее отношении к нему было не только родственное чувство, как прежде, но и нечто большее? Для Ибрайта это был серьезный вопрос; даже одна эта мысль приводила его в смятенье. Вся его потребность любви, не утоленная еще при жизни Юстасии, ушла вместе с ней в могилу. Страсть посетила его поздно, в зрелые годы, и не оставила по себе столько горючего, чтобы хватило для нового костра, как могло быть в юности. Если даже допустить, что он еще способен любить, эта любовь рождалась бы медленно и трудно и оставалась бы в конце концов хилой и малорослой, как выведенный по осени птенец.

Это новое осложнение так его расстроило, что когда прибыл полный энтузиазма духовой оркестр, – что случилось около пяти часов, – и заиграл, так всколебав воздух, что, казалось, и самый дом Ибрайтов мог сдуть с места, Клайм незаметно выскользнул черным ходом, прошел через сад и заднюю калитку и скрылся. Нет, сегодня он был не в силах присутствовать при чужом веселье, как бы ему этого ни хотелось.

Добрых четыре часа никто его не видал. Когда он возвращался по той же тропке, уже пали сумерки, и все, что было кругом зеленого – трава и листья, – стало влажным от росы. Буйная музыка умолкла, но совсем ли кончилось гулянье, Клайм, подходя к дому сзади, видеть не мог, пока не прошел через половину, занимаемую сестрой, к передней двери. Тут на галерейке одна-одинешенька стояла Томазин.

Она подняла к нему укоризненный взгляд.

– Ты ушел, как раз когда началось, – сказала она.

– Да. Я почувствовал, что не могу присоединиться к их веселью. Но ты-то, конечно, пошла к ним?

– Нет.

– Но ты ведь как будто ради этого и приоделась?

– Да, но я не могла идти одна, там было столько народа. Вон и сейчас еще один ходит.

Клайм вгляделся в темно-зеленое пространство за тыном, и там возле черного силуэта майского дерева он различил смутную фигуру, лениво похаживающую взад и вперед.

– Кто это? – спросил он.

– Мистер Венн, – сказала Томазин.

– Что ж ты его не пригласила к нам, Тамзи? Он столько тебе сделал добра.

– Пойду сейчас, приглашу, – сказала Томазин и, повинуясь порыву, быстро прошла через калитку туда, где под майским деревом стоял Венн.

– Это вы, мистер Венн? – проговорила она.

Венн сильно вздрогнул – как будто до сих пор ее не замечал, хитрец! – и ответил:

– Да, я.

– Не зайдете ли к нам?

– Боюсь, я…

– Я видела, вы весь вечер танцевали, и еще с самыми хорошенькими. Не потому ли и зайти не хотите, что вам так приятно стоять здесь и вспоминать о столь счастливо проведенных часах?

– Отчасти да, – отвечал Венн нарочито сентиментальным тоном. – Но главное, почему я тут застрял, – хочу дождаться, когда луна взойдет.

– Поглядеть на майское дерево при лунном освещении?

– Нет, поискать перчатку, которую одна из девушек тут обронила.

Томазин даже не нашлась что сказать от удивления. Если человек, которому предстояло еще пройти четыре или пять миль до дому, вздумал задерживаться здесь по такой причине, это могло означать только одно – что он очень заинтересован в обладательнице этой перчатки.

– Ты танцевал с ней, Диггори? – спросила она, и по голосу ее было слышно, что это открытие сильно повысило ее интерес к собеседнику.

– Нет, – вздохнул он.

– И, значит, не зайдешь к нам?

– Сегодня нет, благодарю вас, мэм.

– Не дать ли вам фонарь, мистер Венн, чтобы вы могли поискать перчатку этой молодой особы?

– Да нет, спасибо, миссис Уайлдив, это совсем не нужно. Луна вот-вот взойдет.

Томазин вернулась на галерейку.

– Ну что, придет он? – спросил дожидавшийся ее здесь Клайм.

– Сегодня не хочет, – бросила Томазин и прошла мимо него в дом, после чего Клайм тоже удалился в свои комнаты.

Когда он ушел, Томазин, не зажигая света, на цыпочках поднялась наверх, прислушалась у кроватки, спит ли ребенок, потом прошла к окну, осторожно отвернула уголок белой занавески и стала смотреть на поляну. Венн еще был там. Несколько времени она следила, как разрастается бледное сияние на небе над восточным холмом; наконец лупа высунула там краешек и залила долину светом. Теперь Диггори был хорошо виден на лужайке; он ходил согнувшись, очевидно, просматривая траву в поисках драгоценной перчатки, все время слегка отклоняясь то вправо, то влево, так чтобы ни один фут земли не оставался необследованным.

– Смешно! – пробормотала Томазин, пытаясь вложить всю доступную ей силу сарказма в это восклицание. – Взрослый мужчина – и разводит такие нежности из-за какой-то перчатки! А еще почтенный фермер теперь и человек с достатком! Смотреть жалко!

Под конец Венн, по-видимому, нашел перчатку; он выпрямился и поднес ее к губам. Затем спрятал в нагрудный карман – самое близкое к сердцу вместилище в современном костюме и зашагал по вереску, пренебрегая тропинками, точно по прямой к своему далекому дому на краю лугов.

ГЛАВА II

ТОМАЗИН ГУЛЯЕТ В ЗЕЛЕНОЙ ЛОЖБИНКЕ ВОЗЛЕ РИМСКОЙ ДОРОГИ

В ближайшие дни Клайм мало видался с Томазин, а когда виделся, то замечал, что она молчаливее, чем обычно. Под конец он спросил ее, о чем она так усердно думает.

– Знаешь, я совсем с толку сбилась, – откровенно призналась она. – Понять не могу, в кого это Диггори Венн так влюблен. Из тех девушек, что тут были, ни одна его не стоит, а все-таки это же одна из них!..

Клайм на минуту попытался представить себе избранницу Веныа, но, не будучи особенно заинтересован в этом вопросе, снова пошел работать в саду.

К этой тайне Томазин еще некоторое время не могла найти ключа. Но однажды, одеваясь у себя в спальне для прогулки, она столкнулась с обстоятельством, которое заставило ее выйти на лестницу и крикнуть: «Рейчл!» Рейчл была молодая особа тринадцати лет от роду, чья должность состояла в том, чтобы носить ребенка гулять. Она немедля явилась на зов.

– Рейчл, – сказала Томазин, – ты не видала где-нибудь одну из моих новых перчаток? Пару вот этой.

Рейчл молчала.

– Почему ты не отвечаешь? – спросила ее хозяйка.

– Она, наверно, потерялась, мэм.

– Потерялась? Как так? Кто ее потерял? Я эту пару всего один раз надевала.

Рейчл обнаружила все признаки крайнего смущенья и под конец расплакалась.

– Простите, мэм, ради бога, нечего мне было надеть на майское гулянье, а тут вижу, ваши лежат, ну и подумала, возьму, надену, а потом назад положу. А одна-то и потерялась. Один человек дал мне денег – купить вам другие, да мне все времени не было в город съездить.

– Какой человек?

– Мистер Венн.

– Он знал, что это моя перчатка?

– Ну да, я ему сказала.

Томазин была так поражена этим открытием, что забыла сделать девочке выговор, и та тихонько ушла. А Томазин даже не шевельнулась, только обратила взгляд к зеленой лужайке, где в тот памятный вечер возвышалось майское дерево. Она долго стояла так в раздумье, потом решила, что гулять сегодня не пойдет, а лучше возьмется наконец всерьез за то хорошенькое платьице из шотландки, которое уже давно скроила для своей дочки по самому модному фасону, но так и не удосужилась дошить. Как получилось, что, взявшись всерьез, она за два часа ничуть не подвинулась вперед в своих трудах, это, конечно, загадка, – если не вспомнить, что предшествовавшее маленькое событие было из тех, что не рукам задают работу, а голове.

На другой день она уже, как всегда, занималась домашними делами и вернулась к своему обычаю гулять по пустоши без иных спутников, кроме маленькой Юстасии, достигшей того возраста, когда эти создания еще не отчетливо понимают, как им предназначено передвигаться в этом мире – на руках или на ногах, и часто претерпевают большие неприятности, пробуя и то и другое. Томазин нравилось, унеся ребенка в какой-нибудь укромный уголок на пустоши, давать ей возможность потренироваться в искусстве ходьбы на густом ковре из зеленого дерна и чебреца, где мягко падать вниз головой, если вдруг потеряешь равновесие.

Однажды, когда она исполняла таким образом свои тренерские обязанности и нагнулась к земле, чтобы убрать с пути ребенка веточки, стебли папоротника и прочие непреодолимые препятствия высотой в четверть дюйма, она с беспокойством увидела, что к ней чуть не вплотную подъехал всадник, чьего приближения она раньше не заметила, так как по мягкому травяному ковру лошадь ступала бесшумно. Всадник – это был Венн – помахал ей шляпой и галантно поклонился.

– Диггори, отдай мне мою перчатку, – сказала Томазин, ибо ей свойственно было при любых обстоятельствах идти прямо к делу, если оно сильно ее занимало.

Венн немедля спешился, сунул руку в нагрудный карман и подал ей перчатку.

– Спасибо. Очень любезно с вашей стороны, что вы ее сберегли, мистер Венн.

– Очень любезно, что вы так говорите.

– Нет, я правда была очень рада, когда узнала, что она у вас. Сейчас все стали такие равнодушные, я даже удивилась, что вы обо мне подумали.

– Кабы вспомнили, каким я был раньше, так бы и не удивлялись.

– Да, – быстро сказала она. – Но мужчины с вашим характером все такие гордые.

– Какой же у меня характер? – спросил он.

– Всего я, конечно, не знаю, – скромно ответила она, – но вот, например: вы всегда скрываете свои чувства под каким-то деловым тоном и обнаруживаете их, только когда остаетесь один.

– Гм! Почему вы знаете? – выжидательно спросил Венн.

– Потому, – сказала она и приостановилась для того, чтобы свою дочку, ухитрившуюся стать на голову, снова перевернуть надлежащим концом кверху, – потому, что знаю.

– Не судите по другим, всяк ведь на свой образец, – сказал Венн. – А что касается чувств – то я даже хорошенько не знаю, какие теперь бывают чувства. Все был занят делами, то одним, то другим, ну и чувства у меня вроде испарились. Да, я теперь душой и телом предан наживе. Деньги – вот моя мечта.

– Ну, Диггори, как нехорошо! – укоризненно протянула Томазин, и по ее виду никак нельзя было угадать, принимает ли она его слова за чистую монету или только за попытку ее поддразнить.

– Оно и верно, чудно, да что поделаешь, – отвечал Венн снисходительно, как человек, примирившийся со своими пороками, которых уже не в Силах преодолеть.

– Вы же раньше всегда были такой милый…

– Вот это приятно слышать, потому, чем я был раньше, тем могу снова стать. – Томазин покраснела. – Только теперь это труднее, – добавил он.

– Почему? – спросила она.

– Вы теперь богаче, чем тогда были.

– Да нет, не очень. Я почти все перевела на ребенка, как и обязана была сделать. Оставила только на прожитье.

– И я этому очень рад, – мягко сказал Венн, поглядывая на нее краешком глаза. – Потому что так нам легче дружить.

Томазин опять покраснела; и после того, как они обменялись еще несколькими словами, судя по всему приятными для обоих, Венн вскочил на коня и поехал дальше.

Этот разговор происходил в зеленой ложбинке поблизости от старой римской дороги; Томазин часто здесь бывала. И надо заметить, не стала в дальнейшем бывать реже оттого, что однажды повстречалась там с Венном. А стал, или не стал Венн избегать этой ложбинки оттого, что однажды повстречался там с Томазин, об этом легко догадаться по тем действиям, которые она предприняла двумя месяцами позже.

ГЛАВА III

КЛАЙМ ВЕДЕТ СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР СО СВОЕЙ ДВОЮРОДНОЙ СЕСТРОЙ

Все это время Клайма не покидала мысль о его долге перед двоюродной сестрой. Он соглашался, конечно, что было бы недопустимой тратой ценного материала, если бы это нежное существо с таких еще юных лет и до конца дней своих было обречено всю бьющую в ней, как живая струя, веселость и обаянье изливать напрасно на бесчувственные папоротники и дроки. Но он оценивал все это скорее как экономист, чем как любовник. В свою страсть к Юстасии он словно бы вложил всю отпущенную ему силу любви, и больше у него не оставалось этого драгоценного качества. Вывод был ясен: нечего и думать о браке с Томазин, даже в угоду ей.

Однако была здесь и другая сторона. Когда-то давно миссис Ибрайт втайне лелеяла мечту, касавшуюся его и Томазин. Это не было желанье в точном смысле слова, а скорее именно заветная мечта, и состояла она в том, чтобы со временем и если это будет не во вред их счастью, Томазин и Клайм стали мужем и женой. Что же оставалось делать сыну, который так чтил память матери, как Клайм? Беда в том, что любая родительская прихоть, которую при их жизни мог бы развеять получасовой разговор, превращается после их смерти в непреложное веление с такими последствиями для детей, от которых родители, будь они живы, первые бы открестились.

Если бы дело шло лишь о будущем самого Ибрайта, он немедля и без колебаний сделал бы предложение Томазин. Он ничего не терял, выполняя волю матери. Но представить себе Томазин навсегда прикованной к человеку, давно умершему как муж и любовник (ибо именно таким ощущал себя Клайм), – вот мысль, которая его страшила. Только три действия вызывали в душе его живой отклик: ежедневное посещение маленького кладбища, где покоилась его мать, почти столь же частое паломничество по вечерам к более далекому погосту, где нашла себе приют Юстасия, и, наконец, подготовка к тому призванию, которое одно, как ему казалось, могло утолить его духовную жажду, – к призванию странствующего проповедника одиннадцатой заповеди. Трудно поверить, чтобы Томазин было очень весело жить с таким мужем.

Все же надо ее спросить, рассудил он под конец; пусть сама решает. И с приятным чувством исполненного долга он спустился вниз однажды вечером, когда по долине вытянулась длинная черная тень от печной трубы, которую он несчетное число раз видал там при жизни матери.

В комнатах Томазин не было, он нашел ее в палисаднике.

– Томазин, – начал он. – Я давно хотел сказать тебе коечто, касающееся нашего с тобой будущего.

– И ты хочешь сказать это сейчас? – быстро ответила Томазин и покраснела под его взглядом. – Погоди минутку, Клайм, дай сперва я, потому что как ни странно, а мне тоже давно уж нужно что-то тебе сказать.

– Хорошо. Тамзи, говори ты.

– Нас тут никто не услышит? – продолжала она, оглядываясь по сторонам и понижая голос. – Но сначала ты мне пообещай, что не рассердишься и не станешь меня бранить, если будешь несогласен с тем, что я задумала.

Ибрайт пообещал, и она пояснила.

– Мне, понимаешь, нужен твой совет, ты ведь мне родня и вроде как мой опекун, правда, Клайм?

– Гм, да, пожалуй, в некотором роде… Да, конечно, можешь считать меня своим опекуном, – сказал он, решительно не понимая, куда она клонит.

– Я собираюсь выйти замуж, – кротко сообщила Томазин. – Но я выйду только в том случае, если ты одобришь такой шаг. Почему ты молчишь?

– Прости, это так неожиданно… Но я, конечно, очень рад… И, конечно, одобряю, Тамзи, милочка. А кто же он? Не могу догадаться… Ах, нет, знаю – это наш старик доктор! То есть, я вовсе не хочу сказать, что он старик, он, в конце концов, не так и стар. Да, да, я кое-что заметил – в последний раз, когда он тебя лечил!

– Нет, нет, – торопливо сказала Томазин. – Это мистер Венн.

Лицо Клайма вдруг приняло серьезное выражение.

– Ну вот, он тебе не нравится! И зачем только я об этом заговорила! – воскликнула Томазин почти с раздражением. – Да я бы не стала, только он все время так пристает, я уж не знаю, что и делать!

Клайм поглядел в окно.

– Нет, мне нравится Венн, – проговорил он наконец. – Он очень честный человек, однако не без хитринки. Ну и ловок тоже, вот – сумел тебя причаровать. Но, право же, Томазин, он не совсем…

– Не совсем нашего круга, ты это хочешь сказать? Я сама так считаю. И очень жалею, что тебя спрашивала, и больше о нем думать не буду. Хотя если уж мне выходить замуж, то только за него – это я должна признать!

– Ну почему же, – заговорил Клайм, тщательно скрывая свои прежние и внезапно прерванные намерения, о которых Томазин, видимо, не догадывалась. – Ты могла бы выйти за врача, или учителя, или еще кого-нибудь в этом роде, если бы переехала жить в город и завела там знакомства.

– Не гожусь я жить в городе – я очень деревенская и совсем простушка… Ты разве не заметил?

– Замечал, когда только что приехал из Парижа, а теперь – нет.

– Это потому, что ты и сам стал немножко деревенским. Нет, я ни за что на свете не могла бы жить на городской улице! Эгдон, конечно, страшная глушь, медвежий угол, но я здесь привыкла и нигде больше не могу быть счастлива.

– Я тоже, – сказал Клайм.

– Так как же ты предлагаешь мне выходить за горожанина? Нет, что ни говори, а если уж мне за кого выходить, так только за Диггори. Он мне сделал столько добра и столько мне помогал, я даже всего не знаю! – Томазин уже как будто дулась на брата.

– Да, это все верно, – сдержанно ответил Клайм. – И я очень хотел бы сказать тебе: выходи за него. Но я не могу забыть, что об этом думала моя мать, и не могу не считаться с ее мнением. Есть много причин, почему нам следовало бы хоть теперь-то уважать ее желанья.

– Ну хорошо, – вздохнула Томазин. – Больше я ничего не скажу.

– Но ты не обязана слушаться меня. Я просто сказал, что думаю.

– Да нет, я не хочу опять быть непослушной, – печально проговорила она. – Нечего мне было думать о нем – о семье надо было подумать. Какие у меня ужасно дурные наклонности! – Губка у нее задрожала, она отвернулась, чтобы скрыть слезу.

Клайм, хотя и несколько обиженный тем, что он определял как «странный вкус» Томазин, все же испытывал облегченье от того, что вопрос о его собственном браке был снят с очереди. В ближайшие дни он из окна своей комнаты не раз видел Томазин, уныло бродившую по саду. Он то досадовал на нее за то, что она выбрала Венна, то сердился на себя за то, что помешал счастью бывшего охряника, который ведь, в сущности, был ничем не хуже любого другого молодого эгдонца, – честный парень и какой упорный, вот сумел же он так круто повернуть свою жизнь. Короче говоря, Клайм сам не знал, что ему делать.

Когда он опять встретился с Томазин, она сказала отрывисто:

– Он теперь гораздо приличнее, чем был тогда!

– Кто? Ах да, Диггори Венн.

– Тетя возражала только потому, что он был охряником,

– Ну что ж, Томазин, может, я и правда не все об этом знаю. Тебе виднее. Так что ты уж рассуди сама.

– Ты всегда будешь думать, что я оскорбила память твоей матери.

– Нет, не буду. Я знаю, ты искренне убеждена, что если бы она видела его таким, каков он сейчас, она бы признала его подходящим мужем для тебя. Вот так я всегда и буду думать. И ты больше меня не спрашивай, а поступай, как считаешь лучше. Я со всем соглашусь.

Надо полагать, эти слова рассеяли сомнения Томазин, так как несколько дней спустя, когда Клайм забрел в такую часть пустоши, где давно не бывал, Хемфри, работавший там, сказал ему:

– Я рад, что миссис Уайлдив и Венн, видать, опять поладили.

– Вот как, – рассеянно отвечал Клайм.

– Да. И как выйдет она с дитем погулять, так он ей сейчас и попадется где-нибудь на дороге. Но я все думаю, мистер Ибрайт, вам бы надо было на ней жениться. Чего два дома затевать, где бы и одного хватило. Да вы бы и сейчас могли ее у него отбить, это я вам верно говорю, стоит вам только постараться.

– Да, а где мне взять совести жениться, когда я только что двух женщин свел в могилу? Нет, Хемфри, и не думайте об этом. После всех моих злоключений пойти в церковь и взять себе жену – это уж, знаете, на дурной бы фарс смахивало. Вспомните слова Иова: «Завет я положил с глазами моими, чтобы не помышлять мне о девице…»

– Полноте, мистер Клайм, не грешите вы сами на себя, будто вы двух женщин в могилу свели. Нет тут вашей вины, и говорить даже так не надо.

– Хорошо, оставим это, – сказал Ибрайт. – Но как бы там ни было, а все случившееся поставило на мне клеймо, которое неважно будет выглядеть при любовном объяснении. У меня сейчас только два замысла в голове – два желанья и больше никаких. Одно – это открыть здесь вечернюю школу, другое – стать проповедником. Что вы на это скажете, Хемфри?

– Рад буду душой прийти вас послушать.

– Спасибо. Только это мне и нужно.

Пока Клайм спускался в долину, Томазин тоже спускалась в нее с другой стороны, и они встретились у калитки.

– Знаешь, что я тебе сейчас скажу, Клайм? – спросила она, задорно поглядывая на него через плечо.

– Догадываюсь, – ответил он. Она вгляделась в его лицо.

– Да, ты угадал. Это будет в конце концов. Он говорит, что пора уже мне решиться, и я тоже так думаю. Так что мы наметили на двадцать пятое будущего месяца, если ты не против.

– Делай, как ты считаешь правильным, милочка. Я могу только порадоваться, что ты опять нашла свой путь к счастью. Мы, мужчины, в долгу перед тобой за то горе, которое в прошлом тебе причинили note 4.

ГЛАВА IV

ВЕСЕЛЬЕ СНОВА УТВЕРЖДАЕТСЯ В БЛУМС-ЭНДЕ, А КЛАЙМ НАХОДИТ СВОЕ ПРИЗВАНИЕ

Всякий, кто в утро, назначенное для свадьбы, проходил бы около одиннадцати часов через Блумс-Энд, отметил бы, что хотя в доме Ибрайта было сравнительно тихо, зато из жилища его ближайшего соседа, Тимоти Фейруэя, исходили звуки, говорившие об усиленной деятельности. Это был главным образом скрежет подошв по усыпанному песком каменному полу. Близ дома никого не было, кроме только одного человека, который, как видно, припозднился и теперь спешил; он торопливо подошел к двери, поднял щеколду и без дальнейших церемоний вошел.

Глазам его представилось не совсем обычное зрелище: там и сям в комнате стояли мужчины, составлявшие основную эгдонскую компанию, в том числе сам Фейруэй, дедушка Кентл, Хемфри, Христиан и еще два-три торфореза. День был жаркий, и все мужчины сняли куртки, за исключением Христиана, который никогда не расставался с малейшей частицей своей одежды в чьем-либо доме, кроме своего собственного. На тяжелом дубовом столе посреди комнаты распласталась длинная и широкая полосатая ткань, которую дедушка Кентл держал за один конец, Хемфри за другой, а Фейруэй натирал каким-то желтым комком, весь в поту и сморщившись от усилий.

– Перину вощите, соседи? – сказал вновь пришедший.

– Да, Сэм, – коротко уронил дедушка Кентл, как человек слишком занятой, чтобы тратить много слов. – Натянуть этот угол потуже, Тимоти?

Фейруэй ответил, и работа продолжалась с неослабным усердием.

– Хорошая будет перинка, – продолжал Сэм, помолчав. – Для кого бы это, а?

– Это подарок молодоженам, им ведь теперь свое хозяйство заводить, – проговорил Христиан, который стоял, свесив руки, подавленный торжественностью происходящего.

– А-а, понятно. Ну, это дорогой подарок.

– Дорога перина тем, кто гусей не держит, правда, мистер Фейруэй? – сказал Христиан, обращаясь к нему, как к всеведущему оракулу.

– Да, – сказал торговец дроком, выпрямляясь и отирая мокрый лоб. Воск он передал Хемфри, который и продолжал вощение. – Не то чтобы эти двое так уж нуждались, но всегда хорошо выказать дружеские чувства людям в тот час, когда они затевают этакое рисковое дело. Я, когда дочек замуж выдавал, каждой снарядил по перине, да еще и на третью в доме пера осталось. Ну, соседи, теперь уж, я думаю, мы достаточно ее навощили. Дедушка Кентл, выворачивай ее на лицо, а я стану перьями набивать.

Когда чехол был надлежащим образом вывернут и расправлен, Фейруэй и Христиан принесли огромные бумажные мешки, доверху полные перьев, но легкие, как воздушные шары, и стали вытряхивать их в подготовленное вместилище. По мере того как опорожнялись мешки, воздушные хохолки из пуха и перьев стали плавать в воздухе во все возрастающем количестве, а потом из-за неловкого движения Христиана, который вытряхнул мешок мимо чехла, воздух в комнате совсем загустел от огромных хлопьев, оседавших на присутствующих, словно снег в безветренную погоду.

– Экой ты неуклюжий, Христиан, – строго сказал дедушка Кентл. – Право, можно подумать, что ты сын такого человека, который за всю жизнь из Блумс-Энда никуда не выезжал, так что и ума тебе неоткуда было набраться. А ведь отец твой и солдатом был. и везде побывал, а тебе все без пользы. Все равно как если б я сиднем тут сидел, ничего на свете не видавши, как вы все тут. А ведь мне-то лихости было не занимать, расторопный был парень.

– Ох, да не принижай ты меня так, отец, я уж себе после этого не выше кегли кажусь. Ну, неудалый я, что поделаешь.

– Ну, ну, не настраивайся на такой унылый лад, Христиан, – сказал Фейруэй, – ты лучше возьми да еще попробуй.

– Да, да, пробовать надо, – отозвался дедушка Кентл, да так строго, словно он-то первый и подал этот совет. – По совести, каждый человек должен либо жениться, либо в солдаты идти. Это стыд перед народом – ни того, ни другого не сделать. Я вот, слава богу, и в том и в этом не оплошал. Ну, а кто ни взращивать мужчин, ни в землю их класть не научился, это уж значит – самый никчемный, пустой бездельник.

– Выстрелов я всегда до смерти боялся, – пролепетал Христиан, – ну, а жениться – это я пробовал, сватался то за одну, то за другую, да все без толку. И сейчас есть тут усадьба, да и не одна, где мог бы мужчина, каков ни на есть, хозяйничать, ан нет, женщина одна там правит. А с другой стороны, пожалуй, и нехорошо было бы, кабы я с ней поладил, потому, видите ли, соседи, тогда бы дома никого не осталось за отцом присматривать, чтоб он вел себя, как старику прилично.

– Да, и хлопот у тебя с этим делом немало будет, сынок, – самодовольно ответил дедушка Кентл. – Кабы только немочи разные не так меня одолевали, я б завтра же отправился сызнова свет поглядеть! Но семьдесят один год – дома-то оно ничего, а для путешествия, пожалуй, многовато. Да, семьдесят один на сретенье стукнуло. Эх, кабы мне не годов, а гиней столько! – И старик вздохнул.

– Не унывай, дедушка, – сказал Фейруэй, – вытряхни еще перьев в перину и бодрись. Ты хоть и тощой, а старик крепкий, Поживешь еще, целую летопись еще про тебя напишут.

– Эх, честное слово, возьму-ка я да пойду к ним, к нашим новобрачным, – сказал дедушка Кентл бодрым голосом и быстро повернувшись. – Зайду к ним вечерком и спою им свадебную. Это ж мой обычай, вы знаете. И они это примут как должно. В восемьсот четвертом очень любили, когда я пел «Там, в рощах Купидона», а я и другие знаю не хуже, а то и лучше. Вот, например:

Слышу, зовет она Из стрельчатого окна: «Милый, поди ко мне, Я тебя от холодных рос укрою!» Им же приятно будет это в такой день послушать! Право, я сейчас вспомнил, давно ведь мы хорошей песни не пели, с самого Иванова дня, когда «Ячменную жатву» исполняли. А ведь это жаль, не упражнять свой талант, когда он такой редкостный!

– Верно, верно, – сказал Фейруэй. – Теперь давайте-ка встряхнем перину. Мы сюда семьдесят фунтов отборного пера заложили, и больше, пожалуй, тик и не выдержит. А теперь неплохо бы малость выпить и закусить. Христиан, достань-ка припас из углового буфета, если дотянешься, а я принесу кое-что, чем горло промочить.

Они сели закусывать тут же, за столом, – с перьями вокруг, над головой и под ногами, коих прежние владельцы иногда подходили к открытой двери и обиженно квохтали при виде столь большого количества своих старых одежд.

– Честное слово, я задохнусь, – сказал Фейруэй, извлекая перышко изо рта и тут же обнаружив, что в кружке у него уже плавает добрый их десяток, насыпавшийся, пока кружки разносили.

– Я уж несколько проглотил, и в одном было порядочное стебло, – безмятежно отозвался Сэм из угла.

– Эй, что это? Я слышу колеса? – вскричал дедушка Кентл, вскакивая и спеша к двери. – Ну да, это они, уже вернулись, а я еще полчаса их не ждал. До чего ж быстро можно теперь обвенчаться, если уж настроился!

– О да, обвенчаться-то можно, – протяжно сказал Фейруэй, как будто еще что-то надо было прибавить, чтобы полностью выразить его мысль.

Он встал и вслед за дедушкой Кентлом пошел к двери, остальные устремились за ним. Через мгновение мимо дома прокатил крытый фаэтон, в котором сидели Венн, миссис Венн, Ибрайт и какой-то важный родственник Венна, нарочно приехавший из Бедмута ради этого случая. Фаэтон наняли в ближайшем городке, не считаясь с расстоянием и расходами, так как, по мнению Венна, на Эгдонской пустоши не было ничего достойного везти к венцу такую женщину, как Томазин, а церковь была слишком далеко, чтобы свадебная процессия могла добраться туда пешком.

Когда фаэтон проезжал мимо дома, все выбежавшие ему навстречу хором прокричали «ура» и помахали руками. При каждом движении перья и пух вылетали из их волос, рукавов и складок платья, и брелоки дедушки Кентла весело плясали в солнечных лучах, когда он стремительно поворачивался. Кучер фаэтона свысока оглядел их; он и с новобрачными обращался несколько снисходительно, ибо чем, кроме язычников, могли быть люди, обреченные всю жизнь проводить в такой глухомани, как Эгдон? Томазин не выказала подобной гордости по отношению к стоявшим у двери поселянам, – она быстро, как птица крылом, помахала им ручкой и со слезами на глазах спросила Диггори, не следует ли им сойти и поговорить с этими добрыми людьми. Однако Венн сказал, что вряд ли это нужно, так как все соседи вечером придут к ним в гости. После этих волнений Фейруэй и все остальные вернулись к своему занятию и скоро кончили набивать и зашивать перину. Тогда Фейруэй запряг лошадь, увязал громоздкий подарок и в двуколке отправился с ним к дому Венна в Стиклфорде.

Ибрайт, выполнив во время венчания ту роль, которая, естественно, досталась ему на долю, и вернувшись затем домой вместе с новоиспеченными супругами, не был расположен принять участие в пирушке и танцах, которыми заключался вечер. Томазин очень огорчилась.

– Если бы еще я был уверен, что не помешаю вашему веселью, – сказал Клайм. – Но как бы я не оказался чем-то вроде черепа на пиру.

– Нет, нет.

– Но и помимо этого, милочка, мне бы не хотелось идти, уж ты меня не неволь. Конечно, это выходит как-то нелюбезно, но, дорогая Томазин, боюсь, мне просто тяжело будет в таком многолюдье. Я буду постоянно навещать тебя в твоем новом доме, так что не важно, если сегодня не приду.

– Ну, в таком случае я уступаю. Делай, как тебе удобней.

Клайм с облегчением удалился в свои комнаты на верхотурке и почти до самого вечера занимался тем, что записывал главные мысли для проповеди, с которой собирался начать выполнение своего заветного плана, по крайней мере, в той его части, какая сейчас была практически осуществима. А от плана этого, как ни менялся он под давлением обстоятельств, как ни хвалили его одни и ни хулили другие, Клайм никогда не отказывался. Он снова и снова проверял и взвешивал свои убеждения и не находил причины их менять, хотя принужден был несколько упростить свои намерения. Его зрение под благотворным воздействием эгдонского воздуха значительно окрепло, но не настолько, чтобы позволить ему выполнить свой прежний широкий замысел. Но он не роптал. Оставалось еще много работы, хотя, быть может, и более скромной, во всяком случае достаточной, чтобы занять все его время и поглотить всю энергию.

Вечер близился, и звуки жизни и движения все чаще и громче доносились из нижних комнат. Беспрестанно хлопала калитка. Вечеринка должна была начаться рано, и гости собрались задолго до темноты. Ибрайт спустился по задней лестнице и вышел на пустошь другой тропинкой, не той, что шла от калитки, намереваясь побродить на воздухе, пока вечеринка не кончится, а тогда вернуться и попрощаться с Томазин и ее мужем уже перед самым их отъездом. И бессознательно он направился в сторону Мистовера по тому пути, которым шел в то роковое утро, когда услышал странный рассказ маленького сына Сьюзен.

Он не свернул к ее домишку, но поднялся на возвышенность, откуда видна была вся усадьба, когда-то бывшая родным домом Юстасии. И пока он озирал темнеющие дали, на пригорок поднялся еще кто-то. Клайм не разглядел его в сумерках и, вероятно, молча бы прошел мимо, но этот пешеход, а это был Чарли, сам узнал Клайма и заговорил с ним.

– Давно я не видел тебя, Чарли, – сказал Ибрайт. – Ты часто сюда приходишь?

– Нет, – ответил юноша, – я редко выхожу на насыпь.

– Тебя не было на майском празднике.

– Да, – сказал Чарли тем же безжизненным голосом, – мне это теперь неинтересно.

– Ты, кажется, любил мисс Юстасию, да? – мягко спросил Ибрайт. Юстасия часто рассказывала ему о романтической привязанности Чарли.

– Да, очень. Ах, если б… – Что?

– Если б вы, мистер Ибрайт, подарили мне на память какую-нибудь из ее вещиц, если, конечно, вы не против.

– С радостью, Чарли. Мне это будет очень приятно. Дай я вспомню, что у меня есть подходящего. Да пойдем к нам домой, я посмотрю.

Они вместе пошли к Блумс-Энду. Когда они подошли к палисаду, уже совсем стемнело. Ставни в доме были закрыты, так что в окна ничего не было видно.

– Обойдем кругом, – сказал Клайм. – Ко мне сейчас идти с черного хода.

Они обошли вокруг дома и в темноте поднялись по лестнице в рабочую комнату Клайма на верхнем этаже. Тут он зажег свечу, и Чарли тихонько вошел вслед за ним. Ибрайт пошарил в ящике стола и, достав пакетик в шелковой бумаге, развернул его. Внутри было два-три волнистых, черных как смоль локона, протянувшихся по бумаге, словно черные ручьи. Он выбрал один, снова его завернул и подал Чарли. У того глаза наполнились слезами. Он поцеловал пакет, спрятал его в карман и проговорил дрожащим голосом:

– Спасибо вам, мистер Ибрайт, вы так добры.

– Я тебя немного провожу, – сказал Клайм.

И под веселый шум, доносившийся снизу, они спустились по лестнице. Тропинка, ведущая к калитке, проходила под самым боковым оконцем, откуда свет свечей падал на кусты. На этом оконце, заслоненном кустами, ставни не были закрыты, так что человек, – стоя здесь, мог видеть все, что происходило в комнате, – сквозь, правда, уже позеленевшие от времени стекла.

– Что они там делают, Чарли? – спросил Клайм. – Я сегодня опять что-то хуже вижу, а стекла в этом окне уж очень мутные.

Чарли отер собственные свои глаза, затуманенные влагой, и шагнул поближе к окну.

– Мистер Венн просит Христиана спеть, – отвечал он, – а Христиан ежится в своем кресле, словно до смерти испугался такой просьбы. И вместо него сейчас запел его отец.

– Да, я слышу стариков голос, – сказал Клайм. – Стало быть, танцев не будет. А Томазин в комнате? Вон там перед свечами все мелькает кто-то похожий на нее.

– Да, это она, и вид у нее очень веселый. Вся раскраснелась и смеется чему-то, что ей сказал Фейруэй. Ой!..

– Что там за шум? – спросил Клайм.

– Мистер Венн такой высокий, что ударился головой о потолочную балку, потому что подпрыгнул, когда проходил под ней. Миссис Венн испугалась, подбежала к нему, щупает ладонью, нет ли там шишки. А теперь все опять хохочут, словно ничего не случилось.

– И никто там по мне не скучает, как тебе кажется? – спросил Клайм.

– Да ни капельки. Сейчас они все подняли стаканы и пьют за чье-то здоровье.

– Может быть, за мое?

– Нет, это за мистера и миссис Венн, потому что он им в ответ говорит речь. А теперь миссис Венн встала и уходит, наверно, переодеваться.

– Так. Никто, значит, не вспомнил обо мне, и правильно. Все идет как должно, и Томазин, по крайней мере, счастлива. Не будем тут задерживаться, а то они скоро выйдут.

Он немного проводил юношу по пустоши и, вернувшись через четверть часа домой, застал Венна и Томазин уже готовых к отъезду; гости все разошлись за время его отсутствия. Новобрачные уселись в четырехколесном шарабане, который старшин скотник и постоянный подручный Венна пригнал из Стиклфорда, чтобы их отвезти. Няню с маленькой Юстасией удобно устроили на открытом заднем сиденье, а подручный Венна верхом на почтенного возраста, мерно ступающей лошадке, чьи подковы звякали, как цимбалы, при каждом шаге, замыкал шествие наподобие телохранителя прошлого столетия.

– Теперь ты остаешься опять полным хозяином своего дома, – сказала Томазин, нагибаясь с шарабана, чтобы пожелать своему двоюродному брату доброй ночи. – Боюсь, тебе будет одиноко, Клайм, после того шума, какой мы тут поднимали.

– О, это не беда, – сказал Клайм с несколько грустной улыбкой.

И новобрачные уехали и исчезли в ночной тени, а Ибрайт вошел в дом. Его встретило тиканье часов – единственный звук во всем доме, ибо ни души в нем не оставалось; Христиан, служивший Клайму за повара, камердинера и садовника, уходил спать домой, к отцу. Ибрайт сел в одно из пустых кресел и долго сидел, задумавшись. Старое кресло его матери стояло как раз напротив; в этот вечер в нем сидели те, кто едва ли даже помнил, что когда-то оно принадлежало ей. Но Клайм как будто и сейчас видел ее в этом кресле, сейчас и всегда. Какой бы она ни сохранилась в памяти других людей, для него она оставалась святой, чье сияние даже его нежность к Юстасии не могла затмить. Но на сердце у него было тяжело, оттого что мать не благословила его в день его брака, в день его сердечной радости. И дальнейшие события доказали правильность ее суждения и самоотверженность ее забот. Надо было ее послушаться, и даже не столько ради себя, как ради Юстасии.

– Это все моя вина, – прошептал он, – о мама, мама! Дал бы бог мне сызнова прожить жизнь и перестрадать все, что вы перестрадали ради меня!

В первое же воскресенье после свадьбы Дождевой курган представлял собой необычную картину. Издали видно было только, что наверху кургана стоит неподвижная фигура, точь-в-точь как Юстасия стояла на этой одинокой вершине два с половиной года назад, с той разницей, что теперь погода была ясная и теплая, веял мягкий летний ветер, и происходило все это не в мрачных сумерках, а в светлые дневные часы. Но тот, кто поднялся бы повыше, в ближайшее соседство с курганом, тот увидел бы, что выпрямленная фигура в центре, врезающаяся в небо, на самом деле не одинока. Вокруг нее на склонах кургана полулежали или в удобных позах сидели поселяне, и мужчины и женщины. Они прислушивались к словам человека, стоявшего на кургане, – он проповедовал, а они, слушая, рассеянно подергивали веточки вереска, ощипывали папоротники или бросали камушки вниз по склону. Это была первая из ряда нравственных бесед, или Нагорных проповедей, которые затем происходили здесь каждое воскресенье, пока стояла теплая погода.

Дождевой курган Клайм выбрал по двум причинам. Во-первых, он занимал центральное место среди разбросанных кругом жилищ, во-вторых, проповедника, поднявшегося на курган, тотчас становилось видно со всех сторон, и возникновение его на вершине служило сигналом для тех, кто в это время бродил по пустоши и захотел бы прийти послушать. Проповедник стоял с непокрытой головой, и каждое дуновение ветра шевелило его волосы, поредевшие не по возрасту, так как ему было меньше тридцати трех лет. На глазах он носил козырек, лицо у него было задумчивое, изрезанное морщинами. Но хотя эти телесные черты говорили об упадке, голос его был молод – сильный, музыкальный, волнующий. Он пояснил, что его беседы с народом будут иногда светскими, иногда религиозными, но не будут затрагивать догматов веры, а темы для проповедей он будет брать из самых разных книг. На этот раз он выбрал такую цитату:

«И царь встал ей навстречу, и преклонился перед ней, и снова сел на трон, и велел поставить седалище для царевой матери, и она воссела по правую его руку. И сказала она: «У меня есть просьба к тебе. Прошу тебя, не отказывай мне». И царь ответил: «Проси, о мать моя, тебе ни в чем не будет отказа».