"Возвращение на родину" - читать интересную книгу автора (Гарди Томас)

КНИГА ПЕРВАЯ

ТРИ ЖЕНЩИНЫ

ГЛАВА I

ЛИЦО, НА КОТОРОМ ВРЕМЯ ОСТАВЛЯЕТ МАЛО СЛЕДОВ

Ноябрьский день близился к сумеркам, и обширное пространство неогороженной и поросшей вереском и дроком земли, известное под названием Эгдонской пустоши, с каждой минутой становилось все темнее. Высоко над головой легкие беловатые облака сплошь закрывали небо, словно шатер, полом которого была вся бескрайняя вересковая степь.

Небо, затянутое этим бледным пологом, и земля, одетая более темной растительностью, разделялись на горизонте резкой пограничной чертой. И в силу этого контраста вересковая степь казалась достоянием ночи, водворившейся здесь еще раньше, чем наступил ее астрономический час; здесь внизу, уже сгущался ночной сумрак, тогда как в небе еще невозбранно царил день. Поглядев вверх, поселянин, занятый резкой дрока, склонен был бы продолжать работу; поглядев вниз, он решил бы, что пора увязывать свою вязанку и идти домой. Дальние закраины земли и небосвода, казалось, были разделом во времени не менее, чем разделом в мире вещественном. Лик вересковой пустоши одной своей окраской мог на полчаса приблизить вечер; и точно так же он властен был отдалить рассвет, опечалить полдень, загодя подать весть о едва лишь зарождающихся грозах и непроглядность безлунной ночи обратить в нечто вызывающее жуть и трепет.

Именно этот переломный час перед нисхождением в ночную темь был часом торжества Эгдонской пустоши, когда она облекалась в особую, одной ей присущую красоту – и тот, кто не видал ее в это время, не может утверждать, что сколько-нибудь ее понял. Ее лучше чувствуешь, когда она не слишком отчетливо видна; в сумерки и перед рассветом она сильнее воздействует на человека и свободнее раскрывает себя; тогда и только тогда она расскажет вам свою подлинную повесть. Об Эгдонской степи по справедливости можно было бы сказать, что она в близком родстве с ночью; и при первом же приближении ночи ясно проявлялось их взаимное тяготение. Все это тусклое пространство, с его буграми и впадинами, словно вздымалось и дружественно тянулось к вечерней мгле; вереск источал темноту так же быстро, как небеса ее роняли. И мрак воздуха, и мрак земли сливались в угрюмом братанье, встречая друг друга на полпути.

В этот час Эгдон вдруг оживал, исполняясь чуткого, настороженного вниманья. Когда все остальное никло и клонилось в сон, вересковая степь словно бы пробуждалась и начинала прислушиваться. Каждую ночь ее таинственная ширь, казалось, чего-то ждала; но уже столько веков ждала она все так же безучастно среди всех свершавшихся в мире переворотов, что поневоле думалось: она ждет единственного последнего переворота – конечного уничтожения.

Те, что любят ее, всегда вспоминают о ней с чувством какой-то умиротворяющей внутренней близости. Улыбчивые долины, цветущие поля и полные плодов сады не вызывают такого чувства, ибо согласуются только с жизнью более счастливой и более окрыленной надеждами, чем наша нынешняя. Из сочетания сумерек и ландшафта Эгдонской степи возникал образ торжественный без суровости, выразительный без показной яркости, властный в своем спокойствии, величавый в своей простоте. Те же свойства, которые фасаду тюрьмы нередко придают достоинство, какого мы не находим в фасаде дворца вдвое большего по размеру, сообщали этой вересковой пустоши величие, чуждое прославленным своей живописностью местам. Смеющиеся пейзажи хороши, когда жизнь нам улыбается, но что, если она нерадостна? Люди гораздо больнее страдают от насмешки слишком веселого для их мыслей окружения, чем от гнета чрезмерно унылых окрестностей. Мрачный Эгдон обращался к более тонкому и реже встречающемуся чутью, к эмоциям, усвоенным позже, чем те, которые откликаются на общепризнанные виды красоты, на то, что называют очаровательным и прелестным.

Да и кто знает, не идет ли уже к закату безраздельное господство этого традиционного вида красоты? Не будет ли новой Темпейской долиной какая-нибудь безлюдная пустыня в дальних краях Севера? Мы все чаще находим нечто родственное себе в картинах природы, отмеченных угрюмостью, которая отталкивала людей, когда род человеческий был юным. И, может быть, близко время, если оно еще не наступило, когда только сдержанное величие степи, моря или горного кряжа будет вполне гармонировать с душевным строем наиболее мыслящих из нас. Так что в конце концов даже для рядового туриста такие места, как Исландия, станут тем, чем для него сейчас являются виноградники и миртовые сады Южной Европы, и он будет равнодушно оставлять в стороне Гейдельберг и Бадей на своем пути от альпийских вершин к песчаным дюнам Схевепингена.

Самый строгий аскет мог бы со спокойной совестью прогуливаться по Эгдонской пустоши; открывая душу таким влияниям, он оставался бы в пределах законных для него удовольствий. Ибо краски столь приглушенные и красоты столь смиренные, бесспорно, принадлежат каждому по праву рождения. Только в самые солнечные летние дни Эгдон озарялся каким-то слабым подобием веселья. Сила была и ему доступна, но источником этой силы бывал не блеск, а сумрак; и высшей своей точки она достигала во время зимних бурь, среди тьмы и туманов. Тогда Эгдон одушевлялся ответным чувством, ибо буря была его возлюбленной и ветер его другом. Тогда его населяли странные призраки; и мы вдруг узнавали в нем прообраз тех диких областей мрака, которые смутно ощущаем вокруг себя в полночных снах, где все грозит гибелью и понуждает к бегству. Проснувшись, мы уже никогда о них не думаем, пока такое зрелище, как зимний Эгдон, не воскресит их в памяти.

Но сейчас, в осеннюю пору, Эгдонская пустошь казалась вполне созвучной человеку. В ней не было ничего мертвенного, отпугивающего, уродливого, не было и ничего банального, вялого, обыденного; она была как человек, несправедливо обиженный и терпеливо сносящий пренебрежение; и вместе с тем какая-то грандиозность и таинственность была в ее смуглом однообразии. И так же, как человек, слишком долго живший вдали от людей, она несла на себе печать отъединения. У нее было одинокое лицо, говорившее о трагических возможностях.

Этот заброшенный, безвестный, темный край упоминается в Книге Страшного суда. Он описан там как дикая степь, поросшая вереском, дроком и терновником –«Бруария». Дальше дается ее длина и ширина в лигах, и хотя точная величина этой старинной меры не установлена, все же из приведенных цифр можно заключить, что площадь Эгдона за все это время не намного сократилась. «Турбария Бруария» – термин, означающий право резать вересковый торф – встречается в хартиях, относящихся к тамошнему округу. «Заросшая вереском и мхом» – говорит Леланд об этой пустынной полосе земли.

Это уже ясные указания на характер ее тогдашнего ландшафта – достоверные свидетельства, способные удовлетворить исследователя. Каков Эгдон сейчас, таким он был всегда – непокорным и отверженным изгоем. Цивилизация была его врагом; и с тех самых пор, как на земле впервые появилась растительность, он всегда носил одну и ту же древнюю коричневатую одежду, естественный и неизменный покров определенной геологической формации. В его верности этому единственному одеянию как бы заключена сатира на человеческую склонность тщеславиться своими нарядами. На этих вересковых склонах человек в платье современного покроя и расцветки выглядит странно и нелепо. Там, где одежда земли так первобытна, и человека хочется видеть в самых древних и простых одеждах.

В этот промежуток между дном и ночью особенно хорошо было посидеть, прислонясь к терновому пню, в широкой котловине, занимающей середину Эгдонской пустоши. Отсюда взгляд не проникал дальше замыкающих кругозор гребней и скатов, и мысль, что все вокруг и под ногами с доисторических времен оставалось столь же неизменным, как звезды над головой, служила своего рода балластом для сознания, расколебленного волнами перемен и натиском неугомонной новизны. В этой от века нетронутой земле чувствуешь такое постоянство и такую древность, на какую даже море не может притязать. В самом деле, можно ли о каком-нибудь отдельном море сказать, что оно древнее? Солнце испаряло его, луна месила его, как тесто, оно обновлялось с каждым годом, с каждым днем, даже с каждым часом. Моря сменялись, поля сменялись, реки, деревни, люди сменялись, но Эгдон пребывал. Его горы были не настолько круты, чтобы подвергаться выветриванию, его низины не настолько плоски, чтобы на них могли отлагаться паводочные наносы. За исключением старой проезжей дороги и еще более старого кургана, о которых еще будет речь и которые за долговременное свое существование сами словно бы откристаллизовались и стали продуктом природы, все прочие, даже небольшие неровности почвы, были произведены здесь не киркой, плугом или лопатой и возникли не на памяти людской, но сохранялись издревле как доподлинные отпечатки пальцев последнего геологического переворота.

Упомянутая проезжая дорога пересекала сравнительно низменную часть Эгдона от одного края горизонта до другого. Местами она накладывалась на старинный проселок, отходивший где-то невдалеке от Великого западного пути римлян, известного в истории как Виа-Икениана, или Айкенилд-стрйт. Добавим еще, что в тот вечер, о котором пойдет рассказ, хотя сумрак и стирал уже менее резкие черты эгдонского ландшафта, белая лента дороги была видима почти так же ясно, как днем.

ГЛАВА II

НА СЦЕНЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ЧЕЛОВЕК И С НИМ ТРЕВОГИ

По дороге шел старик – белоголовый, как гора, согбенный в плечах и весь какой-то поблекший. На нем была клеенчатая шляпа, старый бушлат с якорями на медных пуговицах, башмаки. В руке он держал трость с серебряным набалдашником, которой пользовался, как настоящей третьей ногой, на каждом шагу тыча ею в землю, так что позади оставался частый пунктирный след. С первого же взгляда всякий признал бы в нем бывшего морского офицера.

Перед ним простиралась длинная томительная дорога, сухая, безлюдная, белая. Она ничем не отделялась по бокам от примыкающего к ней вереска и прорезала всю эту обширную темную равнину, как узкий пробор на черноволосой голове, сужаясь постепенно и чуть загибаясь к далекому горизонту.

Старик часто всматривался в даль, как бы измеряя расстояние, которое ему еще предстояло пройти. Под конец он различил далеко впереди движущуюся точку, – очевидно, какой-то экипаж, ехавший в том же направлении, куда и старик держал свой путь. То был единственный атом жизни во всей этой темной, немой степи и только подчеркивал ее пустынность. Он двигался медленно, и старик мало-помалу нагонял его.

Приблизившись, он увидел, что это фургон, обыкновенный но форме, но совершенно необычный по цвету, так как весь он был зловеще-красный. Возница шел рядом, и он тоже, как и его фургон, весь был красный с головы до ног. Одна и та же густая краснота без всякой разницы в оттенках покрывала его одежду, шапку на голове, башмаки, лицо и руки. И это была не случайная, временно наложенная окраска – он был ею пропитан.

Старик понял, что это значит. Перед ним был охряник – разъездной торговец, снабжавший окрестных фермеров охрой для их овец. Представители этой быстро вымирающей в Уэссексе профессии занимают в современном сельском мире такое же место, какое за последнее столетие дронт занимал в мире животном. Любопытное и сейчас уже почти утерянное звено между отживающими формами быта и теми, что приходят им на смену.

Дряхлый моряк наконец поравнялся с ним и поздоровался. Охряник повернул голову и отвечал ему тем же, но как-то рассеянно и невесело. Он был молод, и, как ни портила его странная окраска, все же, вглядевшись в его лицо, никто бы не усомнился, что в естественном своем виде оно было красиво. Глаза его, так странно высматривавшие из багровой маски, сами по себе были очень хороши – пронзительные, как у хищной птицы, и синие, как осенний туман. Он не носил ни усов, ни бороды, и ничто не скрывало мягких очертаний его рта и подбородка. Губы у него были тонкие и сейчас крепко сжатые, словно он о чем-то неотступно думал, но в уголках иногда шевелилась затаенная улыбка. Одет он был в плотно облегающий плисовый костюм хорошего покроя и отличного качества, не слишком поношенный, хотя и утративший свой первоначальный цвет от постоянного соприкосновения с краской. Эта удобная для работы и ловко сидящая одежда выгодно оттеняла его статную фигуру. Да и вообще что-то в его манерах и облике говорило о благосостоянии, – очевидно, для своего положения он был далеко не беден. И, глядя на него, всякий невольно задавал себе вопрос: зачем же было этому столь одаренному природой существу избирать занятие, при котором все его внешние достоинства оставались скрытыми?

Ответив на приветствие старика, он не обнаружил склонности продолжать разговор, и хотя старший путник не отставал, видимо, наскучив одиночеством, оба теперь шли молча. Кругом нависла тишина – слышен был только свист ветра над рыжеватой травянистой порослью, скрип колес на дороге, шорох шагов обоих путников да топот копыт двух косматых лошадок, тащивших фургон. Это были низкорослые выносливые лошадки, помесь галовейской и экзетерской пород – в наших краях их называют вересковыми стригунами.

Время от времени охряник покидал своего спутника и, зайдя за фургон, заглядывал внутрь через маленькое оконце. Вид у него всегда был при этом тревожный и озабоченный. Потом он возвращался к старику, тот делал какое-нибудь замечание о погоде или состоянии пустоши, охряник отвечал все так же рассеянно, и снова оба умолкали. Они не испытывали неловкости от этого молчания; в таких пустынных местах случается, что путники после первых приветствий проходят бок о бок целые мили, не обмениваясь ни словом; простое соседство для них равносильно безмолвному разговору, потому что соседство это не вынужденное, как то часто бывает в городах: ему в любой момент может быть положен конец, и обоюдная готовность его сохранить уже сама по себе есть общение.

Эти двое, возможно, так и не заговорили бы до самого расставанья, если бы охряник не наведывался так часто в свой фургон. Когда он в пятый раз вернулся к старику, тот спросил:

– У вас там еще что-то есть, кроме товара?

– Да.

– Кто-то, за кем нужно присматривать?

– Да.

Невдолге после этого из фургона послышался слабый крик. Охряник поспешил к оконцу, заглянул и отошел.

– Ребенок у вас там, что ли?

– Нет, сэр. Женщина.

– Вон что! Чего же это она кричит?

– Да, видите, заснула она, а к езде непривычная, так и сон у нее беспокойный. Приснилось, наверно, что-нибудь.

– Молодая она?

– Да. Молодая.

– Сорок лет назад меня бы это заинтересовало. Может, она ваша жена?

– Жена! – с горечью сказал охряник. – Нет, она не для таких, как я. Но я не вижу, почему я должен вам про это рассказывать.

– Верно. Но почему бы и нет? Что я плохого могу сделать вам или ей?

Охряник долгим взглядом посмотрел в лицо старику.

– Что ж, сэр, – сказал он наконец, – – я, правда, знал ее и раньше, хоть, может, лучше было бы не знать. Но она мне никто, и я ей никто, и она не была бы в моем фургоне, кабы там нашелся для нее экипаж получше.

– Где это, можно спросить?

– В Энглбери.

– А, я хорошо знаю этот городок. Что она там делала?

– Да ничего такого, чтобы нам ее пересуживать. В общем, устала она до смерти, да и нездоровится ей, от этого она такая беспокойная. Час назад задремала, авось теперь ей полегчает.

– И красивая девушка, наверно?

– Пожалуй, что и красивая.

Старик с любопытством поглядел на оконце и, не отрывая от него глаз, спросил:

– Можно мне взглянуть?

– Нет, – коротко ответил охряник. – Уже темнеет, вы все равно не увидите, да, кроме того, я и права не имею вам разрешать. Сейчас она, слава богу, крепко спит, – хорошо бы, до самого дома не проснулась.

– Да кто она такая? Из местных кто-нибудь?

– Не важно кто, сэр, простите.

– Уж не та ли девушка из Блумс-Энда, о которой у нас в последнее время столько говорили? Если так, то я ее знаю и догадываюсь, что случилось.

– И это тоже не важно… Извините, сэр, боюсь, теперь нам придется расстаться. Мои лошадки притомились, а ехать еще далеко, хочу дать им часок отдохнуть вон под тем пригорком.

Старший путник равнодушно кивнул, и охряник завернул лошадей и фургон в сторону от дороги, пожелав старику доброй ночи. Тот ответил ему таким же пожеланьем и продолжал свой путь.

Охряник долго смотрел ему вслед, пока фигура старика не превратилась в крохотное пятнышко и не растаяла в сгущавшейся вечерней мгле. Потом он достал сена из охапки, привязанной под фургоном, насыпал кучку перед лошадьми, а остальное положил возле фургона и сам уселся на эту подстилку, прислонясь к колесу. Из фургона слышалось теперь тихое, ровное дыханье. Это, по-видимому, его успокоило, и он стал раздумчиво оглядываться по сторонам, как бы соображая, какой следующий шаг ему предпринять.

В этот сумеречный час в эгдонских долинах только так и можно было что-нибудь делать – постепенно, обдуманно, шаг за шагом, потому что в самой пустоши в это время проявлялось что-то похожее на медлительное, осторожное, полное колебаний раздумье. Таково было свойство объемлющего ее в этот час покоя. Это не был абсолютный покой неподвижности, а только мнимый покой невероятно медленного движенья. Здесь была здоровая жизнь, внешне сходная с оцепенением смерти, застылость пустыни и одновременно такая полпота сил, какая свойственна разве только цветущему лугу или даже лесу, – любопытнейшее в своем роде явление; и в тех, кто о нем думал оно порождало ту утонченную внимательность, которая отличает обычно людей сдержанных и осторожных.

С того места, где сидел охряник, открывался широкий вид на уходившие вдаль склоны – почва постепенно, уступами и грядами, поднималась от уровня дороги к нагорью в глубине пустоши. Тут были увалы и лощины, гребни и отроги – они громоздились один за другим, и все завершалось высоким холмом, ясно рисовавшимся на еще светлом небе. Взгляд путника некоторое время блуждал по всем этим неровностям и наконец остановился на самой примечательной из них. Это был курган. Круглый и выпуклый, резко отделяясь от окружавшей его гладкой взлобины, он венчал собой самую высокую и самую одинокую вершину всего нагорья. Хотя снизу, из долины, он казался всего лишь бородавкой на челе Атланта, действительные его размеры были довольно велики. Он служил как бы полюсом и осью всего этого одетого вереском мира.

Отдыхавший путник, все еще глядя на курган, заметил вдруг, что на его вершине, до сих пор составлявшей наивысшую точку всего нагорья, возвышается еще что-то. Маленькая человеческая фигура венчала полукруглый бугор, как острие шлема. И такой древностью, таким далеким прошлым веяло здесь от всего окружающего, что одаренный фантазией наблюдатель, пожалуй, склонен был бы увидеть в этой фигуре одного из тех кельтов, которые возвели этот курган. Казалось, последний из их парода еще медлил там в раздумье, задержавшись на миг, перед тем как кануть в вечную ночь вместе со всем своим племенем.

Он стоял там, этот неведомый человек, недвижимый, как холм у него под ногами. Над равниной возвышался холм, над холмом – курган, над курганом – эта фигура. А над ней – уже только то, что могло быть нанесено на небесную карту.

Такую совершенную, изящную и необходимую законченность придавала эта фигура темному нагромождению холмов, что казалось, именно она связывает их очертания воедино. Без нее это был бы купол без фонаря верхнего света, с ней архитектурные требования были удовлетворены. Во всем этом ландшафте была какая-то удивительная однородность. Долина, нагорье, курган и фигура на нем составляли неразрывное единство. Обратив взгляд на то или другое в отдельности, вы сразу понимали, что перед вами не целое, а всего лишь осколок.

Эта фигура так органично вырастала из увенчанного ею холмистого массива, что, шевельнись она, это показалось бы совершенно невероятным. Неподвижность была характернейшей чертой того стройного целого, в которое она входила как часть, и нарушение неподвижности в какой-либо из его частей, казалось, должно было тотчас же превратить его в хаос.

Однако именно это и произошло. Фигура заметно двинулась, переместилась в сторону на шаг либо два, повернулась. Словно чем-то вспугнутая, она соскользнула по правой закраине кургана, как дождевая капля по бутону, и исчезла. При движении отчетливее обрисовались ее контуры, и стало ясно, что это женщина.

Причина ее внезапного бегства тут же объяснилась. Едва она исчезла с правой стороны, как с левой возник на фоне неба темный силуэт человека с ношей на плечах. Он поднялся по склону и сложил свою ношу на вершине кургана. За ним появился другой, третий, четвертый, пятый, и вскоре весь курган был усеян фигурами с ношей на плечах.

Из этой пантомимы китайских теней можно было понять, что женщина, стоявшая здесь раньше, не имела отношения к тем, кто занял ее место, она даже избегала встречи с ними, и цель у нее, очевидно, была иная. Но эта исчезнувшая одинокая фигура больше говорила воображению, чем пришедшие ей на смену, она казалась более интересной и значительной, как будто таила в себе историю, которую стоило узнать, и новые пришельцы были тут всего лишь досадной помехой. Однако они остались и, судя по всему, расположились надолго, а та, кто до сих пор была царицей одиночества, видимо, пока что не собиралась вернуться.

ГЛАВА III

МЕСТНЫЙ ОБЫЧАЙ

Если бы наблюдавший все это путник находился возле самого кургана, он распознал бы в этих людях поселян – взрослых мужчин и мальчиков – из соседних деревень. Каждый, поднимаясь по склону, нес четыре больших вязанки дрока – две спереди, две сзади, что достигалось с помощью двух длинных, положенных на плечи палок, на заостренные концы которых и были наткнуты эти вязанки. Все это они тащили на себе добрую четверть мили, из дальней части пустоши, заросшей почти исключительно дроком.

За такими огромными вязанками человека даже не было видно, пока он не сбрасывал ношу, – казалось, идет куст на двух ногах. Двигались они гуськом, в том же порядке, как овцы в стаде, то есть старшие и более сильные впереди, те, что помоложе и послабее, – сзади.

Наконец, все вязанки были сложены, и на макушке кургана – он на много миль кругом был известен под прозвищем Дождевого кургана – выросла пирамида из дрока в тридцать футов окружностью. Теперь одни готовили спички и выбирали самые сухие пучки дрока, другие распутывали плети ежевики, которыми были скреплены вязанки. А кое-кто, пока шли эти приготовления, посматривал по сторонам, озирая обширное пространство, открывавшееся с этой высоты и уже тонувшее во мраке. В эгдонских долинах ничего не увидишь вокруг, кроме угрюмого лика самой пустоши, – здесь же кругозор был так широк, что охватывал и окрестные села, лежавшие за пределами Эгдона. Ничего в отдельности сейчас уже нельзя было разглядеть, но все вместе ощущалось как смутные, затаившиеся в темноте дали.

Пока мужчины и мальчики готовили костер, в тех уплотнениях тьмы, которыми обозначались эти дальние селения, произошла перемена. Там и сям стали вспыхивать маленькие красные солнца и хохолки света, пестря огнями темную равнину. То были костры в других приходах и деревнях, где люди тем же способом отмечали праздник. Одни костры, очень далекие и зажженные в сырых низинах, глухо просвечивали сквозь туман, так что видны были только расходящиеся веером бледные лучи, похожие на пук соломы; другие, близкие и яркие, кроваво рдели, как раны на черной шкуре. Были среди них Менады с багровыми от вина лицами и развевающимися волосами. Эти бросали отсветы на молчаливое лоно облаков и, озаряя разверстые в нем воздушные пещеры, превращали их в кипящие котлы. Во всей округе можно было насчитать до тридцати костров, и так же, как при плохом свете можно по положению стрелок на циферблате узнать час, хотя цифры и неразличимы, так и люди на холме по направлению и углу безошибочно определяли, в какой деревне горит костер, хоть самой деревни и не могли видеть.

Высокий огненный язык внезапно взвился над Дождевым курганом, и все, кто еще смотрел на дальние чужие костры, поспешили вернуться к тому, который был создан их собственными стараниями. Веселое пламя расписало золотом внутреннюю сторону этого людского круга, пополнившегося теперь еще новыми запоздалыми пришельцами, мужчинами и женщинами, и даже на темный вереск позади них набросило дрожащее сияние, которое редело и гасло там, где бока кургана закруглялись и уходили вниз. Стало видно, что курган представляет собой половинку шара, такую же аккуратную, как в тот день, когда его только что насыпали; сохранилась даже кольцевая канавка на том месте, откуда брали землю. Плуг никогда не тревожил этой скудной почвы. В ее негодности для фермера таилось ее богатство для историка. Ничто тут не было стерто, потому что не было ухожено.

Люди, озаренные пламенем костра, как будто стояли в каком-то верхнем ярусе мира, отдельном и независимом от темноты внизу. Со всех сторон их окружала бездна – так чудилось им оттого, что взгляд, привыкший к свету, не проникал в эти черные глубины. Иногда, правда, случалось, что взревевшее с внезапной силой пламя забрасывало туда быстрые отблески, словно высылало разведчиков в неведомую страну, и тогда какой-нибудь куст на дальнем склоне, озерцо, участок белого песка на миг ответно вспыхивал таким же красноватым огнем, а затем снова все терялось во мраке. Тогда казалось, что вся эта нижняя бездна – это преддверие Ада, такое, каким узрел его в своих видениях божественный флорентиец, когда заглянул туда, склонившись над краем; и в бормотании ветра по лощинам слышались жалобы и мольбы «могучих душ», обреченных вечно парить там в пустоте.

Эти мужчины и мальчики из соседней деревин словно бы вдруг нырнули в глубь столетий и вынесли оттуда какой-то завет седой древности, ибо то, что они сейчас делали, уже не раз вершилось в этот же час и на этом месте. Пепел от жертвенных огней древних бриттов еще лежал, чистый и нетронутый, под темным дерном кургана. Погребальные костры более поздних лет точно так же бросали отсветы на окрестные низины. Празднества в честь Тора и Одина пришли им на смену и отсняли в положенное время. Теперь уж можно считать установленным, что в этих осенних кострах, одним из которых наслаждались сейчас поселяне, следует видеть прямое наследие друидических ритуалов и саксонских похоронных обрядов, а вовсе не воспоминание народа о Пороховом заговоре.

А кроме того, осенью всякого тянет разжечь костер. Это естественное побуждение человека в ту пору, когда во всей природе прозвучал уже сигнал гасить огни. Это бессознательное выражение его непокорства, стихийный бунт Прометея против слепой силы, повелевшей, чтобы каждый возврат зимы приносил непогоду, холодный мрак, страдания и смерть. Надвигается черный хаос, и скованные боги земли возглашают: «Да будет свет!»

Яркие блики и черные как сажа тени, падая на лица и одежду стоявших вокруг людей, придавали всей этой сцене чисто дюреровскую резкую выразительность. Но уловить подлинный склад каждого лица, так сказать, его постоянный нравственный облик, было невозможно, – быстрые языки пламени взвивались, кивали, разлетались в воздухе, пятна теней и хлопья света беспрестанно меняли место и форму. Все было неустойчиво – трепетно, как листва, и мимолетно, как молния. Впадины глазниц, только что глубокие и пустые, как в голом черепе, вдруг до краев наливались блеском; худая щека миг назад была темным провалом, теперь она сияла, изменчивый луч то углублял морщины, то совершенно их сглаживал. Ноздри казались черными колодцами, жилы на старческой шее – позолоченным лепным орнаментом, то, что по природе своей было лишено лоска, вдруг покрывалось глазурью, а блестящие предметы, например, серп для резки дрока в руках у одного из поселян, становились прозрачны, как стекло; глаза вспыхивали, словно фонарики. Те, кого природа наделила сколько-нибудь необычной внешностью, превращались в уродов, уроды – в чудовищ, ибо все было доведено до крайности.

Возможно поэтому, что лицо старика, которого веселый огонь тоже выманил на вершину, вовсе не состояло из одного только носа и подбородка, как это казалось. Он стоял у самого костра, нежась в тепле, словно у печки, и длинным пастушеским посохом подгребал в огонь разбросанные вокруг остатки хвороста. Иногда он поднимал глаза, измеряя высоту пламени и следя за полетом искр, которые тоже взвивались вверх в токе горячего воздуха и уплывали в темноту. Яркий свет и оживляющее тепло мало-помалу привели его в веселое настроение, а потом и в восторг. С посохом в руке он принялся в одиночку выплясывать жигу, отчего гроздь медных печаток на цепочке, свисавшей из-под его жилета, сверкала и раскачивалась, как маятник. Он даже затянул песню – хлипким тоненьким голоском, похожим на жужжание пчелы в дымоходе.

Пойду я к королеве, граф, Войду в ее покои И исповедую ее, И ты пойдешь со мною. Надень монашеский наряд, И я надену тоже, И к королеве мы с тобой Войдем, как люди божьи. Но на втором куплете он задохнулся, и песня оборвалась. Это привлекло внимание плотного мужчины средних лет, который стоял у костра, прочно утвердившись на толстых ногах и крепко вжав, в щеки опущенные книзу углы рта, словно желая отвести от себя малейшее подозрение в склонности к подобному же легкомыслию.

– Славная песня, дедушка Кентл, – проговорил он, обращаясь к морщинистому весельчаку, – да только не под силу твоим стариковским легким. Что, дед, небось хочется, чтоб тебе опять было три раза по шесть, как тогда, когда ты только учил эту песню?

– А? Чего? – отозвался дедушка Кентл, прекращая пляску.

– Я говорю, хотел бы ты снова стать молодым? А то нынче, похоже, в мехах у тебя дырка. Голосу-то уж нету!

– Зато уменье есть. Вот кабы не умел я спеть да сплясать, ну, тогда был бы я не моложе самого старого старика. А так я еще молодцом, а, Тимоти?

– Ну, а как наши новобрачные – там, в гостинице «Молчаливая женщина»? – осведомился его собеседник, указывая на тусклый огонек, светившийся в низине за большой дорогой, но на порядочном расстоянии от того места, где сейчас отдыхал охряник. – Правда ли, нет ли, что у них что-то не заладилось? Ты бы должен знать, ты же человек толковый.

– Хоть малость и гуляка? Есть такой грешок, всегда за мной водился. Да это беда небольшая, сосед Фейруэй, с годами пройдет.

– Я слыхал, они хотели сегодня вернуться. Сейчас уж, наверно, дома. А дальше ничего не знаю.

– Так надо бы пойти их поздравить!

– И совсем это ни к чему.

– Да отчего же, пойдем! Я-то уж непременно пойду. Где веселье, там я первый!

Твоим приказам, мой король, Я повинуюсь свято, Но королева пред тобой Ни в чем не виновата.

– Я вчера встретил миссис Ибрайт, невестину тетку, и она мне сказала, что ее сын, Клайм, приезжает домой на рождество. Ох, и дошлый парень этот Клайм! Ученый! Мне бы столько всего знать, сколько у него в голове припрятано! Ну, я поболтал с ней, шуточку отпустил одну-другую, как водится, а она посмотрела на меня и говорит: «Господи, говорит, на вид-то какой почтенный, а послушать – дурень!» Да мне-то что, я ей так и сказал, я, мол, твои слова ни во что не ставлю, вот тебе! Ловко я ее отбрил, а?

– По-моему, это она тебя отбрила, – сказал Фейруэй.

– Да что ты! – испуганно откликнулся дедушка Кентл, сразу потеряв весь свой апломб. – Это что ж, по-твоему, выходит, я такой и есть, как она сказала?..

– Выходит, что так. А Клайм, стало быть, из-за этой свадьбы и приезжает? Чтобы мать не оставалась одна в доме?

– Ну да, ну да, из-за этого. Нет, а ты послушай, Тимоти! Я, правда, шутник, все знают, да ведь могу и по-серьезному разговаривать. Хочешь, все тебе расскажу про эту парочку? Вот послушай. Они, точно, сегодня утром в шесть часов в город поехали венчаться, и больше уж их никто не видал, да небось к вечеру воротились, и теперь уже мужчина и женщина, – то есть, тьфу! – муж и жена. Что, разве плохо я рассказал? И разве не видишь теперь, что миссис Ибрайт ошиблась?

– Да ладно уж, хорош! А я и не знал, что они опять за прежнее взялись – даром что мать ей запретила… И давно это у них сызнова пошло? Ты не знаешь, Хемфри?

– Да! Давно ли? – с важностью вопросил дедушка Кентл, тоже поворачиваясь к Хемфри. – Отвечай-ка!

– А с тех самых пор, как ее мать, то бишь тетка, передумала и сказала, пусть, мол, уже выходит за него, коли ей охота, – отвечал Хемфри, не отрывая глаз от огня. Это был несколько мрачный молодой человек, очевидна промышлявший резкой дрока, потому что под мышкой у него был серп, на руках кожаные перчатки, а на ногах толстые краги, твердые, как медные поножи филистимлянина. – Оттого, наверно, они и решили обвенчаться в другом приходе. А то миссис Ибрайт столько тогда шуму наделала, в церкви-то во время оглашения, смешно было бы после этого тут же у нас свадьбу устраивать.

– А конечно, смешно, да и тем-то бедняжкам вроде как стыдно, – это я, впрочем, так, догадываюсь, а там кто их знает, – рассудительно заметил дедушка Кентл, все еще стараясь сохранить солидный вид и осанку.

– Да, я сам был в тот день в церкви, – сказал Фейруэй. – Чудно, а? Я ведь нечасто туда хожу.

– Где уж нам часто ходить, – с жаром подхватил дедушка Кентл. – Я все лето сбирался, а теперь зима на носу, так уж вряд ли соберусь.

– Я три года не бывал, – сказал Хемфри. – По воскресеньям больно спать хочется, а идти далеко, да еще раздумаешься – ну, положим, я потружусь, схожу, так неужто за это меня допустят в царствие небесное, когда стольких не допускают, ну и останешься дома и никуда не пойдешь.

– А я вот был, – с твердостью заявил Фейруэй, – и не только был, а еще и сидел на одной скамье с миссис Ибрайт. И хотите – верьте, хотите – нет, а у меня кровь застыла в жилах, когда я услышал, что она говорит. Да, прямо кровь застыла, вот как! Я же сидел с ней рядом. – Рассказчик оглядел присутствующих, теперь подошедших ближе, чтобы послушать, и еще плотнее, чем всегда, сжал губы, как бы подчеркивая этим строгую точность своего описания.

– Ах, страсти!.. – вздохнула какая-то женщина сзади.

– Только что пастор сказал: «Если есть возражения против этого брака, заявите», – продолжал Фейруэй, – как вдруг встает женщина рядом со мной, у самого моего локтя. «Будь я проклят, коли это не миссис Ибрайт», – говорю я себе. Да, соседи, даром что в храме божьем, а именно так я сказал. Сами знаете, нет у меня такой повадки, чтобы клясться и ругаться, и которые тут есть женщины, пусть сейчас на меня не обижаются. Но что я сказал, то сказал, скрывать не хочу, – ведь если б я скрыл, это была бы ложь.

– Верно, верно, сосед Фейруэй.

– «Будь я проклят, коли это не миссис Ибрайт», – говорю я себе, – повторил рассказчик, непреклонной строгостью лица и тона показывая, что повторение вызвано исключительно необходимостью, а отнюдь не желанием посмаковать кощунственные слова. – И вдруг слышу, она говорит: «Я запрещаю этот брак!» – «Хорошо, мы с вами поговорим после службы», – отвечает пастор, да так спокойно, совсем по-домашнему, будто и не священник, а простой человек, и святости в нем не больше, чем во мне или в вас. А она стоит, – ни кровинки в лице. Может, помните, в Уэзербери в церкви есть памятник – солдат сидит, ногу на ногу положил? Еще мальчишки у него нос отбили? Вот и она такая же была белая, когда сказала: «Я запрещаю этот брак!»

Слушатели прокашлялись и подбросили хворостинок в огонь, – не потому, что в том была надобность, но чтобы дать себе время извлечь мораль из этого рассказа.

– А я, как узнала, что им нельзя пожениться, так-то обрадовалась, словно мне шестипенсовик подарили, – послышался робкий голос. Это говорила Олли Дауден, бедная женщина, кормившаяся тем, что вязала на продажу веники и метлы из вереска. Она всегда была вежлива и с друзьями и с недругами, признательная всему миру уже за одно то, что ей позволяли оставаться в живых.

– А теперь она все равно за него вышла, – сказал Хемфри.

– После того, как миссис Ибрайт передумала и дала согласие, – закончил Фейруэй с независимым видом, как будто его слова были не просто повторением того, что еще раньше сказал Хемфри, но плодом его собственных размышлений.

– Ну, пусть даже им стыдно, а я все ж таки не понимаю, почему было не сыграть свадьбу здесь, у нас, – сказала дебелая женщина, у которой корсет скрипел, словно высохшие ботинки, всякий раз, как она поворачивалась или наклонялась. – Плохое ли дело – собрать соседей да повеселиться, хоть об рождество, хоть на свадьбе. Другой бы рад был угождение людям сделать, а эти на-ка, все тайком да втихомолку. Не люблю этаких скрытных.

– А я, хотите верьте, хотите нет, не люблю веселых свадеб, – веско заявил Тимоти Фейруэй, снова обводя строгим взглядом присутствующих. – И, признаться, не осуждаю Томазин Ибрайт и соседа Уайлдива за то, что они все тишком проделали. Ведь свадьба это что значит? То тебе жига, то рил, хочешь не хочешь, а становись в круг. А ногам-то оно накладно, когда тебе уже за сорок.

– Да уж на свадьбе не откажешься, надо же отплатить хозяевам за угощение!

– На святках пляши, потому что раз в году, на свадьбах пляши, потому что раз в жизни. Даже на крестинах, ежели по первому либо по второму ребенку, так и то норовят один-два рила всунуть. А сколько еще петь приходится!.. Нет, по мне, всего лучше хорошие похороны. Угощенье не бедное, чем на свадьбе, а то и побогаче. А ногам покойнее. Посидеть за столом да потолковать об усопшем – это же не то что хорнпайп отхватывать!

– А потанцевать на похоронах, значит, никак нельзя? Пожалуй, люди скажут, это, мол, уж, значит, чуток перестараться, как ты считаешь, Тимоти? – любознательно осведомился дедушка Кентл.

– Да, только там может степенный человек без опаски смотреть, как кувшин ходит вкруговую.

– Не понимаю все-таки, как Томазин Ибрайт на этакую скаредность согласилась, – начала снова Сьюзен Нонсеч, дебелая толстуха, возвращаясь к своей прежней теме. – Ведь какая девушка хорошая, совсем как барышня, а свадьба – ну хуже, чем у голытьбы последней! Да и жених-то – разве бы ей такого надо? Только и есть в нем, что из себя пригляден.

– Э, нет, не скажи, он парень ловкий, а по учености, пожалуй, самому Клайму Ибрайту не уступит. Не к тому его готовили, чтоб в трактире стоять за стойкой. Вы же знаете, он инженером был, да сбился с пути, так, чтобы с голоду не пропасть, а взял за себя эту гостиницу. Ученье впрок не пошло!

– Ох, это часто бывает, – вздохнула Олли, та смиренница, что вязала метлы. – А все ж таки учатся все, да и выучиваются. Посмотришь на иного, – раньше, хоть ты его режь, не сумел бы кружочка на бумаге вывести, а теперь, гляди-ка, уже фамилию свою подписывает, и перо у него не брызнет, даже, бывает, кляксы ни одной не посадит. Да что – стол даже ему не надобен, чтобы локти разложить и животом упереться, – так, стоя, и пишет!

– Это верно, – сказал Хемфри. – До чего народ стал полированный!

– Да хоть меня взять, – подхватил дедушка Кентл. – Пока не пошел я в ополченье в восемьсот четвертом году, не послужил в солдатах, так такой же был телепень, как вы все. А теперь меня хоть куда поверни, нигде не оплошаю!

– Да, кабы ты годился еще в женихи, – сказал Фейруэй, – так теперь-то сумел бы расписаться в церковной книге. Не то что наш Хемфри, он-то насчет грамоты по отцу пошел. Помню, Хем, когда я женился, только взял я перо, гляжу, строчкой выше крест наляпан – зда-аровый, руки в стороны, как у чучела, это твои родители как раз перед нами венчались, и отец, стало быть, свой знак поставил. Ох, и страшенный был крест, черный, голенастый, ни дать ни взять твой батюшка. Не выдержал я, прыснул со смеху, хоть еле дышал от жары, – запарился я с этой свадьбой, а тут еще жена на руке виснет, а Джек Чангли с ребятами в окошко на нас таращатся, зубы скалят. Да тут же подумал я, что вот ведь они и недавно женились, а уже чуть не каждый день ругаются, а теперь я, дурак, в такую же кашу лезу, так, верите ли, в озноб кинуло!.. Да-а, это был денек!

– Уайлдив и годами постарше Томазин Ибрайт. А она к тому ж и собой хороша. Молодой девушке такому человеку на шею бросаться – это уж надо совсем дурой быть.

Эту тираду произнес недавно подошедший к костру торфяник; он держал на плече широкую сердцевидную лопату – обычное орудие торфореза, – и в отблесках от костра ее навостренный край сверкал, как серебряный лук.

– Сотня к нему прибежит, только бы кликнул, – проворчала толстуха.

– А ты, сосед, видал когда-нибудь мужчину, за которого бы ни одна женщина не пошла? – спросил Хемфри.

– Я? Нет, не видал, – ответил торфяник.

– Ни я, – сказал кто-то.

– Ни я, – сказал дедушка Кентл.

– А я вот видал, – изрек Тимоти Фейруэй, еще тверже упираясь ногой в землю. – Знавал я такого. Но только одного, заметьте. – Он громогласно прокашлялся, как будто опасался, что слова его могут не дойти до слушателей из-за неясности произношения. – Да, я знавал такого человека, – повторил он.

– И что же это было за чучело такое несчастное? Урод, что ли, какой или калека? – спросил торфяник,

– Зачем калека? Не слепой он был и не глухой или там немой. А кто таков, не скажу.

– У нас его знают? – спросила Олли.

– Навряд ли, – сказал Тимоти. – Да я имен не называю… Эй, там, ребятки! Подбросьте-ка еще сучьев в огонь!

– А чего это у Христиана Кентла зубы стучат? – спросил молодой паренек из дыма и колыхающихся теней по ту сторону костра. – Прозяб, Христиан?

Тонкий невнятный голос ответил:

– Да нет, я ничего.

– Иди сюда, Христиан, покажись. Я не знал, что ты здесь, – милостиво сказал Фейруэй, обращая сострадательный взгляд в ту сторону, откуда был слышен голос.

В ответ на это приглашение из дыма возник тощий, узкоплечий парень, с жидкими, бесцветными волосами, одетый словно бы не по росту, – из рукавов торчали длинные костлявые руки, из штанин такие же длинные и костлявые лодыжки. Он нерешительно сделал два шага вперед, потом – очень быстро – еще пять-шесть шагов, уже не по своей воле, а подтолкнутый кем-то сзади. Это был младший сын дедушки Кентла.

– Чего ты дрожишь, Христиан? – добродушно спросил торфяник.

– Я – этот человек.

– Какой?

– За которого ни одна женщина идти не хочет.

– Вот те на! – сказал Тимоти Фейруэй, выкатывая глаза, чтобы лучше обозреть всю длинную фигуру Христиана. Дедушка Кентл тоже уставился на сына, как курица на высиженного ею утенка.

– Да, это я. И я очень боюсь, – пролепетал Христиан. – Не повредит это мне, а? Я всегда говорю, что мне наплевать, божусь даже, а на самом деле совсем мне не наплевать, иной раз такой страх нападет, не знаешь куда деваться.

– Ах, чтоб тебе, вот ведь чудно! – сказал Фейруэй. – Я же совсем не про тебя думал. Выходит, в наших краях еще один есть! Да зачем тебе было признаваться, Христиан?

– А что ж делать, коли оно так? Я же не виноват? – Он обратил к ним свои неестественно круглые глаза, обведенные, как на мишени, концентрическими кругами морщинок.

– Это-то конечно. А все ж таки радости мало, меня прямо мороз подрал по коже, когда ты про это сказал, – я думал, только один есть такой горемыка, а оказывается, двое! Плохо твое дело, Христиан. Да ты почем знаешь, что они бы за тебя не пошли?

– А я к ним сватался.

– Ишь ты! Вот бы уж не подумал, что у тебя хватит смелости. И что же последняя тебе сказала? Может, не так страшно, удастся еще ее уломать?

– «Убирайся прочь с глаз моих, дурак трухлявый», – вот какие были ее слова.

– М-да! Не обнадежила! «Убирайся прочь с глаз моих, дурак трухлявый», – это, брат, крепко сказано. Но и то еще ничего, тут только терпенье нужно, подождать, пока у нахалки у этой седой волос пробьется, тогда небось добрей станет. Сколько тебе лет. Христиан?

– Об осень, как картошку копали, тридцать один стукнуло.

– Не так чтобы очень молод. Но время еще есть.

– Это я с того дня считаю, когда меня крестили – там у них записано в большой книге, что в ризнице лежит. Но мать мне говорила, что от родов до крестин еще сколько-то времени прошло.

– А-а!

– А сколько, хоть убей, не помнит. Знает только, что в ту ночь луны не было.

– Луны не было – э, брат, это плохо! Слушайте, соседи, ведь плохо это для него, а?

– Плохо, – подтвердил дедушка Кеитл, качая головой.

– Мать точно знает, что луны не было, нарочно справлялась у одной женщины, у которой календарь был. Всякий раз ее спрашивала, когда мальчика рожала, потому, слыхала, люди говорят: «Нет луны – нет жены», – так хотела знать, какая доля мальцу выпадет. А что, мистер Фейруэй, как вы считаете, это верно, насчет луны-то?

– Да. «Нет луны – нет жены», – это старая поговорка, мудрая. Кто родился в новолуние, тот, значит, к супружеству не сроден, так бобылем и помрет. Эх, Христиан, надо ж было тебе изо всего месяца в такой день нос наружу высунуть!

– А когда вы родились, луна, наверно, вовсю светила? – сказал Христиан, с завистливым восхищением глядя на Фейруэя.

– Да, уже не в первой была четверти, – небрежно уронил мистер Фейруэй.

– Я бы готов капли в рот не брать, на празднике урожая трезвым ходить, только бы не эта беда – что без луны родился, – продолжал Христиан тем же жалобным речитативом. – Люди надо мной смеются: «Какой, говорят, ты мужчина, роду своему без пользы», – а оно вон ведь откуда идет!

– Да, – вздохнул присмиревший дедушка Кентл. – А все-таки его мать, когда он мальчишкой был, иной раз по целым часам плакала, глаз не осушала, – все боялась, вдруг он выправится с годами и в солдаты пойдет.

– Э, да не помирают же от этого, – сказал Фейруэй. – Валухи тоже живут, сколько им положено, не одни бараны.

– Так, может, и я еще поживу? А по ночам, Тимоти, по ночам-то мне не опасно?

– Ты всю жизнь будешь один в постели лежать. А привиденья, известно, не тем являются, кто с женой в обнимку спит. У нас, кстати сказать, будто бы недавно одно видели, очень странное!

– Ой, нет, нет, не надо, не говорите! А то я ночью вспомню, умру со страху! Да вы меня не послушаетесь, я знаю, расскажете, а мне потом спиться будет… А чем оно странное, Тимоти?.. Ой, нет, не говорите!

– Я сам не очень-то верю в привиденья. Но это, говорят, настоящее, без обману. Его мальчонка один видел.

– А какое же оно?.. Ой, нет, не надо…

– Красное. Призраки, они все больше белые, а этот словно в крови выкупался.

Христиан с шумом вдохнул воздух, отчего, впрочем, ничуть не расширилась его впалая грудь, а Хемфри спросил:

– Где его видели?

– Да тут же, на пустоши, только не где мы сейчас, а подальше. Да не стоит к ночи про это поминать. А что вы скажете, соседи, – продолжал Фейруэй более веселым тоном, – насчет того, чтобы нам всем пойти сейчас поздравить молодоженов? – Он с важностью оглядел слушателей, как будто эта идея принадлежала ому самому, а не дедушке Кентлу. – Уж раз люди поженились, надо радоваться, потому, ежели плакать, они все равно не разженятся. Песню им споем, как полагается. А потом, как ребята и женщины домой уйдут, можно и в трактир заглянуть – выпить за новобрачных и сплясать малость перед ихней дверью. Мне-то без надобности, я, сами знаете, непьющий, да хотелось бы молодую потешить, славная девушка, сколько раз мне из своих рук стаканчик подносила, еще когда с теткой жила в Блумс-Энде.

– А что ж! И заглянем! – вскричал дедушка Кентл, повернувшись с такой живостью, что медные его печатки взлетели в воздух. – У меня и то уж в горле пересохло, с утра капли во рту не было. А в «Молчаливой женщине» пивцо есть знатное, на прошлой педеле варили. Эх, погуляем, соседи, хоть бы и всю ночь напролет, завтра воскресенье, выспимся.

– Экой ты верченый, дедушка Кентл, – сказала толстуха, – старику вроде бы и не пристало!

– Ну и верченый, ну и что, а тебе завидно? Ты бы рада меня за печку загнать, чтобы сидел да охал! А я вот лучше им песню спою, «Веселых матросов» либо еще какую, – я, слава те господи, все могу, как есть молодец на все руки!

Король его через плечо Окинул грозным взглядом: «Не вышло бы тебе висеть С разбойниками рядом».

– Да, так вот и сделаем, – сказал Фейруэй. – Споем им свадебную, и пусть себе живут-поживают! А про Клайма Ибрайта одно скажу – поздно спохватился. Коли не хотел, чтоб она за Уайлдива выходила, так приезжал бы пораньше да сам на ней и женился.

– Да, может, он просто хочет у матери немножко пожить, чтобы не страшно ей было одной?

– А мне вот никогда страшно не бывает, даже самому чудно. – сказал дедушка Кентл. – Ночью я такой храбрый – что твой адмирал!

К этому времени костер уже начал гаснуть, топливо было не такое, чтобы долго поддерживать огонь. Остальные костры на всем обозримом с холма пространстве тоже заметно потускнели. По яркости, окраске и стойкости того или другого костра можно было судить о том, какой материал для него использован, а отсюда до некоторой степени и о характере растительности в тех местах. Светлое лучистое пламя, такое же, как на кургане, говорило о зарослях вереска и дрока, которые действительно и простирались на много миль в одну сторону. По другим направлениям пламя вспыхивало быстро и столь же быстро гасло, что служило указанием на самое легкое топливо – солому, сухую ботву, обычные отходы пашни и огорода. Самые стойкие огни, светившиеся ровно и спокойно, словно планета или круглый немигающий глаз, означали дерево – ореховые сучья, вязанки терна, а может быть, даже и толстые чурбаки. Эти были редки, и хотя сравнительно небольшие и не столь яркие, как трепетное и преходящее сияние вереска и соломы, теперь именно они побеждали в силу своей долговечности. Те уже гасли один за другим, эти оставались. Все такие костры горели далеко к северу на врезавшихся в небо вершинах, в краю густых рощ и саженых лесов, где почва была иной, а вереск необычным и чуждым явлением.

Все, кроме одного: этот горел ближе всех и светлее всех, как луна среди звезд. Не с той стороны, где в долине тускло светилось маленькое окно, а в прямо противоположном направлении. Он горел так близко, что, несмотря на малую величину, яркостью превосходил все остальные.

Этот неподвижный огненный глаз давно уже привлекал внимание стоявших на кургане. А когда их собственный костер осел и померк, они еще чаще стали туда поглядывать. Уже и многие дровяные костры отгорели и растаяли в темной дали, а этот пылал по-прежнему.

– До чего же он близко, этот костер, – сказал Фейруэй. – Даже видно, как мальчишка кругом ходит.

– Я могу камень туда добросить, – сказал один из мальчиков.

– И я могу, – тотчас откликнулся дедушка Кентл.

– Э, нет, дети мои, не добросите. Оно только кажется близко, а на самом деле туда мили полторы, – сказал торфяник.

– Это у нас на пустоши, а все-таки не дрок горит. – добавил он.

– Колотые дрова, вот это что, – решил Тимоти Фейруэй. – Только чистая лесина такое пламя дает. И горит это в Мистовере, на горушке, что перед домом старого капитана. Чудак человек! У себя на усадьбе костер зажег, за своей насыпью и канавой, чтоб никто другой не попользовался, даже близко бы подойти не мог! А на что ему, старому, костер? Когда и ребятонка-то в доме нет, кого бы потешить?

– Капитан Вэй нынче куда-то далеко ходил, страх как уморился, – сказал дедушка Кентл, – вряд ли это он зажег.

– Да он бы и хороших дров пожалел, – вставила толстуха.

– Ну так, наверно, ото его внучка, – сказал Фейруэй. – Хотя и ей-то зачем – не маленькая.

– А может, ей нравится, – сказала Сьюзен. – Она тоже этакая, с причудами. Живет одна, ни с кем по знается.

– А красивая девушка, – заметил Хемфри, – особенно когда одно из своих городских платьев наденет.

– Это верно, – сказал Фейруэй. – Ну пускай себе палит свой костер, бог с ней. Наш-то, гляжу, совсем прогорел.

– И как сразу темно стало, – пролепетал Христиан, оглядываясь назад и еще больше округляя свои заячьи глаза. – Не пойти ли уж нам домой, а, соседи? На пустоши, я знаю, худого еще не случалось, а все-таки лучше бы домой… Аи, что это?

– Ничего больше, как ветер, – успокоил его торфяник.

– Я считаю, пятое ноября в городах еще можно вечером праздновать. А в такой глуши, как у нас, только бы днем.

– Да полно тебе, Христиан, подбодрись, будь мужчиной! Сьюзи, голубка, вот мы сейчас жигу с тобой спляшем, а, лапушка? Пока еще видно, какая ты у нас красотка, – даром что уж двадцать с лишком лет минуло с той поры, как твой муж, разбойник этакий, утащил тебя из-под самого моего носа.

Это было адресовано толстухе Сьюзен Нонсеч, и почти в то же мгновение перед глазами присутствующих промелькнула ее пышная фигура, увлекаемая словно вихрем, туда, где средь золы и пепла еще тлели угольки отгоревшего костра. Рука мистера Фейруэя обвила ее стан, прежде чем она успела понять его намерения, ноги ее оторвались от земли, и вот уже она кружилась по площадке в его мощных объятьях. Сьюзен была специально оснащена для производства шума, так как, помимо облекавшей ее скрипучей брони из китового уса, она зиму и лето, в дурную погоду и в хорошую, постоянно носила поверх башмаков деревянные патенки, чтобы не изнашивать обувь; и когда Фейруэй, вырвавшись на середину, завертел ее в танце, щелканье патенок, скрип корсета и ее собственные визгливые возгласы составили в целом весьма заметный для слуха концерт.

– Тресну вот тебя, непутевого, по башке! – восклицала она, в то время как ее патенки выбивали барабанную дробь по обгорелой земле, взметая искры. – И то уж я все ноги себе о колючки изодрала, а ты меня еще огнем по живому!

Внезапная веселость Тимоти Фейруэя оказалась заразительной. Торфяник подхватил старушку Олли Дауден и хотя с меньшим азартом, но тоже заскакал с ней по площадке. Молодые парни не замедлили последовать примеру старших и расхватали девушек; старик Кентл со своей палкой, словно оживленный треножник, сновал туда-сюда среди остальных, и через полминуты на Дождевом кургане только и видно было, что мельканье темных фигур в кипящем облаке искр, взлетавших чуть не до пояса танцоров, только и слышно, что пронзительные крики женщин, хохот мужчин, скрип корсета и стукотня патенок Сьюзен, одышливое «ху-ху-ху!» Олли Дауден да треньканье ветра по кустам дрока, составлявшее как бы припев к демоническому ритму, отбиваемому ногами танцующих. Один только Христиан стоял поодаль, беспокойно переминаясь с ноги на ногу и бормоча:

– Ох, не надо бы!.. Искры-то как летят! Ведь это же значит беса тешить!..

– Что это? – спросил вдруг один паренек, останавливаясь. – Ой, где?.. – вскричал Христиан, поспешно присоединяясь

к остальным.

Все танцоры замедлили темп.

– Да вот за тобой – там, внизу.

– За мной! – трепетно повторил Христиан и забормотал: – Матфей, Марк, Лука, Иоанн, да хранят меня от болестей и ран, ангельский покров от сатанинских ков…

– Помолчи-ка. Что там такое? – сказал Фейруэй.

– Э-эй! – раздался оклик из темноты.

– Гей-гей! – отозвался Тимоти.

– Есть тут прямая дорога к миссис Ибрайт в Блумс-Энд? – донесся до них тот же голос, и, смутно видимая в полутьме, длинная тонкая фигура приблизилась к кургану.

– Может, нам бы домой побежать, соседи? – сказал Христиан. – Только не порознь, а всем вместе? А?

– Наберите там дроку, – сказал Фейруэй, – да зажгите – посмотреть, кто это.

Когда пламя вспыхнуло, из темноты выступил молодой человек в облегающем костюме и красный с головы до пят. – Есть тут прямая дорога к дому миссис Ибрайт? – повторил он.

– Да вон та тропка, где ты стоишь.

– Нет, такая, чтобы фургон и пара лошадей могли пройти.

– Проедешь и парой. Дорога, правда, плоха, да и круто, но ежели у тебя есть фонарь, так лошади найдут, куда копыто поставить. А где твоя повозка, сосед охряник? Высоко ли уже взобрались?

– Я оставил ее внизу, с полмили отсюда, а сам пошел проверить дорогу. Давно здесь не бывал, боялся в темноте заплутаться.

– Ничего, валяй, проберетесь, – сказал Фейруэй. – Ох, и страх же меня взял, когда я его увидел! – продолжал он, обращаясь ко всем вместе, в том числе и к охрянику. – Господи, думаю, что это за пугало такое огненное? Ты, друг, не обижайся, я же не говорю, что ты и впрямь пугало, основа-то у тебя, всякому видать, хорошая, отделкой вот малость не вышел. Я к тому, что спервоначала больно уж мне чудно показалось – вроде как черта вдруг увидал либо красный этот призрак, про которого мальчишка рассказывал.

– А я еще хуже перепугалась, – сказала Сьюзен Нонсеч, – потому прошлой ночью я во сне мертвую голову видела.

– Ох, да уж и не говорите, – сказал Христиан. – Ему бы еще платок на голову, совсем бы дьявол с картинки про искушение.

– Ну что ж, спасибо, что показали дорогу, – проговорил, слегка улыбаясь, молодой охряник. – И спокойной ночи вам всем.

Он сошел с кургана и исчез в темноте.

– Где-то я встречал этого парня, – заметил Хемфри. – Но где, и когда, и как его звать, не помню.

Не прошло и пяти минут после ухода охряника, как новый путник приблизился к частично ожившему костру. То была всем известная и всеми уважаемая вдова, тоже местная жительница, но по манере держать себя отличавшаяся от простых поселян. На черном фоне убегавшего вдаль вереска лицо ее светилось ровной белизной без теней и полутонов, как античная камея.

Это была женщина средних лет, с правильными и несколько жесткими чертами лица, какие часто встречаются у тех, в ком острый, проницательный ум преобладающее качество. Временами казалось, что она смотрит на все с высоты –как бы с некоей горы Нево, недоступной для окружающих. В ней была отчужденность, как будто одиночество, источаемое вересковой степью, все сосредоточилось в этом лице, так нежданно возникшем из темных ее пределов. На поселян, столпившихся у костра, она смотрела с таким видом, словно очень мало считалась и с их присутствием, и с тем, что они могут подумать о ней, блуждающей в такой поздний час и по таким глухим местам; в этом беглом взгляде было косвенное признание, что в каком-то смысле они ей не ровня. Объяснялось это, вероятно, тем, что, хотя муж ее был мелким фермером, сама она родилась в семье священника и когда-то мечтала для себя не о таком будущем.

Люди с сильным характером, подобно планетам, движутся по орбитам, окруженные собственной атмосферой. И эта немолодая женщина, появившаяся теперь на сцене, умела в любом обществе задавать тон. С поселянами она обычно бывала сдержанной и немногословной, может быть, именно от сознания своего превосходства. Но сейчас, попав на свет, к людям, после одиноких блужданий в темноте, она склонна была к большей, чем всегда, общительности, что проявлялось не столько в ее словах, сколько в выражении лица.

– Ба, да это миссис Ибрайт, – сказал Фейруэй. – Миссис Ибрайт, всего десять минут назад тут один человек спрашивал, как к вам проехать. Охряник.

– Что ему нужно? – спросила она.

– Не сказал.

– Продать, вероятно, что-нибудь хочет. Только что – не могу себе представить.

– А мы тут порадовались за вас, мэм, – сказал торфяник Сэмгоэл. – Слыхать, ваш сын Клайм на рождество приезжает? Вот он страх как любил костры разжигать!

– Да, кажется, приедет, – сказала она.

– Красивый небось парень теперь стал, – заметил Фейруэй.

– Он теперь взрослый мужчина, – спокойно ответила она.

– И не боязно вам, миссис, одной по пустоши ходить? – проговорил, выдвигаясь вперед, Христиан; до сих пор он держался поодаль. – Смотрите, не заблудитесь! Нехорошо ночью на Эгдоне, а сегодня еще и ветер как-то по-особому воет, ровно живой… Даже кто Эгдон хорошо знает, и то, бывало, вражья сила невесть куда заведет!

– Это ты, Христиан? – сказала миссис Ибрайт. – Что это ты вздумал от меня прятаться?

– Да я сразу-то вас не признал – темно, ну и оробел малость. Я же отроду этакий горюн – все чего-то худого жду, все беспокоюсь… Кабы знали вы, какая меня иной раз тоска берет, так подивились бы, что я до сих пор еще руки на себя не наложил.

– Ты, значит, не в отца пошел, – сказала миссис Ибрайт, поглядывая в сторону костра, где дедушка Кентл все еще выплясывал в одиночку среди искр.

– Эй, дед! – сказал Тимоти Фейруэй. – Не срами ты нас! Этакий старец почтенный – на восьмой десяток уже перевалило, а скачешь один, как маленький!

– Блажной старик, – удрученно сказал Христиан. – Все бы ему озоровать! Я б с ним, непутевым, и недели одной не прожил, было б только куда уйти!..

– Ты бы, дедушка, должен гостью нашу встретить, поприветствовать, как положено, ты же здесь всех старше, – укорила и метельщица Олли Дауден. – Этак бы куда пристойней!

– А и верно, конечно бы, должен, – покаянно вскричал дряхлый весельчак, останавливаясь. – Памяти у меня совсем нет, миссис Ибрайт, забываю, как все они на меня смотрят. Думаете, у меня веселье одно на уме? Э, нет, не всегда. Это тоже бремя не малое, когда все тебя вроде как за начальника почитают, я же чувствую.

– Мне очень жаль прерывать нашу беседу, – сказала миссис Ибрайт, – но я должна вас покинуть. Я шла через пустошь к своей племяннице, они с мужем хотели сегодня вернуться, но услыхала голос Олли и поднялась сюда спросить, не собирается ли она домой. Тогда мы могли бы пойти вместе, нам по дороге.

– Да, да, мэм, я как раз хотела идти, – с готовностью откликнулась Олли.

– Так вы, наверно, встретите этого охряника, про которого я говорил, – сказал Фейруэй. – Он только пошел за своим фургоном. И мы слыхали, что ваша племянница с мужем, как поженятся, так сейчас и вернутся, и тоже вскорости пойдем туда спеть им песню на счастье.

– Очень вам благодарна, – сказала миссис Ибрайт.

– Но мы пойдем напрямик, через заросли, а вам в длинном платье нельзя, так вы уж нас не ждите.

– Хорошо. Ты готова, Олли?

– Да, мэм. А вон, глядите, и окошечко светится. Это у вашей племянницы. Вот так пойдем на огонек и с дороги не собьемся.

Она указала на тусклое пятнышко света в низине, на которое еще раньше указывал Фейруэй, и обе женщины стали спускаться с кургана.

ГЛАВА IV

ОСТАНОВКА НА БОЛЬШОЙ ДОРОГЕ

Вниз, вниз и опять вниз спускались они, с каждым шагом продвигаясь не столько вперед, сколько все ниже и ниже. Колючки дрока с шумом цеплялись за их юбки, папоротники задевали за шею, так как, хотя мертвые и усохшие, они все еще стояли выпрямившись, словно живые, – зимняя непогода еще не успела сломать их и прибить к земле. Многие, пожалуй, сочли бы, что неблагоразумно двум женщинам одним совершать этот ночной спуск в преисподнюю, но для Олли и миссис Ибрайт глухие тропы и лохматые заросли Эгдона были во все времена года привычным окружением; а что сейчас было темно, так ведь лицо друга и в темноте не внушает страха.

– Стало быть, Томазип вышла за него наконец, – сказала Олли, когда спуск стал менее крут и не приходилось уже думать о каждом шаге.

– Да, – медленно проговорила миссис Ибрайт. – Наконец.

– Скучать будете по ней, мэм, она же у вас как дочка родная жила.

– И то уж скучаю.

Олли не обладала тактом, который подсказал бы ей неуместность иных вопросов, но ее простодушие делало их безобидными. Ей невольно прощали то, чего не стерпели бы от другого. И миссис Ибрайт спокойно приняла эту попытку вновь коснуться наболевшего места.

– Подивилась же я, как услышала, что вы согласились, – продолжала Олли. – Прямо ушам своим не поверила.

– Я бы сама не поверила, если бы год назад мне кто-нибудь это сказал. Но видишь ли, Олли, тут есть многое и за и против. Я не сумела бы тебе объяснить, хоть бы и постаралась.

– Да я понимаю, необстоятельный он человек, вашей семье не под пару. Теперь вот трактир держит, разве это настоящее дело? Ну, правда, ученый, инженером, говорят, был, да сгубило его веселое житье.

– В общем, я решила, что лучше уж ей выйти, за кого она хочет.

– Ну да, влюбилась, бедняжка, что делать, сердцу не прикажешь. Все-то мы так. А он, что про него не говори, а все ж таки он и гостиницу содержит, и пустоши порядочный кусок распахал, и сборщики вереска на него работают, и обхожденье у него, как у джентльмена. Да и что уж теперь-то – сделано, так сделано, назад не воротишь.

– Не воротишь, – подтвердила миссис Ибрайт. – А, вот и проселок. Теперь идти будет легче.

Больше они не говорили о замужестве Томазин и вскоре дошли до того места, где от проселка отделялась узкая тропа и где им предстояло расстаться. Олли на прощанье попросила свою спутницу напомнить Уайлдиву, что он обещал прислать ее больному мужу бутылку вина по случаю своей свадьбы, да так и не прислал, и повернула налево к своему дому, скрытому за отрогом холма, а миссис Ибрайт пошла проселком, который немного подальше впадал в большую дорогу возле гостиницы «Молчаливая женщина». Туда она и держала путь, рассчитывая найти там свою племянницу, уже вернувшуюся с мужем из Энглбери после венчанья.

Сперва она прошла мимо «Пашни Уайлдива» – так местные жители называли участок земли, некогда отвоеванный у вереска и ценой многолетних усилий подготовленный для посева. Тот, кто первый возымел эту идею, умер от непосильных трудов по расчистке, его преемник разорился на удобрения. Уайлдив пришел следом за ними, как Америго Веспуччи, и снискал славу, по праву принадлежащую тем, кто трудился здесь до него.

Когда миссис Ибрайт поравнялась с гостиницей и хотела уже войти, она вдруг заметила впереди на дороге – ярдов за двести – пару лошадей, фургон и шагающего рядом человека с фонарем в руке. Они двигались ей навстречу, и нетрудно было догадаться, что это и есть тот охряник, который ее разыскивал. Тогда, вместо того чтобы свернуть к гостинице, она пошла дальше по дороге.

Фургон приблизился, и человек с фонарем прошел бы мимо, не обратив на нее внимания, но она повернулась к нему и сказала:

– Не вы ли это недавно про меня спрашивали? Я миссис Ибрайт из Блумс-Энда.

Охряник вздрогнул и поднял палец. Он остановил лошадей и жестом показал, что просит ее отойти с ним в сторонку, что она и сделала, несколько удивленная.

– Вы, наверное, меня не знаете, мэм? – сказал он.

– Не знаю, – сказала она. – Ах нет, знаю! Вы молодой Венн – ваш отец держал где-то здесь молочную ферму?

– Да. А я немножко знаю вашу племянницу – мисс Тамзин. У меня есть для вас дурные вести.

– О ней?.. Но ведь она, как я понимаю, сейчас у себя дома с мужем? Они рассчитывали к вечеру вернуться – вон туда, в гостиницу?

– Там ее нет.

– Почему вы знаете?

– Потому что она здесь. В моем фургоне, – добавил он с запинкой.

– Господи! Какая еще новая беда стряслась? – проговорила миссис Ибрайт, закрывая глаза рукой.

– Не могу вам в точности объяснить, мэм. Знаю только, что когда я утром ехал по дороге – этак с милю от Энглбери, – слышу вдруг, бежит кто-то за мной, стукотит каблучками, как лань копытцами. Оглянулся – а это она, как смерть бледная. «Ах, говорит, Диггори Венн! Я так и думала, что это ты. Ты мне поможешь? У меня горе».

– Откуда она знает ваше имя? – недоверчиво спросила миссис Ибрайт.

– Да мы еще раньше встречались, когда я мальчишкой у отца жил, – после-то я взялся за это ремесло и уехал. Ну, она попросила ее подвезти – и вдруг упала без чувств. Я ее поднял и уложил в фургоне, там она и сейчас. Очень плакала, но ничего не сказала, только – что сегодня утром должна была венчаться. Я ее уговаривал поесть, да она не могла и под конец уснула.

– Я хочу сейчас же ее видеть, – воскликнула миссис Ибрайт, устремляясь к фургону.

Охряник поспешил вперед с фонарем и, войдя первым, помог миссис Ибрайт подняться. Сквозь растворенную дверцу она увидела в дальнем конце фургона импровизированное ложе, вокруг которого было развешено все, что в хозяйстве охряника могло служить занавесью, – очевидно, для того, чтобы предохранить от соприкосновения с краской. На узенькой койке лежала девушка, укрытая плащом. Она спала. Свет от фонаря упал на ее лицо.

Светлое, милое лицо – кроткое лицо деревенской девушки – покоилось в гнездышке из вьющихся каштановых волос. Не красавица в обычном смысле слова, но и не просто хорошенькая, она была где-то на полпути между той и другой. И хотя глаза ее были закрыты, легко было себе представить, как они просияют, открывшись, и станут средоточием всех разбросанных кругом отблесков. Основным тоном лица была радостная надежда, но сейчас поверх этой основы, как некое чужеродное вещество, лежал налет тревоги и печали. Печаль была столь недавней, что не успела отнять у этого лица юную свежесть и пока лишь облагораживала то, что в дальнейшем могла уничтожить. Алость губ не успела поблекнуть, наоборот, казалась еще ярче от отсутствия обычно соседствующего с ней, но менее прочного румянца щек. Временами губы ее приоткрывались с тихим ропотом невнятных слов. В ее прелести было что-то родственное мадригалу, – казалось, представать людям она должна всегда в ореоле рифм и гармонии.

Одно, во всяком случае, было ясно – нескромно было бы разглядывать ее такую, как сейчас. Охряник, должно быть, это почувствовал, потому что, когда миссис Ибрайт склонилась над ней, он отвел глаза с деликатностью, очень его красившей. И спящая, наверно, это ощутила, потому что в следующий миг открыла глаза.

Губы ее дрогнули, в лице мелькнула радость, потом сомненье. Все ее мысли и обрывки мыслей обозначались с предельной четкостью в этой бегущей смене выражений; казалось, вся ее наивная, бесхитростная жизнь струится сквозь нее, открытая взгляду, как прозрачный до дна ручей. Она мгновенно поняла, что произошло.

– Да, тетя, это я, – воскликнула она. – Я понимаю, вы испугались, вы не можете поверить… А все-таки это я, и вот как я вернулась домой!

– Тамзин, Тамзин! – вскричала миссис Ибрайт, нагибаясь и целуя ее. – Голубка моя!

Рыданья подступили к горлу девушки, но с неожиданной силой воли она их подавила. Прерывисто дыша, она приподнялась и села на койке.

– Я тоже не ожидала увидеть вас здесь… Где я сейчас, тетя? – Почти уже дома, детка. В Эгдонской низине. Что с тобой случилось?

– Сейчас расскажу. Значит, так близко, да? Ну так я выйду и пойду пешком. Пойдем домой по тропинке.

– Но этот добрый человек, который уже столько для тебя сделал, наверно, не откажется довезти тебя до самого дома? – сказала миссис Ибрайт, оглядываясь на охряника. Он, когда девушка очнулась, спрыгнул с фургона и стоял теперь на дороге.

– Зачем спрашивать? Конечно, довезу, – сказал он. – Он правда добрый, – тихо проговорила Томазин. – Мы когда-то были знакомы, а сегодня я увидала его и подумала, лучше уж поехать в его фургоне, чем с кем-нибудь чужим. Но теперь я хочу пешком. Диггори, останови, пожалуйста, лошадей.

Он посмотрел на нее с нежностью и грустью и, хотя неохотно, но все же взял лошадей под уздцы.

Тетка с племянницей вышли из фургона, и миссис Ибрайт сказала его владельцу:

– Теперь я вас вспомнила. Отчего вы бросили ферму, что отец вам оставил? Разве стоило менять занятие?

– Да уж так вышло, – ответил он и покосился на Томазин; та слегка покраснела. – Значит, сегодня я вам больше не нужен, мэм?

Миссис Ибрайт поглядела на темное небо, на холмы, на гаснущие костры, на освещенное окно в гостинице, к которой они тем временем приблизились.

– Очевидно, нет, – сказала она, – раз Томазин хочет идти пешком. Поднимемся по тропинке, а там уже и дом. Дорогу мы хорошо знаем.

Обменявшись еще несколькими словами, они расстались. Охряник двинулся дальше со своим фургоном, обе женщины смотрели ему вслед, стоя на дороге. Как только фургон отъехал так далеко, что голоса уже не могли его достигнуть, миссис Ибрайт повернулась к своей племяннице.

– Ну, Томазин, – сказала она строго, – что означает вся эта неприличная комедия?

ГЛАВА V

СЛОЖНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

Томазин, казалось, была потрясена такой внезапной переменой тона.

– Это значит… – чуть слышно пролепетала она, – да то самое и значит, о чем вы, наверно, уже догадались. Я… я не замужем. Простите, ради бога, тетя, что я так вас осрамила, но что я могла?..

– Меня? Ты лучше о себе подумай.

– Тут никто не виноват. Когда мы приехали, пастор отказался нас венчать, потому что в разрешении была неправильность.

– Какая неправильность?

– Не знаю. Мистер Уайлдив вам объяснит. Не думала я, когда уезжала, что так вернусь!.. – Под покровом темноты она перестала наконец сдерживаться, и ее волнение нашло исход в безмолвных слезах: неслышимые и незримые, они покатились по ее щекам.

– Я бы сказала – поделом тебе, но, кажется, ты и правда не виновата. – продолжала миссис Ибрайт уже опять другим тоном: два противоположных чувства – жалость и гнев – лежали бок о бок в ее душе, и она отдавалась то одному, то другому без всякого перехода. – Вспомни, Томазин, не я затеяла этот брак. С самых первых дней, когда ты еще только начала увлекаться этим человеком, я предостерегала тебя, я говорила, что с ним ты не будешь счастлива. Я даже сделала то, на что не считала себя способной, – встала тогда в церкви и надолго дала кумушкам пищу для пересудов. Но раз уж я согласилась, то больше не намерена потворствовать твоим фантазиям. После сегодняшнего ты непременно должна выйти за него замуж.

– Да разве я не хочу? – сказала Томазин с тяжелым вздохом. – Даже ни минуточки так не думала. Ах, тетя, я понимаю, как это дурно, что я его полюбила, но не браните меня, не огорчайте меня еще больше! Ведь не могла же я у него остаться, правда? А куда мне было идти? У меня нет родного дома, кроме вашего. Он говорит, что через день либо два нам можно будет обвенчаться.

– Лучше бы он никогда тебя не видал!

– Хорошо! Пусть! Буду самая несчастная на свете, не стану с ним больше видеться! Не пойду за него, и все.

– Теперь уж поздно так рассуждать. Идем-ка со мной. Я зайду в гостиницу, посмотрю, не вернулся ли он. Уж я-то докопаюсь до истины! Пусть мистер Уайлдив не воображает, что можно играть такие шутки со мной или с кем-нибудь из моих близких!

– Да это совсем не то. Разрешение было неправильное, а другого в тот же день он не мог получить. Он сейчас же вам объяснит, только бы застать его дома.

– Почему он сам тебя не привез?

– Ах, это уж моя вина! – всхлипнула Томазин. – Когда я узнала, что нам нельзя пожениться, я не захотела с ним ехать. И мне стало совсем худо… А потом я увидала Диггори Венна и очень обрадовалась – пусть, думаю, он меня отвезет. Сердитесь, тетя, сколько хотите, а лучше я не умею рассказать.

– Вот я сама во всем разберусь, – сказала миссис Ибрайт, и они свернули к гостинице, широко известной во всей округе под названием «Молчаливая женщина»; на вывеске над входом была намалевана дородная матрона, держащая собственную голову под мышкой, а под этим жутковатым изображением – надпись, хорошо знакомая посетителям гостиницы:

Коли жены молчат,

Пусть мужья не кричат.

Фасадом гостиница была обращена к пустоши и Дождевому кургану, чей темный массив, казалось, угрожал ей с неба. На двери красовалась потускневшая медная дощечка с несколько неожиданной надписью: «Мистер Уайлдив, инженер» – бесполезная, но свято хранимая реликвия тех времен, когда он начинал свою карьеру в технической конторе в Бедмуте, куда его устроили те, кто возлагал на него столько надежд и потерпел такое горькое разочарование. За домом был сад, а дальше тихая, но глубокая речка, составлявшая с этой стороны границу вересковой пустоши; за рекой простирались уже луга.

Но сейчас в густой тьме различить можно было только то, что вырисовывалось на небе. Речка выдавала себя лишь тихим плеском воды в ленивых водоворотах, которые она завивала там и сям на своем пути, пробираясь меж сухих и увенчанных султанами камышей, частоколом высившихся вдоль ее берегов. А об их присутствии можно было догадаться по шуршанью, похожему на молитвенный шепот, которое они издавали, когда терлись друг о друга на слабом ветру.

В гостинице светилось окно – то самое, на которое указывали собравшиеся на кургане поселяне; оно не было занавешено, но высокий подоконник мешал заглянуть в комнату. Видна была только огромная тень на потолке, в которой смутно угадывались очертания мужской фигуры.

– Похоже, он дома, – сказала миссис Ибрайт.

– Мне тоже идти с вами, тетя? – слабым голосом проговорила Томазин. – Я бы не хотела… Неудобно…

– Конечно, ты тоже должна зайти, пусть он тебя видит, тогда не посмеет придумывать ложные объяснения. Зайдем на минутку, а потом – домой.

Войдя в незапертый коридор, она постучала в ближнюю от входа дверь, растворила ее и заглянула внутрь.

Пламя свечи было заслонено от взгляда миссис Ибрайт спиной и плечами сидевшего у стола мужчины. Уайлдив – это был он – тотчас обернулся, встал и шагнул навстречу посетительницам.

Это был совсем еще молодой человек, и если можно сказать, что человеческая внешность слагается из двух начал – формы и движенья, то в нем именно второе прежде всего бросалось в глаза. Все его жесты отличались необычайным изяществом – то было пантомимическое выраженье карьеры покорителя сердец. Потом уже вы замечали его более материальные черты: буйную шевелюру, низко нависшую надо лбом, отчего лоб приобретал те контуры – вытянутые кверху углы с выемкой между ними, – какие мы видим у ранних готических щитов, и гладкую, круглую, как колонна, шею. Нижняя часть его лица была более мягкого склада. Мужчина не нашел бы в его внешности ничего примечательного, женщина – ничего такого, что могло бы ее оттолкнуть.

Он разглядел силуэт девушки в коридоре и сказал:

– А, Томазин вернулась наконец домой! Как ты могла так бросить меня, милочка? – Потом добавил, повернувшись к миссис Ибрайт: – Никаких уговоров не хотела слушать. Заладила – уеду сейчас же, и уеду одна!

– Но что все это значит? – надменно спросила миссис Ибрайт.

– Садитесь, – сказал Уайлдив, подвигая женщинам стулья. – Глупая, конечно, ошибка, да ведь с кем не случалось. Разрешение было недействительным для Энглбери, оно годилось только для Бедмута, а я его не прочитал и не знал.

– Но разве вы не прожили, сколько полагается, в Энглбери?

– Нет, я жил в Бедмуте, только третьего дня вернулся, – я туда и собирался ее везти, но когда я за ней приехал, мы передумали и отправились в Энглбери, позабыв, что там нужно новое разрешение. А потом уже поздно было ехать в Бедмут.

– Я считаю, вы очень перед ней виноваты, – сказала миссис Ибрайт.

– Ах, нет, ведь это все из-за меня, – вступилась Томазин. – Я выбрала Энглбери, потому что там меня никто не знает.

– Я слишком хорошо понимаю, что я виноват, незачем напоминать мне об этом, – сухо сказал Уайлдив.

– Такие вещи даром не проходят, – снова заговорила миссис Ибрайт. – Это позор для меня и для моей семьи, и, когда это узнается, нам будет очень несладко. Как она завтра посмотрит в глаза своим подругам? Вы причинили нам большое зло, мне нелегко будет это простить. Это даже может повредить ее репутации.

– Чепуха, – сказал Уайлдив.

Пока они спорили, Томазин переводила глаза то на одного, то на другого. Теперь она сказала умоляюще:

– Тетя, позвольте мне пять минут поговорить с Дэймоном наедине. Ты согласен, Дэймон?

– Конечно, милочка, – сказал он, – если твоя тетя нас извинит. – Он провел ее в заднюю комнатушку, оставив миссис Ибрайт у камина.

Как только дверь затворилась, Томазин сказала, обратив к нему бледное, заплаканное лицо:

– Дэймон, у меня сердце разрывается! Я совсем не хотела так расставаться с тобой в Эиглбери – в гневе, с недобрыми словами, но я напугалась и сама не знала, что говорю. Я всеми силами старалась не показывать тете, как я сегодня намучилась – а ведь так трудно следить за своим лицом и голосом и улыбаться, как будто для меня это все пустяки, – но я старалась, а то она бы еще сильнее разгневалась. Я-то знаю, что ты не виноват, что бы там ни говорили.

– Она очень нелюбезна.

– Да, – пролепетала Томазин, – а теперь ты, может быть, и про меня это думаешь… Дэймон, что будет со мной?

– С тобой?

– Да. Те, кто тебя не любит, такое про тебя нашептывают, что и я минутами сомневаюсь… Мы ведь все-таки поженимся, да?

– Конечно. Надо только в понедельник поехать в Бедмут, и нас тотчас же обвенчают.

– Так поедем, ради бога!.. Ах, Дэймон, что я говорю… До чего ты меня довел! – Она закрыла лицо платочком. – Подумай, я сама прошу, чтобы ты на мне женился. А ведь по-настоящему это ты должен бы стоять передо мной на коленях и умолять меня, твою жестокую возлюбленную, не отвергать тебя, не разбивать тебе сердце… Мне часто мечталось что-то в этом роде – такое красивое и радостное, а как получилось непохоже!

– Да. Действительность никогда не бывает на это похожа.

– Мне-то, в конце концов, все равно, даже если мы и совсем не женимся, – добавила она с некоторым достоинством. – Да. Я и без тебя проживу. Но я беспокоюсь о тете. Она такая гордая, так дорожит честью семьи, она не вынесет, если все это огласится раньше… раньше, чем будет исправлено. И мой двоюродный брат Клайм – он тоже будет жестоко обижен.

– Значит, он очень неразумный человек. Правду сказать, вы все довольно-таки неразумная публика.

Щеки Томазин вспыхнули – и то не был румянец любви. Но каким бы мимолетным чувством ни была вызвана эта вспышка, она тут же угасла, и Томазин смиренно сказала:

– Я всегда стараюсь быть разумной, насколько могу. Меня только тревожит, что ты как будто получил наконец какую-то власть над тетей.

– По справедливости так и быть должно, – ответил Уайлдив. – Вспомни, чего я только но натерпелся, пока она не дала согласия. Взять хоть ее выходку в церкви – ведь это кровная обида для мужчины, когда девушке публично запрещают вступать с ним в брак! И двойная обида, если он, как я, слишком уж чувствителен и подвержен унынию и мрачным мыслям и еще невесть какой чертовщине. Этого я ей никогда не забуду. Был бы на моем месте другой человек – пожестче характером, – он бы, пожалуй, обрадовался случаю расквитаться с твоею теткой – взял бы вот сейчас да и оставил все, как есть!

Он говорил, а она задумчиво смотрела на него полными грусти глазами, и весь ее вид показывал, что не один только человек в этой комнате мог бы пожаловаться на излишек чувствительности. Он заметил это и как будто смутился.

– Ну, это я так, к слову, – поспешил он добавить. – Разве я могу порвать с тобой, Тамзи, милочка, я бы этого не перенес!

– Ну конечно! – воскликнула девушка, светлея. – Ты не выносишь, когда кого-нибудь мучают, даже насекомое, даже неприятных звуков не выносишь, даже дурных запахов, ты не мог бы долго причинять боль мне и моим близким!

– И не буду, поскольку от меня зависит.

– Дай мне руку на этом, Дэймон.

Он небрежно протянул ей руку.

– Черт! Это еще что? – вдруг воскликнул он.

До их слуха в этот миг донеслось многоголосное и не слишком стройное пенье – пели где-то близко, должно быть, перед домом. Два голоса особенно выделялись в силу своей необычности – очень низкий густой бас и хриплый дрожащий фальцет. Томазин узнала в этих певцах Тимоти Фейруэя и дедушку Кентла.

– Боже мой, что это? – сказала она, испуганно глядя на Уайлдива. – Неужели это они нам кошачий концерт устроили?..

– Да нет! Поздравлять пришли… Вот еще не было печали! Он в раздражении заходил по комнате. А снаружи весело пели:

Сказал он: «Я счастлив, когда ты со мной. Ответь, ты согласна ли быть мне женой?» И вот уже слышен веселый трезвон, И в церковь с невестой торопится Джон. А после ее целовал, миловал, «Нет лучше на свете, чем ты», – он сказал. В комнату ворвалась миссис Ибрайт.

– Томазин, Томазин! – вскричала она, с негодованием глядя на Уайлдива. – Какой позор! Надо скорей уходить. Бежим!

Но путь через коридор был отрезан. В дверь соседней комнаты уже громко стучали. Уаплдив, подошедший было к окну, вернулся.

– Стойте! – повелительно сказал он, кладя руку на плечо миссис Ибрайт. – Мы в осаде. Их там полсотни, когда не больше. Вы с Томазин оставайтесь здесь, а я пойду их встречу. Придется вам, хотя бы ради меня, подождать, пока они уйдут, чтоб казалось, что все в порядке. Ну, Тамзи, милочка, не устраивай сцен! Ты, я думаю, сама понимаешь, что после этого мы хочешь не хочешь, а должны жениться. Сидите спокойно, вот и все, поменьше разговаривайте. А уж я с ними управлюсь. Ах, дураки проклятые!

Он усадил взволнованную девушку в кресло, прошел в переднюю комнату и распахнул дверь.

Тотчас из коридора ступил на порог дедушка Кентл, продолжая петь во весь голос, сообща с теми, кто еще стоял перед домом.

Он вошел, рассеянно кивнул Уайлдиву – рот у него был разинут, лицо сморщено от усилий вывести финальную ноту – и, дотянув ее до конца, сказал с чувством:

– Привет новобрачным, и да благословит вас бог!

– Спасибо, – сухо ответил мрачный как туча У аил див.

По пятам за дедушкой вошли остальные – Фейруэй, Христиан, торфяник Сэм, Хемфри и еще с десяток других. Все улыбались Уайлдиву, а также его столам и стульям, распространяя на них свое доброжелательство к хозяину.

– Эге, миссис Ибрайт раньше нас поспела, – сказал Фейруэй, разглядев ее шляпу сквозь стеклянную перегородку, отделявшую зальцу, куда они все вошли, от задней комнаты, где сидели женщины. – Мы-то, мистер Уайлдив, прямиком пошли, а она по кружной тропке.

– А я и молодой женушки головку вижу, – подхватил дедушка Кентл, поглядев в том же направлении и узнав Томазин, сидевшую рядом с теткой в натянутой и неловкой позе. – Не обыкла еще на новом месте – ну ничего, времени впереди много!

Уайлдив ничего не ответил и, видимо сообразив, что чем раньше приступить к угощенью, тем скорее они уйдут, достал глиняную бутыль, отчего все тотчас повеселели.

– А, вот это, наверно, питье так питье, первый сорт, сразу видно, – с растяжкой вымолвил дедушка Кентл как человек слишком благовоспитанный, чтобы выказывать нетерпение.

– Да, – отвечал Уайлдив. – Это старый мед. Надеюсь, вам понравится.

– Еще бы! – откликнулись гости с той радостной готовностью, которая появляется, когда требования вежливости совпадают с велением сердца. – Лучше старого меда на свете ничего нет.

– А, побей меня бог, конечно, нету, – подтвердил дедушка Кентл. – Одно в нем неладно – больно уж хмельной, нескоро прочухаешься. Ну да завтра воскресенье.

– Я раз выпил, – сказал Христиан, – так такой стал молодец, как солдат бравый!

– И теперь такой же будешь, – снисходительно заметил Уайлдив. – Как, джентльмены, в чарки вам наливать или в стаканы?

– Да коли вы не против, сэр, так лучше бы в кружку, а мы станем друг другу передавать. А то что его по каплям разбрызгивать!

– Ну их, стаканы, – сказал дедушка Кентл. – Скользкие, в руке не удержишь, и на угли нельзя поставить погреть… А без этого какой же вкус, а, верно я говорю, соседи?

– Верно, дедушка, – сказал Сэм, и мед пошел вкруговую.

– Так вот, значит, как, – начал Тимоти Фейруэй, чувствуя обязанность произнести нечто вроде похвального слова. – Теперь, стало быть, вы женатый человек, мистер Уайлдив. Хорошее дело! А уж супруга вам досталась, – прямо скажу, бральянт! Да, – продолжал он, обращаясь к дедушке Кентлу и возвышая голос, чтобы слышно было за перегородкой, – и покойный ее родитель, – тут Тимоти слегка наклонил голову в сторону задней комнаты, где сидели женщины, – честнейший был человек! Чуть услышит про какую-нибудь подлость, так, бывало, вскипит – беда!

– А это очень опасно? – спросил Христиан.

– А музыкант какой! – сказал Сэм. – С ним никто и тягаться не мог. Бывало, идет приходский оркестр в церковь, он впереди всех с кларнетом, и так дудит, словно во всю жизнь ни на чем другом не игрывал. А подойдут к церковным дверям, он сейчас бросит кларнет – и на хоры; ухватит виолончель и давай наяривать, словно век свой ни к чему, кроме виолончели, не притрагивался. Люди, кто в музыке толк знал, даже не верили: «Неужто, говорят, это тот самый, который только что так мастерски на кларнете играл? Быть этого не может!»

– Это и я помню, – сказал торфяник. – Сам дивился, как это один человек, а столько разного в голове держит и даже пальцев никогда не перепутает!

– А еще был случай в Кингсбери… – начал опять Фейруэй, как рудокоп, который готовился вскрыть новое ответвление все той же богатой залежи.

Уайлдив испустил вздох нестерпимой скуки и посмотрел на перегородку.

– Он туда часто хаживал по воскресеньям после обеда, дружок у него там был, Эндри Браун, тамошний кларнетист, тоже хороший человек, а музыкант так себе, пискляво как-то у него получалось…

– Бывало!

– И сосед Ибрайт частенько заменял его во время вечерней службы, чтоб тому можно было малость вздремнуть, – помогал, значит, ему по силе возможности, как всякий бы друг сделал…

– Ну да, как всякий бы сделал. – сказал дедушка Кентл; остальные более коротко, кивками, выразили согласие.

– И только, бывало, Эндрн заснет, а сосед Ибрайт в его кларнет дунет, как, глядишь, уж все головы к хорам поворачиваются, – слышат, значит, люди, что великая душа среди них проявилась. «Ага, говорят, это он, так я и думал!» А раз, помню, – в то воскресенье надумали они исполнять Сто тридцать третью кантату «К Лидии», – она с виолончелью, и сосед Ибрайт свою принес – и когда дошли до этого стиха: «И влага дивная по бороде бежит и на одежды каплет», сосед Ибрайт до того разгорячился – как дернет по струнам, мало виолончель надвое не перепилил, аж все стекла в церкви задребезжали, точно в грозу. А пастор ихний, старик Уильямс, только руки воздел, этак с размаху, словно на нем не стихарь был кружевной ради торжества, а просто рубашка, – как будто хотел сказать: «Ах, мне бы такого прихожанина!» Да куда там, в Кингсбери никто ему и в подметки не годился.

– И не страшно было, когда стекла задребезжали? – осведомился Христиан.

Никто ему не ответил – все сидели молча, в восхищенье от только что описанного кунстштюка. И как уже не раз бывало с блестящими выступлениями, потрясавшими очевидцев, но нам известными лишь по рассказам – с пением Фаринелли перед принцессами, с знаменитой речью Шеридана в парламенте и многими другими, – то обстоятельство, что tour de force note 1 покойного мистера Ибрайта был навсегда потерян для потомства, одевало его еще большей славой, которая, будь возможно сравненье, пожалуй, значительно бы уменьшилась.

– Кто бы подумал, что такой человек в цвете лет помрет – нежданно, негаданно! – сказал Хемфри.

– Да не так уж нежданно – он месяца за два до того уже в гроб глядел. В те времена на Гринхиллской ярмарке женские бега устраивали, призы им выдавали – полотна на сорочку либо отрез на платье. И нынешняя моя супруга, – тогда она еще девчонка была, длинноногая да шустрая, только еще в года входила, – она тоже пошла. Потом вернулась, я и спрашиваю, – мы уже тогда начинали вместе гулять, – «Что, мол, ты выиграла, моя душенька?» А она говорит: «Я выиграла… платье», – и закраснелась вся. Ну да, думаю, платье! Рубашонку небось ценой в одну крону, – так оно и оказалось. Теперь-то, как подумаю, чего только она мне иной раз не наговорит без единой краснинки в лице, так чудно даже, что тогда из-за этакой малости застыдилась! Ну, а потом стала дальше рассказывать– я потому сейчас про это и вспомнил: «Ну, говорит, что я там ни выиграла – белое или с узорами, такое, чтоб всем на него глядеть или чтобы никому», – вот как она тогда тонко со мной разговаривала, по всей деликатности! – «а лучше бы мне, говорит, ничего не выиграть, чем то увидеть, что я видела. Бедному мистеру Ибрайту так вдруг худо стало на ярмарке – страсть! Пришлось ему домой ворочаться». И это уж он в последний раз из дому выходил.

– Да, все, говорят, хворал, день ото дня хуже, а потом, слышим, помер.

– Очень он мучился, когда умирал? – спросил Христиан.

– Нет, тихо умер, как заснул. Он духом был спокоен. И господь ему даровал мирную кончину.

– А другие очень мучаются?.. Как вы считаете, мистер Фейруэй?

– Кто смерти не боится, тот не мучится.

– Я-то, слава богу, не боюсь, – с дрожью в голосе выговорил Христиан. – Вот не боюсь, и все, и очень хорошо, значит, и мучиться не буду… А если чуточку и забоюсь, так ведь невольно, за что ж мне мучиться? Ох, дал бы мне бог совсем не бояться!

Все сокрушенно помолчали, после чего Фейруэй, поглядев в не закрытое ставнями и незанавешенное окно, сказал:

– А ведь жив еще этот костерчик – у капитана Вэя! Горит и горит, хоть бы что!

Все глаза обратились к окну, и никто не заметил, что Уайлдив тоже бросил туда украдкой быстрый виноватый взгляд. Далеко над погруженной во мрак долиной, справа от Дождевого кургана, действительно светился огонь, небольшой, но такой же ровный и стойкий, как и раньше.

– Его еще до нашего зажгли, – продолжал Фейруэй, – а теперь, смотрите, уж все костры погасли, а этому ничего не делается.

– Может, это неспроста, – пробормотал Христиан.

– Что значит – неспроста? – резко сказал Уайлдив.

Но Христиан, будучи в расстройстве чувств, не сумел ответить, и Тимоти пришел ему на помощь.

– Это он, сэр, про ту темноглазку, что там наверху живет, – говорят, она колдунья, только стыдно, по-моему, такую красивую молодую женщину зря порочить, ну, а причудница она, это верно, постоянно что-нибудь этакое чудное выдумывает, вот ему и взбрело в голову, что это она там колдует.

– А я бы с радостью взял ее в жены, кабы согласилась – пусть бы она своими глазищами надо мной колдовала, – отважно заявил дедушка Кентл.

– Ох, не надо так говорить, отец! – взмолился Христиан.

– Одно могу сказать, – кто на ней женится, у того будет в доме картинка, на что полюбоваться, – благодушно заметил Фейруэй, всласть отхлебнув из кружки и отставляя ее на стол.

– Да, и подруга жизни уж больно мудреная, вроде как омут глубокий, – добавил Сэм, берясь, в свою очередь, за кружку и допивая то малое, что в ней осталось.

– Ну, соседи, пожалуй, пора и по домам, – сказал Хемфри, обнаружив, что в кружке пусто.

– Ну еще одну песню-то им споем? – сказал дедушка Кентл. – У меня запевок в горле, что у соловушки, так и рвутся наружу!

– Спасибо, дедушка, – сказал Уайлдив. – Но сейчас мы уж не будем вас утруждать. Как-нибудь в другой раз, – когда я созову гостей.

– Э, так я десять новых песен разучу для такого случая! – вскричал дедушка Кентл. – И будьте покойны, мистер Уайлдпв, я вам такой невежливости не сделаю, чтобы не прийти!

– Охотно верю, – ответствовал этот джентльмен.

Гости распрощались, пожелав напоследок хозяину долгой жизни и счастья в браке – со многими повторениями, занявшими порядочно времени. Уайлдив проводил их до двери, за которой их поджидал непроглядно-черный, уходящий вдаль и ввысь простор вересковой степи – огромное вместилище мрака, простиравшееся от самых их ног почти до зенита, где глаз впервые улавливал сколько-нибудь отчетливую форму – насупленное чело Дождевого кургана. Они нырнули в эту густую темь и гуськом, следом за торфяником Сэмом, потянулись по своему бездорожному пути домой.

Когда царапанье дрока об их поножи перестало быть слышным, Уайлдив вернулся в комнату, где оставил Томазин и ее тетку. Но женщин там не было.

Они могли покинуть дом только одним способом – через заднее окно; и это окно было распахнуто настежь.

Уайлдив усмехнулся про себя, постоял минуту в раздумье и лениво побрел в переднюю комнату. Здесь его взгляд упал на бутылку вина, стоявшую на камине.

– А! Старик Дауден! – пробормотал он и, подойдя к двери в кухню, крикнул: – Эй, кто там есть! Надо кое-что отнести старику Даудену.

Никто ему не ответил. Кухня была пуста, паренек, служивший у него в помощниках, давно ушел спать. Уайлдив вернулся в зальцу, взял бутылку и вышел из дому, заперев наружную дверь на ключ, так как в ту ночь в гостинице не было постояльцев. Едва он ступил на дорогу, как в глаза ему снова бросился маленький костер на Мистоверском холме.

– Все ждете, миледи? – пробормотал он.

Однако он не сразу направился туда; оставив холм слева, он, спотыкаясь, стал пробираться по изрезанному колеями проселку, который вскоре привел его к одинокому домику под откосом, различимому в темноте, как и все остальные жилища на Эгдоне в этот час, только по тусклому свету в верхнем окне, очевидно, окне спальни. Это был дом Олли Дауден, вязальщицы метел, и Уайлдив вошел.

В нижней горнице было темным-темно: Уайлдив ощупью отыскал стол, поставил на него бутылку и минуту спустя уже снова был на пустоши. Повернувшись к северо-востоку, он стоял и смотрел на немеркнущий маленький огонь, видневшийся где-то высоко над ним, хотя и не так высоко, как Дождевой курган.

Мы все слыхали, что происходит, когда женщина размышляет, – и пословица эта приложима не к одним только женщинам, особенно когда в деле все-таки замешана женщина, да притом красивая. Уайлдив все стоял и стоял, вздыхая по временам в нерешимости, и наконец сказал про себя:

– Да, уж видно, не миновать к ней пойти!

И вместо того, чтобы повернуть к дому, он быстро зашагал по тропке, огибавшей Дождевой курган и поднимавшейся и гору – туда, где горел этот, – очевидно, что-то означавший для него, – огонь.

ГЛАВА VI

ФИГУРА НА ФОНЕ НЕБА

Когда все эгдонское сборище покинуло наконец свой отгоревший костер и на вершине вновь водворилась привычная для нее пустынность, с той стороны, где светился маленький костер, к кургану приблизилась укутанная женская фигура. Если бы охряник все еще следил за событиями на кургане, он узнал бы в ней ту женщину, которая раньше так странно стояла там и исчезла при появлении новых пришельцев. Она опять поднялась на самый взлобок, где красные угли угасшего костра блеснули ей навстречу, словно живые глаза в мертвом теле дня. И теперь она опять стояла неподвижно, объятая со всех сторон огромным простором ночного неба, чья полупрозрачная тьма примерно так же относилась к густой черноте лежащей внизу пустоши, как грех простительный к греху смертному.

Что мог бы сказать о ней тот, кто сейчас бы ее увидел? Что она высока ростом и стройна, что ее движенья изящны, как у воспитанной женщины, но и только, так как плечи ее и грудь утопали в складках шали, повязанной по старинке крест-накрест, а голова была окутана большим платком, – предосторожность далеко не лишняя в этот час и на этом месте. Она стояла, повернувшись спиной к северо-западу, но потому ли, что хотела защититься от ветра, дувшего с этой стороны и особенно резкого на вершине, или потому, что ее интересовало что-то на юго-востоке, это пока оставалось неясным.

Столь же непонятна была и причина, в силу которой она стояла там так долго и так неподвижно, словно центральный стержень всего этого обведенного горизонтом круга. Ее необычайное упорство, явное одиночество и очевидное равнодушие ко всем, может быть, скрытым в темноте опасностям, говорило о полном отсутствии страха. А меж тем мрачность этих мест, ничуть не изменившихся с той давней поры, когда Цезарь, как говорят, каждый год спешил их покинуть до наступления осеннего равноденствия, суровость ландшафта и погоды, заставлявшая путешественников с юга описывать наш остров как гомеровскую Киммерию, – все это, казалось бы, не должно было привлекать женщину.

Может быть, она прислушивалась к ветру? Он, правда, чем дальше в ночь, тем все больше набирал силу и все настойчивее вторгался в сознание. Он был как бы нарочно создан для этих мест, так же как эти места были как бы нарочно созданы для ночи. И в шуме ветра здесь, на вересковых склонах, было нечто особенное, чего больше нигде нельзя услышать. Порывы ветра налетали с северо-запада бесчисленными волнами, и когда такая ветровая волна проносилась мимо, в общем ее звучании ясно выделялись три тона: дискант, тенор и бас слышались в ней. Ударяясь о выступы и впадины бугристой почвы и отскакивая рикошетом, она рождала самые низкие поты этого трехголосия. Одновременно возникал баритональный жужжащий гул в листве падубов. И, наконец, меньший по силе, более высокий по тону, трепетный подголосок силился вывести свою собственную приглушенную мелодию – это и был тот особый местный звук, о котором мы говорили. Жидкий и не столь заметный, как первых два, он, однако, производил наибольшее впечатление. В нем заключалось то, что можно назвать языковым своеобразием вересковой пустоши, так как нигде, кроме как здесь, нельзя было его услышать; этим, возможно, и объяснялась напряженная и неослабевающая внимательность стоявшей на холме женщины.

В жалобных напевах ноябрьских ветров этот звук больше всего был похож на полуиссякший человеческий голос, каким он еще сохраняется в горле девяностолетнего старца. Это был усталый шепот, сухой, как шелест бумаги, но так отчетливо касавшийся слуха, что привычный человек мог не хуже, чем осязанием, распознать, какая материальная мелочь его производит. То был совокупный результат игры ветра с какими-то бесконечно малыми элементами растений, но не со стеблями, былинками, плодами, колючками или листьями, не с лишайниками или мхами.

Этот шелест рождался в мумифицированных колокольчиках вереска, оставшихся от прошлого лета, когда-то пурпурных и нежных, но теперь отмытых до полной бесцветности сентябрьскими дождями и высушенных, как мертвая кожа, октябрьским солнцем. Каждый отдельный звук был так слаб, что только сочетание сотен таких звуков едва-едва нарушало молчание, а мириады их, приносимые ветром со всех окрестных склонов, достигали ушей женщины, как прерывистый чуть слышный лепет. И все же ни один из многих ночных голосов не обладал такой властью приковывать внимание, не будил столько мыслей о его источнике. Слушатель словно охватывал внутренним зрением все эти неисчислимые множества – и так ясно видел, как ветер накидывается на каждую из этих крошечных труб, врывается внутрь, обшаривает ее всю и снова вылетает наружу, как будто любой колокольчик был размером в кратер вулкана.

«Дух носился над ними». Эти слова невольно вставали в памяти чуткого слушателя, переводя его первое, фетишистское восприятие на более высокую ступень. Ибо чем пристальнее он вслушивался, тем чаще ему начинало казаться, что не голоса мертвых цветов доносятся с правого склона, или с левого, или с того, что впереди, но какой-то один голос, голос чего-то другого, звучит сразу со всех сторон, говоря что-то свое всеми этими крошечными языками.

Внезапно в эту стихийную ораторию ночи влился с кургана еще один звук, так естественно сочетавшийся со всеми остальными, что трудно было уловить, когда он возник и когда замер. Кручи, кусты, колокольчики вереска уже раньше нарушили молчание, а теперь наконец отозвалась и женщина; отклик ее был как бы еще одна фраза в их общей речи. Брошенный ветрам, он перевился с ними и вместе с ними унесся прочь.

Это был всего-навсего протяжный вздох, – может быть, ответ на что-то, творившееся в ее душе и заставившее ее прийти сюда. Этот прерывистый вздох говорил о внезапно наступившей душевной расслабленности, как будто, позволив его себе, она тем самым уже выпустила кормило из рук и покорилась чему-то, над чем ее сознание больше не имело власти. И, во всяком случае, он показывал, что до сих пор под ее внешним спокойствием таилось подавленное возбуждение, а не вялость или застой.

Далеко внизу, в долине, все еще тускло светилось окно гостиницы; и через несколько мгновений стало ясно, что вздох женщины был гораздо больше связан с этим окном – или с тем, что за ним скрывалось, – чем со всеми ее предыдущими действиями или с ее непосредственным окружением. Она подняла левую руку; в руке была подзорная труба. Она быстро ее раздвинула, – очевидно, это было для нее привычно, – и, подняв к глазам, направила на свет, исходивший из гостиничного окна.

При этом она слегка подняла лицо, и платок, которым была окутана ее голова, немного сдвинулся; на бледно-сером фоне туч обрисовался ее профиль. Если бы тени Сафо и миссис Сиддонс встали из могил и слились воедино, из их сочетания мог бы, пожалуй, возникнуть этот образ, непохожий ни на ту, ни на другую, но напоминавший обеих. Впрочем, это было чисто поверхностное сходство. Характер человека до некоторой степени уловим в лепке его лица, но полностью он раскрывается только в смене выражений. Это настолько справедливо, что почти во всех случаях игра черт, мелкие их движения, одним словом, то, что мы называем мимикой, помогает лучше понять человека, чем самая яркая и выразительная его жестикуляция. Так и здесь – ночь, обнимавшая эту женщину, не выдавала ее тайн, так как мешала разглядеть наиболее подвижные части ее лица.

Наконец она перестала что-то высматривать, сложила подзорную трубу и обратилась к гаснущим углям. Они почти уже не давали света – лишь изредка, когда особенно резкий порыв ветра сдувал с них пепел, вспыхивало и тут же гасло розовое сияние, как мимолетный румянец на девичьем лице. Она нагнулась над их молчаливым кругом, выбрала головешку с не погасшим еще концом и отнесла ее туда, где раньше стояла.

Держа головешку у самой земли, она стала раздувать рдеющий красный уголь; наконец в слабых его отсветах обнаружился стоящий у ее ног небольшой предмет – песочные часы, которые она, очевидно, зачем-то принесла сюда, хотя у нее и были с собой обыкновенные часики. Она все еще раздувала уголь, пока не разглядела, что весь песок в часах пересыпался.

– О! – сказала она как бы с удивлением.

Мерцающий свет, разбуженный ее дыханьем, только на миг озарил ее лицо; безукоризненной формы губы и щека – вот все, что можно было увидеть, так как ее голова была закрыта платком. Она отбросила головешку и, держа песочные часы в руке, а сложенную подзорную трубу под мышкой, пошла прочь.

По гребню холма змеился чуть протоптанный след – по нему-то она теперь и шла. Те, кому он был хорошо известен, называли его тропой. Случайный гость в здешних местах не заметил бы его и днем, но местные жители легко находили его даже глубокой ночью. Секрет этого уменья не сбиваться с таких едва намеченных троп, да еще при таком свете, когда и большую дорогу не разглядишь, заключается в чувстве осязания, которое с годами развивается в ногах у человека, привыкшего бродить ночью по нехоженым местам. Разница в прикосновении ноги к девственной траве или к искалеченным стеблям на чуть заметной тропке будет для него ощутима даже сквозь грубый сапог или башмак.

Женщина, одиноко шагавшая по этой тропе, не прислушивалась к мелодиям, которые ветер наигрывал на сухих колокольчиках вереска. Она не повернула головы – посмотреть на темную кучку каких-то животных, обратившихся в бегство, когда она проходила лощиной, где они паслись. Это были дикие пони, которых здесь называют вересковыми стригунами, – табунок голов в двадцать. Они бродили на свободе по всем долам и взгорьям Эгдона, но их было слишком мало, чтобы нарушить его пустынность.

Одинокая путница сейчас ничего не замечала: о ее рассеянности можно было судить по такому мелкому случаю. Топкая плеть ежевики запуталась в ее подоле; вместо того чтобы отцепить ее и спешить дальше, она безвольно покорилась задержке и долго стояла не шевелясь. Потом начала выпутываться, но тоже как-то странно – поворачиваясь на месте и разматывая захлестнувшую ее ноги колючую плеть. Она была в глубокой задумчивости.

Она направлялась туда, где все еще неугасимо горел маленький костер, в свое время привлекший внимание поселян на кургане и Уайлдива внизу, в долине. Слабые отблески от него уже падали на ее лицо. Вскоре стало видно, что костер горит не на ровном месте, а на чем-то вроде редана – на высоком стыке двух сходящихся под острым углом земляных насыпей, которые, очевидно, служили оградой. Перед насыпями тянулся ров, сухой везде, кроме того места, где горел костер,тут был довольно большой пруд, обросший по краям бородой из вереска и камыша. В гладкой воде отражался в перевернутом виде костер.

По насыпям не было живых изгородей, только кое-где торчали голые стебли дрока с пучком листвы наверху, словно насаженные на колья головы на городском валу. Высокая белая мачта с рангоутными перекладинами и прочим морским такелажем вырисовывалась по временам на темных облаках, когда костер разгорался сильнее и до нее достигали его беглые отблески. Все вместе напоминало укрепление с разложенным на нем сигнальным огнем.

Людей нигде не было видно, но время от времени из-за вала высовывалось что-то белое и тут же исчезало. Это была небольшая человеческая рука, подбрасывавшая топливо в огонь. Но она как будто существовала сама по себе, отдельно от тела, как та рука, что внесла смятение в душу Валтасара. Изредка по насыпи скатывался уголек и с шипением падал в воду.

По одну сторону пруда виднелись сложенные из земляных комьев грубые ступеньки, по которым можно было при желании подняться на насыпь, что женщина и сделала. Дальше, за валом, открывался невозделанный участок земли, вернее, заброшенная пашня; кое-где еще были заметны следы обработки, но вереск и папоротники уже прокрались сюда и постепенно вновь утверждали свое господство. Еще дальше был смутно виден неправильной формы дом, сад, надворные строения и за ними группа елей.

Молодая девушка – по легкому прыжку, которым она взяла насыпь, можно было судить о ее возрасте – не спустилась вниз, а пошла поверху к тому углу, где горел костер. И теперь обнаружилась причина его долговечности: топливом служили крепкие чурки, напиленные из узловатых стволов терновника, которые по два и по три росли на соседних склонах. Кучка таких еще не использованных дров лежала во внутреннем углу меж двух насыпей, и оттуда поднялось к девушке худенькое мальчишеское лицо. Мальчик время от времени лениво подбрасывал колотые чурки в огонь; он, должно быть, уже давно этим занимался, потому что лицо у него было усталое.

– Слава богу, вы пришли, мисс Юстасия, – сказал он со вздохом облегчения. – А то я все один да один.

– Не выдумывай, пожалуйста. Я только пошла немного пройтись. Всего четверть часа отсутствовала.

– А мне показалось долго, – уныло протянул мальчуган. – И вы уже столько раз уходили!

– А я-то думала, тебе будет весело. Ты должен быть благодарен мне за то, что я устроила для тебя костер.

– Да я благодарен, только тут не с кем поиграть.

– Пока меня не было, никто не приходил?

– Только ваш дедушка. Вышел раз из дому, вас искал. Я сказал, вы пошли на холм посмотреть на другие костры.

– Молодец!

– Он, кажется, опять идет, мисс.

Со стороны дома в дальних отсветах костра показался старик – тот самый, который раньше нагнал охряника на дороге. Он вопросительно поднял глаза к стоящей на валу девушке, и его зубы, все до одного целые, сверкнули, как фарфор, меж приоткрытых губ.

– Что ты домой не идешь, Юстасия? – сказал он. – Спать пора. Я уж два часа сижу, тебя дожидаюсь, устал до смерти. И что за ребячество – столько времени баловаться с кострами, да еще такие дрова изводить! Мои драгоценные терновые корни – я нарочно отложил на рождество, а ты чуть не все сожгла!

– Я обещала Джонни костер, и он еще не хочет его тушить, – сказала девушка таким тоном, который ясно показывал, кому в этом доме принадлежит абсолютная власть. – Дедушка, ты иди, ложись. Я тоже скоро приду. Джонни, ты ведь любишь жечь костры, правда?

Мальчик посмотрел на нее исподлобья и нерешительно проговорил:

-Да мне уж что-то больше не хочется.

Старик уже повернул к дому и не слышал, что сказал мальчик. Как только седая голова деда скрылась в темноте, девушка воскликнула с досадой:

– Неблагодарный мальчишка, как ты смеешь мне противоречить! Никогда больше не будет тебе костра, если не станешь его сейчас поддерживать. Ну! Скажи, что ты рад сделать мне приятное, и не смей спорить!

Получив нагоняй, мальчик покорно сказал:

– Да, мисс, – и опять стал лениво ворошить угли.

– Побудь еще тут немного, и я дам тебе счастливую монетку, – уже мягче сказала Юстасия. – Подбрасывай по одному поленцу, а много сразу не надо. Я еще пойду пройдусь, но я буду все время к тебе возвращаться. А если ты услышишь, что лягушка прыгнула в пруд – ну, плеснулось, словно камень бросили, – так сейчас же беги и скажи мне. Потому что это предвещает дождь.

– Хорошо, Юстасия.

– Мисс Вэй, сэр!

– Мисс Вэ…стасия.

– Ладно уж. Подбрось-ка еще поленце.

Маленький раб вернулся к исполнению своих обязанностей. Он двигался не как живое существо, а скорее как автомат, гальванизированный капризной волей Юстасии, – словно та медная статуя, в которую, как говорят, Альберт Великий вдохнул ровно столько жизни, что она могла говорить, и ходить, и быть ему слугой.

Прежде чем возобновить свою прогулку, девушка постояла на насыпи, прислушиваясь. Холм, на котором стояла усадьба капитана, был столь же пустынен, как и Дождевой курган, но не так высок и более защищен от ветра еловой рощицей на задах. Вал, окружавший усадьбу и защищавший ее от вторжения внешнего мира, был сложен из толстых земляных глыб, выкопанных из рва и нарезанных квадратами. Наружной стороне вала был придан крутой уклон – полезная предосторожность там, где живые изгороди плохо растут из-за постоянных ветров, а камней для сооружения стен неоткуда взять. В остальном же это место было совершенно открытое и позволяло обозревать всю долину, спускавшуюся к реке за домом Уайлдива. Справа, высоко над долиной и гораздо ближе к усадьбе, чем гостиница «Молчаливая женщина», небо заслонял смутный абрис Дождевого кургана.

Внимательно оглядев голые склоны и пустые лощины, Юстасия сделала нетерпеливое движение. С губ ее по временам срывались какие-то гневные слова, но слова перемежались вздохами, а вздохи внезапным настороженным молчанием. Спустившись со своей дозорной вышки, она опять стала прохаживаться по тропе в сторону Дождевого кургана, но не уходя далеко и то и дело возвращаясь.

За несколько минут она дважды появлялась у костра и каждый раз спрашивала:

– Что, не плеснулось еще в пруду?

– Нет, мисс Юстасия, – отвечал мальчик. – Ну, – сказала она наконец, – скоро и я пойду спать и тогда дам тебе счастливую монетку и отпущу домой.

– Спасибо, мисс Юстасия, – вздохнул замученный кочегар. А Юстасия снова отошла от костра, но на этот раз не по направлению к Дождевому кургану. Она обогнула участок по насыпи, спустилась к калитке возле дома и некоторое время стояла там неподвижно, глядя издали на костер.

Прямо перед ней, шагах в пятидесяти, возвышался угол, образованный двумя насыпями, на котором горел костер. Внутри этого угла по-прежнему копошилась над кучей дров фигура мальчика, изредка выпрямляясь и подкладывая поленце в огонь. Девушка безучастно следила за всеми его движениями. Иногда он взбирался на насыпь и стоял возле костра. Налетал порыв ветра и отдувал дым, волосы мальчугана и концы его фартучка – все в одну сторону; потом ветер стихал, волосы и фартук повисали, а дым столбом поднимался к небу.

Вдруг мальчик встрепенулся. Он соскользнул с насыпи и пустился бегом к белой калитке.

– Что? – спросила Юстасия.

– Лягушка прыгнула в пруд – я слышал!

– Значит, сейчас пойдет дождь, и тебе надо бежать домой. Ты не будешь бояться? – Она говорила торопливо и слегка задыхаясь, как будто от слов мальчика сердце у нее перепрыгнуло в горло.

– Нет, если у меня будет с собой счастливая монетка.

– Вот она, держи. Ну беги! Да не туда. Через сад. Ни у одного мальчика во всем Эгдоне не было сегодня такого костра, как у тебя.

Мальчик, явно пресыщенный выпавшим на его долю счастьем, с готовностью устремился в темноту. Когда он скрылся, Юстасия, оставив подзорную трубу и песочные часы у калитки, быстро прошла в угол под насыпью.

Здесь, заслоненная валом, она стала ждать. Через минуту с пруда донесся плеск. Будь мальчик еще здесь, он сказал бы – вот еще одна лягушка прыгнула в пруд; но большинство людей распознали бы в этом звуке плеск от брошенного в воду камня. Юстасия поднялась на вал.

– Да-а? – сказала она и затаила дыхание.

Тотчас по ту сторону пруда на низко спускавшемся к долине небе смутно обозначилась темная мужская фигура. Мужчина обошел пруд и, одним прыжком вскочив на вал, остановился рядом с Юстасией. Она тихо рассмеялась – это был третий звук, вырвавшийся у нее за этот вечер. Первый – когда она стояла на кургане – выражал тревогу; второй – на насыпи – выражал нетерпенье; в этом – последнем – было ликующее торжество. Она молча радостными глазами смотрела на пришельца, словно на какое-то чудо, сотворенное ею самой из хаоса.

– Ну вот я пришел, – сказал мужчина; это был Уайлдив. – Чего ты от меня хочешь? Почему не можешь оставить меня в покое? Весь вечер я видел твой костер. – Он говорил не без волнения, но ровным голосом, как бы тщательно сохраняя равновесие между двумя влекущими его в разные стороны силами.

Встретив в своем возлюбленном такое неожиданное самообладание, девушка, видимо, тоже взяла себя в руки.

– Ну понятно, ты его видел, – проговорила она с нарочито ленивым спокойствием. – Почему бы и мне не разжечь костер на пятое ноября, как все тут делают?

– Я знал, что это для меня.

– Откуда ты мог знать? Мы с тобой словом не перемолвились с тех пор, как ты… как ты выбрал ее и стал ухаживать за ней, а меня бросил, словно и не говорил никогда, что я твоя жизнь и твоя душа – отныне и навеки!

– Юстасия! Разве я мог забыть, что прошлой осенью в этот же день и на этом месте ты зажгла точно такой же костер, как призыв ко мне прийти и повидаться с тобой? И если сегодня у капитана Вэя опять горит костер, так для чего, как не с той же целью?

– Да, да! Признаюсь! – воскликнула она глухо, с той дремотной страстью в голосе и манере, которая была ее отличительной чертой. – Но не разговаривай со мной так, Дэймон, а то ты и меня заставишь сказать что-нибудь, чего я не хочу говорить! Я отреклась от тебя, я дала клятву больше о тебе не думать, но сегодня я узнала эту новость и поняла, что ты мне верен!

– Что ты такое узнала? – с недоумением сказал Уайлдив.

– Что ты на ней не женился! – ликуя, вскричала она. – И я поняла, что ты все еще меня любишь и поэтому не мог… Дэймон, ты жестоко поступил со мной, и я сказала, что никогда тебя не прощу, – я даже сейчас не могу вполне тебя простить, – ни одна женщина, у которой есть хоть капля гордости, этого не может.

– Знай я, что ты меня позвала только затем, чтобы упрекать, я бы не пришел.

– Но теперь мне все равно. Ты не женился на ней, ты вернулся ко мне, и я готова тебя простить!

– Кто тебе сказал, что я на ней не женился?

– Дедушка. Он сегодня ходил по своим делам и на обратном пути нагнал одного человека, и тот ему рассказал, что у них там, внизу, какая-то свадьба расстроилась. Дедушка подумал, уж не твоя ли, а я сразу поняла, что твоя.

– Кто-нибудь еще знает?

– Наверно, нет. Дэймон, теперь ты понимаешь, почему я зажгла мой сигнальный огонь? Разве я могла бы, если б думала, что ты уже стал ее мужем? Такое предположение оскорбительно для моей гордости.

Уайлдив промолчал: было ясно, что он именно это и предполагал.

– Нет, ты в самом деле думал, что я уже считала тебя женатым? – повторила она с жаром. – Вот как ты несправедлив ко мне! Честное слово, мне даже трудно себе представить, что ты мог такое про меня подумать!.. Дэймон, ты не стоишь моей любви – я это понимаю и все-таки люблю… Но все равно, пусть! Видно, и эту обиду придется снести от тебя. – И, видя, что он не пытается оправдаться, она добавила с тревогой: – Скажи – ведь правда ты был не в силах меня покинуть и теперь опять будешь любить меня по-прежнему?

– Ну понятно, а то зачем бы я пришел? – раздраженно ответил он. – Только это не большая заслуга с моей стороны – быть верным тебе после твоих любезных речей о моем ничтожестве: это я мог бы сказать сам о себе, а в твоих устах оно не очень-то деликатно. Да что поделаешь, сердце у меня слабое, это мое проклятие, вот и приходится так жить и выслушивать женские попреки. Это и довело меня до того, что я из инженеров стал трактирщиком, а до чего еще докачусь, не знаю! – Он мрачно смотрел на нее.

Она поймала его взгляд и, откинув шаль, так что свет от костра озарил ее лицо и шею, сказала с улыбкой:

– Во всех твоих путешествиях видал ты что-нибудь лучше?

Юстасия была не из тех, кто идет на риск, не имея уверенности в победе. Все еще глядя на нее, он сказал негромко:

– Нет. Не видал.

– Даже у Томазин Ибрайт?

– Томазин милая и простосердечная девушка.

– Что мне до нее! – воскликнула она, вдруг вспыхнув гневом. – Какое она имеет значенье? Сейчас есть только ты и я, и больше ни о ком не надо думать. – И, глядя на него долгим взглядом, она продолжала уже спокойно, но с прежним таинственным жаром в голосе: – Неужели я должна исповедаться тебе в том, что женщины всегда скрывают? Признаться, какой несчастной я чувствовала себя два часа назад, когда думала, что ты женился на ней?

– Прости, что я причинил тебе боль.

– А может, это не только из-за тебя, – сказала она с лукавой усмешкой. – На меня иногда находит. Должно быть, это у меня в крови.

– Ипохондрия,

– Или это оттого, что кругом все так мрачно. Когда я жила в Бедмуте, мне всегда было весело. О, счастливые, счастливые дни в Бедмуте! Но теперь и на Эгдоне станет веселее.

– Надеюсь, – хмуро ответил он. – Ты понимаешь, вечная моя возлюбленная, какие последствия будет иметь твой сегодняшний призыв? Я опять буду приходить к тебе на свиданья на Дождевой курган.

– Конечно.

– А ведь когда я шел сюда, я имел твердое намерение попрощаться с тобой раз и навсегда и больше уж никогда не видеться.

– Ты, кажется, считаешь, что я должна еще благодарить тебя за это? – сказала она, отворачиваясь; негодование проступило в ее чертах, как подспудное пламя. – Можешь приходить на курган, если тебе угодно, но меня там не будет; можешь звать меня, но я не услышу; и соблазнять меня своей страстью, но я тебе не предамся!

– Ты это и раньше говорила, душенька. Но такие, как ты, редко держат слово. Да и такие, как я, тоже.

– Вот что я получила за все свои старанья, – прошептала она с горечью. – И зачем только я пыталась тебя вернуть? Знаешь. Дэймон, иногда у меня в душе словно борются два чувства. Бывало, ты меня обидишь, а я потом успокоюсь и думаю: «Да что же это я держала в объятьях – человека или клок тумана?» Ты хамелеон, Дэймон, и сейчас показываешь мне свою самую дурную окраску. Уходи, или я тебя возненавижу.

Он несколько секунд рассеянно смотрел в сторону Дождевого кургана, потом сказал таким тоном, как будто все это его очень мало трогало:

– Да, пойду уж домой. Так ты хочешь меня видеть?

– Если ты признаешься, что не женился на ней потому, что меня любишь больше.

– Это, пожалуй, была бы плохая политика, – сказал он с улыбкой. – Ты слишком бы ясно увидела пределы своей власти.

– Нет, ты скажи!

– Да ты же сама знаешь. – Где она теперь?

– Не знаю. И вообще не хочу сейчас говорить о ней. Я не женился, я пришел, послушный твоему зову. Довольно с тебя и этого.

– А я зажгла костер просто потому, что мне было скучно и я подумала: все-таки это маленькое развлеченье – восторжествовать над тобой, вызвать тебя из мертвых, как эндорская волшебница вызвала Самуила. Я решила, пусть он придет – и вот ты пришел! Я доказала свою власть. Полторы мили сюда да полторы обратно – три мили в темноте ради меня. Это ли не доказательство власти.

Он покачал головой.

– Я слишком хорошо знаю тебя, моя Юстасия, слишком хорошо! Нет ни одной нотки в твоем голосе, которая не была бы мне знакома. Это горячее сердечко не могло холодно сыграть со мной такую шутку. Я видел в сумерках какую-то женщину на Дождевом кургане. По-моему, я позвал тебя еще раньше, чем ты меня.

Угли былой страсти теперь уже явно разгорались в Уайлдиве. Он наклонился к ней, словно хотел прижаться лицом к ее щеке.

– О нет, – непримиримо сказала она, переходя на другую сторону угасшего костра. – Что это тебе вздумалось?

– Можно поцеловать твою руку?

– Нет.

– А пожать?

– Нет.

– Ну так я обойдусь без того и без другого и просто пожелаю тебе спокойной ночи. Прощай! Прощай!

Она не ответила, и с церемонным поклоном, достойным учителя танцев, он исчез в темноте за прудом – там, откуда и появился.

Юстасия вздохнула; и это не был легкий девичий вздох, он потряс ее всю, как лихорадочная дрожь. Когда луч разума, словно сноп электрического света, выявлял перед ней все несовершенства ее возлюбленного – что иногда бывало, – ее всякий раз пронизывала эта неудержимая дрожь. Но через мгновенье свет угасал, и она снова любила. Понимала, что он играет с ней, и все же его любила. Она разбросала полуистлевшие головешки и немедля ушла в дом. Не зажигая света, поднялась к себе в спальню. В темноте, пока она раздевалась, слышен был шелест сбрасываемой одежды и все такие же тяжелые вздохи. И когда она спустя десять минут уже лежала в постели, ее даже во сне по временам сотрясала дрожь.

ГЛАВА VII

ЦАРИЦА НОЧИ

Юстасия Вэй заключала в себе сырой материал божества. После небольшой подготовки она могла бы с честью занять место на Олимпе. В ней жили все страсти и стремления, какие подобают образцовой богине, то есть именно те, которые не вполне подобают образцовой женщине. Если бы можно было на время отдать землю и человечество ей во власть, если бы прялка, веретено и ножницы были вручены ей с правом распоряжаться ими, как она пожелает, мало кто заметил бы эту смену правительства. В мире все осталось бы по-старому: то же неравенство жребия – несчетные милости одному и пренебреженье другому, та же слепая щедрость вместо справедливости, те же вечные противоречья, то же беспричинное чередование ласк и ударов, которые мы и сейчас терпим.

Она была статная, с развитыми и чуть тяжеловатыми формами, с матовым, без румянца, лицом и на ощупь вся нежная, как облако. Волосы у нее были темные; казалось, мрака целой зимы не хватило бы, чтоб создать такую глубокую тень; и когда волосы падали ей на лоб, вспоминалось, как в сумерках ночная тьма скрадывает огни заката.

Нервы ее протягивались дальше, в эти густые пряди, и если она бывала раздражена, поглаживанием по голове ее всегда можно было успокоить. Когда ей расчесывали волосы, она тотчас затихала и сидела в оцепенении, как сфинкс. Если ей случалось идти вдоль одного из эгдонских обрывов и свисавшие ветви Ulex europeus note 2, своими шипами нередко сходные с гребнем, задевали ее по волосам, она отступала на несколько шагов назад и проходила под кустом вторично.

У нее были языческие глаза, полные ночных тайн, и мерцающий их свет, который то вспыхивал, то угасал, то снова вспыхивал, отчасти заслонялся тяжелыми веками и длинными ресницами, причем нижнее веко стояло гораздо выше, чем обычно у англичанок. Это позволяло ей незаметно для других отдаваться грезам, может быть, даже дремать, не закрывая глаз. Если допустить, что души людей это некая зримая субстанция, имеющая у каждого свою окраску, то душа Юстасии была, конечно, цвета пламени. Искры, всплывавшие по временам в ее темных зрачках, подтверждали это впечатление.

Губы ее, казалось, были созданы не столько для речи, как для трепета и поцелуев, а кое-кто, пожалуй бы, добавил: и для презрительной усмешки. В профиль их изгиб почти с геометрической точностью воспроизводил линию, известную в архитектуре как прямая сима, или гусек. Такой гибкий рисунок рта – явление исключительное на суровом Эгдоне, и, уж конечно, он не был завезен сюда из Шлезвига бандой саксонских пиратов, у которых губы смыкались, как две половинки сдобной булки. В нашем представлении он скорее связывается с югом, где таится иногда под землей на обломках забытых мраморных изваяний. Губы ее, хотя и полные, были так четко вылеплены, что каждый угол рта врезался в щеку, словно острие копья. Этот острый вырез углов рта притуплялся лишь в те минуты, когда на Юстасию вдруг накатывало уныние – одно из проявлений той ночной стороны чувств, которая ей, несмотря на ее молодость, была уже слишком хорошо знакома.

Ее облик пробуждал воспоминания о таких вещах, как темно-красные розы, рубины и тропическая полночь; ее настроения приводили на память лотофагов и марш из «Аталии», ее движения – прилив и отлив морских волн, ее голос – звуки альта. В сумеречном свете и с несколько иначе уложенными волосами ее вполне можно было принять за одну из старших богинь Олимпа. Дайте ей полумесяц в косы, или старинный шлем на голову, или диадему из дрожащих на волосах капель росы – и перед вами предстанет Артемида, или Афина Паллада, или Гера, – живой образ античности, не менее убедительный, чем те, которые уже снискали наше признание на многих знаменитых полотнах.

Но вся эта небесная повелительность, любовь, гнев, пыл сердца были ни к чему на слишком земном Эгдоне. Ее силам здесь был положен предел, и сознание этого предела извратило ее развитие. Эгдон стал ее Аидом, и с тех пор, как она поселилась здесь, она много впитала от его унылости, хотя в душе никогда с нею не мирилась. Этот затаенный бунт сказывался в ее наружности; темный блеск ее красоты был лишь отражением вовне бесплодного и задушенного внутреннего огня. Какая-то горделивая мрачность, как тень Тартара, осеняла ее лоб – и мрачность эта не была ни насильственной, ни притворной, ибо зрела в ней годами.

Это впечатление почти царственной величавости еще усиливалось оттого, что на голове она носила черную бархатную ленту, чтобы сдержать буйное изобилие темных кудрей, отчасти затенявших ей лоб. «Ничто так не красит прекрасное лицо, как узкая перевязь на лбу», – говорит Рихтер. Другие девушки по соседству носили в волосах цветные ленты и навешивали на себя всевозможные металлические украшения, но когда Юстаcии предлагали яркую ленту и металлические побрякушки, она только смеялась и уходила прочь.

Почему такая женщина жила на Эгдонской пустоши? Ее родиной был Бедмут, в те годы фешенебельный курорт. Отцом ее был капельмейстер одного из расквартированных там полков, родом грек с острова Корфу и отличный музыкант. Со своей будущей женой он познакомился во время ее приезда туда с отцом, морским капитаном и человеком из хорошей семьи. Вряд ли отец одобрял этот брак, ибо средства жениха были столь же несолидны, как и его занятие. Но капельмейстер пошел навстречу всем его желаниям: принял фамилию жены, на– всегда поселился в Англии, очень заботился о воспитании ребенка, расходы на которое оплачивал дед, и, в общем, преуспевал, как лучший музыкант города, вплоть до смерти жены, после чего преуспевать перестал, начал пить и вскоре тоже умер. Дочь осталась на попечении дедушки. Капитан к этому времени, сломав себе три ребра при кораблекрушении, уже водворился на своем обдуваемом всеми ветрами насесте на Эгдонской пустоши; место ему понравилось, во-первых, потому, что усадьбу можно было приобрести почти задаром, а во-вторых, потому, что от самых дверей дома в просветах меж холмов виднелась на горизонте голубая полоска, которую по традиции считали Ла-Маншем. Девушка с отвращением отнеслась к этой перемене; на Эгдоне она чувствовала себя изгнанницей, но что делать – приходилось здесь жить.

Вот как получилось, что в мозгу Юстасии сложился самый странный набор впечатлений, почерпнутых из прошлого и из настоящего и налагавшихся друг на друга. В этом мире образов, в котором она жила, отсутствовала перспектива, там не было промежуточных расстояний. Романтические воспоминания о солнечных прогулках по эспланаде, о военных оркестрах, офицерах и светских щеголях отпечатывались, как золотые буквы, на темных страницах окружавшего ее Эгдона. Самые причудливые идеи, какие могут родиться из беспорядочного переплетения курортного блеска с торжественной печалью вересковой пустоши, жили в ее душе. Не видя людей и жизни вокруг себя, она тем более украшала в воображении то, что видела раньше.

Откуда бралось в ней отличавшее ее горделивое достоинство? Не из тайного ли наследия Алкиноева рода? Отец ее происходил с Феакийского острова… Или от Фиц-Аланов и де Веров? У ее деда по материнской линии был двоюродный брат, пэр Англии… Вернее всего, то был дар небес, счастливое сочетание естественных законов. Да кроме того, за последние годы ей и не представлялось случая уронить свое достоинство, ибо она жила одна. Одиночество на вересковых склонах лучше всякого стража хранит от вульгарности. У нее было не больше шансов стать вульгарной, чем у диких пони, летучих мышей и змей, населявших Эгдон. А жизнь в узком кругу Бедмута могла бы совершенно ее принизить.

Единственный способ выглядеть царицей, когда нет ни царств, ни сердец, коими можно повелевать, это делать вид, что царства тобою утрачены, – и Юстасия делала это в совершенстве. В скромном коттедже капитана она держалась так, что видевшим ее начинали вспоминаться дворцы, в которых сама она никогда не бывала. Может быть, это ей удавалось потому, что она так часто бывала во дворце, более обширном, чем все созданные человеческими руками, – на открытых холмах Эгдона. И точно так же, как Эгдон в летнюю пору, она была живым воплощением парадоксальной формулы: «населенное одиночество». Внешне столь равнодушная, вялая, молчаливая, она на самом деле всегда была занята и полна жизни.

Быть любимой до безумия – таково было ее величайшее желание. В любви она видела единственный возбудитель, способный прогнать снедающую скуку ее одиноких дней. Она жаждала любви, но скорее – той абстракции, которую мы называем страстной любовью, чем какого-либо конкретного возлюбленного.

Иногда в ее глазах можно было прочесть горький упрек, но он был обращен не к людям, а к созданиям ее собственной фантазии и больше всего к Судьбе, чье вмешательство, как ей смутно представлялось, повинно в том, что любовь лишь на миг дается в руки быстротекущей юности и что всякая любовь, которую она, Юстасия, сможет завоевать, неизбежно ускользнет от нее вместе со струйкой песка в песочных часах. Чем чаще она думала об этом, тем больше утверждалось в ней сознание жестокости такого миропорядка, постепенно подготовляя ее к своевольным поступкам и пренебрежению условностями, к решимости урвать год, неделю, даже час любви, где только можно и пока это еще можно! Но случай не приходил ей на помощь, и она пела без веселья, владела без радости и затмевала других, не испытывая торжества. Уединение еще больше разжигало ее мечту. На Эгдоне даже самые холодные и скупые поцелуи доставались дорого, как кусок хлеба в голодный год; а где ей было найти губы, достойные коснуться ее губ?

Верность ради самой верности не имела в ее глазах той цены, какую придает ей большинство женщин, но верность сердца, безраздельно захваченного страстью, она ценила высоко. Пусть будет яркая вспышка и затем мрак, – это лучше, чем тусклый огонек в фонаре, которого хватит на долгие годы. Об этом она догадкой знала много такого, чему большинство женщин научается лишь из опыта, ибо мысленно она уже бродила вокруг любви, пересчитывала ее башни, заглядывала в ее дворцы и пришла к выводу, что любовь – это весьма горькая радость. И все же она ее жаждала, как блуждающий в пустыне жаждет глотка хотя бы и солоноватой воды.

Она часто молилась – не в положенные для того часы, но, как искренне верующий, тогда, когда ей хотелось. Молитва ее всегда выливалась прямо из сердца и часто звучала так: «О, изгони из моего сердца этот ужасный мрак и одиночество, пошли мне откуда-нибудь великую любовь, иначе я умру!»

Ее героями были Вильгельм Завоеватель, Страффорд и Наполеон Бонапарт, какими они изображены в «Истории для молодых девиц», по которой их учили в пансионе, где она воспитывалась. Будь она матерью семейства, она дала бы сыновьям такие имена, как Саул или Сисара, но не Иаков и не Давид, – те не вызывали у нее восхищения. Изучая в школе Библию, она во многих битвах становилась на сторону филистимлян и задумывалась порой, был ли Понтий Пилат так же красив, как справедлив и честен?

Таким образом, в этой девушке замечалась известная дерзость ума, а если вспомнить, среди каких робких мыслителей она возрастала, то и оригинальность, в основе которой лежало инстинктивное отвращение ко всему шаблонному и общепринятому. К праздникам она тоже относилась довольно своеобразно: подобно тому как лошади, выпущенные на луг, с особым удовольствием поглядывают на своих собратьев, потеющих в упряжи на большой дороге, так и Юстасия собственный отдых был сладок только среди чужих трудов. Поэтому она ненавидела воскресенья, эти дни всеобщего отдыха, и часто говорила, что они загонят ее в гроб. Вид эгдонских жителей, когда они в воскресном своем обличье, то есть в свежесмазанных салом башмаках, не зашнурованных доверху (особый воскресный шик!), засунув руки в карманы, расхаживали среди куч торфа и вязанок дрока, нарезанных за неделю, и задумчиво поталкивали их ногой, как будто самое назначение этих предметов было им неведомо, несказанно угнетал Юстасию. Чтобы разогнать скуку, она принималась наводить порядок в шкафах, набитых старыми морскими картами капитана и прочим хламом, напевая при этом баллады, которые эгдонцы обычно пели на своих субботних вечеринках. А вечером в субботу она иной раз пела псалмы, и если уж читала Библию, то всегда в будни, чтобы, по крайней мере, быть спокойной, что делает это не по обязанности.

Такие взгляды на жизнь были в какой-то мере естественным результатом воздействия окружения на ее натуру. Жить на вересковой пустоши, не вдумываясь в то, что она может тебе сказать, это почти то же, что выйти замуж за иностранца, не изучив его языка. Тонкие красоты Эгдона оставались непонятны Юстасии; она видела только его туманы. Окрестности, которые счастливую женщину сделали бы поэтом, страдающую женщину – набожной, а набожную – псалмопевцем и даже ветреницу заставили бы задуматься, в этой бунтарке порождали лишь мрачное уныние.

Юстасия давно поняла тщетность своих мечтаний о каком-то блистательном браке; однако, как ни сильны были волновавшие ее чувства, она отвергала более скромные союзы. Поэтому мы застаем ее в столь странном уединении. Потерять богоподобную уверенность в том, что мы можем делать все, что хотим, и не усвоить, взамен ее, мирного стремления делать то, что мы можем, – это признак сильного характера, и вообще-то говоря возражать тут нечего, ибо в этом сказывается гордый ум, который, даже потерпев разочарование, не идет на компромисс. Однако такая настроенность, полезная в философии, будучи претворена в действие, может стать опасной для общества. А в таком мирке, где для женщины действовать – значит выйти замуж, где самое общество в значительной мере покоится на этих союзах рук и сердец, подобная опасность тем более возрастает.

Таким образом, мы видим нашу Юстасию – ибо не всегда и не во всем она была недостойна сочувствия – достигшей той степени просвещенности, когда человек сознает, что ничто не стоит труда; и с этим сознанием в душе она заполняла досужие свои часы тем, что идеализировала Уайлдива, за отсутствием лучшего предмета. В этом был весь секрет его власти над ней – и она сама это понимала. Иногда ее гордость возмущалась, она даже хотела быть свободной. Но только одно могло свергнуть его с престола – пришествие нового, более достойного властителя.

В остальном же она очень страдала от душевной подавленности и, чтобы ее развеять, предпринимала долгие медленные прогулки, всякий раз беря с собой дедушкину подзорную трубу и бабушкины песочные часы – последние потому, что находила странное удовольствие в том, чтобы постоянно иметь перед глазами это материальное выражение неуклонного бега времени. Она редко строила планы, но если уж случалось, то в ее расчетах бывала скорее широкая стратегия полководца, чем те маленькие хитрости, которые принято называть женственными; впрочем, и она не хуже других женщин умела выражаться с достойной дельфийских оракулов двусмысленностью, когда не хотела сказать прямо. На небесах она, вероятно, заняла бы место между Элоизой и Клеопатрой.

ГЛАВА VIII

КОГО НАХОДИШЬ ТАМ, ГДЕ, ГОВОРЯТ, НИКОГО НЕТ

Как только истомившийся мальчуган отошел от костра, он крепко зажал монету в ладони, словно черпая в том мужество, и пустился бежать. Бояться ему, в сущности, было нечего; в этой части Эгдона можно было спокойно отпустить ребенка одного домой. До дома его отца было меньше полумили; этот домишко и еще один, несколькими ярдами дальше, составляли часть крохотного поселка на Мистоверском холме; третьим и последним был дом капитана Вэя, стоявший повыше и в стороне. – самое одинокое из всех одиноких жилищ на этих скудно населенных склонах.

Он бежал, пока не задохнулся, потом, успокоившись, побрел шагом, напевая старческим голоском песню о моряке и его милой и о золоте, которое ему в конце концов досталось. Но вдруг мальчуган остановился: впереди из песчаного карьера под обрывом исходил свет, вздымалось облако пыли и доносились шлепающие звуки.

Только неожиданное и необычное пугало мальчика. Сухой голос вереска его не тревожил, так как был для него привычным. Хуже было с кустами терновника, встававшими кое-где на его пути, – очень уж зловеще они посвистывали, да еще был у них скверный обычай прикидываться в темноте то выскочившим из засады буйнопомешанным, то припавшим к земле великаном, то уродливым калекой. Огней в ту ночь много горело кругом, однако этот был не такой, как все. И мальчик, скорее из осторожности, чем от страха, решил вернуться и попросить мисс Юстасию, чтобы она послала служанку проводить его домой.

Снова поднявшись по склону, он увидел, что костер на валу все еще горит, хотя и не так ярко, как раньше. Но у костра вместо одинокой фигуры Юстасии виднелись теперь двое, и второй был мужчина. Мальчик бесшумно прокрался вдоль насыпи к тому месту, где они стояли, не решаясь сразу потревожить такое блистательное существо, как мисс Юстасия, ради своих собственных ничтожных надобностей. Несколько минут он постоял, притаившись во рву и прислушиваясь, потом в смущении отступил и удалился так же бесшумно, как и пришел, – очевидно, не посмел отрывать Юстасию от разговора с Уайлдивом из страха навлечь на себя ее неудовольствие.

Бедный малыш был теперь, так сказать, между Сциллон и Харибдой – возможным гневом Юстасии и теми странными явлениями, которые подстерегали его на пути мимо песчаного карьера. Помедлив еще немного, он решил из двух зол избрать меньшее и с глубоким вздохом снова стал спускаться по склону и дальше по той же тропе, по которой шел раньше.

В овраге уже не было света, пыльное облако тоже исчезло – он надеялся, что навсегда. Он зашагал увереннее, и больше ничто его не тревожило, пока в нескольких шагах от карьера он не услышал впереди легкий шум, заставивший его замереть на месте. Но испуг его был мимолетным, так как в этом звуке он почти тотчас же различил хрупанье двух лошадок, усердно щиплющих траву.

– Ишь ты, два стригуна тут пасутся, – сказал он вслух. – А раньше вроде никогда так близко не подходили.

Лошади стояли прямо на тропе, но это мальчика не смутило, – он с младенчества привык играть у самых лошадиных ног. Но, подойдя ближе, он с удивлением увидел, что эти дикие создания не убегают и что у обоих на ногах путы, а это значило, что они объезжены. Отсюда мальчик уже мог заглянуть внутрь карьера, который был выкопан в откосе холма, так что с другой стороны к нему вела ровная дорога. В глубине он различил темные очертания фургона, обращенного к нему задом. В фургоне горел свет, отбрасывая движущуюся тень на противоположную отвесную стену выемки.

Мальчик подумал, что набрел на заночевавших тут цыган, и хотя он их побаивался, все же это бродячее племя возбуждало в нем скорее любопытство, чем ужас. Ведь только глиняная стена толщиной в несколько дюймов отделяла его самого и его семью от такого же бродяжнического состояния. Он поднялся по склону, обогнул издали карьер и снова подошел к краю, надеясь сквозь открытую дверь фургона разглядеть того, чья тень так причудливо шевелилась на стене.

То, что он увидел, привело его в смятение. Возле маленькой печурки внутри фургона сидел человек, красный с головы до ног. Он штопал чулок, такой же красный, как и он сам, и, штопая, вдобавок курил трубку, мундштук и чашечка которой тоже были красные.

В этот миг одна из лошадок, пасшихся в темноте, явственно загремела своими путами. Встрепенувшись от этого звука, охряник отложил чулок, зажег фонарь, висевший рядом на стене, и вышел из фургона. Вставляя огарок, он поднял фонарь к лицу, белки его глаз и белые, как слоновая кость, зубы так странно сверкнули среди окружающей красноты, что сердце у мальчика замерло. Теперь он слишком хорошо понимал, на чье логово наткнулся. По Эгдону, случалось, бродили существа пострашнее цыган, и охряннк был одним из них.

– Ох, лучше бы уж цыгане! – пробормотал он.

Охряник тем временем, осмотрев лошадей, уже шел обратно. И перепуганный мальчуган в своем стремлении скрыться сам себя выдал. Над краем карьера ковром нависал слой верескового дерна и торфа. Мальчик торопливо шагнул, неверная почва подалась, и он скатился по откосу из серого песка прямо к ногам страшилища.

Красный человек открыл фонарь и направил его на распростертого мальчугана.

– Кто ты такой? – спросил он.

– Джонни Нонсеч, мистер!

– Что ты тут делал?

– Ничего.

– За мной, что ли, подглядывал?

– Да, мистер.

– Что это тебе вздумалось?

– Я шел домой от мисс Вэй… Мы там костер жгли.

– Ушибся?

– Нет.

– Ну как же нет, вон у тебя рука в крови. Идем ко мне под навес, я тебя перевяжу.

– Позвольте, я поищу свою монетку?

– Откуда у тебя монетка?

– Мисс Вэй мне дала за то, что я поддерживал ее костер. Монета быстро отыскалась, и охряник пошел к фургону;

мальчик затаив дыханье плелся сзади.

Из сумки со швейными принадлежностями охряник достал тряпицу, оторвал от нее лоскут, красный, как все остальное, и принялся перевязывать ранку.

– У меня голова закружилась, можно я сяду? – сказал мальчик.

– Садись, садись, бедняжка. Немудрено, что и закружилась, ишь ведь как ободрался. Сядь вон на тот узел.

Охряник кончил перевязку, и мальчик сказал:

– Я уж пойду домой, мистер.

– А что ты меня так боишься? Ты знаешь, кто я? Мальчик с великим страхом оглядел кроваво-красную фигуру и наконец выговорил:

– Да.

– Ну кто же я, по-твоему?

– Вы… сам охряник! – пролепетал он.

– Верно. Только я ведь не один такой. Вы, малыши, думаете, что есть одиа-едииственная кукушка, одна лисица, один великан, один черт и один охряник, а всего этого куда как много.

– Да-а?.. Так вы не запрячете меня в мешок и не увезете с собой? Говорят, охряник иногда так делает.

– Экой вздор! Охряник продает охру, только и всего. Видишь, вон мешки в заду в фургоне? Думаешь, там мальчишек напихано? Нет, только красной краски.

– А вы и родились таким красным?

– Нет, после стал. А брошу это ремесло и опять стану белым, как ты, ну, не сразу, может, через полгода; раньше не выйдет, потому эта краска в кожу въедается, за один раз не отмоешь. Ну, теперь не будешь больше бояться охряников?

– Не буду. Уилли Ортард говорит, он здесь третьего дня красный призрак видел, – может, это вы были?

– Я был тут третьего дня.

– Это вы делали тут такой пыльный свет?

– Ну да, я выбивал мешки. Значит, это вы с мисс Вэй жгли костер там, на горке? Я видел. Славно горел. А на что ей так костер понадобился, что она тебе за него даже монету дала?

– Не знаю. Я уж уморился, хотел домой, а она не пускала, говорила, подкладывай, а сама все ходила взад-назад к Дождевому кургану.

– И долго она этак прохаживалась? – Пока лягушка не прыгнула в пруд.

Охряник вдруг насторожился.

– Лягушка? – переспросил он. – В эту пору лягушки в пруд не прыгают.

– А вот и прыгнула, я сам слышал.

– Наверняка?

– Да. Она мне еще раньше сказала, что я услышу, и я услышал. Говорят, она очень хитрая и колдовать умеет, так, может, она приколдовала эту лягушку.

– А потом что было?

– Потом я пошел сюда, да испугался и побежал назад. Но ей ничего не сказал, потому что там был джентльмен, и они разговаривали, и я опять пошел сюда.

– Джентльмен?.. Вот как! И что же она ему говорила?

– Говорила, что он не женился на другой, потому что свою прежнюю любит больше, ну и еще что-то.

– А он ей что сказал?

– Сказал, что верно, он ее любит больше и опять будет приходить к ней по вечерам на Дождевой курган.

– А! – вскричал охряник и так ударил ладонью по стенке, что весь фургон затрясся. – Вот в чем дело-то!

Мальчик от испуга привскочил на своем узле.

– Не бойся, малыш, – ласково сказал охряник, сразу успокоившись. – Я и забыл, что ты здесь. Мы, охряники, чудной народ, иной раз на минуточку сходим с ума, но мы никого не обижаем. А она что ему сказала?

– Не помню, мистер охряник, можно я уже пойду домой?

– Иди, сынок, бог с тобой. Я тебя немножко провожу.

Он вывел мальчика из карьера на тропу, которая шла к его дому. Когда маленькая фигурка растворилась в темноте, охряник вернулся, снова сел у печурки и продолжал штопать чулок.

ГЛАВА IX

ЛЮБОВЬ УЧИТ СТРАТЕГИИ

Охряники старой школы стали теперь редкостью. После введения железных дорог уэссекские фермеры научились обходиться без этих мефистофелеподобных посредников и другими путями добывать яркую краску, которую так широко применяют пастухи, готовя своих овец к ярмарке. Да и те охряники, что еще уцелели, ведут уже не такой поэтический образ жизни, как в прежние времена, когда занятие этим ремеслом означало периодические паломничества к рудникам, где они запасались материалом, ночевки под открытым небом почти круглый год, кроме разве самых холодных зимних месяцев, и странствия по доброй сотне ферм, где они продавали свой товар; когда, несмотря на эту кочевую жизнь, охряник сохранял респектабельность, которую ему обеспечивал туго набитый кошелек.

Охра сообщает свой яркий колер всему, с чем соприкасается, и отмечает как бы каиновой печатью всякого, кто полчаса с ней возился.

В жизни каждого ребенка первая встреча с охряником была событием. Эта кроваво-красная фигура представала ему как живое воплощение всех страшных снов, всех ужасов, когда-либо терзавших его юное сознание. «Вот охряник за тобой придет!» – так уэссекские матери много поколений подряд грозили непослушным детям. В начале нынешнего столетия охряника с успехом заменил Бонапарт, но когда с течением времени эта новая угроза выдохлась и потеряла силу, старая вновь обрела могущество. А теперь и охряник, вслед за Бонапартом, ушел в страну забытых пугал, и место их заняли более современные измышления.

Охряник жил, как цыган, но цыган он презирал. Он выручал примерно столько же, как разъезжие продавцы плетеных корзин и циновок, но не вступал с ними в общение. Он обычно происходил из более достаточной семьи и рос в лучших условиях, чем погонщики скота, с которыми постоянно сталкивался во время своих скитаний, но они только кивали ему при встрече. Товар у него был более ценный, чем у коробейников, но сами они так не думали и проходили мимо его фургона, не оглядываясь. Краска придавала ему столь неестественный вид, что владельцы каруселей и паноптикумов выглядели рядом с ним франтами, но он считал их дурным обществом и с ними не знался. Он постоянно находился среди этого оседлого и бродячего населения дорог, но к нему не принадлежал. Его занятие как бы отъединяло его от людей, и он почти всегда был один.

Многие утверждали, что в охряники идут злодеи, натворившие преступлений, за которые пострадали невинные; укрываясь от закона, они не могут укрыться от собственной совести и берутся за это ремесло во искупление своих грехов. А иначе зачем бы они его выбрали? В данном случае такой вопрос был особенно уместен. Ибо охряник, появившийся в этот вечер на Эгдонской пустоши, представлял собой яркий пример бессмысленной жертвы: тут красота и привлекательность пошли на создание уродства, хотя для этой цели в равной мере годилось бы и безобразие. В сущности, единственной его отталкивающей чертой была окраска. Без нее это был бы очень приятный собой, славный деревенский парень. Наблюдатель, достаточно проницательный, пожалуй, склонился бы к мысли, отчасти справедливой, что он отказался от прежнего своего положения просто потому, что утратил к нему интерес. А приглядевшись внимательнее, вероятно, уяснил бы себе и основные черты его характера – добродушие и сметливость, живую и острую, но чуждую лукавства.

Сейчас, штопая чулок, он сидел с посуровевшим от напряженной мысли лицом. Потом это выражение сменилось более мягким, и, наконец, лицо его осветилось грустной нежностью, как тогда, когда он в сумерках шел за своим фургоном по большой дороге. Вскоре игла его остановилась. Он отложил чулок, поднялся и снял с крючка в углу небольшой кожаный мешочек. В этом мешочке, вместе со всякой мелочью, хранился маленький плоский пакет в оберточной бумаге; края его были истертые и слипшиеся, – видно, его часто развертывали и снова бережно складывали. Охряник опять сел на свой трехногий табурет – один из тех, что употребляют при дойке коров, и единственное седалище в его фургоне, – вынул из пакета старое письмо, разгладил его. Когда-то это письмо было написано на белой бумаге, но она давно уже стала бледно-красной, и черные строчки выделялись на ней, как голые веточки зимней изгороди на алом закатном небе. В конце письма стояла дата – два года назад – и подпись: «Томазин Ибрайт». Вот что было в нем написано:

«Дорогой Диггори Венн! Вопрос, который ты мне задал, когда нагнал меня возле пруда, был для меня такой неожиданностью, что, боюсь, я не сумела толком ответить. Если бы тетя меня не встретила, я, конечно, сразу бы все объяснила, но тут уж не было времени. И с тех пор я все беспокоюсь; не хочу тебя огорчать, но, боюсь, придется, потому что сейчас я скажу совсем не то, что тебе тогда показалось. Диггори, я не могу выйти за тебя замуж и не могу позволить, чтобы ты называл меня своей милой. Право же, это нельзя, Диггори. Не сердись на меня и не горюй, мне больно думать, что я тебя огорчаю, потому что я тебя очень люблю и всегда считала тебя наравне с моим братом Клаймом. Причин, почему нам нельзя жениться, так много, что в письме не перечислишь. Когда ты пошел за мной, я никак не ожидала, что ты об этом заговоришь, потому что никогда не думала о тебе как о своем поклоннике. И не обижайся на меня за то, что я тогда засмеялась, не подумай, что я смеялась над тобой, – нет, совсем не над тобой, а просто потому, что самая эта мысль – стать твоей женой – показалась мне такой нелепой. Главная причина, почему я не разрешаю тебе за мной ухаживать, это что я не чувствую к тебе того, что должна чувствовать женщина к человеку, за которого соглашается выйти замуж. Ты, может быть, думаешь, что у меня есть другой, но это неверно, никого у меня нет и никогда не было. Вторая причина – это моя тетя. Она бы все равно не согласилась, даже если б я хотела за тебя выйти. Она очень расположена к тебе, во прочит меня не за мелкого фермера, а за кого-нибудь повыше, учителя или адвоката. Надеюсь, ты не возненавидишь меня за то, что я пишу так откровенно, но иначе ты, пожалуй, опять стал бы искать встречи со мной, а нам лучше не видеться. Я всегда буду думать о тебе как о добром, хорошем человеке и желать тебе всякого благополучия. Посылаю тебе это письмо с дочуркой Дженни Орчард. И остаюсь, Диггори,

твой верный друг Томазин Ибрайт.