"Качалов" - читать интересную книгу автора (Таланов Александр Викторович)

СЕРЕЖА

Дай Джим на счастье лапу мне… С. Есенин

Джим, как большинство его собачьих собратьев, наделен удивительным даром с первого взгляда угадывать нрав людей: у кого душа щедрая, нараспашку, у кого мелкая, трусливая, кто пришел с доброй целью, а кто со злым умыслом.

Наверно, поэтому он сразу приветливо замахал обрубком хвоста и радостно заурчал, когда к нему подошел незнакомец и ласково погладил по длинной вытянутой морде и, что было особенно приятно, пощекотал за ушами.

От синих глаз и золотистых волос незнакомца, казалось, исходило сияние. Он был лет тридцати, походил на юношу, вернее — на деревенского парня, нарядившегося в городскую одежду. Все называли его просто, лишь по имени, без отчества — «Сережа».

Сережа и Джим примостились на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Сережа, одной рукой обнимая Джима за шею, а другой держа его лапу, приговаривал хриплым баском:

— Что это за лапа, я сроду не видел такой!

Пес, радостно взвизгивая, высовывал голову из-под мышки новоявленного друга и норовил лизнуть его лицо. Наконец Сережа поднялся, чтобы избавиться от бурной нежности, но Джим подскочил и все-таки успел еще раз лизнуть его в нос.

— Постой! Может быть, я не хочу больше с тобой целоваться, — отмахивался Сережа. — Что ты, как пьяный, все лезешь и лезешь!

Но широкая детски лукавая улыбка говорила о другом, что Сереже нравятся нежности Джима, что он и сам рад поиграть и повозиться с красавцем доберманом.

Так завязалась дружба Есенина с собакой Качалова. Случилось то ранней весной 1925 года, когда поэт впервые пришел к артисту. До того Василий Иванович никогда не встречался с Есениным и не знал его в лицо.

Однако стихи Есенина Качалов любил давно, с тех пор, как еще в 1917 году случайно прочел в каком-то журнале. С томиком есенинских стихов он никогда не разлучался в своих долгих заграничных поездках.

— Такое у меня было чувство к этой книжечке, — говорил Василий Иванович, — будто я возил с собой в чемодане горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей.

Однажды писатель Б. Пильняк и артист В. Ключарев сказали Качалову:

— Приведем сегодня к вам Есенина. Он знает вас по сцене и мечтает познакомиться.

Друзья добавили, что последние дни поэт слишком поклонялся Бахусу, однако сегодня с утра пьет только молоко. Хочет прийти для знакомства непременно с ясной головой.

Поздно вечером, вернувшись домой после спектакля, Качалов застал у себя небольшую компанию друзей и среди них Сергея Есенина. Еще подымаясь по лестнице, он услышал радостный лай Джима, а войдя в свою квартиру, увидел собаку, ластившуюся к новому гостю.

Есенин молча и, как показалось Качалову, застенчиво, как-то по-детски подал руку, но когда сели за стол и поэт заговорил, то сразу стал выглядеть гораздо старше и в голосе его зазвучала неожиданная мужественность. Выпив две-три рюмки водки, он постарел еще заметнее. Ясные глаза его затмила усталость, а потом в них появилась большая серьезность, моментами даже мучительная.

— Глаза и рот его, — описывал Качалов эту первую встречу с Есениным, — поразили меня своей выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно-напряженно слушает своего оппонента. Брови его слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа, и какое стало хорошее выражение лица. Пытливого, вдумчивого, в чем-то очень строгого, здорового парня — парня с крепкой «башкой».

От наблюдательности артиста не ускользали малейшие перемены в лице гостя. Василий Иванович так тонко их подметил и создал такой красочный портрет поэта, что стоит познакомиться с дальнейшим его рассказом об этой памятной встрече:

— А вот брови Есенина сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз — со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот сразу напомнил звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.

— Но вот он, — продолжает свое описание Качалов, — встряхнул шапкой светлых волос, мотнул головой — особенно, по-своему и в то же время очень по-мужицки — и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой. Глаза тотчас засветились «синими брызгами», действительно стали синими.

Сидели долго за столом. О чем-то спорили, шумели. Есенин рассказывал о своих первых попытках писать стихи, о знакомстве с Блоком, о намерении поехать в Тегеран. Кто-то попросил его прочесть «Шаганэ». Он согласился легко, без капризов. И стал читать просто, искренне, без актерской аффектации, без мертвенной монотонности многих поэтов:

Шаганэ ты моя, Шаганэ! Потому, что я с севера, что ли, Я готов рассказать тебе поле, Про волнистую рожь при луне. Шаганэ ты моя, Шаганэ.

Лицо поэта озарилось внутренним светом, стало удивительно спокойным, но в то же время живо отражающим все чувства, какие лились из строк стихов.

Даже если бы почему-нибудь Есенина не было слышно, то, глядя на его одухотворенное лицо, можно было бы угадать и почувствовать, что именно он читает.

Я готов рассказать тебе поле. Эти волосы взял я у ржи, Если хочешь на палец вяжи — Я нисколько не чувствую боли. Я готов рассказать тебе поле.

Поэт читал еще много, щедро. Когда умолк, не хотелось говорить — вносить прозу. Было поздно. Гости начали расходиться. Джиму давно уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но не отходил от Есенина, внимательно и моляще смотрел ему прямо в глаза, словно прося еще почитать стихи.

— Притягательна сила души у вас, — улыбнулся Качалов. — Даже моего Джима пленили.

Уходя, в дверях, Есенин долго жал лапу собаки и ласково проворчал:

— Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться! Я сегодня же, Василий Иванович, напишу Джиму стихи. Вот приду домой и напишу!

Компания разошлась. Качалов остался один, ему хотелось разобраться в первых впечатлениях от встречи с поэтом, которого он так сильно и давно любил.

Артист, как всякий истинный художник, должен быть проницательным. Качалов в полной мере обладал этим драгоценным даром. Он записал свои мысли о встрече с Есениным так проникновенно, что получился яркий портрет поэта. Однако в этом портрете проступают черты и самого автора. Наблюдательность. Умение заглянуть в сердце другого человека. И сделать широкие обобщения.

Вот качаловский портрет Есенина:

«Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно одетый, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве, — рязанских, и московских, и тульских — что-то очень широко-русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не хотел снять в передней. Напудрен. Даже слишком — на бровях и на ресницах слой пудры. Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня, и дешевым парикмахерским вежеталем повеяло от них. Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой, как будто не от болезни, не от алкоголя, а скорее от темных, сырых ночей, от соломы, от костров в ночном. Заговорил этим сиплым баском — сразу растаяла, распылилась, как пудра на лице, испарилась, как парикмахерский вежеталь, вся «европейская культура», и уже не лезут в глаза ни костюм, ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного, легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) — и, ох, Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:

Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым.

И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:

Будь же ты вовек благословенно, Что пришло процвесть и умереть.

Ох, подумал я, с какими иными «культурами» общается этот напудренный, навежеталенный, полупьяный Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша «косопузая Рязань».

Прошло всего несколько дней после первого знакомства. Однажды, вернувшись домой, Качалов узнал, что в его отсутствие к нему заходил Есенин.

Вид его был необычайно торжественный, на голове даже красовался шелковый цилиндр. По словам поэта, весь этот парад предназначался для Джима, для которого он написал стихи. Есенин пообещал зайти еще раз, чтобы в присутствии хозяина дома огласить их.

Вскоре состоялась эта церемония. Шуточный характер ее еще более содействовал сближению поэта с артистом. Качалов понимал и ценил юмор.

Так возникло известное стихотворение «Собаке Качалова»:

Дай, Джим, на счастье лапу мне, Такую лапу не видал я сроду. Давай с тобой полаем при луне На тихую, бесшумную погоду. Дай, Джим, на счастье лапу мне…

Обаяние Качалова пленило поэта, привязало его ко всему качаловскому дому. И это он выражал по-своему, по-есенински, своеобразно, даже в своей привязанности к Джиму. Впрочем, у самого Василия Ивановича было настолько щедрое сердце, что он относился к своей собаке с любовью необычайно великой. Но об этом позже. Так или иначе, Джим сыграл не малую роль в дружбе замечательного поэта и великого артиста.

Качалову пришлось вскоре наглядно в том убедиться. Летом он находился с театром на гастролях в Баку. В первый день по приезде, во время обеда в ресторане, к нему подошла смуглая, красивая девушка.

— Вы Качалов? — спросила она.

— Да.

— Одни приехали?

— Нет, с театром.

— А больше никого не привезли?

— Жена со мной. Товарищи…

— Я не о том. Джим с вами?

— Он в Москве остался.

— А-яй! Как будет убит Есенин…

— Почему?

— Он здесь в больнице уже две недели. И все бредит Джимом, говорит докторам: «Вы не знаете, что это за собака! Если Качалов привезет ее сюда, то я сразу поправлюсь. Пожму Джиму лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море».

— Если бы я это знал, то, конечно, привез бы с собой Джима! — искренне воскликнул Качалов.

— Ну что ж, пойду как-нибудь подготовлю Есенина, что его нет… — огорченная девушка поспешила в больницу.

Кто была она? Качалову объяснили: она не Шаганэ, но ей поэт тоже посвящает удивительные по красоте стихи.

К счастью, Есенин поправился без качаловской собаки. И даже навестил ее хозяина. Произошло это опять-таки не совсем обычно.

Василий Иванович доигрывал спектакль «Царь Федор», в котором исполнял заглавную роль, когда театральный сторож подал ему записку. Сторож плохо говорил по-русски, к тому же был чем-то страшно рассержен. А в записке ничего разобрать не удавалось. Но под безнадежными каракулями стояла подпись: «Есенин».

— Где тот, кто написал записку? Сторож ответил мрачно:

— На улице, за дверью. Ругается! Меня назвал — «сукин сын» за то, что я его не пускаю. Он так и вас всех назовет.

Качалов, как был в царском облачении и в мономаховой шапке, выбежал на улицу. Есенин сидел на камне у двери, в рубахе кавказского покроя, в кепке, надвинутой на глаза. Он был бледный, взволнованный, обиженный на сторожа.

— Ты не кацо! Кацо так не поступают, — заворчал он, завидев театрального цербера.

Василий Иванович, трясясь от смеха, едва не уронив шапку Мономаха, тут же занялся миротворчеством. Затем повел поэта к себе за кулисы. Познакомил со Станиславским. Все это время Есенин в руке держал несколько великолепных чайных роз. Из пальцев его капала кровь.

— Это я вам срезал, об шипы накололся. Пожалуйста! — сказал он, поднося каждому по два цветка.

— Благодарю… — широкая, чуть детская улыбка засияла на лице Станиславского.

— Сережа, ты верен себе… — рассмеялся царь Федор.

В артистической уборной появилась еще одна экзотическая личность, босой мальчуган-азербайджанец с громадной корзиной, полной всякой снеди.

— Ночью улетаю в Тегеран, — пояснил Есенин. — Вот заготовил себе кое-чего на дорогу.

Качалов ушел на сцену доигрывать последний акт пьесы. Вернувшись, он застал любопытную картину. Станиславский, сощурив глаза, внимательно слушал. Есенин хриплым шепотом читал стихи:

Вот за это веселие мути, Отправляясь с ней в край иной, Я хочу при последней минуте Попросить тех, кто будет со мной, Чтоб за все, за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать.

А в уголке уборной на корзине с провиантом сидел мальчуган и, как будто тоже внимательно слушая, задумчиво ковырял в носу.

Поэт не ездил в Тегеран. Женился. Пригласил Качалова к себе на «мальчишник». Затем друзья встречались в доме писателя Пильняка. Есенин вел тогда горячие споры с Борисом Пастернаком: как писать понятно для народа.

Наступил декабрь, вернее — приближался его конец. В театральном клубе Качалов встретил знакомого, который хорошо знал Есенина. Спросил его, как живется Сергею в Ленинграде? Знакомый ответил, что недавно видел Сергея, он «просил тебе кланяться. И Джиму — обязательно».

— Ну, выпьем за Есенина! — предложил Василий Иванович.

Все сидевшие за столом охотно поддержали тост. Чокнулись. Происходило это далеко за полночь, когда Сергей Есенин вряд ли уже дышал.

А рано утром, гуляя с Джимом по двору, Качалов сказал:

— Кланяется тебе Есенин. Слышишь ты, чувствуешь — кланяется тебе Есенин.

Но Джим держал в зубах подобранную на снегу ледышку и даже не покосился в ответ.

Василий Иванович не предчувствовал беды, которая стряслась накануне ночью с любимым поэтом. И потом, вспоминая те роковые часы, он говорил: «Так и Джим не почувствовал пришествия той самой «гостьи, что всех безмолвней и грустней», которую так упорно и мучительно ждал Есенин».


Качалов любил красоту природы, чутко понимал ее, ценил всё ее создания, будь они одухотворенными или даже лишенными разума. Отсюда его любовь к животным и особенная привязанность к Джиму.

Несколько лет Василий Иванович души не чаял в своем четвероногом друге. И все же настал день, когда он пришел к твердому решению с ним расстаться. Почему? На этот вопрос наилучше отвечают два письма, в которых Качалов объясняет причину нелегкого решения. С отрывками из этих писем стоит познакомиться: они хорошо показывают душевное состояние их автора, раскрывают черты его характера.

«Живется неважно, — пишет Василий Иванович к одному из своих друзей. — Настроение у меня плохое. Собственный пес Джим, которого я вынянчил и выходил, а недавно отдавал в собачий университет для высшего образования, с каждым месяцем все больше распускается и звереет, перекусал всех моих домашних, а на днях цапнул и меня за правую руку, вот даже трудно держать перо в руке. Придется с ним расстаться, как он ни мил в хорошие минуты и как ни дорог стал мне по всему пережитому с ним за эти годы».

Даже по прошествии длительного времени Василий Иванович возвращается к той же теме — разлуке с Джимом. Только человек, верный во всех своих привязанностях, мог так тяжело переживать подобное расставание. «Расстался с моим псом Джимом, — пишет он в другом письме своему знакомому. — Четыре года воспитывал его, привязался к нему и он ко мне. Воспитывал и «обанкрутился» — воспитал неврастенического зверя, который стал грызть всех окружающих и раз даже самого меня, воспитателя. Пришлось расстаться. Отдал его в более крепкие руки».

Многое важное и большое, что пришлось пережить Качалову в жизни, совпало с этим временем. Таким особенно важным и большим была короткая, но близкая и греющая дружба с замечательным поэтом.