"Буллет-Парк" - читать интересную книгу автора (Чивер Джон)VIIIЗа два дня до того, как Тони слег с мононуклеозом (как Нейлз решил именовать его болезнь), его родители обедали у Ридлеев. Священному институту брака чета Ридлей придала отчетливо коммерческую окраску, словно супружество, зачатие, выращивание и воспитание детей являлись своего рода функцией производственно-торговой корпорации, конкурирующей с другими фирмами. Это были не просто Джордж и Элен Ридлей, а некий концерн «Ридлей», который, казалось, вот-вот предложит вам приобрести акции, дающие право участвовать в их судьбе. Надежно, выгодно, удобно. Марка этой фирмы красовалась на всем, что им принадлежало. На дверце машины вы читали: «Ридлей», табличка у въезда на их участок гласила: «Ридлей». На всех спичечных коробках в доме, на салфетках и на передвижных буфетных столиках — всюду значилось: Ридлей, Ридлей, Ридлей. Даже своих красивых детей они представляли гостям с видом торговцев, демонстрирующих новые модели автомобиля. Неизбежные спутники семейной жизни — ревность, дрязги, увлечения, охлаждения и примирения, казалось, не препятствовали бесперебойной работе предприятия, кое-кому могло прийти в голову, что у них целый штат коммивояжеров и филиалы в разных городах. Однако расходам на спиртные напитки в бюджете фирмы, по-видимому, было отведено скромное место, так что, вернувшись от Ридлеев, Нейлз принялся готовить коктейли — для себя и для Нэлли. Во всех движениях Элиота, даже в том, как поблескивали очки, которые ему пришлось надеть, чтобы не ошибиться в пропорциях виски, соды и льда, Нэлли чудилась излишняя суетливость. На его лице, чуть повыше рта, виднелся след губной помады. Невинный поцелуй, которым он, вероятно, обменялся с кем-нибудь в буфетной, ничуть не тревожил Нэлли, но эта красная полоска на щеке придавала ему нелепый, шутовской вид. Как странно, подумала Нэлли, свою функцию продолжателя рода он уже выполнил, а между тем его, по-видимому, все еще не покидает любовный зуд! (Нейлз, как нарочно, в эту минуту почесался.) Какая расточительность со стороны природы, продолжала рассуждать про себя Нэлли, оставлять человеку, которому перевалило за сорок, чувственность и никому не нужную способность заселить своим потомством целый город. Ночью, когда Нейлз перекатился на ее половину постели, она достаточно ясно дала ему понять, что он непрошеный гость. Нейлз никогда не мог понять мужчин, которые робеют перед женщинами. Был у него, например, товарищ детства, Гарри Пайл. Так вот этот Пайл всю жизнь боялся женщин. Разумеется, все началось с матери — крупной, большегрудой и нетерпеливой дамы, которая выкрикивала одно за другим взаимоисключающие приказания, превратила мужа в бессловесную тварь, а своего единственного сына била суковатой палкой. Лет восьми или девяти Пайл влюбился в девочку по имени Джэннет Форбс. Это была умная, отзывчивая девочка, и тем не менее было в ней нечто устрашающее: широкие плечи, голос, немного низкий для девочки, и в довершение всего она была племянницей Уилберта Форбса, открывшего на Аляске новую гору, названную его именем. В школе, а затем и в колледже он неизменно влюблялся в девушек, отличавшихся независимым и строптивым нравом. Первая его жена, красивая и предприимчивая женщина, подарила ему трех дочерей и сбежала с официантом, вследствие чего природная робость Гарри укрепилась еще больше прежнего. Вступая в брак вторично, он избрал себе жену неслыханно скромную, мечтательную и задумчивую. Можно было бы, казалось, надеяться, что на этот раз ему удастся перехитрить свой навязчивый страх. Она оказалась неизлечимой алкоголичкой, и Гарри Пайлом вновь овладел непреодолимый ужас перед женщинами. Он боялся своей секретарши, боялся машинистки, боялся всякой встречной женщины на улице. Когда же, на четвертом десятке, он стал приметно угасать и попал в больницу, там он, как и следовало ожидать, трепетал перед сестрами, санитарками и даже перед сердобольными старушками, что берут на себя безвозмездно обязанность разносить сигареты и журналы больным. В последний раз, когда Нейлз у него был, Пайл уже еле ворочал языком, однако все же выдавил из себя: «А вдруг бог — женщина?» И в ту же ночь умер. Элиот Нейлз был не таков. Он не боялся Нэлли. Тем не менее он не стал ее беспокоить и, обескураженный, рассерженный и возмущенный, пошел спать в гостевую. Если вам случится встретить Нейлза в поезде, самолете, автобусе или на пароходе и вы полюбопытствуете, чем он занимается, он назовется химиком. На ваши более подробные расспросы он скажет, что работает в «Сафрон кемикл корпорейшн». Больше же выудить вам у него ничего не удастся. Нейлз и в самом деле учился на химическом факультете, но до диплома не дошел и, разумеется, безнадежно отстал от новейших научных достижений. Пять лет он работал в фирме «Монсанто» в Делаваре, затем три года в лаборатории химических удобрений Продовольственной и сельскохозяйственной организации ООН в Риме. Когда он вернулся в Соединенные Штаты, он устроился в фирме «Сафрон», которая держала небольшую экспериментальную лабораторию в Уэстфилде. Главным назначением фирмы, впрочем, было производство лака для паркета под названием «Ларкет», политуры «Тюдор» и зубного эликсира «Спэнг». Нейлз являлся, по существу, агентом фирмы по распространению «Спэнга», отчего его чувство собственного достоинства жестоко страдало. По этому поводу он вел постоянные дебаты с самим собой. Предположим, говорил он себе, мне пришлось бы заниматься производством тюфяков, депилаториев, витражей или пластмассовых стульчаков,— что же, разве это более достойное занятие, нежели рекламирование «Спэнга»? Нет, разумеется. В телевизионных рекламах «Спэнга» боксеры отказываются от участия в матче, мотивируя свой отказ тем, что у противника изо рта исходит дурной запах. Дурной запах изо рта часто бывает причиной размолвок между влюбленными, друзьями и супругами, утверждала реклама, и ведь это так и есть, уговаривал себя Нейлз. Дурной запах — такой же недуг, как тучность или неврастения. Следовательно, он, Нейлз, выполняет простую и вполне почтенную задачу — излечивает человечество от этого недуга. Сексуальная совместимость является краеугольным камнем здоровой семьи, а дурной запах изо рта может привести к разводу, к алиментам, к тяжбе за родительские права. Дурной запах изо рта лишает человека уверенности в себе, чувства собственного достоинства, развивают робость. Человек, страдающий этим недостатком, в надежде обмануть собеседника мямлит и бубнит себе под нос. Дурной запах изо рта не знает социальных различий. Нейлз прочитал однажды в газете, что дурной запах изо рта явился причиной размолвки лорда Рассела с его невестой. Дурной запах изо рта может лишить священника контакта с паствой, в этом Нейлз имел случай убедиться сам, когда его причащал отец Рэнсом. В мифологии Нейлза нимфы жаловались друг другу на дурной запах изо рта Приапа. Дети подчас покидали дом оттого, что у их родителей дурно пахло изо рта. Советы мудрого государственного деятеля оставались без внимания оттого, что у того дурно пахло изо рта. Словом, дурной запах изо рта может иной раз даже оказаться причиной войны. Корпорация «Сафрон» существовала на патриархальных началах. Ее президент, добродушный старичок по фамилии Маршмен, держал большую часть акций в своих руках. Год назад сын его Майкл окончил колледж и стал работать в фирме. Это был энергичный, изобретательный и чрезвычайно неприятный молодой человек. Он призвал психологов оценить эффективность «Спэнга», и те решили, что у него слишком приятный привкус. Гигиена, утверждали они, ассоциируется у публики с горьким вкусом, а следовательно, если «Спэнг» будет менее приятен на вкус, его будут охотнее покупать. Лаборатории было предложено выработать новый состав, и Нейлзу на другой день после обеда у Ридлеев пришлось поехать в Уэстфилд испытывать новую формулу. День прошел для него впустую. Он только и делал, что полоскал рот и плевался. У Нейлза не было никаких дегустаторских данных, и он принимал свои решения наугад. Около четырех часов он выехал домой. Во рту у него горело, и он остановил машину подле какого-то бара, чтобы отбить вкус проклятого снадобья. Фасад у бара был малообещающий. Однако войдя внутрь, Нейлз тотчас очутился в одном из тех полутемных баров, где клиенты чувствуют себя как в некоего рода святилище. На бармене была куртка канареечного цвета. Четыре человека сидели за стойкой и пили виски. Один из них угощал какую-то дворняжку хрустящим картофелем. «Дальше Саутворка я никогда не выезжаю,— говорил другой.— Нет, нынче я уже не езжу дальше Саутворка». Казалось, неслышный метроном регулировал ритм их беседы. Это был эмоциональный, интимный разговор, построенный на ассоциациях, возникающих стихийно, как в поэзии. Все четверо прибыли из разных мест и должны будут разъехаться кто куда, но в предсумеречном свете их фигуры возле стойки казались не менее постоянным элементом бара, чем краны на бочонках с пивом. — Ставлю стаканчик виски тому, кто возьмется определить породу моего песика,— говорил тот, что потчевал собаку картофелем. И, так как никто не принял вызова, сам ответил на свой вопрос.— Так вот, собачка моя наполовину ищейка, наполовину — ирландский сеттер,— объявил он. Нейлз спросил мартини, сразу этим показав, что не принадлежит к обычному кругу здешних завсегдатаев. — Вот была у меня одна,— начал третий участник квартета. — Только и знала, что говорить «хэлло!». Ну скажите на милость, приходилось вам когда-нибудь иметь дело с такой девчонкой? Не получив ответа на этот риторический вопрос, он продолжал: — Ну все время говорит «хэлло», да и только! Я обычно приезжал по четвергам после ужина. Ее муж ходил играть в шары по четвергам. Она, бывало, выйдет ко мне в купальном халатике или еще в чем, поцелует меня крепко-крепко и заводит свое «хэлло». Я раздеваюсь, она меня целует в плечо, в ухо, куда ни попало, и все приговаривает «хэлло, хэлло, хэлло». И так все время, что мы с ней милуемся. А как дойдет до дела, она снова — «хэлло, хэлло», только все громче и громче. И наконец уже кричит: «Хэлло, хэлло!» А потом даст мне сигарету, сама спичку поднесет, нальет виски — этого она никогда не забывала — и снова всего меня обцеловывает и приговаривает: «Хэлло, хэлло». Потом я оденусь, поцелую ее на прощанье, а она опять за свое: «Хэлло». Может, она и говорила что другое, ну, конечно же, говорила, но я, хоть убей, ничего не запомнил, кроме «хэлло». — Да, чего только они не говорят — иной раз и повторить не захочешь,— вступил четвертый.— Вот хотя бы моя жена — такая скромница во всем, а как в постель ляжет, прямо нет такого слова, какого бы она не сказала. Хуже шлюхи. Я и то стал задумываться — где она могла услышать эти слова? То есть я-то знал, что не от меня. Я даже начал ревновать, потому я очень ревнивый по натуре. Она у меня была очень красивая и любила этим заниматься, а надуть меня проще простого — было бы желание! Я ведь как уйду в семь утра на работу, так до половины седьмого вечера не бываю дома. И всякий раз, когда мне отказ, я соображаю, что у нее, значит, в другом месте пожива. Я ужас как мучался ревностью. Конечно, сыщика я нанимать не стал или там следить за ней и всякое такое прочее, но, сами понимаете, хотелось знать наверное. И вот я что придумал. Эта ее штуковина, понимаете? Воспользовалась она ею или нет. Если да,— значит, рассчитывает на дело. У нас в ванной аптечка такая висит, и она ее обычно там держит, так что я всегда знал, где что. Ну вот, прихожу я однажды вечером домой, иду мыться, заглядываю в аптечку — нет, Ага, думаю, попалась! Спускаюсь вниз, на кухню, спрашиваю: ну, как ты провела день? А сам злой как черт. Да ничего, говорит, ходила по магазинам. Купить, говорит, ничего не купила, просто смотрела платья разные. Платья, говорю, смотрела? А может, еще что? Она себе хлопочет у плиты как ни в чем не бывало, а я ее и спросил: где штуковина? Зачем это она ей понадобилась — платья смотреть, что ли? Стал я на нее кричать, обзывать ее по-всякому, а она в слезы и говорит, что у нас, мол, с ней утром дело было. Ну что тут скажешь? Я ведь не помнил, этим ли утром было или вчера? Что ж, пришлось извиниться, она платочком слезы смахнула, и мы сели ужинать, но она меня к себе так и не подпустила. Я снова терзаться. Подозрения, ревность там и все такое. Через неделю она надумала проведать сестру в Детройте. А сестра у нее отчаянная — совсем совесть потеряла. Я отвез ее в аэропорт, поцеловались мы на прощание, приезжаю домой и первым делом к аптечке. Все на месте. Ну вот, встречаю я ее потом, едем домой, все хорошо, стал на ночь зубы чистить, открываю аптечку, гляжу — а их две. Ага, думаю, одну, значит, оставила дома, для отвода глаз, а сама купила себе другую в Детройте. Взял и спросил ее, зачем она в Детройте еще одну штуковину купила. Она опять в слезы и говорит, что купила вторую сегодня вечером, потому первая, мол, уже не годится. Где, спрашиваю, купила — в нашей аптеке? Ну да, говорит. Хорошо, говорю, я доберусь до правды, и давай звонить в аптеку. Спрашиваю, покупала ли она у них эту штуку сегодня вечером? Они отвечают, что на этот товар у них учета не ведется и что продавец, который торговал вечером, ушел домой. Давайте, говорю, телефон вашего продавца. Звоню ему домой; он говорит, что не помнит, покупателей было много, где ему их всех упомнить. А она, конечно, ревмя ревет, и я, понятное дело, не то чтобы очень уж шикарно себя чувствую, но все-таки хочется мне дознаться до конца. Примерно так через недельку встаю я утром, а она еще спит, одеваюсь и вдруг — пуговица на пиджаке оборвалась. Я снимаю пиджак, открываю коробку, где у нее нитки хранятся, глядь — опять эта штуковина! Несу ее в спальню, показываю жене и спрашиваю, сколько у нее их, черт возьми, штук этих? Она только натянула одеяло на голову, молчит. Так я и пошел с оторванной пуговицей. А потом выпустили в продажу эти чертовы пилюли. Так что я уже и вовсе ничего не знал. Нейлз выпил еще один мартини и поехал домой. Разговор в баре не столько его позабавил, сколько расстроил. А что же, интересно, тот человек, который увлекался игрой в шары по четвергам? Знал ли он, задумывался ли о том, как его жена проводит эти вечера без него? Сам Нейлз был неисправимый однолюб, и мысль о супружеских изменах не укладывалась у него в голове. Он влюбился в Нэлли с первого взгляда, и брак для него был не просто одной из сторон жизни,— он был самой жизнью. Нейлз вспомнил, как в прошлую субботу под вечер Нэлли уснула у него на руках. И как он охмелел, словно от крепчайшего напитка, при мысли об их нераздельности, о том, что они составляют одно целое — на горе, на радость. Она дышала немного тяжело, с присвистом, а он чувствовал, как мир и покой разливаются по всему его телу. Она была его младенцем, его богиней, матерью его единственного сына. «Я храпела?»— спросила она, проснувшись. «Ужасно,— ответил он, — как механическая пила».— «Мне так сладко спалось»,— сказала она. «А мне так сладко было держать тебя,— сказал он,— так хорошо...» Вернувшись домой, он налил себе и Нэлли виски с содовой и, поднявшись в ванную вымыть лицо, открыл аптечку — с тем же гнусным и непристойным намерением, что и рассказчик в баре. Затем спустился к Нэлли и спросил, как она провела день. — Я шаталась по магазинам. — сказала она.— Ничего не купила, просто смотрела платья. Так и не выбрала ни одного — то крой не нравится, то цвет. — Выйди ко мне в гостиную на минутку,— сказал Нейлз. — Я хочу спросить тебя кое о чем. Она прошла за Элиотом в гостиную, и он закрыл обе двери, чтобы Тони не мог услышать их разговор. Нэлли была безусловно привлекательная женщина, а так как в кругу, к которому она принадлежала, нравственные устои носят сугубо эмпирический характер, в охотниках добиться ее благосклонности не было недостатка. Так, однажды в субботний вечер миссис Фэллоуз представила ей в клубе своего хорошего знакомого, мистера Бэлларда, который у них в то время гостил. Он пригласил ее на танец. Как только его рука прикоснулась к Нэлли, ее словно током ударило. Такой яркой и мгновенной вспышки страсти Элиот не вызвал у нее ни разу. Партнер ее — Нэлли это чувствовала — был взволнован не менее ее самой. Ноги их машинально передвигались по паркету. Если бы он пригласил Нэлли выйти и посидеть с ним в машине, она бы не отказалась — да и зачем бы ей отказываться? В жизни ей не доводилось испытывать такого могучего влечения. Оба были необычайно бледны, ни он, ни она не проронили ни слова. Впрочем, им и не нужно было слов. Мистер Бэллард подал ей руку, и они вместе вышли из зала. Но в эту же минуту кто-то крикнул: «Пожар!» Комната наполнилась дымом, все бросились вон из буфета и затолкали влюбленных. И тотчас же откуда-то появился Нейлз с огнетушителем и ринулся в наполненный дымом зал. Оркестр продолжал играть, но танцоры толпились в дверях. Задыхаясь от дыма и кашля, буфетчики принялись выносить бутылки в коридор — по две в каждой руке. Глаза у них слезились. Через несколько минут приехала пожарная команда. По алому ковру протащили шланг, но с огнем уже справились, так что не было необходимости заливать помещение водой. Когда Нейлз, с ног до головы покрытый сажей, выбрался наконец из обугленной комнаты, Нэлли так к нему и бросилась. «Милый мой, милый, — твердила она.— Как я боялась за тебя». Они поехали домой, и Нэлли больше никогда не видела Бэлларда и никогда о нем не вспоминала. Другой случай. Среди местных ловеласов был некий человек по имени Питер Спрэт, которого все почему-то звали Джеком. Жена его безостановочно пила, и в Буллет-Парке вечно дебатировался вопрос о причинах и следствиях, то есть являлись ли любовные похождения Джека результатом алкоголизма его жены, или, напротив, жена его запила в результате его непрекращающихся измен. Часто на вечеринках Джек отводил Нэлли в сторону и жарко ей нашептывал, как прекрасно они могли бы провести время вдвоем. Нэлли этим ничуть не оскорблялась, а иной раз даже испытывала некоторое волнение, слушая его. Как-то в субботу он взял у Нейлза садовые ножницы. А в понедельник днем, часов в двенадцать, принес их обратно. Дверь открыла Нэлли. Он вошел в переднюю, положил ножницы на стул и, одарив ее влюбленным взглядом, от которого у нее закружилась голова, произнес: — Наконец-то мы одни. Как бы Нэлли ему ответила, мы так никогда не узнаем, потому что у Нейлза в тот день был насморк и он сидел дома. — Кто пришел, мой друг?— крикнул он из спальни.— Кто там, любовь моя? И появился на верхней площадке лестницы в купальном халате, накинутом поверх пижамы. — Ах, это ты, Джек,— сказал он.— Я думал, ты сегодня работаешь. — Я решил передохнуть денек,— сказал Джек. — Ну что ж, давай выпьем, раз так, поднимайся ко мне, выпьем по стаканчику. Нэлли принесла им льда, и они выпили виски с содовой. Спрэт больше не повторял своей попытки. А в третий раз было так. Жил по соседству еще один ловелас, некий Боб Хармон. Время от времени — и всегда безуспешно — он приглашал Нэлли позавтракать с ним в ресторане. Однажды, когда Нейлз и его зубной эликсир очень уж ей надоели, она его приглашение приняла. В конце концов ей было тридцать восемь — почему бы и не пококетничать с привлекательным мужчиной за ресторанным столиком? Они встретились, как и сговорились, в одном из баров в центре Нью-Йорка, но Боб повел ее оттуда не в ресторан, а на какую-то квартиру. Вся бутафория для сцены соблазнения была налицо, вплоть до икры и шампанского. Жуя бутерброд с икрой и запивая его вином, Нэлли внимала Хармону. Он рассказывал, как пуста и никчемна была его жизнь до того, как он встретил Нэлли. Боб не успел перейти в наступление, как вдруг — то ли икра, то ли что-то съеденное ею еще утром — отозвалось в ее желудке внезапными вулканическими толчками. Нэлли прошла в туалет, где она провела четверть часа в страшных мучениях, а потом вышла с мертвенно-бледным лицом и дрожащим голосом объявила, что ей нужно домой. Судя по всему, он и сам был рад прекращению свидания. Таким образом, пожар, насморк да две-три белужьи икринки не первой свежести способствовали сохранению чистоты брачного ложа, хотя Нэлли держалась так, словно целомудрие ее было неким драгоценным перлом — свидетельством твердого характера, внутренней дисциплины и благоразумия. По окончании чрезвычайно низкопробной сцены в гостиной Нэлли поднялась в ванную и, вымыв заплаканное лицо, подала обед, чтобы Тони ничего не заподозрил. После обеда Нейлз спросил Тони: — Ты сделал уроки? — Сделал,— ответил Тони.— У нас сегодня было два «окна». — Хочешь сыграть со мной партию в гольф? — С удовольствием. Нейлз извлек из чулана мячи и клюшки, и они поехали на гольфовое поле, что лежит справа от Шестьдесят четвертого шоссе. Это было поле для малого гольфа, и, как полагал Нейлз, его выложили еще в тридцатые годы. Оно было усеяно глубокими лунками, мостиками, была на нем даже и «мельница». Но только все пришло в страшное запустение. Вода в лунках высохла, крылья у мельницы обломались, а из-под зеленого ковра то тут, то там проступал бетон. Большая часть препятствий и лунок, впрочем, сохранилась, и летними вечерами, невзирая на таблички, гласившие, что это частная собственность, на поле играли мальчишки да и взрослые тоже. Фонари, разумеется, отсутствовали. В этот ясный летний вечер было еще достаточно светло. С запада дул ветерок, и по ту сторону реки собиралась гроза. Вот как Нейлз пересказывал самому себе события, развернувшиеся на гольфовом поле, а к рассказу этому, надо признаться, он возвращался, по крайней мере, раз сто. «Мне было совестно за сцену, которую я устроил Нэлли. Я приписывал ее ряду психологических причин, а также зубному эликсиру — ведь если бы я в тот день не ездил в Уэстфилд, ничего бы этого не произошло. Тони начал игру, и, помнится, мне с ним было хорошо. Я показал ему кое-какие приемы,— удар у него отличный. Сам я уже не играл года четыре, но как раз в тот день подумал было снова заняться гольфом. Будем играть с сыном, думал я. Насчет его наружности я не обольщаюсь, я знаю, что у него слишком большой нос и плохой цвет лица, но он мой сын, и я его люблю. Ну, так вот, был ветер, а где-то по ту сторону реки гремел гром. Что была гроза, это я точно помню, потому что я еще тогда подумал, как я люблю раскаты грома. Это такой естественный звук, не то что рев реактивного самолета, к тому же во время грозы мне всегда вспоминается моя молодость. Когда я был юнцом, я никогда не пропускал танцев в нашем поселковом клубе; стоит мне услышать музыку, под которую мы танцевали — «Дождик», «Малиновку» или еще что-нибудь в этом роде,— и я вспоминаю себя, беззаботного, семнадцатилетнего, идущего в клуб, на танцы... Но лучше всякой музыки память мне освежает гром. Когда я слышу его раскаты, я не то чтобы вновь становлюсь молодым, но могу представить себе, хотя бы на время, каково это — быть молодым. Вторую лунку мы с Тони забили на равных. А в третью надо попасть так, чтобы мяч прошел через старую автомобильную покрышку. У меня это никак не получалось. Я еще возился с нею, когда вдруг Тони сказал: «Папа, знаешь что?» Нет, сказал я, не знаю. И тогда он произнес: «Я решил бросить школу». Его сообщение застигло меня врасплох. Я просто растерялся: такое мне и в голову не могло прийти! Спокойствие, сказал я себе. Будь рассудителен, терпелив и так далее. Ему ведь всего семнадцать. Я представил себе мудрого, рассудительного отца, а затем примерил эту роль к себе. Я закутался в терпение, словно это было большое шерстяное одеяло, но оно то и дело сползало у меня с плеч. Я спросил его (голосом, исполненным терпения): «Что так, Тони?» — и он сказал, что он все равно ничему не учится. Французский, сказал он, сущий вздор, а английский того хуже, так как он знает литературу лучше учителя. Астрономия — наука для болванов, и преподает ее маразматик. Когда он выключает свет, чтобы показать фильм, все либо спят, либо кидаются катышами, а однажды, когда он увяз в придаточных предложениях и никак не мог из них выбраться, все поднялись, как один, и вышли гуськом из классной. Тони обернулся и увидел, что учитель плачет. Тони к нему подошел и сказал, что никто не хотел его обидеть, просто они боялись опоздать на следующий урок, а учитель сказал, что никто его не понимает, что он любит своих учеников, всех до единого. Как можно уважать учителя, спросил Тони, который ревет, как девчонка? Затем мы сыграли пятую лунку — там надо провести шар через ворота. Я справился с ней, у Тони же было три лишних удара. Мы продолжили разговор. Как-никак, сказал я, аттестат-то ему нужен. Я спросил Тони, что он думает делать без аттестата, и он сказал — вести работу по улучшению жизни в трущобах. Он слышал, что имеется специальная школа для детей, у которых тяжелая обстановка дома, и ему хотелось бы работать с такими детьми. Тут я почувствовал, что не могу больше справиться с шерстяным одеялом моего терпения: только я его натяну на одно плечо, как оно начинает сползать с другого. Ну что ж, сказал я, я не против такой работы, да и мать, сказал я ему, ничего на это не возразит. Но только сперва нужно получить аттестат. Эта работа, как всякая другая, вероятно, требует навыков и подготовки. После того как он получит аттестат, мы с матерью будем рады направить его в специальный колледж, где готовят людей для работы, которую он имеет в виду. На это он мне сказал: какой смысл в аттестате, если он все равно ничему не научился? Сплошной обман, сказал он, как всякая бумажка, как любой международный договор: жульничество, и больше ничего. Тогда я сказал: обман не обман, а надо придерживаться известных правил. Так, например, сказал я, быть может, брюки и не самая удобная одежда, однако правила таковы, что приходится носить брюки. Представь себе, сказал я ему, что я вдруг сажусь в поезд с голой задницей. На это он сказал, что я могу ехать в поезде с голой задницей, пожалуйста. Он ничего не имеет против того, чтобы я ездил в поездах с голой задницей. Мы уже кончили партию, и тут как раз подошли какие-то парни — то ли взрослые, то ли мальчишки, я не разобрал,— и спросили, не уступим ли мы им поле. Мы отошли в сторону и сказали: «Пожалуйста». Дул ветер, как я уже говорил. Гром гремел все ближе, казалось, вот-вот пойдет дождь, сделалось темно, и я не мог разглядеть как следует лица новых игроков. Скорее всего, это были старшеклассники, а может, трущобная шпана, хулиганье,— словом, не знаю кто. На них были брюки в обтяжку, стильные пестрые рубахи, волосы напомажены. Голоса у них были какие-то странные, или они кривлялись,— не знаю. Пока один из них примерялся ударить по мячу, другой шлепнул его с размаху «по натяжке»,— и он так и повалился с шутовским оханьем. Дело не в том, что мне неприятна такого рода публика, но я этих людей не понимаю, они меня пугают, потому что я не знаю, откуда они берутся, куда идут, а когда перед тобой люди, в которых тебе все непонятно, становится жутко и не по себе — как ночью. Да нет, я не боюсь темноты, но есть род незнания, от которого очень уж неуютно на душе. Я заметил, что когда меня одолевает страх этого рода, мне достаточно вглядеться в лицо незнакомца, получить о нем какое-то представление, и я начинаю чувствовать себя лучше. Но к этому времени, как я уже сказал, совсем стемнело, и физиономии новых игроков были неразличимы. Они продолжали играть, а мы с Тони — разговаривать об его аттестате и о том, что следует придерживаться каких-то правил. Чем бы он ни собирался заняться в будущем, говорил я, ему понадобится соответствующая подготовка. Даже если бы он собирался стать поэтом, ему следовало бы сперва поучиться. И потом я сказал ему слова, которых никогда прежде не говорил. Я сказал: «Я люблю тебя, Тони». Тогда он сказал: «Ты меня любишь или думаешь, что любишь, лишь потому, что тебе приятно делать мне разные подарки». Тогда я сказал, что он неправ и что я только оттого так щедр с ним, что собственный мой отец не был со мной щедр. Оттого что отец мой был скуп, сказал я, я стараюсь быть щедрым. «Щедрый, щедрый, щедрый!» — принялся он меня передразнивать. О да, сказал он, он знает, что я щедрый. Круглый год, каждый день он только и слышит о том, какой я щедрый. И еще он сказал: «Почем знать, может, я никогда не женюсь. Бывают же люди, которые не женятся. Может, я не совсем нормальный. Может, я хочу жить с каким-нибудь милым, хорошеньким мальчиком. Может, я хочу быть развратным и спать с сотней женщин. Мало ли способов жить, помимо священных уз брака и продолжения рода? Если рожать детей такое святое дело, почему вы с мамой завели одного меня? Почему одного?» Тогда я ему рассказал, как его мать чуть не умерла от родов, и он сказал: «Прости, я ведь этого не знал». Затем он сказал: неужели я не понимаю, что ему, может, совсем не хочется возвращаться домой под вечер к хорошенькой женщине и играть вечером в мяч с ватагой стройных сыновей? Может, он хочет быть вором, или святым, или пьяницей, или мусорщиком, работать на бензоколонке, управлять движением на перекрестке или жить в пустыне отшельником. Тогда я окончательно потерял терпение, шерстяное одеяло сползло наземь, и я сказал ему, чтобы он убирался в задницу со всеми своими причудами и что пора ему готовиться к какой-нибудь полезной деятельности. «К какой, интересно? — спросил. — Может, торговать зубным эликсиром?» Тогда я замахнулся клюшкой и, если бы он не увернулся вовремя и не убежал куда-то в темноту, вероятно, раскроил бы ему череп. И вот я остался стоять на запущенном поле для гольфа, сознавая, что чуть не убил родного сына, и в то же время желая лишь одного — броситься за ним вдогонку и постараться достать его клюшкой. Я был взбешен. Я не мог понять, как могло случиться, что мой единственный сын, которого я люблю больше всего на свете, вызвал у меня желание его убить. Я подобрал его клюшку и направился к машине. Дома я рассказал Нэлли о нашей ссоре, но она, конечно, была на его стороне, потому что ведь я перед тем успел поссориться и с нею. Ну, я налил себе виски и сел смотреть телевизор — что мне еще оставалось делать? Так я просидел перед ящиком до полуночи, покуда не вернулся Тони. Он со мной не заговаривал, я с ним тоже. Он поднялся к себе. Немного позднее поплелся к себе и я. С того самого дня он не вставал с постели». |
|
|