"Вторая книга" - читать интересную книгу автора (Мандельштам Надежда Яковлевна)

Трое

Три поэта - Ахматова, Гумилев и Мандельштам - до последнего дня называли себя акмеистами. Я всегда спрашивала, что объединяло трех совершенно разных поэтов с разным пониманием поэзии и почему была так крепка их связь, что ни один не отрекся от юношеского союза, длившегося один короткий миг. Мандельштам отшучивался. Ахматова же - особенно в старости - постоянно говорила об акмеизме, но на мой вопрос ответить не могла: связь трех поэтов казалась ей чем-то само собой разумеющимся. Рассказы Ахматовой касались обстоятельств, при которых произошел разрыв с символистами, вернее, с Вячеславом Ивановым, состава "Цеха поэтов" (первого) и образования группы акмеистов. Я кратко передам основные факты, как они мне запомнились с ее слов. (Их немного - она повторялась, как многие старики.)

Гумилев, глубже связанный с символистами, чем Ахматова и Мандельштам, постепенно отходил от них, потому что присматривался к поэтической работе своих младших друзей и жены и начинал осознавать внутреннюю пустоту теорий Вячеслава Иванова. "Блудный сын" Гумилева ("Первая акмеистическая вещь Коли", - говорила Ахматова) был прочитан в "Академии стиха"[50], где княжил Вячеслав Иванов, окруженный почтительными учениками. Вячеслав Иванов подверг "Блудного сына" настоящему разгрому. Выступление было настолько резкое и грубое ("никогда ничего подобного мы не слышали"), что друзья Гумилева покинули "Академию" и организовали "Цех поэтов" - в противовес ей. Председателем "Цеха" пригласили Блока[51], но он почти сразу сбежал. Из "Цеха" выделилась группа акмеистов - шесть человек, включая "лишнего". В качестве манифестов новой группы напечатали статьи Гумилева и Городецкого[52]. Манифест, предложенный Мандельштамом (статья "Утро акмеизма"), Гумилев и Городецкий отвергли. Ахматова говорила, что целиком разделяет положения этой статьи и жалеет, что по молодости и легкомыслию в свое время не отстояла ее как манифест. Вот, в сущности, все, что она рассказывала. Остальное - детали: где и когда собирались, и кто назывался "синдиками цеха", и почему Лозинский не пошел в акмеисты...

Рукопись статьи "Утро акмеизма" случайно сохранилась у Нарбута, и он в период своего комиссарства раздобыл бумагу и тиснул в Воронеже журнальчик под пышным названием "Сирена". Там он напечатал и "Утро акмеизма"[53], не проставив дату. Рассказал он об этом Мандельштаму весной девятнадцатого года при встрече в Киеве. Мандельштам хмыкнул, а журнальчик так никогда и не увидел - у Нарбута с собою не было ни одного экземпляра, а впоследствии оба и думать об этом позабыли... Составляя книгу статей, Мандельштам про "Утро акмеизма" не вспомнил. Потом прочел в книжке манифестов и пожалел, что не включил в сборник "О поэзии". Цензура могла сдуру пропустить.

Какой-то старый литератор в Воронеже рассказывает, будто встретился впервые с Мандельштамом в "редакции журнала "Сирена"". Какая могла быть редакция у такого журнальчика?.. Если кто-нибудь будет этим заниматься, пусть помнит, что все, кто знали и понимали Мандельштама, ушли, не успев ничего о нем сказать. Исключение - "Листки из дневника" Ахматовой. Теперь, когда появился спрос, кроме зарубежного вранья появилось и свое отечественное. Надо различать брехню зловредную (разговоры "голубоглазого поэта" у Всеволода Рождественского[54]), наивно-глупую (Миндлин, Борисов), смешанную глупо-поганую (Николай Чуковский), лефовскую (Шкловский), редакторскую (Харджиев, который мне, живой, приписывает в комментариях что ему вздумается, а мертвому Мандельштаму и подавно) и добродушную - вроде встречи в редакции "Сирена". Критерий подлинности подсказывает Лидия Яковлевна Гинзбург. Она заметила во вступительной статье к неизданной книге[55] "необычайное сходство между статьями, стихами, застольным разговором. Это был единый смысловой строй". Замечание исключительно точное. Мало того все статьи Мандельштама с двадцать второго года хранят живой звук его голоса: он диктовал их мне, как и "Шум времени" (кроме последних четырех главок) и "Четвертую прозу"... Это отличный критерий, чтобы выделить ложь у "вспоминателей" от случайно вкрапленной правды. Точна в своих воспоминаниях Наташа Штемпель: у нее отличная память.

Последние годы жизни Ахматова вспоминала акмеистическую молодость, и ее обуревал страх, что будущие литературоведы зачислят акмеистов в "младшие символисты" или оторвут от них Мандельштама, чтобы соединить с Хлебниковым и Маяковским. Такая тенденция действительно существует. Тот же Харджиев в своих примечаниях поминает Маяковского, Хлебникова и даже Лилю Юрьевну Брик, но почему-то забыл Ахматову и Гумилева, и это ее возмущало. Она огорчалась еще тем, что Мандельштам где-то написал про родовое лоно символизма, откуда они все вышли... Я отношусь равнодушно к проискам будущих литературоведов: лишь бы не угасли стихи и сохранилось живое чувство поэзии. Зато вопрос о том, что связывало трех поэтов помимо юношеской дружбы, кажется мне очень существенным. Если он будет разрешен, всяким спекуляциям придет конец. Ведь их необоснованность бросается в глаза, и только интеллектуальная лень допускает их существование.

Одновременно с акмеистами против старших поэтов выступила другая группа - с Бурлюками, Хлебниковым, Маяковским, а затем и Бриком. Они называли себя футуристами, потом лефовцами, а по-современному им бы подошло название "авангард". Этих символисты приняли по-отцовски - с распростертыми объятиями. Принято думать, что футуризм действительно противопоставил себя символистам и нанес им сокрушающий удар. Его восприняли как подлинно новаторское течение (надо помнить, что слово "новатор" в течение полувека звучало как единственная и сладостная похвала), акмеисты же воспринимались как сколок с символизма, маленькое ответвление от мощного дерева. А я думаю, что символисты оказались прозорливее, считая футуристов своими прямыми продолжателями и наследниками. Футуристы довели до логического конца то, что было начато русским символизмом, и, быть может, благодаря влиянию Маяковского способствовали развитию западного авангарда. Литературоведенье в течение многих лет принимает во внимание только поверхностный слой, фактуру, словарный запас, в лучшем случае принадлежность к группе, даже случайную, как, например, у Пастернака. Объясняется это жаждой наукоподобия. Можно изучать литературу как социальное явление, но поддается такому анализу именно литература, и только она, а не поэзия (о классовом подходе говорить не стоит - известно, что он дал). Область искусства и особенно поэзии относится к человековеденью, к которому никаких методологических щипчиков не подобрать.

Сейчас ни одного поэта той эпохи нет в живых. Труд их лежит перед нами, и к нему ни одной строчки прибавлено не будет. Пора подумать, в чем заключалось дело жизни каждого из них и как оно отпечаталось в их труде. Хватит соблазняться вторичными признаками, которые всегда выводимы из первопричины.

По моему глубокому убеждению, акмеизм был не чисто литературным, а главным образом мировоззренческим объединением (а может, только так и бывает). Впрочем, говоря о поэтах, правильнее употреблять слово "миропонимание" или "мироощущение", потому что у самых интеллектуальных из них чувственные элементы преобладают над отвлеченно-мыслительными. Поэтическая мысль представляет синтез всех слоев личности, включая интеллект и физиологию, духовный и душевный строй, все, что постигается чувствами, как и то, на что толкают инстинкты и желания, а также и высшие устремления духа. Достигается синтез благодаря ведущей идее, строящей личность. Если идеи нет, возникает в лучшем случае умелец, "переводчик готовых мыслей"[56], стальной или ситцевый соловей[57]... Идея может корениться в любом слое сознания, как в поверхностном, так и в глубинном. Маяковский, например, в лучших стихах - поэт юношеской обиды. Он кричит и жалуется, когда не всякая вожделенная игрушка попадает ему в руки. Подобно ребенку, он мечтает, чтобы взрослые, они-то и есть обидчики (каждая женщина для него - взрослая), раскаялись, когда уже будет поздно... Роль Брика в жизни Маяковского несомненно положительная - в агитационной теме Маяковский нашел некоторую компенсацию. Она отсрочила конец и дала Маяковскому сознание цели и необходимое для таких людей ощущение силы. Маяковский доказал, что и на этом уровне возможен поэт, и люди сейчас к нему несправедливы, потому что то, на что он ставил, оказалось не силой, а немощью. Между тем Маяковский трагичен именно своей немощью, а потому с подлинной силой связать себя бы не мог. Он мог связать себя только со своей эпохой, немощной, как он сам. Такая поэзия, конечно, не дает катарсиса, внутреннего очищения, но подобные требования были бы чрезмерны. Поэзия, как правильно заметил Мандельштам, вообще никому ничего не должна, и требований к ней предъявлять не следует. Говорят, что народ заслуживает своих правителей. Еще в большей степени он заслуживает своих поэтов. Ту поэзию, которую заслуживают лишь немногие, обычно убивают или еще хуже - поэта берут в оборот, запугивают и заставляют исправиться. Именно это сделали у нас с Заболоцким. Каковы бы ни были три поэта, восставшие против символистов, они отделились от основного течения не из-за обиды на горькие слова по поводу "Блудного сына" - это был только толчок, повод - и не по причинам чисто формальным, стихотворческим, а только потому, что осознали коренное различие в миропонимании своем и своих недавних учителей. Мне недавно доставили фотокопию записочки Мандельштама (1923 г.) молодому поэту[58], считавшему себя близким к акмеистам, потому что в его стихах "борется живая воля с грузом мертвых, якобы "акмеистических" слов". Вероятно, он был одним из бесчисленных в те годы подражателей Гумилева. В этой записке сказано: "Акмеизм 23 года - не тот, что в 1913 году. Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь "совестью" поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия..."

Письмо написано после статей, в которых Мандельштам, пережив страшную эпоху и готовясь к новой страшной эпохе, подчеркнул нравственное значение поэзии[59] и сказал, что акмеизм не только литературное, но и общественное явление в России. Обособляясь от символистов, он привел строки Брюсова: "Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья; и Господа, и дьявола равно прославлю я". Брюсов - индивидуалист, понимавший свободу как право человека служить и дьяволу и Богу. Он ставил себе цели, характерные для времени и для русского символизма. Основная цель была найдена еще в юности[60]: стать вождем нового литературного движения, того, что тогда называлось декадентством. Он прошел не мимо христианства, но отверг его с ходу: для него это была "бедная содержанием религия"[61]. Некоторую прелесть он находил только в кощунстве: стоит вспомнить, чем для него был "путь в Дамаск"[62]. Однажды он обмолвился: "В моем самохвалении служенье Богу есть[63]. - Не знаю сам какая, но все ж я миру весть". Он действительно был "вестью грядущего", эпохи индивидуализма, неизбежно кончающегося распадом личности. Какому богу служил он, самоутверждаясь в своем роскошном вождизме и призывая грядущих гуннов? Не забыть: Брюсов еще изрек, что поэзия ни более ни менее как откровение[64].

Гумилев больше всех заплатил за увлечение Брюсовым. В ранней молодости, сразу после окончания школы, Мандельштам тоже отдал ему дань[65]. Ведь Брюсов действительно стал вождем (всю жизнь мою - куда ни ткнешься, всюду вожди!)... Он стал вождем нового направления, и для меня загадка, как это могло случиться. Владимир Соловьев блистательно высмеял его[66], но оказался на длительный период не прав. Сейчас его правота ясна тем более, что раскрыт весь архив Брюсова, и мы узнали то, что поленились прочесть в стихах.

Символисты, все до единого, были под влиянием Шопенгауэра и Ницше и либо отказывались от христианства, либо пытались реформировать его собственными силами, делая прививки античности, язычества, национальных перунов или доморощенных изобретений. Даже Блок, который был несравненно глубже своих лихих современников и воплотил в себе всю трагедию русской интеллигенции, имел массу родимых пятен своей эпохи. Но в роли искусителей и соблазнителей выступали главным образом Брюсов и Вячеслав Иванов: культ художника и культ искусства. Блок выписывает тезис доклада Вячеслава Иванова[67]: "Ты свободен - божественность, все позволено, дерзай..." Достоевский отдал жизнь, чтобы наглядно раскрыть последствия тезиса "все позволено", но его не услышали. Вячеслав Иванов усмотрел в Достоевском "дионисийское начало" и решился произнести самые запретные слова...

Три акмеиста начисто отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства. Христианство Гумилева и Ахматовой было традиционным и церковным, у Мандельштама оно лежало в основе миропонимания, но носило скорее философский, чем бытовой характер. Поэзию Мандельштам считал священной, но в применении к себе только "простой песенкой о глиняных обидах". В теурги он не просился. Это было не для него...

Вячеслав Иванов провозгласил теургическое искусство и, приглашая идти a realibus ad realiora, надеялся с помощью символов познать иной мир. Близкий к символистам Бердяев определил, как они понимали символ: "Иной мир доступен искусству только в символистическом отображении". Для Бердяева символ - связь двух миров[68], мост между ними. Для христианина связь эмпирического мира с высшим осуществляется не через символ, да еще найденный художником, а через откровение, таинства, благодать и - главное: через явление Христа. Христос не символ, а символом является крест, на котором Он был распят.

Для трех акмеистов теории старших, называвших себя символистами, звучали кощунством. Гумилев и Мандельштам сходятся в отказе познавать непознаваемое[69]. Гумилев говорит, что непознаваемое по самой сути своей не может быть познано, а Мандельштам, провозглашая закон тождества, видимо, считал, что познание скрытого от нас возможно только через явленное. Он обвинял символистов в том, что они "плохие домоседы" и не ценят этот мир, "Богом данный дворец". Я не думаю, чтобы он разделял философию тождества Шеллинга с его развертыванием (или развитием) абсолюта в природе и в истории. Говоря о законе тождества (А=А), Мандельштам скорее напоминал о том, что всякий символ должен иметь твердо установленное значение, а не изобретаться произвольно - от случая к случаю. В одной из статей он говорит: "Журдень открыл на старости лет, что он говорил всю жизнь прозой. Русские символисты открыли такую же прозу: изначальную образную природу слова". В другой статье была фраза про Андрея Белого[70] - по поводу его "Магии слов", - что, открыв образную природу слова, он так удивился, что не знает, что с ней делать (статья напечатана в 22 году в Харькове). Мандельштам прекрасно знал, что "человек - символистическое животное" (кто это сказал?)[71], но возражал только против спекуляции метафорами и символами и против болезни века - принципиального новаторства. Он отстаивал связь времен и ту образность, метафоричность и символику, которая присуща, а не навязана слову, исторически в нем закрепилась. Болезнь новаторства всегда приводит к произволу и спекуляции. Ставка на чистое изобретательство неизбежно ведет к отказу от богатств, накопленных человечеством, то есть грозит роковыми последствиями.

Общее филологическое невежество нелепо поняло следующее высказывание Мандельштама: "Слово - Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело". Это было принято как декларация об отказе от постоянного смыслового значения слова, сближающая Мандельштама с футуристами. Между тем речь идет только о соотношении вещи и слова и об изменчивости значения слов, ясных для каждого элементарно грамотного языковеда. И сейчас еще бодрые молодые люди изучают язык Крученых и словотворчество футуристов, надеясь, что каждое придуманное и выращенное в колбе сочетание звуков (их труднопроизносимость считается дополнительным достоинством) обогащает язык и расширяет смысловое содержание человеческой речи. Мышленье Мандельштама всегда было историческим, и потому он не мог пойти ни по пути изобретательства символов, ни по пути так называемого корнесловия, в котором корни слов как угодно слепливались друг с другом и со служебными элементами, ни тем более по пути фонетических забав несчастных и невежественных фантастов... Все это считалось изобретательством и развлекало праздных людей...

Акмеисты отказались от культа поэта и "дерзающего", которому "все позволено", хотя "сильный человек" Городецкого и отчасти Гумилева унаследован от символистов. Сила и смелость представлялись Гумилеву в форме воинской доблести (воин и путешественник). Мандельштам мог понять только твердость того, кто отстаивает свою веру. В трудные годы он не случайно вспомнил четверостишие, не вошедшее в "Камень", и напечатал его в "Стихотворениях": "Здесь я стою - я не могу иначе"[72]. В статье "О природе слова" он писал: "Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен тем, что человек тверже всего остального в мире". В 1922 году, когда он написал эти слова, все кругом говорили о твердой власти, но никто не помышлял, что и человек несет ответственность за все происходящее в мире. Каждый был рад снять с себя ответственность даже за свои собственные поступки. Слова Мандельштама прозвучали бы диссонансом, если бы хоть кто-нибудь их услышал, но я уверена, что их не услышал никто, кроме разве Ахматовой. Она плакальщица. Для нее и мученик за веру, и воин - жертвы, которых она оплакивает.

"Красивый, двадцатидвухлетний", как и красивые полубоги сказок Хлебникова, гораздо ближе к дерзающему человеку символистов, чем "твердый человек" Мандельштама. В молодости я, наверное, смеялась над твердым человеком и просто измывалась над словами: "Нам только в битвах выпадает жребий", потому что представляла себе "битву" по-эйзенштейновски: рыхлые рыцари размахивают картонными мечами. Мандельштам не умел вычистить винтовку, питал органическое отвращение к огнестрельному оружию и никогда не ходил в военной форме. Могла ли я себе представить, что на таком мирном поприще, как поэзия, разыгрываются настоящие, не липовые, как у Эйзенштейна, битвы с кровавым исходом?

Хорошо, что Мандельштам не обижался и не ждал фимиама от собственной жены. Сильные люди героической эпохи требовали восхвалений от женщин. Они компенсировали их за все унижения, которым они подвергались в общественной жизни. Мандельштам в этом не нуждался, и причина мне ясна. Юное содружество акмеистов, настоящее "мы" Мандельштама, помогло ему ощутить свое "я", отнюдь не индивидуалистическое и не нуждающееся в самоутверждении.