"Вторая книга" - читать интересную книгу автора (Мандельштам Надежда Яковлевна)

Лишний акмеист

Мандельштам не сразу нашел людей, с которыми объединил себя словом "мы". В отроческие годы "мы" образуется только у поколений, планомерно продолжающих дело отцов, а двадцатый век весь состоял из разрывов. В "розовой комнате" завязалась первая дружба, но уже в Тенишевском училище Мандельштам получил противоядие от позитивизма старика Синани. Благодаря B.B.Гиппиусу Мандельштам еще в школьные годы научился горячо и пристрастно относиться к русской литературе, и особенно к поэзии. Не будь этого, ему было бы гораздо труднее определить свое место, найти единомышленников и, следовательно, себя. В этом и заключается приобщение к традициям живой литературы, и в "Шуме времени" Мандельштам сказал, что "первая литературная встреча непоправима" и "Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль?". От Коневского и Добролюбова, сейчас почти забытых поэтов раннего символизма, которых он узнал еще в школе благодаря В.В.Гиппиусу, Мандельштаму легко было перейти к Анненскому[34] и выбрать его себе в учителя. Такой путь менее тернист, чем обычный, который предполагал ученичество у шумевших тогда официальных мэтров символизма Бальмонта, Брюсова или Вячеслава Иванова (им Мандельштам, конечно, отдал дань, но не столь большую, как другие). Великие соблазнители, они окружали себя учениками и внушали им свои теории. С Вячеславом Ивановым Мандельштама еще до отъезда за границу познакомила, вероятно, мать[35] или Венгеровы, но весь строй даже ранних его стихов свободен от соблазнов "Прозрачности" и "Горящего сердца"[36], что бы ни говорили поздние адепты Иванова. И на "башне" Мандельштам не прижился. Быть может, единственное, что он оттуда вынес, это отвращение к жреческой позиции поэта, столь характерной для старших символистов. Вполне ли свободны от нее были Блок и Белый?

Отсутствие влияния относится к строю поэзии, но это не исключает отдельных заимствований. Перед тем, как написать стихи о свадьбе и черепахе[37], Мандельштам перелистал у меня в комнате томик переводов Вячеслава Иванова из Алкея и Сафо в милом Сабашниковском издании - я всегда покупала их классику... Из переводов и пришел "пестрый сапожок", адрес дан точный: "Обула Сафо пестрый сапожок". Пришелся он ко двору, потому что за отсутствием пристойной обуви я носила нелепые казанские сапожки с киевской ярмарки, называвшейся "Контракты"... Накануне мы "обвенчались", то есть купили возле Михайловского монастыря два синих колечка за два гроша, но, так как венчание было тайное, на руки их не надели. Он носил свое колечко в кармане, а я - на цепочке, припрятав на груди.

Чудные вещи продавались на Михайловском подворье! Особенно я любила безобразные круглые гребенки с надписью: "Спаси тебя Бог". Самую круглую и самую безобразную гребенку я получила от Мандельштама вместо "свадебного" подарка и ходила в ней по городу и в "Хлам", потому что была молода и нахальна. Кто бы мог подумать, что на всю жизнь мы останемся вместе?..

Что же касается до цикады, которая кует перстенек, то ее надо искать у Державина[38]. Не знаю, как отнесутся к этому энтомологи, но Мандельштам верил, что цикада просто кузнечик, а кузнецы, как известно, куют. Это их профессия... Этот отрывок посвящается американско-русским профессорам[39], которые считают, что даже слово "весна" Мандельштам заимствовал у Вячеслава Иванова. Сам Мандельштам утверждал, что учится у всех и разговаривает со всеми.

Со слов Ахматовой я знаю, что "Цех поэтов", из которого выделилась группа акмеистов, образовался как бунт против "Академии стиха"[40], где главенствовал Вячеслав Иванов. Инициатором бунта был Гумилев. Он теснее других связал себя с символистами и более болезненно отрывался от них, освобождая себя от их влияния. Как часто бывает, он долго вчитывался в статьи и теории символистов, и ему все казалось, что он еще чего-то в них недопонимает. Освобождение пришло внезапно, но все же родовая метка русского символизма сильнее всего именно на нем. Мне думается, что в последней книге он уже стал свободнее[41], и если б ему было суждено прожить жизнь, как она отпущена людям, он бы еще показал себя. Но ему этого не дали.

Мандельштам и Ахматова приходили в ярость, когда литературоведы приписывали в акмеисты кого им вздумается: Кузмина за "кларизм"[42], Лозинского за дружбу с акмеистами, молодых людей, числивших себя учениками Гумилева, а таких было сколько угодно, потому что Гумилев по природе своей, видимо, оказался прирожденным учителем. Акмеистов только шесть, а среди них затесался один лишний. Первое место в своем рассказе я предоставлю "лишнему".

В двадцать первом году мы ехали с Мандельштамом в Тифлис в вагоне Центроэвака. Кроме вагона, предоставленного "начальству", к Тифлису полз целый теплушечный поезд, забитый работниками, которым предстояло расселить и трудоустроить армянских беженцев из Турции. В теплушках ехали обыкновенные работяги. Им, надеюсь, удалось что-то сделать для трагических армянских толп, а наш вагон внушал сомнения. В нем ехали начальник, художник Лопатинский из "Мира искусства", которому неизвестно почему поручили такую невероятно сложную работу, и кучка его друзей, получивших мандаты Центроэвака на командные должности. Лопатинский когда-то служил под началом Мандельштама в Комиссариате просвещения[43]. Оба ничего не делали и боялись сердитой секретарши-большевички, возмущавшейся, что двое бездельников спасают почему-то церковный хор и совершенно не думают о классовом подходе. Хорошо, что они хоть не разоряли школу.

Из Киева мы выехали в надежде попасть в такой же поезд, но возглавляемый Раскольниковым[44] и направляющийся в Афганистан. В Москве выяснилось, что на эту авантюру мы опоздали, и мать Ларисы Рейснер сказала, что Раскольников уперся и, несмотря на все настояния жены, ни за что не соглашался взять "поэтишку". Вместо Мандельштама он захватил Никулина. Сейчас я понимаю, что все к лучшему, но тогда огорчилась, а Мандельштам нисколько, хотя поездка была бы отдыхом от бедствий невероятных голодных лет. Он сказал, что судьба его хранит, чтобы он не путался в афганистанские интриги Раскольниковых, и принялся искать оказию на Кавказ. Случайно на улице он встретил Лопатинского, узнал про центроэваковскую экспедицию и привел его к нам. Мы жили у моего брата и кормились оладьями из муки, привезенной из Киева. Накормили и Лопатинского, славного человека, и тут же решили ехать с ним. До Ростова мы плелись в теплушечном поезде, а там Лопатинский взял нас в начальственный вагон, на котором висела надпись: "Для душевнобольных". Эта надпись спасала от напора толпы на всех промежуточных станциях. В теплушке мы кормились пайковым хлебом, за корку которого голодные крестьяне готовы были отдать что угодно - кусок мяса, курицу, сметану... Насельники вагона "для душевнобольных", включая нас, проедали авансы, получаемые из рук Лопатинского. Вся страна жила тогда авансами, отчитываясь за них расписками от имени извозчиков, которые открыто фабриковались на глазах у начальства.

Поездка оказалась в своем роде увеселительной: неделю мы почему-то простояли в Кисловодске, хотя никаких армянских беженцев там никто в глаза не видел. Мы радовались жизни и отдыхали от холода и голода серьезных городов. Все шло хорошо, если не считать, что главный помощник Лопатинского и, конечно, его собутыльник обижался, что авансы перепадают и нам. Это ведь был прямой убыток для прочих. Но Лопатинский не сдавался, и мы получали хоть и меньше других, но нам все же перепадало на лаваш и рис.

Мирная жизнь внезапно прервалась в Баку: несколько человек в вагоне заболели холерой, в том числе и Лопатинский. Нас отвели на запасный путь, и мы жили в неподвижном вагоне как железнодорожная бригада, пока больные отлеживались в городе. В Баку мы сходили в баню, где нам поставили отметку на паспорте (вместо паспортов были какие-то бумажки), чтобы нам не пришло в голову вторично помыться, побывали у Вячеслава Иванова[45], и Мандельштам как-то без меня зашел к Городецкому. Там-то я и увидела его в первый раз... Это был третий по счету акмеист на моем пути, потому что в Киеве мне довелось встречаться с Нарбутом.

Городецкий явился с ответным визитом в вагон на запасный путь. Из карманов у него торчали две бутылки вина. Усевшись, он вынул пробочник и три металлические рюмки. Сидел он долго и все время балагурил, но так, что показался мне законченным маразматиком. У нас еще не было опыта для распознавания старческого идиотизма, и Ахматова лишь через много лет придумала формулу: "маразматист-затейник" - или, вздыхая, говорила про безумных стариков: "Маразм крепчал..." Но именно эти слова характеризуют едва ли сорокалетнего Городецкого как в день нашей встречи, так и потом в Москве, куда он вскоре переехал.

Городецкий ушел, и я с удивлением спросила Мандельштама, зачем они связались с ним: у него уже склероз и размягчение мозгов. Что будет дальше?.. Мандельштам объяснил, что Городецкого "привлек" Гумилев, не решаясь выступать против могущественных тогда символистов с одними желторотыми. Городецкий же был известным поэтом. После "Яри" с ним носились все символисты[46] и прозвали его "солнечным мальчиком". "Он всегда был таким?" - спросила я. Мандельштам ответил, что почти таким, но сейчас он еще притворяется шутом, потому что смертельно напутан: незадолго до революции он выпустил книгу "Сретенье царя"[47] и теперь боится, как бы ему не пришлось за нее отвечать... Мандельштам с его отвращением к насилию явно сочувствовал Городецкому, но я почему-то сразу сообразила, что такой не пропадет. Вел он себя как настоящий шут, но не как те благородные шуты, которым литература поручила говорить правду, а как обыкновенный гороховый шут или, по-нашему, эстрадник. И физиономия у него была соответственная: огромный кадык, крошечные припрятанные глазки и забавный кривой горбатый нос. Солнечная физиономия...

Несколько раз мы встречались с ним в Москве - то он забегал к нам, то мы раза два-три заходили к нему. Вел он себя не так, как при первой встрече в вагоне, где был льстив до непристойности, потому что, как я потом поняла, принял Мандельштама за важного советского барина. Даже Мандельштам, который упорно не хотел плохо думать о людях, а тем более о прежних товарищах и поэтах, вынужден был согласиться со мной: "Может быть, но не все ли равно?.." В Москве страх прошел - Городецкий сумел договориться с новыми хозяевами, и в этом, вероятно, сыграло свою роль то, что он, бывший "солнечный мальчик", надежда русской поэзии. Мандельштам правильно заметил, что большевики свято верили оценкам символистов и выдавали пайки по завещанным ими шкалам: "Они нас приняли прямо из рук символистов..."

Городецкий поселился в старом доме возле Иверской и уверял гостей, что это покои Годунова. Стены в его покоях действительно были толстенные. Жена крестом резала тесто и вела древнерусские разговоры. Сырая и добродушная женщина, она всегда помнила, что ей надлежит быть русалкой, потому что звали ее Нимфой. Мандельштам упорно называл ее Анной, кажется, Николаевной, а Городецкий столь же упорно поправлял: "Нимфа"...

Мандельштам жаловался, что органически не может произнести такое дурацкое имя, но проблема оказалась второстепенной, потому что в годуновские покои нас не тянуло.

На этом этапе Городецкий был еще терпим - он только хвастался. С него началась длиннейшая серия хвастунов: и сейчас старики, которым бы впору подумать о душе, ходят по Москве и хвастаются. Их много, и, я думаю, причина хвастовства в том, что надежды не оправдались и жизнь прожита впустую. Городецкий первый занялся этой деятельностью, а лет ему было сорок, может, с лишком: ранняя старость. Он хвастался доверием начальства, поручившего ему переделать текст оперы Глинки[48], гениальностью своих стихов и басен, которые он не уставал сочинять, умением жарить помидоры, качеством рубашек, сделанных из материи, пропускающей воздух, доходами и пайками...

Последний раз я столкнулась с ним в Ташкенте в период эвакуации. Он жил в том же доме, что Ахматова, - она в каморке на втором этаже полуразрушенного трущобного дома, он внизу - в сносной квартире. Меня он не узнавал, сознательно или нет, я не знаю, но меня вполне это устраивало говорить с таким типом мне не хотелось, потому что все годы он только и делал, что публично отрекался от погибших и вопил про адамистов, ничего общего с акмеистами не имевших. Зато он перехватывал людей, шедших к Ахматовой, и спрашивал, что делает там наверху "моя недоучка". До нас доходили его высказыванья за чайным столом про контрреволюционную деятельность Ахматовой, Гумилева и прочих акмеистов, по имени не называемых. К Ахматовой забегала его дочь, славная, недалекая женщина, обожавшая отца. Она, по глупости, передавала нам, что говорит отец, и советовала Ахматовой исправиться. Мы молчали, жалея дурочку. Все, что говорил Городецкий, звучало как донос, но я не знаю, ограничивался ли он болтовней во дворе да еще публичными выступлениями или ходил со своими доносами по начальству. Я считаю, что акмеистам повезло: обстоятельства сложились так, что Городецкий сам от них отрекся. Было бы гораздо хуже, если б они оказались не загнанными, а процветающими и Городецкий бы нес всякую чушь и гадость, подсказанную модой времени, от их имени. К счастью, этого не случилось, но легкомыслие Гумилева, слишком хорошего организатора, привлекшего в молодую группу признанного символистами поэта, подарило им связь с дрянным типом, маразматиком и доносчиком от природы.

Из этого можно сделать еще два вывода: неудавшийся поэт, смолоду вкусивший хвалу и нечто вроде известности, превращается в зрелые годы в существо, не достойное имени человека. Сгусток злости и зависти отравляет его жизнь. Второй вывод, вернее, вопрос: как могли так ошибиться символисты, люди, как принято думать, образованные и руководствовавшиеся в своих суждениях как будто только литературными соображениями, а не литературной политикой. Ведь все они, включая Блока и Вячеслава Иванова, приняли Городецкого за надежду русской поэзии. Я где-то читала, что Хлебников таскал с собой "Ярь" и подарил свою книжку Городецкому с такой надписью[49]: "Одно лето носивший за пазухой "Ярь", любящий и благодарный Хлебников". Я смотрела "Ярь" - в ней нет ни одной йоты подлинной поэзии, ни одного настоящего слова. У тех, кто превознес ее, должен был быть серьезный внутренний изъян, чтобы допустить такую оценку. В чем заключается этот изъян людей, живших в период, который и сейчас именуется "серебряным веком" русской поэзии? Встает еще один вопрос: действительно ли это был период расцвета искусства, особенно поэзии, второй после эпохи Пушкина, Баратынского и Тютчева? По моему глубокому убеждению - нет.

"Мир искусства" и "Бубновый валет" в живописи - время собирания сил, период ученичества у Запада, когда много способных людей овладевало первоначальными навыками благородного ремесла, сдабривая их элементами примитивного русизма, жалкими националистическими тенденциями, которые никогда не вылезают на первый план во время настоящего расцвета живописи. Сезанн ничуть не заботился о том, чтобы снабдить свои работы специфически французскими чертами. В русской иконе и у Рублева есть черты великих европейских традиций, сквозь которые пробивается земля, человек Руси. Почвенничество, национализм - низовая прокладка сознания. Когда они выходят на первый план, затмевая основы, это признак болезни, а не здоровья, мелкости, а не глубины.

Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами. Я оставляю в стороне стихи - в них разобраться будет нетрудно. Просветительская деятельность символистов не вызывает сомнения, но в их сознании было нечто, подготовившее последующее падение, и ошибка с оценкой Городецкого - не случайность, и я не случайно останавливаюсь на ней - она характеризует основные тенденции эпохи и ее болезнь. Бердяев, плоть от плоти символистов, в конце жизни предпочитал литературу девятнадцатого века, но продолжал считать начало века периодом расцвета. Блок, представляющий синтез двух слоев русской интеллигенции, низовой, или, по терминологии Бердяева, революционной, и высшего слоя, или элиты, остро ощущал болезнь эпохи, но пытался излечить ее прививкой шестидесятых годов прошлого века. Такое лекарство подействовать не могло, потому что идеями шестидесятников жил нижний слой (революционное подполье) и болел той же болезнью, что и верхний (элита). Оба переживали однородную болезнь и общий кризис. Верхний слой, элита была поглощена поисками лекарства от кризиса, от слабости, разъедавшей верхушку. Предлагались реформы всех идей, каждый реформировал по-своему, но особенно популярной оказалась идея о прививке язычества, древнерусских перунов, к сегодняшнему дню. При этом само собой разумелось, что язычник силен, дышит мощью и силой и к тому же красив. Прививка греческой мифологии не удалась, и тех, кто приволок родных богов, приняли с распростертыми объятиями. Такова была мода времени, и Городецкий с женой Нимфой и "Ярью" попал в точку. Первым благословил его Вячеслав Иванов. На "башне" он встретился с Хлебниковым. Дань реформаторству и язычеству отдали многие. В ней был скрытый культ силы и безнадежные поиски выхода и оздоровления.

Язычество с перунами - националистический вариант и своя домашняя лекарственная кухня. Западники шли в разные виды теософии, прививая к Европе портативную и упрощенную Азию. Розанов метался в одиночестве, ища спасения в семье и в юдоистических основах жизни. В годы испытаний он не выдержал, потому что всегда бунтовал против свободы, которая лежит в основе христианства. В защиту Розанова можно сказать одно: у этого человека не было даже тени культа силы и язычество его не прельщало.

Из истории адамиста Городецкого можно извлечь мораль: пугаться следует не до бесчувствия, не до потери человеческого облика. В меру. В нашу великую эпоху не испугаться было невозможно, и все дело - в соблюдении меры. Только в этом. Храбрых мальчиков, которые, ничего не испытав, посмеются над моим советом, я приглашаю в свою эпоху и ручаюсь, что, едва поняв сотую долю того, что знали мы, они проснутся среди ночи в холодном поту, и неизвестно, каких мерзостей наделают утром.

И еще одно соображение насчет "солнечного мальчика": мнимая поэзия отрава. В любых условиях - в самой блаженной жизни - Городецкий испытал бы муки черной зависти и, корчась, проклинал свою "недоучку". Не надо убивать поэтов, но и не следует захваливать их зря...