"Если ты есть" - читать интересную книгу автора (Созонова Александра Юрьевна)

Глава I

— Приплыла откуда-то рыба. Силится сказать. Ну, что ты? Ну, выговори. Ры-ба. Пучеглазая…

— Странно ты зовешь ребенка, — заметила соседка. — «Рыба». Рыбка! Рыбонька. Зайчик.

— Рыбка — это что-то мелкое. А она — рыба, — объяснила Агни. — Неведомая. Приплыла откуда-то. Никто ее не звал.

— Не звал? — холодно удивилась соседка. Ее дача находилась от Агни через загородку.

Она стряхнула пепел, попав на лепестки сухощавого, неухоженного нарцисса. Качнув ногой, очистила цветок.

— Ну… здесь я вру. Звали.

— То-то.

Младенец, недавно проснувшись, таращил глаза. Силился выбраться, взлететь, расталкивая пеленки плечами, неопределенно взмахивая точеными, как китайские безделушки, ладошками. Силился выговорить, но не получалось: вырывались отдельные выразительные звуки. Отчаявшись, разрыдался.

— Ну вот. А орать зачем? Сытый. Сухой, — упрекнула Агни. — Ну что за задница! Да. Ты задница. Маленькая задница большой рыбы.

— А как ты его еще называешь? — спросила соседка. Она старалась не морщиться от крика, довольно громкого и хриплого, несоразмерного с маленьким тельцем. — До матерных слов еще не дошла?

— Я не умею материться. Еще называю: амёбка. Личинка жука. Нетопырь с мягким ушком. Одно ухо у него оттопыренное, другое нормальное. Вот, — Агни показала, отогнув пеленку.

Соседка погрозила ему пальцем.

— Глотка у нас — ого-го! По виду не скажешь… Два месяца назад я аборт сделала. Тогда я колебалась слегка, а теперь вижу, что правильно. Я бы такого не вынесла. Крутиться круглые сутки как привязанная, и так — целый год. Или даже два? Два года, выкинутых из жизни.

У нее было грузноватое тело, массивные смуглые ноги с распухшими узлами вен, крепкие бедра и маленькое лицо. Черты его поражали тонкостью и тщательностью лепки. Крохотная горбинка на носу. Перламутровый оттенок кожи на висках и у переносицы.

«Вот бы нарисовать… Ноги и бедра дать еще тучней — вырастающая из земли плоть, Деметра, тягучие соки природы, скрипящий под тяжестью песок… Чем выше — тем тоньше, тем ближе к облаку. Грудь небольшая, второй подбородок едва намечен, а уж лицо… Лицо на фоне неба, и такое же нежное, в дымке. Деметра тире Мадонна. Этакий кентавр».

Вживе глаза у соседки не вписывались в картину Агни. Они были малоподвижные, скорбно-пустые. Хотя и оттенка неба.

Она облицовывала дачу чешскими, цвета топленого молока, керамическими плитками. Поглядывала на двух занимавшихся этим рабочих, на их загорелые шевелящиеся лопатки и шеи, смазанные блестящим потом.

— У тебя кошка есть? — спросила соседка.

— Нет.

— А я свою позавчера выгнала. Разозлилась страшно. Она обиделась, теперь не приходит. Клянчит где-то жратву по чужим дворам.

— За что ее так? — безучастно откликнулась Агни.

— Сон мне приснился. Будто она научилась говорить. И не просто говорить, а вещать. Скрипучим таким, противным голосом. Софка моя толстая, представляешь? Важная стала. Лежит на диване, одну лапу под себя поджала, другую свесила. А все к ней с разными вопросами пристают. О смысле жизни. О конце света. И я ее спросила. Ткнула так по-свойски в бок и говорю: «Ну, а обо мне что ты скажешь?» И, представляешь?.. Она так сморщилась злобно, презрительно даже, отвернулась и говорит: «А ты — можешь убираться куда подальше». Я утром встала — сердце стучит. Ужас какой-то напал. Ну и — видеть ее не могла, естественно. Ты в снах понимаешь? К чему это?

— Немного понимаю. Но только в своих снах.

— А какая разница? Ну, если б тебе такое приснилось?

— Я бы решила, что дела мои плохи. Раз собственная кошка не уважает — дела совсем плохи. Соседка помолчала.

— Не знаю, как и толковать… Младенец затих.

— Привет! — наклонилась к нему Агни. Взгляд у него был отрешенный и взрослый. — Ты откуда пришел? Рассказал бы, как там. Откуда приплыла рыба? Бледная, глубоководная рыба…

Агни жалела, что младенец не может выговорить того, что знает сейчас. Пытается, но не может. Он будет расти, набирать плоть, совершенствовать двигательные реакции и — забывать то, что знает сейчас. Осваивая слова, будет учиться правилам игры, в которую его запустили рождением, и отвыкать от того, как он жил до этого — вне скучных земных правил.

Синие глаза, того же оттенка, что и белки — словно они сгустились, затяжелели вокруг зрачков, — смотрели без удивления. Звуки его и неуклюжие жесты — попытка сообщить, а не спросить. Вопросы начнутся позже. В полтора месяца младенец хочет сказать что-то сам.

Запустили рождением… Словно маленький металлический шарик в детской настольной игре: «Охота на носорога» или «Приключения Буратино». В какие ловушки он попадет, какие минует? Сколько очков наберет в итоге? Холодно. Жестко…

Агни раскачивалась в гамаке с теплым, порывистым свертком на коленях. Гамак был спасением. Без него давно разболелись бы мышцы спины и плеч: младенец не выносил одиночества и мгновенно разражался криком вне ее рук. Голос был хриплый, словно где-то там, до этого, он вел разгульную жизнь. Напропалую курил и сквернословил. С тембром его совсем не гармонировал пух на голове — легчайший, темный, теплый.

На ночь приходилось брать его с собой и усыплять, лежа в обнимку. Лицо младенца нависало близко-близко, во все поле зрения. Огромный, сторожащий ночь, глаз. Странно короткий и плоский холмик носа. Изогнутые скорбной подковкой, непрерывно теребящие пустышку — в противовес глазам, глубоким и несуетным, — губы.

Широкоформатное, растянутое по горизонтали лицо. Фантастическое. Ирреальное. В такие ночные минуты, впритык, Агни казалось, что ее призвали служить, вернее, обслуживать неведомого посланца, высокого потустороннего гостя. (В нелепой, не по росту телесной одежке. И — забывшего захватить переводчика.)

Высокий гость засыпал не сразу. Долго ворочался, недовольно вертел головой, кряхтел, пинал ногами. «Спи!» — властным шепотом внушала Агни, с силой впиваясь взглядом в беспокойные перед приступом плача глаза младенца. «Слышишь? Спать!» Но тот был хозяином себе во всем — не поддавался гипнозу.

Порой она срывалась от долгого его плача, кричала одичалым голосом: «Ну что ты орешь?!», встряхивала теплый сверток, словно заклинившую механическую куклу. Но тут же, со стыдом, с очередным жарким осознанием — сколько же в ней зла — шептала нежные раскаянные слова, покачивала, согревала.

Плач младенца — ее вина. Вольно ей было всю беременность не вылезать из депрессии. Он сильно настрадался в ее животе, совершая плавные свои превращения: амеба, ящерка, рыба, теплокровный мохнатый зверек… сжавшаяся, словно от предстоящего холода, человеческая большелобая личинка. Он прилежно рос, менялся, ветвился, проходил все модификации, долженствующие быть томными и торжественными, в унисон мелодиям сфер… если б не ярая, непрерывная тоска, давившая на него со всех сторон. И не прикрыться ничем.

Агни боялась, что он не будет улыбаться. Никогда.

Но он улыбнулся. Простив или забыв дородовой кошмар. Сначала аморфно, смутно. Потом — все чаще, все ярче.

Комнатное, ручное чудо — улыбка младенца. Она поражала Агни — до остановки дыхания, до сладкого шока. Казалось бы, что особенного — одна из многих гримасок лица, подвижного, мягкого, постоянно перетекающего из одного отпечатка души в другой?.. Нет, событие! Проблеск нездешнего света. Привет оттуда, посланный с нарочным — беспомощным, крикливым комочком плоти.

Совсем не то, что улыбки взрослых. Давным-давно выгнанных из Эдема, отлученных, остывших.


— А какие у нас глазки! Вот это глазки, — протянула соседка, нагнувшись и рассматривая младенца вблизи.

Она протянула палец, чтобы дотронуться, но передумала.

Младенец улыбнулся ей.

«Он улыбается всем, младенец. Ядрышко человека, очищенное от социальной скорлупы. В первозданном, оголенном виде явлены в нем две сплетенные в человеке силы: животное и Бог. Абсолютный эгоизм — „жрать!“, „пить!“, „спать!“ — сочетается с абсолютной приветливостью: улыбка всем. Даже этой холодной, совсем равнодушной к нему женщине…»

— А реснички-то! — умилилась соседка. — Реснички хороши.

Агни молчала. Она не могла поддержать любезную сердцу каждой матери тему. Ресницы были колеевские. Тонкие, золотистые. Да и все в лице было его: разрез глаз, пухлые губы, круглый и маленький, как вишневая косточка, подбородок.

Считается, что внешность младенцев определяется к трем месяцам: сглаживаются морщинки, глаза теряют голубизну, одинаковую для всех новорожденных людей и зверят, и обретают свой постоянный цвет. Но Агни видела уже сейчас и не обольщалась относительно последующих изменений. Как только увидела во второй раз, стало ясно.

(Не в первый — первый облик младенца, только что родившегося, орущего в поднятых руках акушерки, окатил ее ужасом: вареный, извивающийся лягушонок с приплюснутым носом — откуда такое, в кого, кажется ведь, родители не особенные уроды?! «Унесите! Я не могу его видеть!» — в ужасе попросила она, но на нее прикрикнули: «Собственного ребенка видеть не может, ах ты!..», на нее постоянно кричали в остервенело-кроваво-орущей родилке: и ходит не там, и сидит не так, и родила против правил, быстрее положенного… Но во второй раз, принесенный кормить, открывший глаза, он уже не был лягушонком и уродом — у Агни отлегло от сердца, — но, насытившись, взглянул на нее снизу вверх, сквозь длиннющие ресницы, лукавым, колеевским взглядом — и сердце захолонуло, заныло.)

— И в кого такие реснички?..

— В инкуба, — ответила Агни.

— В кого?..

— Типичный ребенок инкуба. У них обычно такие длинные ресницы, что даже мешают смотреть. Приходится время от времени подстригать.

— Что за «инкуб»?

— Дьявол, который для соблазна женской души превращается в мужчину. Если нужно совратить мужика, обращается в женщину и называется «суккуб». Почитай «Молот ведьм».

Соседка кивнула с тонкой улыбкой.

— Понятно. Я вот — не скрытная. Все-все про себя выбалтываю. Может, и зря.

— Интересный нюанс, — сказала Агни. Она даже заметила в себе искру оживления, перейдя к бесовским темам. Откуда оживление, что за чушь, зачем?.. — Дьявол не может иметь своей спермы, так как он существо бесполое. И бесплотное. Когда от инкуба рождается ребенок, значит, до этого он был суккубом и перенес в себе сперму соблазненного им мужчины. Поэтому родиться может кто угодно. Хоть негр, хоть тунгус.

Соседка коротко хохотнула.

— Удобное объяснение для мужа, если вдруг родится тунгус. Фантазерка ты, Агния, — она поправилась: — Агни. Зачем, интересно, ты имя себе укорачиваешь? Тоже не по-людски.

— Мне так нравится.

Младенец заворочался и закряхтел — прелюдия к очередному крику.

— Дьявол, должно быть, неплохой любовник, — заметила соседка. — Тебе повезло.

— Не обязательно. Когда как.

Агни оттолкнулась ногами, предупреждая крик младенца, и взлетела в гамаке как могла высоко.

— Вот как! Вот как мы летаем! Летучая рыба…

Младенец набирал воздух для крика, но качка мешала.

Гамак раскачивался, словно маятник нынешней ее однообразной жизни.

Агни проводила в нем большую часть дня.

Полусонная, заторможенная, расслабив руки, положив младенца поперек колен. Время текло очень быстро. Полтора месяца пролетели, как день — тягостный, сновидчески-нудный, — в круговороте кормлений, пеленаний, купаний, заунывного колыбельного мычания (петь она не умела). Время бежало, а она, напротив, остановилась, прикованная к младенцу, агрегат для кормления и укачивания, а не человек, не женщина, не стихия.

Вот опять у нее нет свободы. Меняются только формы рабства. Полностью подчинена младенцу, выполняет отныне все его прихоти, а не свои. Нет и никогда не будет свободы…

Блики солнца в просветах листьев перебегали по лицу младенца, беспокоили, щекотали брови и ноздри, мешали укутаться в сон.

— …Роды я испытала. Знаю, что это такое, — рассказывала соседка. — Выкидыш был на пятом месяце, все равно что роды. Я тогда замужем была. Я родов с тех пор боюсь. Мне надо памятник поставить за терпеливость: ни разу не вскрикнула. А на соседней кровати девица ела. Представляешь, я мучаюсь, а она ест! Я ее возненавидела. Не знаю, может, и решилась бы сейчас, если б тогда не натерпелась. И никому до тебя дела нет: врачи — мимо, сестры — мимо. Умрешь, никто не заметит. Говорят, сейчас платные роддома будут — хоть условия человеческие создадут…

В дальнем углу сада под кустом красной смородины была зарыта поллит-ровая банка со свернутой в рулон фотографией. На фото — Колеев, вполоборота, с бокалом в руке, светлый. Похожий на Рембрандта в автопортрете с Саскией на коленях. Растрепанная пьяная борода. Вместо Саскии вокруг такие же полувеселые-полубессмысленные лица приятелей и подруг.

То место на фотографии, где у Колеева сердце, проткнуто иглой.

Симпатическая магия — так, кажется, называется, когда, уничтожая часть ненавистного тела (волосы, ногти), или терзая изображающую его восковую куклу, или подсыпая в следы толченого стекла, или выливая туда же менструальную кровь, — сживают со света, наделяют коростой и параличом либо, напротив, влюбляют в себя до потери самосознания.

В полночь, в день рождения Колеева — исполнялось ему сорок три года, как всегда, в шуме и звоне толпы людей и толпы бутылок, — Агни сожгла его волосы, черно-седые клочки бороды, собственноручно когда-то остриженной и хранимой затем в клочке газеты, и проткнула бумажную грудь иголкой. Никаких соответствующих случаю заклинаний она, конечно, не знала. Впившись взглядом в бумажные ласковые глаза, запинаясь от ненависти и надежды, она пробормотала что-то вроде: «Если ты оборотень, не живой, — сгинь. Сгинь, хватит с тебя, не нужно больше. Если ты человек — пусть проснется в тебе боль совести». «Боль» — протыкая иглой, представляя себе его живое сердце, неуловимое, предательское. «Сгинь»… «Если ты человек — заплачь, пробудись, очнись».

Соседка сходила к себе на кухню. Переговорила с рабочими. Принесла две узкие чашки с горячим кофе. Агни не решилась пить кофе в гамаке — не спугнуть бы тонкий, едва устоявшийся сон младенца, — и соседка выпила обе, присев на порог.

Курила, поглаживая загорелые, крепкие колени.

— …Если уж рожать, то до тридцати. После так привыкаешь сама к себе, что трудно представить, что кто-то будет претендовать на тебя еще… Я тоже недолго замужем пробыла. Полтора года. Вроде совсем мало, а вот заставь меня сейчас с кем-нибудь полтора года изо дня в день в одной квартире прожить — не смогу. Запахи чужие, вещи какие-то чужие раскиданы будут. А споры по мелочам: что купить, кого сварить, куда летом поехать! Носки грязные… Я и родственников своих, когда приезжают, дольше пяти дней не выдерживаю. Так сразу и объясняю им… Иной раз такое отвращение испытываешь к человеку — хочется превратить его в паука и подошвой по земле растереть. Честное слово! — Она доверчиво расширила страдальчески-пустые глаза. — Брр!.. Нет уж, лучше одной.

Агни хотела бы превратить в паука Колеева.

Он и так немножко смахивал на паука — сутулый, длинноногий, с выпирающими сочленениями конечностей.

По десять раз на день она превращала его в паука и растирала по земле подошвой. Колеев восставал как ни в чем не бывало. Неуничтожимый, как солнечный блик. Как оборотень солнца, живущий под закрытыми веками.

…Интересно, испытывают ли пауки и тараканы, когда их давят, такую же боль и страх, что и человек? Зависит ли душевное от телесных размеров? Или крохотный мозг насекомых и эмоции выделяет такие же крохотные: капелька боль, чуть-чуть ужас… И превращенный Колеев не заметит тяжеловесного возмездия Агни.

О, Господи, но ведь не возмездие ей нужно! Другое совсем.


— …Наблюдаю за собакой моих соседей. Через дорогу живут, наискосок. Три женщины в доме, девать себя некуда, по полдня тратят на обсуждение, каким шампунем мыть ей уши. Уши! Всю остальную шерсть моют другим шампунем. Кормят на диване, с ложечки. В день рождения покупают торт и мягкую безделушку… Вот за что ей, этой твари, все это, а?.. Или — Софка моя. Шампунем ее хоть и не мою, но как кормлю! Косточки из рыбы вытаскиваю. За что? Не делает ни черта, спит и жиреет. Да и хамит еще мне во сне. Правду говорят: человек — самая никому не нужная скотина.

Соседка затоптала окурок. Их было уже штук пять, вдавленных в траву.

Агни не смела сказать, как тягостно ей ее присутствие.

Она покосилась на часы. Сколько все это длится? Всего минут сорок. А кажется — долгие часы маячит перед ней маленькая, гладковолосая голова засушенной, захолоделой мадонны.

Удивительно прыгает время. Дни проскакивают молниеносно, а минуты ползут. Видно, там, куда то и дело проваливается Агни, выскальзывает из сетей праздной болтовни, в той западне памяти времени вообще нет.


— …Иной раз судьба такую пакость тебе устроит. Словно лягушку подбросит за шиворот. За что?.. Вот как с абортом этим. И кроме него. Столько всякого пережила. Прошла, что называется, огонь, воду и медные трубы.

«Огонь, вода, медные трубы… А если не так? Огонь, вода, потом снова огонь, никаких медных труб, снова вода, огонь, огонь… И промежутки все меньше».


Агни смотрела на спящее лицо младенца.

«Возьми меня, младенец. Вытащи меня своими слабыми, бледными ладошками. Возьми крепко. Вытащи».

Лет пять-шесть назад, когда уже определенно проступило лицо судьбы — угрюмое, нервное, одноглазое, — когда дорога, вымощенная потерями и пеплом, одинаково безрадостно смотрелась в обе стороны — ив прошлое, и в будущее, — Агни решила для себя, что у нее в запасе всегда остается козырь. Последний, непобиваемый. Младенец! — просвет, проблеск, беспроигрышный путь обретения опоры и смысла. Единственное преимущество женщины перед мужчиной, когда и того и другого одинаково дразнит и манит петля.


Внебрачный младенец, словно духовный НЗ, мерцал в ее планах где-то на рубеже тридцати лет. И вот теперь ей тридцать один, последний заветный козырь выложен — лежит у нее на коленях, упакованный во фланелевую пеленку, утомившийся от плача, теплый, — а что касается света — до него столь же далеко, как и пять, и десять лет назад. Нет, дальше, ибо движущие силы надежды подошли к своему пределу.

Последнее из одиночеств — с теплым, живым комком на коленях.

«Вытащи меня. Протяни свои ручки, возьми крепко-крепко, чтобы я не могла оглянуться, и вытащи».


Агни не ощущала прилива того, что называется материнской любовью. Всплеска восторга, растерянности, слез, когда тянет бесконечно целовать, пересчитывать губами новоприобретенную собственность: пальчики, щечки, попка, когда приводят в состояние пароксизма крошечность ноготков, оттопыренность ушка, когда женщина скачками глупеет и приближается по членораздельности к своему сокровищу.

Если и охватывало что-то вполне безудержное, то — жалость. Гладя игрушечные распашонки, останавливаясь взглядом на съежившейся фигурке под одеялом, странно крошечной, отвернувшейся к стене, или когда от плача великоватый для маленькой головы чепчик съезжал набок, закрывая глаза и нос, Агни чувствовала острую, до потрясения, жалость к своему младенцу, против его воли вытащенному на свет (вытащенному из света?), наделенному при выходе зловещим призраком вместо отца (давящей со всех сторон во чреве болью — вместо отца) и весьма маложизнеспособной матерью.

А ночью, когда своим криком младенец не давал ей уснуть, Агни с озлобленностью отчаяния пускала к себе мысль, что это осколок Колеева, бесенок, нетопырь, нечистая силенка, призванная длить ее мучения иными средствами. Тем более что глаза Колеева смотрели на нее с маленького лица.

Материнская любовь продолжала оставаться такой же абстракцией, как и любовь к людям вообще.

Агни любила людей. Она хотела бы отдать жизнь за их ласковое, гармоничное счастье. Но в реальном течении жизни сплошь и рядом срывалась в жестокость и зло.

Соседка допила кофе, Скомкала пустую пачку из-под сигарет.

Подбородок, повернутый в ее сторону, — последняя капля светскости, которую могла Агни выдавить из себя, — закаменел, устал.

Болтовня ее, перемежающаяся долгими паузами, затяжками, взглядами в сторону мучимых жарой рабочих, болтовня, бесцветная и сухая, словно шелушащаяся, омертвелая кожа, не исцеляла, не прогоняла картинки.

Картинки вспыхивали по-прежнему, словно Агни была одна. Яркие слайды прошлого, механическое наваждение. Окостенелый автоматизм памяти, тасуя их где-то в глубине, выбрасывал на поверхность одну за другой лучезарные, глянцевые, ранящие былым светом: она и Колеев на ступеньках какого-то бара, полупьяные, пижонящие друг перед другом, что не слабо им целоваться на виду у всех, на ярком солнце, при белом дне… вот он корчит ей, словно ребенку, секундную обезьянью гримасу, видя, что она заскучала за столом в малознакомой компании: лицо растягивается, как губка, неудержимо добрая и смешная маска… вот он выныривает из моря с растрепанной бородой, облепившими череп мокрыми волосами, с распахнутой от полноты жизни пастью — ни дать ни взять заблудившееся чудище из свиты Нептуна…

Картинки сменяли друг друга, болимыми отпечатками расцвечивали сознание. Первая в ряду вспыхивала утром, как только Агни высвобождалась из сна.

…Колеев, тихонько наигрывающий без слов свои песни…


Данте определил предателей в последний, девятый, круг ада. Среди многочисленных разновидностей предательства есть и такое: выманить человека в мир, позвать из небытия, взвалив груз жизни, бремена тяжкие, не всеми выносимые, — и бросить, увильнуть.

А как он его звал, младенца, какими словами! И музыкой. Словно вытягивал свирелевой нежной нитью из довременной пучины.


Материализованное его слово сейчас пригрелось на руках, наконец-то заснув, посасывая пустышку. Материализованная ее молитва.


Материализованное следствие чужой похоти. Красивой похоти и мелодичной лжи.


— Тебе ужинать не пора? Хочешь, я у тебя на кухне похозяйничаю, приготовлю что-нибудь? — предложила соседка. Агни помотала головой.

— Не стесняйся! Давай по-свойски. Мне, честно говоря, иногда скучно бывает готовить на одну себя.

— Нет. Я ужинаю гораздо позже.

Она не могла сказать, что приготовлять не из чего. И разделить с ней трапезу соседка вряд ли бы согласилась: уже давно Агни питалась тем же, что и младенец, — смесями «Малютка», «Малыш», «Бона», — лишь всухомятку, не превращая их в молоко, а зачерпывая прямо из коробки сладковатый белый порошок. Не из экономии — детская пища не дешева, — зато не нужно часто ходить в магазин, чистить, готовить, мыть… совершать все те мелкие физические усилия, которые были невмоготу ныне. Только на младенца хватало скупых хозяйственных сил, но не на себя.

Совсем недавно судьба одарила ее еще одним сюрпризом — низким, как подзатыльник сбитому с ног человеку. Агни вернули из сувенирной лавки все ее работы, сказав, что они не пользуются больше спросом у покупателя. Ничтожное огорчение — по сравнению с главным, — слабый укол, но жить становилось не на что.

Прежде Агни решала материальную проблему просто: дней пять-шесть в месяц не вылезала из голубой глины, лепила маски людей, зверюшек, лохматые морды фольклорной нечисти, причудливые сплетения безличных, рвущихся вверх ветвистых сил. Денег от их продажи хватало, чтобы существовать, без излишеств, но с должной мерой цивилизованного достоинства. Теперь, возвращая работы, ей пояснили, что маски у нее слишком зловещие и это отпугивает покупателя. Агни и прежде лепила монстров, недотыкомок и вампиров, не специально — она никогда не задавала себе определенной цели, а просто разминала, гладила глину, предоставляя полную свободу пальцам, и пальцы вытаскивали на свет что-нибудь страшненькое, лирическое или смешное, — но прежних монстров раскупали. В последней же партии, которая лепилась с младенцем под сердцем и во имя младенца — на будущие распашонки, «малыши» и «боны», — в последней глиняной компании, окрашенной соответствующей погодой ее души, монстры и бесенята, видимо, стали иными.

«Скоро есть будет нечего. Когда нечего будет есть, ослабнет тело, мысли, память, и яркость картинок притупится».


«Только бы Таня не приезжала. Если узнает, что есть нечего, приедет обязательно».

Таня грозилась приехать на недельку — если выберется. Но могла и не выбраться: кроме Агни, крестников у нее человек десять, да и, помимо крестных детей, хватает очагов приложения опеки и заботы. В данное время она ухаживала за семидесятипятилетней родственницей, больной прогрессирующим склерозом.

Агни любила Таню больше всех встреченных в жизни женщин, и никому не приходилось ей лгать больше, чем Тане. «Ты причащалась? — спрашивала Таня. — Беременным нужно причащаться как можно чаще». — «Да. На прошлой неделе». — «А акафист Федоровской Божьей Матери читаешь? Раз в день обязательно, это минимум. И в роддом с собой нужно взять, и до самого конца читать». — «Да, читаю. Возьму».

Агни надумала было делать кесарево сечение. Родовые муки, конечно, интересно, как все неизведанное, но хотелось пролистнуть эти страницы судьбы не читая, поступиться любознательностью, избавив себя хотя бы от телесных страстей, заснуть и проснуться, а рядом уже младенец… Она уже договорилась в больнице, как вдруг возбужденно-строгий Танин голос по телефону приказал: «Никакого кесарева, слышишь? Я ездила вчера к своему начальству, и он сказал: ни в коем случае, рожать нормальным путем, все будет в порядке!» «Начальством» Таня называла по телефону духовника. Не из фамильярности, а для конспирации. (По телефону она не употребляла многих слов и не разрешала употреблять звонившим ей. Особенно доставалось тем, кто произносил «книга».)

«Ты хочешь, чтобы меня посадили? Меня и так посадят, все к тому идет, но зачем же так скоро?!..» Нельзя было говорить «храм», «служба», «причастие»… Духовным отцом ее был один из самых авторитетных в православном мире старцев. Таня ездила к нему по любому вопросу своей жизни, а окрестив Агни и убедившись, что та не спешит заводить себе духовника, не желает никого слушаться, кроме своего непросветленного рассудка, стала возить с собой и вопросы, касающиеся крестницы. «Так что никакого кесарева — ты поняла?!» Чтобы не спорить с Таней, Агни пробормотала что-то невнятное. Она ни секунды не колебалась в решении родить неестественным, нехристианским путем (увильнуть от наказания, данного Еве и всем ее дочерям за первородный грех), но на следующее утро после Таниного звонка младенец, словно испугавшись нарушить волю старца, резко запросился наружу, на две недели раньше срока.

Старец оказался прав: роды прошли нормально…

Больше лгать Тане нельзя. Она приедет — истовая, напористо, агрессивно духовная (если только такое словосочетание имеет право быть), с белоснежной прядью в покрытых платком волосах, с мешком детских одежек; по ее словам, они стеклись к ней сами со всех сторон, как раз к родам Агни, приедет, чтобы крестить младенца, и тут Агни скажет, что младенца крестить не будет. И сама не переступит больше порог храма. Никогда.

Терять Таню — терять очень многое. Порывая с ней — пока мысленно, — Агни чувствовала себя неблагодарной скотиной и уже скучала по ней, заранее, на годы вперед без нее скучала. Но не рвать нельзя. Отказ крестить младенца будет для Тани той последней каплей, тем предательством веры, после которого никаких отношений между ними уже не выстроить.

Агни не носила больше креста. С тех пор как ее заставили снять крест в приемном покое роддома, он лежал в верхнем ящике письменного стола. Вместе с Таниным Евангелием и Таниными четками из черных бусин.

Пласт ненависти, неизбывный, раздавливающий грудную клетку, и христианский путь всепрощения и любви — несовместимы. (Скажет она Тане. Несовместимы.) Никогда Агни не сможет стать христианкой. Никогда не сможет простить оборотня, светло и бессмысленно улыбнуться ему. Утреннее правило, Псалтырь, беседы со старцем, посты — все это так мало, и хрупко, и несерьезно в сравнении с ее ненавистью.

Даже если он будет умирать и захочет увидеть ее перед смертью, Агни скажет ему: «Вот и славно. Не задерживайся. Светлее и чище станет в мире». И улыбнется непритворно.

Если Тане и этого будет мало, Агни скажет про фотографию, зарытую под кустом. Черная магия — величайший грех. Поцелуй с дьяволом. Даже если магия совершается по-дилетантски и результаты ее нулевые.

А результаты ее нулевые, Таня, родная!..

Колеев неуязвим.


Колеев пьяно и светло улыбался, зарытый под кустом смородины, с иглой в левой стороне груди, окруженный сворой влюбленных друзей и подруг…


Да и не будь она дилетантом в ведьмовстве — что с того? Если действительно что-то есть, если темные ночные силы присутствуют и хлопочут в мире, — то эти же силы надежно защищают Колеева, ибо он их любимый работник. Ценнейший резидент…

Это не Колеев проткнут иглой — душа Агни насажена на иглу, словно бабочка. Трепещущая, не хотящая тления бабочка, пронзенная стальным острием — седобородым, ласковым образом, не растворимым ни во времени, ни в шумящих, окрестных впечатлениях внешней жизни.

Плен. Неправда, что отныне она раба младенца, — владычество прежнее.


— …напрасно. Очень даже напрасно не хочешь кормить его сама. Понятное дело, грудь отвиснет. Фигура будет не та. Но тут уж выбирать, что важнее. Может, он и орет у тебя так часто оттого, что ты вместо молока суррогатом его кормишь. Только человек родился, а ему в рот всякую дрянь, Конечно, обидно.

Странно, ведь какая-то часть ее существа отвечала соседке. Или, по крайности, держала повернутым в ее сторону подбородок. Значит, не все умерло. Сохранились еще рефлексы на внешний мир.

Словно бы тот асфальтовый каток, который прокатился по ней, раздавил не все, оставил невредимым самый верхний, самый крайний пласт сознания. Ироничный, трезвый, логически экипированный. Летучий. Именно он руководил вымученно-светской беседой с соседкой. Заставлял вставать, начинать день, готовить молочную смесь, полоскать в утренней ледяной воде пеленки. Ежеутрене, отлетев невысоко надо лбом, отмечал: «Вот и еще один день. Вот и прежняя тьма. Доброе утро, горе».

Какое разное, качественно разное бывает горе. Высокое, возносящее (о, если бы умер любимый и любящий человек — «слава тебе, безысходная боль!»), подобное органной музыке. И растаптывающее, дробящее душу на кровоточащие частицы. Высокое горе опрокидывает человека навзничь. И он начинает видеть небо. Предательство кладет ничком. Глазами, губами, сердцем — в грязь.

И сколь ничтожна физическая боль — в сравнении с этим.

Эталон физической боли — недавние роды — был совсем свежим. Схватки, долгие кромешные тиски, во время которых она читала «Отче наш» и «Богородицу», и слова выпадали из памяти, путались — шестичасовая пытка, которую она согласилась бы терпеть каждый день по полдня, с тем чтобы оставшуюся половину у нее не было памяти.


Колеев неуязвим.

Если б — вдруг — с ним что-то стряслось, Агни бы узнала об этом. Подействовала ее магия, или просто оголенные токи дошли, обожгли, встряхнули — ей рассказали бы сны. Самые чуткие, самые верные уловители информации.

В снах было сумбурно, тошно, мутно.

Конечно, и такие, они несли какую-то информацию, но не о Колееве, а о ней самой, о том, что она знала и без того.


Не часто, раза два-три в жизни случались совсем особенные сны. Не те, что «в руку», тех было полно, — другие. Каждый из них был значимей и пронзительней, чем реальность. На их фоне, наоборот, реальность казалась тусклым, невнятным сновидением.

Последний из таких снов пришел почему-то в роддоме.

Агни летала.

Она летала и раньше, много раз, и в детстве, и не в детстве, но по-другому. Сильнее, чем нужно, отталкивалась при беге ногами и пролетала несколько метров, плавно, словно при съемке рапидом. Или — парила высоко, но под крышей: в комнате с высоким потолком или спортзале. Отталкиваясь ладонями от шкафов, лавируя, рискуя выбить глаз углом книжной полки, наращивая скорость, но все время ощущая замкнутую коробку пространства, цементный холод стен.

Теперь она вырвалась на простор. Ветки самых огромных берез — когда она резко пикировала с высоты — хлестали по лицу, шумели, пахли… Она вдыхала клейкий воздух листвы, зарывалась лицом и плечами в зеленое шуршание — и снова взмывала, винтообразно завертываясь в небо… и не было преград вовне, ни одной, а внутренняя преграда — страх не справиться с управлением (кого? чего?), не удержаться на предельной скорости и разбиться — таяла, растворялась с каждым новым витком.

В прежних снах всегда были зрители: Агни, гордясь, демонстрировала им свои воздухоплавательные таланты. Теперь не было ни души. Но был весь мир. Зеленый. Свежий. Пропахший березами и влажным ветром. Не страшный.

…Странно, что такой сон пришел в роддоме — месте, предельно далеком от какого-либо парения. Юдоли боли, крови и молока, невероятном смешении стерильности и грязи, злобы и умиления… Презрительные придирки сестер. Ужас перед первой встречей с младенцем. Укоры врача на утреннем обходе: «Что же это у вас, мамаша, ребенок все теряет и теряет в весе? Надо кормить». — «Чем, если нет молока?» — «Надо разрабатывать грудь. Посмотрите, как это делают другие женщины». Другие женщины разрабатывали грудь часами. Агни хватало на несколько минут — начинало тошнить. И при взгляде, как разрабатывают грудь другие, начинало тошнить. Она ощущала себя измученным, исковерканным животным. Она не могла объяснить ни врачу, ни женщинам, учившим ее правильному массированию, что молоко все равно не появится.

Роддом — молочно-солнечная (майские дни за окном, свежая зелень, сосущие губы младенца) смерть. Роддом — разрешение от двойного бремени, бремени плоти и бремени связи с Колеевым. Никогда больше она не поспешит на его звонок. Никогда не будет целовать, содрогаясь от унижения и несвободы. Как она и решила: рождение младенца — рубеж, отсекающий нож. Открытая рана свободы.

Никогда ладони Колеева не коснутся младенца, и взгляд не испачкает. (И отчество в свидетельстве о рождении — не испачкает).

Вот только ненависть… Тяжелая, могильная плита ненависти раздавливала ей грудь. И молоко не шло. И младенец заходился голодным криком.


Раненый единорог ненависти.

Кто сказал, что зло — всего лишь отсутствие добра и собственной энергии не имеет? Прозрачно-тихие христианские мыслители? Им стоит позавидовать: они явно судили о предмете извне.

Разрывная пуля ненависти. Лишь ранящая того, в кого нацелена, и раздирающая стрелка… В этой не новой истине Агни убедилась еще раз во время своего последнего визита к Колееву.

Она пришла без звонка и предупреждения.

Младенцу было две недели от роду.

Позарез нужно было забрать стихи, письма, смешные рисунки и книги, без чего разрыв не мог быть бесповоротным и окончательным. (Агни казалось, что, пока у Колеева будут находиться ее вещи и отпечатки чувств, закрепленные в письмах, — лживые, слепые, глупые слова! — ведь она писала, что Колеев «воздух и свет», «ее второе крещение», «ласковая свобода»… — до тех пор власть его над ней сохранится. Вещи и слова, пусть смешные и глупые, — продолжения ее, истончения, ветви, листва — не должны оставаться в плену.)

Агни рассчитывала, что визит займет минут десять, но он неожиданно и тягостно растянулся, и уходить пришлось, перешагивая через опрокинутую мебель, хрустя фаянсовыми руинами…

Жена Колеева бросилась к ней, опрокидывая по пути стулья, захватывая попадающиеся под руку тарелки и чашки, с безумным, оплывшим и словно бы спящим лицом… и в завершение грузно сползла на пол. Агни не знала, стало ли ей, действительно, плохо, либо то был жест, чтобы Колеев своим встревоженным порывом показал, кто ему дороже всего, — как бы то ни было, перешагнув через распростертые на линолеуме ноги, она вышла из их дома с тяжелым сердцем.

Она так беспомощно бросилась к ней, цепляясь за рукав куртки, пытаясь ударить (выцарапать глаза?), — так смешно, так пронзительно, так по-бабьи, и почему-то никак не могла дотянуться до лица (глаз?). И вещи, которые она кидала, не задевали Агни, разбивались о стену, она оскальзывалась на осколках… (Таня не замедлила бы объяснить это защищающей дланью ангела-хранителя, отводящей в сторону летящую посуду и исступленные руки. Но за что, собственно, ее было хранить? Разве не она довела несчастную женщину?..)

Агни с азартно захолонувшим сердцем ждала, во что же превратит ее этот праведный женский смерч: сил на сопротивление не было, она еще пошатывалась после родов и впервые выбралась на улицу, — но тарелки, банки, какая-то твердая пища — летели мимо. Под конец жена тяжело опустилась на пол, прикрыв веки.

Она славилась острым языком, светской подвижностью и выдержкой.

Один эпизод юности, хранимый в памяти друзьями, мог бы служить эмблемой ее натуры. Вырезая аппендицит, врачи, как это случается, зашили ей в животе не то пинцет, не то ватный тампон. Образовался перитонит. Но об этом узнали, лишь когда она потеряла сознание и родственники забили тревогу. До этого были шутки с лечащим врачом, флирт, непринужденно-веселое лицо, ничем не выдававшее мучительного, неэстетичного огня в животе…

На этот раз выдержка отказала. Она курила сигарету за сигаретой, и руки тряслись, и огонек зажигалки кусал пальцы. Прибегнув к последнему средству поставить Агни на место, она кинулась к сидящему мужу, стала ворошить ему волосы, прижимая голову к своему животу, и, когда Агни что-то съязвила на их счет, рванулась к ней, опрокидывая по пути стулья.

Тяжелее всего Агни было не от картины хаоса, учиненного в кухне, не от сознания, что ее ненавидят с такой степенью исступления, — больше всего ее тяготила догадка, что жена Колеева «тронулась». «Поехала крыша». Ироничная, многофигурная крыша поплыла, словно льдина весной… Воистину: «Не дай мне Бог сойти с ума». Рассудок — последнее наше достояние. Какой бы тяжестью не прокатывалась по тебе судьба, покуда он цел, не раздавлен — есть шанс подскочить ванькой-встанькой после каждого удара.

Восемь месяцев назад, во время их первой встречи, то была другая женщина. На все неуклюжие попытки Агни выйти на «христианский» уровень разговора, на все последующие ее попытки оправдаться и защититься, она отвечала отлично пущенными стрелами иронии, мгновенной реакцией беспощадного остроумия. Агни была полностью уничтожена в этом словесном поединке, и каждый ее ответный выпад был все нелепее, все смешнее… Язык у нее подвешен был мастерски. Яркий, как слайдовская картинка, и разрушительный, как дальнобойный снаряд. В компании — если при этом не было Колеева, который становился центром и солнцем любого общества, — она устраивала моноспектакли. Очаровывала зарубежных гостей. Чем-то не угодивших косила лезвиями насмешек. Ирония — замечательный, социально одобренный выход и для природной агрессии, хронической озлобленности на все и вся, и для стремления защититься, прикрыться, не показать страха… Белоснежные, архитектурно обточенные клыки и панцирь. Щит и меч.

Теперь, при прежнем напоре и язвительности, ирония стала другой. Хаотично-беспомощной, бьющей мимо цели. Снова и снова жена Колеева возвращалась к зеленому дивану, на котором во время первого их разговора сидела, точнее, полулежала, обессиленная натиском жены и предательством Колеева, Агни. Диван — неугасимая доминанта в ее мозгу, очаг ярости и обиды, навязчивая идея, «Юлия», широкое ложе супружеской любви, которое попирала Агни, вальяжно раскинувшись, святотатственно ворвавшись в их жилье, срывая со стен картины и фотографии, со столов — скатерти с уютной домашней вышивкой, вышвыривая за окно ее халат и любое напоминание о ней… вплоть до трогательных семейных шаржей. Сначала Агни пыталась возражать, но, пораженная фантасмагорией пущенных в нее обвинений, а главное, никогда прежде не свойственной интонацией жены — тонкой, чуть подвывающей на переломе фраз, — смолкла. Ей почти послышался треск рвущейся ажурной ткани чужого рассудка.

«…вальяжно лежать на моем диване, укрываться моим пледом, курить, стряхивать пепел на пол, выживать из нашего с Витей жилья — все равно как в сказке про лубяную и ледяную избушки!..» Обессилев, жена замолчала. Агни давно не возражала ей. В образовавшейся паузе она негромко заметила: «Может быть, вы не поняли? Я пришла, чтобы порвать совсем. Сам он никак не может поставить точку. А с меня хватит. И вашей ненависти, и его „любви“». После этого случилось такое, отчего Агни похолодела: низко растущие надо лбом, жестко-курчавые волосы жены шевельнулись. Рука, держащая у рта сигарету, ходила ходуном. С тонким стоном-мычанием она рванулась к сидящему напротив Колееву и принялась ворошить черно-седые пряди, крепко-крепко прижимая голову к своему животу…

Они были женаты четыре года. А знакомы добрую четверть века. Со времен короткого романа двух первокурсников престижного вуза: только-только начинающего блистать барда и некрасивой, но очень общительной комсомольской активистки. С тех пор у Колеева было много женщин, незаурядных, как и он сам: ярко красивых либо раскованно умных, фило-логинь, диссиденток, антропософок. Они сменяли друг друга быстро — год, максимум два держались подле него. Летели, как на огонь, на двойной ореол излучений — обаяния и таланта, на моцартовскую беспечность, на звуки дудочки, праздничные и легкие, — и отшатывались, обожженные, разочарованные. Правда, не насовсем — преодолеть поле его тяготения мало кому под силу — кружились около, переместившись на иные орбиты: дружеские, приятельские, уныло-зависимые — кому как везло. Агни видела всех, кроме одной, вышедшей замуж за границу. Со свойственной каждой периодичностью они появлялись в его доме, приходили на вечера. Друг с другом «сестры по счастью» предпочитали не общаться, ограничиваясь приветствием и одалживанием сигарет.

Личная жизнь его будущей окончательной жены была столь же бурной, но без колеевского блеска и грации. Комсомольскую активность сменила активность христианско-просветительская. Ни та ни другая не принесли ощущения полноты жизни. Семейный очаг ломался, словно соты, слепленные из некачественного воска. Романы вспыхивали часто, но ни один не разгорался устойчивым пламенем — все кандидаты в мужья и мужья уходили. Часто, будучи истинно интеллигентными, без объяснения причин, Каждый раз, когда исчезал без звонка и письма очередной возлюбленный, у нее оставалась надежда, что он умер. «Жив». «Сволочь». Два этих открытия, спустя какой-то срок, опаляли одновременно… Сына с годовалого возраста растила бабушка, называемая им мамой…

В безблагодатной стране выпало ей родиться. В безблагодатном городе: под холодным, низко нависшим, сырым небом. В безблагодатной телесной одежке. Тройную эту безблагодатность она несла в себе, почти не жалуясь, под прикрытием иронии, с судорогой улыбки.

С Колеевым они практически не расставались со студенческих лет.

Она оказывалась рядом каждый раз, как он оставался один, брошенный очередной не выдержавшей возлюбленной. Посуда после многочисленных гостей незаметно оказывалась вымытой, в доме поселялись подобие уюта и внимательные, готовые к душевному диалогу, глаза. Беседы, погрязнувшие в цитатах. Шелест страниц и платьев. Ночная изощренность, почерпнутая из ксероксной Кама-сутры… Затем на горизонте появлялась очередная избранница, и она тактично отступала в тень. «Уступала», — как с благородной сдержанностью определяла спустя годы. «Знаете, я ведь его Алле уступила. Мы тогда с ним, как, наверное, и всю жизнь, при многочисленных наших браках и романах, — очень потянулись друг к другу. И оба были свободны. Мы сидели у него, и пришла Алла. Несчастная и понуренная. И за весь вечер не произнесла ни слова. Потом посмотрела на меня, и я поняла по ее взгляду, что такое бедняк, у которого отнимают последнего ягненка. И я ушла. Потом мы с ним очень жалели об этом».

Двадцать лет мудрого терпения были вознаграждены: прирученный ею, постаревший, уставший от череды страстей, Колеев осознал наконец преимущества физического и душевного комфорта, в который она научилась погружать его подле себя, и они сочетались законным браком.

При отсутствии других талантов она воспитала в себе один, великий, — быть средой для любимого человека. Уютным домом, в котором расслабляешься, возвратясь из ярких, но утомительных путешествий. Теплой водой ванны, снимающей усталость, обволакивающей со всех сторон. Слушателем. Рабом. Матерью. Она способна была после каждого из его предательств начинать все с нуля, как ни в чем не бывало, с энтузиазмом незамутненной преданности, словно душа ее предельно амортизирована и упруга.

Исподволь найден был компонент, скрепивший соты супружеской жизни. То была взаимная ложь. Правила игры, негласно соблюдающиеся обоими. Тонкая ложь, неоднозначная, теплая, гармонично вплетающаяся в истинные движения души и тела.

«…Мы так проникли с тобой друг в друга за эти годы, так переплелись, влились, сжились, что даже слова излишни. У нас одна кровь, один воздух в легких. Основная составляющая нашей любви не страсть, но нежность. „Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха“. Как тихо нам с тобой друг с другом… Ты брат мой, и мой возлюбленный, и мой отец, и мой сын. Наше родство, тепло, кровная близость окупают все, все тяжелые и болевые минуты, все испытания… Другие — это другое. Другие, должно быть, необходимы порой для жадной, неугомонной твоей натуры, для одиссейского склада странника по лицам и судьбам, это необходимая „вдохновляющая“ пища, хоть подчас и дурно пахнущая, сомнительного свойства. Другие — это чужое. Чужеродное. Преходящее. Храни и береги тебя Господь от их злобы и притязаний…»


«Другой» в данном контексте была Агни. Ворвавшаяся, хищная, моложе ее на двенадцать лет, невероятно высокомерная, грозящая взорвать таким трудом и двадцатилетней выдержкой выстроенный мир.

Вся сочность и образность натренированного языка были мобилизованы для уничтожения самозванки и младенца в ее чреве: Колееву еженощно втолковывалось (днем они почти никогда не были наедине из-за обилия гостей и поклонников), с каким исчадием его угораздило связаться, в какую грязь оступиться.

И младенец — несчастная ловушка, попытка привязать, петля из плоти и жалости, — младенец этот не его. Биологически — да, его гены, но даже его гены в сочетании с этим низким телом способны призвать к жизни лишь не стоящее жизни существо. Забыть, забыть, как дурной сон!..

То, что Агни противилась уничтожению, как-то боролась за себя и младенца — не делала аборт, не травилась, не стихла бесследно в одной из психиатрических клиник, — довело степень ненависти и уязвленной боли до апогея.

Многолетний, медленно вызревающий перитонит взорвался.

Бросившись к Агни, она бросилась на всех обижавших, предававших, унижавших ее в несуразной, неполучившейся жизни, бросилась на саму жизнь, колченогую судьбу, на Колеева, блистательного предателя (на которого в реальности бросаться нельзя, но лишь понимать и ласкать, ворошить с лютой нежностью волосы, сгорая, желая ему смерти. Ей — смерти. Себе — вечного обморока. Миру — ядерного гриба)… Хрустнувшие под непомерным грузом позвонки духа. Тяжело осевшая на пол женщина. Шевелящиеся от кромешного ужаса волосы надо лбом.


Год назад, когда все у них только начиналось на зеленом диване «Юлия», Колеев проникновенным ночным шепотом рассказывал, какая тяжелая жизнь была у его жены, как ее предавали все, вплоть до родной матери, как страшно ему оказаться в числе палачей, как она добра…

Будь это другой человек, Агни прошлась бы на тот счет, что мужья некрасивых жен всегда отмечают в них либо выдающийся ум, либо столь же чрезмерную доброту, — но все, выходящее из уст Колеева, для нее словно освящалось, приобретало непререкаемую весомость. Она принимала его слова не просто за чистую монету — за светящуюся нездешним светом. Конечно же, она необыкновенно — до жгучего ощущения собственной злости и мелочности — добра, тонка, душевна…

Не одну бессонную ночь Агни съедало чувство вины: каково быть истязателем такой женщины! (Впрочем, любой другой тоже — осознавать себя карающим мечом, клещами палача невыносимо.) Она думала, выстраивала идиллически идиотские пути разрешения их тройных отношений. Развязать этот узел, оставив веревку целой (метод Александра Македонского тут не подходит!), оставив души всех троих целыми, не раня, можно, только сплавив всех воедино. Почему бы им не любить друг друга, всем троим?.. Противоестественно жене с любовницей любить друг друга? Скорей, сверхъестественно, то есть естественно на высшем по сравнению с тем, в котором живешь большей частью, слоем бытия. К нему надо стремиться! «Если она — твоя половина, то почему я не люблю ее так же сильно, как и тебя?» — вопрос из полудетского стихотворения Агни. Действительно, почему? Действительно, какого черта?!.. Пусть жена — не половина Колеева (иначе ему не потребовалась бы она, Агни), но близкий человек, частица, и Агни готовилась любить ее, как и его. Да, она злая и эгоистичная, да, у нее не сразу это получится, но ведь они помогут ей, замечательно добрые, тонкие люди — Колеев и его жена.


Слезы подступали к глазам (в бессонные, бесколеевские ночи), когда под веками проплывали умилительные картины тройственно-любовной жизни. «Ну что ты! — говорила она жене. — Ты же вымоталась, не вздумай возиться еще по дому. Уборка подождет. А ты, — она поворачивалась к Колееву, и голос ее становился строг: — так и знай, если вечером опять заявится компания в дюжину человек, как вчера, прогоню, и невежливо прогоню. Человеку нужен покой хоть когда-нибудь? Хоть в собственном доме? Лучше сам уходи и на стороне пьянствуй». Колеев не обижался на ее грубость, он кротко взглядывал на жену и, не вынеся его взгляда, она говорила: «Да нет же, мне вовсе не так плохо. Пусть приходят, кто хочет». Агни сердилась: «У тебя же с легкими плохо, а они накурят здесь в двадцать глоток!..» «Да я же сама курю», — оправдывалась жена. «А, да ну вас!» — Агни демонстративно сбегала на весь вечер, а вернувшись, демонстративно распахивала все окна для проветривания, и гости выдувались сквозняком, утекали один за другим… Ее сын-подросток стал старшим братом младенцу. Правда, не особенно много времени он ему уделял: тряхнет разок-другой погремушкой, и все воспитание. Да ведь и разница в возрасте — целых четырнадцать лет! Зато с Агни он подружился, и они лазали на юге по скалам, разрывали древние могильники в поисках монет и зубов, взбирались, пижоня перед оставшимися внизу, на отвесные кручи, а на раздраженные от пережитого беспокойства выговоры жены Агни объясняла, пряча за спину руки — они еще дрожали, и щеки горели, и свежие царапины расцвечивали кожу голеней, — что мужчина не должен ничего бояться. Вообще никто не должен бояться. Ничего.

Сложнее становилось, когда Агни подходила к проблеме постели. Как быть с этим? Вариант шведской семьи ее не устраивал. Больше того, внушал отвращение. Ей даже парный секс, вполне пристойный, казался излишеством природы, малоприглядным довеском, которым из всех тварей наградили — издевательски выделили — лишь человека и обезьян. У прочих животных нет секса. Есть лишь акт размножения, один, максимум два раза в год. (Правда, насекомые и моллюски занимаются этим по многу часов. И моллюски, будучи гермафродитами, нередко ловят двойной кайф, слипшись, за самку и за самца. Но это тупик эволюции…) Агни ни в коей мере не была ханжой и никаких предрассудков и ограничений за собой не признавала. Просто эротика — не ее стихия. Не ее заветная лодочка, не пучок специй, придающий бытию вкус. Но, даже если — допускала Агни — ее убедят в красоте и музыке групповой любви, встает барьер эстетический. Нужно быть хоть немножечко влюбленным в партнера, а жена Колеева — большая, стареющая… — пусть она полна способностей и умений, начитанна в Кама-сутре… — нет! Нет, заниматься любовью втроем было никак невозможно.

Делить же Колеева: сегодня твоя ночь, завтра моя — педантичный идиотизм. Да и вообще — полно неудобств этических. Не то чтобы Агни жалела уступать ночи жене, нет, ревность и чувство собственника она бы уж как-нибудь — с их помощью — преодолела. Смущало другое: вдруг такая дележка обидит жену. Не дай Бог, Колеев отдаст количественное предпочтение Агни — ей будет больно. «Конечно, она моложе… а двадцать лет дружбы… а душевная близость…» — начинались упреки и слезы. Нет, приходилось признать, что от постели придется совсем отказаться. Это единственный выход. Агни это не огорчало, напротив. (Колеев — вот кому будет туго!) Отказ от плоти, победа над вожделением — совершаемый коллективно прыжок к вершинам Духа. Быть может, они и встретились, и сплелись воедино — ради этого.

…Вес это, или примерный конспект, Агни готовилась выложить жене в первую их встречу. Но, прежде чем собралась с мыслями и словами, поняла, что ничего не выгорит. Не получится.

Лицо жены, никогда прежде не виденной, было выразительным, беспрекословным. Как удар. Как непристойный жест. Оно сказало, что ничего не получится.

Оно немало говорит о своем носителе, человеческое лицо, если ему за тридцать пять—сорок лет. На молодых лучше не смотреть. А в старости говорит все. За долгие годы душевная суть проступает наружу, как пот сквозь поры, пропечатывается в складках у носа и губ, в прищуре, общем тонусе податливых лицевых мышц. Прожитая жизнь засушивается в углах рта.

Для Агни долгое время было загадкой лицо Колеева. Удивительно светлое, детски-нелепое и беззащитное.

Чистые пряди седины в бороде. «Нет ли у тебя где портрета, как у Дориана Грея?» — спрашивала она почти всерьез. Ее недоумение разрешилось, когда однажды, после долгих уговоров, Колеев позволил остричь себе бороду. Он не стриг ее со студенческих лет. Два дня после этого, общаясь с ним, она отворачивалась. А ночью, повернувшись в его сторону, пугалась от неожиданности. Боже, что с ним стало… Что-то вялое, аморфно-расплывчатое проступило в рисунке губ, складках щек, почти полном отсутствии подбородка. Что-то совсем безвольное и скошенное… И всего-то потери — пучок волос, убогая маскирующая шерстка. «Ну почему никто не догадался остричь тебя раньше? — сокрушалась Агни. — Хотя бы год назад. Ни одной из твоих прежних женщин не пришло в голову?..» «Никто из них не преследовал цель делать из меня урода». «Не делать урода, а увидеть, какой ты есть, истинный. Я бы бежала прочь, взглянув на тебя впервые, если бы ты был в таком виде». «Все равно бы влюбилась», — снисходительно улыбался Колеев. «Ни за что».

Лицо жены было тоже полуприкрыто, но в верхней части: глаза прятались под очками. Красивыми, австрийскими или парижскими, с перламутровой дымкой. Повесть ее лица, нанесенная нежнейшим резцом времени, читалась легко. Короткий вздернутый нос и пухлые губы составляли гримаску упорства и самодовольной силы. Общее ощущение застылости не нарушала то и дело возникающая улыбка. Улыбка была прикрытием, маскировкой: жесткая, словно вырезанная по лекалу из жести — «все хорошо!!!». Она напоминала лозунг на первомайской демонстрации, красный, с белыми буквами, несомый небритыми, в пасмурного цвета пальто людьми. (И когда она бросилась к Агни, нелепо вытягивая руки — в жестах рук, в порыве тела были отчаяние и беззащитность, — все та же гримаска, выражение самодовольства и силы, держалась у губ, словно пришитая намертво, до смерти, до ангельской трубы.) «Птица с лицом вещества и безумья…»

В сущности, то было просто лицо женщины, которую никто никогда не любил просто так, за то, что она есть. Которой приходилось затрачивать немалые усилия, вершить ежечасный труд, чтобы стать кому-то необходимой, услышать слова благодарности и нежности. Ежечасный труд, окостенение воли — запечатлелись, застыли в теплой глине лицевых мышц.

«И эту женщину Колеев целует, называет родной?..»

«И с таким выражением лица можно быть необыкновенно доброй?..»

«О, Господи…»

Было ясно, что ничего не получится.

Глядя на нее в последний раз, в последний свой визит — разоренная кухня, осколки посуды, исковерканный телефон, — Агни уже не удивлялась, как может Колеев целовать это лицо. Почему бы и нет? Ведь у них «единая кровеносная система».


Низость его и грязь, как из сосуда в сосуд, переливаются, заполняют ее, и наоборот. («Да ладно тебе! — тут же осадила сама себя Агни. — Несчастнейшая, съеденная и переваренная женщина». Но инерция ревности требовала новых, все более язвящих сравнений, и пенилась, и не желала стихать…)

Узы ревности — все равно что кровные. Они породнились с ней, с женой (хоть и не так, как в бредовых ее мечтаниях), и оттого Агни все говорит, говорит с ней мысленно. Пытается укорить, уколоть, открыть глаза, оправдаться. Сестра… (Грезящая о смерти ее и младенца. Сестра. Сошедшая с ума, упавшая на пол.)

А как много могла бы Агни рассказать ей о муже!.. Пусть они знакомы двадцать пять лет, а она только год, — она знает больше. Точнее, он раскрылся ей до самых глубоких, самых исподних бездн.

Впрочем, нет, это ведь только кажется, что низость человеческая небезгранична, что есть какое-то дно, предел, нащупанная, наконец, впотьмах совесть… Предела нет. Погружаешься все ниже и ниже, бесконечно летишь во тьме — Агни испытала это. С Колеевым она постигла все формы предательств и не могла сказать: вот это последнее, всё, наконец-то опора…

Но разве жена не знает?.. И знает, и не знает. Во многом знании много печали — к чему ей лишняя?..

Агни рассказала бы ей, как она боролась за него. Все те полгода, с тех пор как прекрасный лик оказался личиной оборотня, она пыталась пробудить, докричаться до человеческого (божеского) в нем.

Странные то были диалоги. Два месяца почти не встающая с постели, с младенцем во чреве, крохотным, но уже купающимся в ее боли, она не говорила — вещала глухо-надменным голосом, словно угрюмый, простивший, познавший все труп. (Словно тень отца Гамлета, пришедшая не к сыну, а к Клавдию, чтобы втолковать ему, что убивать людей некрасиво.)

После приступов «любви» случались минуты, когда они подолгу лежали, обнявшись. Тесные-тесные, долгие, светлые объятия. Вызванные не телом, Тогда чем?.. Разве можно тянуться душой к существу, проклятому тобой? В такие минуты Агни казалось, что она несет в руках, прижимая к груди, его душу. Подобно Беатриче, несущей по раю маленького Данте. Беззащитная, слепая, заблудшая, вверенная ей душа. Душа-дитя. Спеленутый младенец. Которого обязательно надо вынести к свету.

Душа Колеева — фантастическая субстанция. Существует ли она? Все существующее можно понять.

Он оставался таким же лучезарным, безмятежным, вдохновенным. В то время как возле него сходили с ума, болели, закручивались в темных вихрях. Гибли.

Сатана, определила для себя Агни, — это абсолютное обаяние.

* * * * * * *

Да нет, какой же он сатана, — возразил Митя. — Обыкновенный мужик, запутавшийся с двумя бабами. Так бывает, я по себе знаю, когда ни ту, ни другую терять не хочется.

— Ты тупица, — устало констатировала Агни. — Два часа я тебе объясняю, и все зря. Лучше бы я говорила сама с собой.

— С собой ты еще наговоришься. Хорошо, что ты пришла ко мне.

— Кой черт, хорошо! Если ты мне не веришь.

— Верю.

С Митей они были знакомы сто лет.


Еще со времен социальной борьбы, еженедельных сборов «на группе», коллективных подписей, обсуждений до хрипоты…

Тупицей он не был, скорее был умницей, но Агни рассудок его часто казался нерасторопным, не поспевающим за ее причудливыми озарениями и проектами. Но зато можно было — что она проделывала не раз — в особо пасмурные минуты уткнуться лицом в отворот его махрового халата и просить, чтобы он пристукнул ее чем-нибудь, по дружбе, ибо надоело… устала… не осилить. Митя гладил ее по голове, утирал полой халата влагу с лица, просил подождать уходить, еще немножечко подождать, ибо пока что она ему нужна. Если было совсем тяжело, так что и слез не было, Митя вытаскивал заначку, ампулу с морфием, и всаживал ей выше локтя дозу или две. Морфий не действовал. Агни обижалась и упрекала, что он вкатил ей дистиллированную воду, а морфий приберег для себя, и Митя подводил ее к зеркалу, показывал суженные в точку зрачки и на вопрос: «Ну хоть что-то на меня подействует?! Ни алкоголь давно не берет, ни морфий — но что?!..», отвечал: «Поленом по голове подействует», и заставлял затихнуть, заснуть, заводил старинную лютневую музыку…

За последние годы Митя сильно потолстел. Он почти не выходил из дома. Потихоньку спивался, проматывая оставшееся от отца наследство. Со скуки покупал множество причудливых, абсолютно не нужных ему вещей: аквариум с подсветкой (но без рыб), гербарий под стеклом, микроскоп, копии индийских эротических барельефов, посмертные маски великих людей. В его огромной, почти круглой комнате с тремя окнами было тесно от купленного хлама, светло от отсутствия мебели и пушисто от пыли.

К приходу Агни Митя облачался в махровый халат. Вообще же ходил безо всего. Он говорил, что находит в наготе почти мистическое наслаждение. Особенно в сочетании со старинной музыкой. «Попробуй — такое возникает ощущение собственной нерукотворности… Сняты все маски, я остаюсь такой, какой есть. Немножечко зверь, немножечко Бог… Наша жизнь настолько мусорна и нелепа, что обнаженность чего бы то ни было — спасение. Облегчение. Смертный грех — скрывать и коверкать одеждой свою основу».

Когда Агни утыкалась в отвороты его халата, ей становилось тепло. Словно с головой уходила в мягкую шерсть. «Обезьянья шерстка». Объясняла: с новорожденными шимпанзе проводили эксперимент — вместо мамы подсовывали на выбор проволочный каркас с бутылочкой молока и соской, каркас, подогреваемый электричеством, и каркас, обтянутый мягкой шерсткой. (Сведения, почерпнутые из лекций по зоопсихологии во время давней ее учебы в Антропологическом лицее.) Детеныши выбирали шерстку.

Митя не обижался такому уподоблению. Может, ленился искать обидные смыслы: не пища, не обогрев, а лишь имитация мохнатого материнского живота… Когда Агни долго не появлялась, посылал ей записки вроде: «Мой милый детеныш! Твоему папе-обезьяну чтой-то хреново. Появись!»

Несколько лет назад Митя славился голодовками протеста. Мог продержаться от десяти до сорока дней.

Любил сочинять эпитафии погибшим друзьям и собственноручно выбивать их на могильных плитах.

Года два назад он постепенно отошел от всякой деятельности и заключил себя в четырех стенах. Несколько старых друзей. Алкоголь. Музыка. «Я понял: есть два пути. Или спиться, или уйти в монастырь». О причинах, приведших его к такому выводу, Митя говорить не любил. «Уйди в монастырь, раз так! — потребовала Агни. — У меня отец был алкоголиком, я знаю, что это такое. Уходи скорей — потом уже не сможешь». «К этому я еще не готов».


Правда, около месяца он пробыл послушником в одном из монастырей, но вернулся.

— Ты просто пошел на попятный, — сказала Агни. — Сейчас скажешь, что передумал, и сулему делать не будешь.

— У меня нет необходимых реактивов.

— Скажи, какие нужно, и я куплю.

— В магазине их тоже нет.

— Врешь.

Агни нагнулась к груде коробок, загромождавших комнату, порылась и вытащила одну из них с надписью «Юный химик».

— …Мне бы твои познания в химии, я бы тебя не просила.

— Вру, — признался Митя.

— А как же твое обещание?

— Сдуру.

Сердясь, Митя становился смешным. Пухлогубый надутый ребенок. Сейчас он сердится на себя.

— …Обещал по инерции дружбы. Я не могу помогать убийству. Даже если об этом просишь ты.

— Но ведь я же объяснила — чем ты слушал! — это будет вовсе не убийство. — Агни перебирала скляночки с реактивами, рассматривала этикетки. — Маленький кристалл сулемы в шоколадной конфете. Две одинаковые конфеты. Мне и ему. Кто проглотит яд, решать буду не я. Решат выше.

— Что-то похожее я читал во втором классе. Джек Лондон?

— Скорей, Конан Дойль.

Две отобранные скляночки Агни попыталась засунуть в карман брюк.

— А ну-ка, отдай назад! — Митя сурово разжал ей ладонь. — Сколько тебе лет, все время забываю?

— Тридцать.

Митя выразительно вздохнул.

— Кстати, твои конфеты меня утешают мало. Если ты помнишь, ты мне пока что нужна.

— Зачем?

— Это мое дело.

— Зачем может еще пригодиться практически не живое существо?..

Митя сходил на кухню и бросил скляночки в мусоропровод. Принес веник и стал раздраженно сгребать в один угол мусор — первое на глазах Агни подобие уборки в этом доме. Вторгся в покой пушистых слоев пыли,

— Черта с два тебя так просто сделаешь неживой!..

— Если б ты знал, с каким трудом я приползла сюда…

— Приползла! И еще приползешь! С очередной бредовой идеей в зубах. Их запас у тебя никогда не иссякнет!

Чем больше Митя кричит и злится, тем сильнее жжет ее благодарность и нежность. Совсем бесполезные сейчас чувства.

— …А главное, я ведь понять не могу, шутишь ты или всерьез. Твое лицо так устроено — абсолютно не понять! Если всерьез, то, значит, серьезно свихнулась на почве любовных переживаний, могу прямо отсюда позвонить знакомому психиатру… А если разыгрываешь меня — то зачем?..

— Я не разыгрываю.

Они знакомы сто лет, но откуда Мите знать, что у нее на душе? «За зубами людей темно», — как говорила одна цыганка.

— …И это очень мелко с твоей стороны — говорить о психиатрах.

— Прости, я погорячился.

— Можешь позвонить… и не только психиатру.


— Я же сказал: я погорячился!!!

От разворошенной пыли в комнате стало мутно. Митя отшвырнул веник.

— Понимаешь… мне трудно объяснить тебе, до какой степени невозможно жить с сознанием, что это существо по-прежнему благодушно улыбается, сочиняет эстетские песни, сочиняет нежные слова жене…

— Спит с ней…

— Спит. Не думай, что ты меня поддел, — телесный аспект для меня значит меньше всего.

Митя пнул ногой кучу мусора и устало, словно долго над ней работал, опустился на пол. Он стал одышлив.

— Пошли его просто ко всем чертям. И не думай больше.

— Уже послала. Прокляла его, когда уходила в последний раз.

— А вот таких вещей делать не надо. Агни зло рассмеялась.

— Думаешь, это чем-то его задело? Так, шевеление воздуха. Его невозможно задеть, уязвить — ничем. Можно только уничтожить физически.

— Я имел в виду: не надо прежде всего для тебя. Нельзя проклинать, нельзя мстить, нельзя отвечать ударом на удар. Потому что сам становишься этим проклятием, этим ударом. Превращаешься в комок злобы.

«Было бы неплохо… Превратиться в комок злой глины, запущенный сильной рукой в Колеева. Еще лучше — в свинцовый плевок пули. Только бы мимо цели не пролететь…»

— …И потом, если он, как ты говоришь, сатана…

— Не сатана, — поправила Агни, — орудие сатаны.

— Один черт. Если он такой страшный, значит, его накажут. Там. — Он приподнял веки. — Зачем суетиться?

— Мне бы твою уверенность! — Агни язвительно оживилась. — Как здорово ты осведомлен о том, что будет там! Прямо как Таня, моя крестная. Она все про тот свет знает: как там и кто где. Толстой в аду. Гоголь и Достоевский — в раю. Сэлинджер пойдет в ад… Еще там, в аду, есть специальный ров для некрещенных детей и абортов. Все аборты в возрасте тридцати трех лет, ждут, с немым укором в глазах, родителей… А я вот совсем не знаю, как там. Может быть, наоборот, его наградят и повысят. По своему ведомству. За то, что хорошо выполнял порученное.

— О-о-о-о!.. — Митя заерзал головой по стене, теряя терпение. — Тем более, к чему твое жалкое наказание, если там его наградят?! Кто из нас двоих идиот?..

«К чему?»

Митя устал от разговора с ней. Вспотел, как от физической работы. Когда-то он был поджарым, двужильным, мог не спать двое суток подряд. Здорово бегал и мастерски дрался. Сегодня она его доконала. Пустой разговор. Видимость разговора. Потому что все, что он говорит ей, она могла бы сказать сама. И говорила уже себе, говорила…

— Давай завяжем этот дурацкий разговор? — предложил Митя. — Давай я музыку лучше заведу. Ты что хочешь? Он дотянулся до магнитофона.

— Он… полый внутри, понимаешь… Как классическая нечистая сила… Митя растерянно обернулся.

— Ну, брось.

— Каждое его слово — ложь… он не знает, что такое боль… отчаяние… просто не чувствовал никогда ничего такого…

— Брось, брось. — Он прижимал ее голову к родным отворотам халата.

— …Узнав, что была наложницей беса, надо удавиться… из отвращения к себе…

— Все мы наложники беса, ты что, не знала? И я тоже. Перестань.

— Не все… не так…

— Мне даже вколоть в тебя ничего нельзя теперь. Ни напоить. Ничем нельзя оглушить, как рыбу, — ты ведь не одна теперь. Забыла?.. Сколько ей уже, зверюшке твоей?

— Два месяца… Врачи говорят — нельзя беременность при такой депрессии…

— Врачи — дураки. Но депрессия тебе ни к чему — в этом они правы.

— Ты — дурак. Может родиться урод…

— Урод уже родился. Тридцать лет назад. Хуже быть не может.

Митя щелкнул магнитофоном.

— Если тебе все равно, я заведу свое любимое.

— Я ведь не только за себя… Ты же сам знаешь: одна из его жен, пожив с ним, ушла в монастырь. Правда, вернулась через месяц, как и ты, но ведь порыв — был… Другая любила его всю жизнь и сошла с ума. Самая первая его любовь. Теперь совсем седая и сумасшедшая…

— Третья — вышла замуж за австрийского консула. Четвертая — разбила на днях машину и тут же купила новую. Прям — Синяя Борода! В комнату вошел третьим знакомый негромкий голос:

Она вещи собрала, сказала тоненько: а что ты Тоньку полюбил, так Бог с ней, с Тонькою…

— Пойду чай поставлю. Сегодня у меня даже сахар есть — тебе повезло!

Тебя ж не Тонька завлекла губами мокрыми, а что у папы у ея топтун под окнами…

Митя сходил на кухню и вернулся.

— Вот — человек. — Митя кивнул на голос. — И мне, честно говоря, не важно, как он там жил. Тоже, кстати, несколько жен было. А важно, что песни его — бывало такое — удерживали на плаву, когда ничего больше не держало. Ничего перед глазами не маячило, «окромя веревки да мыла». А ты с твоей сулемой дурацкой могла бы подумать, хоть на минуточку, так вот, встряхнуть дурной головой и подумать: а может быть, есть люди, которых и его песни держат? Ведь могут же быть такие, а?..

Агни не ответила.

— Ты давай садись поудобнее.

Митя протянул ей руку. Агни пересела с дивана на ковер. Чаепития здесь совершались по-восточному, на полу. Он пристроил ей под спину и локоть по подушке.

Агни потянулась к лежащей, как и все остальное, в пыли, старинной тяжелой Библии. Раскрыла наугад, словно гадая.

«И будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевший же до конца спасется».

Интересно, если б вдруг оказалось, что произносивший эти слова в свободное от проповедей время лгал, двоедушествовал, распутничал… Мите это было бы тоже не важно, он так же держал бы эту книгу у изголовья?

Держал бы?..

— Ты просто слишком много от него требуешь. Он бард, поэт. А не святой, не гуру.

Еще какой гуру. В его квартире тесно от косяков молодежи, и не слишком молодых, и свежевыпущенных из дурки, и все спрашивают, как жить.

— А с поэта надо требовать не больше, а меньше, чем с обыкновенного человека. Это не только мое мнение. Кажется, Юнг считал, что фраза Пушкина: «И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он», — научно обоснованна. У поэта не хватает энергии на то, чтобы творить шедевры и оставаться приличным человеком. Одно из двух: творец или благонравный семьянин, совместить то и то невозможно:

Отвези ж ты меня, шеф, в Останкино, в Останкино, где Титан-кино, там работает она билетершею, у дверей стоит, вся замерзшая…

Митя принес чайник и две чашки. Откуда-то у него сохранился старинный фарфор. В чай вместе с заваркой высыпал пахучих трав, и получился пряный, знойный напиток.

Он выключил верхний свет и зажег низко болтающуюся над полом лампочку в бумажном оранжевом абажуре.

Лампочка качалась взад-вперед, полосовала стены мягкими тенями.

На стене напротив виднелись остатки Митиного «иконостаса» — фотографии, вырезки из западных газет и журналов. Соль земли, узники совести. Те, кто сидит сейчас. Те, кто не дожил…

— Я с тобой за компанию тоже только чаем ограничусь. Хотя в заначке кое-что есть… Потерплю ради тебя. А ты пей побольше. Детеныш твой от моего напитка такой кайф словит! Почувствует себя в райском лесу. Он у тебя сейчас кто, в какой стадии? Рыба? Значит, в райском аквариуме…

Что за чудак этот Юнг… Будто всем людям задан одинаковый запас энергии, строгий количественный эталон. Потратил на одно — не хватает на другое. Бред… Впрочем, можно ведь определить поэта и более зловещей фигурой. Такие теории тоже есть. Творить красоту — отцеживать ее из чужой боли. Словно опиум из гибнущих голов мака.

«Удобрить ее — солдатам, одобрить ее — поэтам». Если дополнить эту известную строчку, то поэтам все остальные требуются для удобрения своего мира, вечнородящего светоносного чрева…

От чая Митя размяк. Без того розовые щеки разгорелись. Он расслабил веревку, перехватывающую халат на талии. Вытянул вдоль геометрического узора ковра ноги. Смутился, что босые ступни оказались вблизи чайника.

Фигурой он был похож на Волошина. А когда-то был худющим, как ветвь.

Два года отсидел, оттого что не выдержал, когда гэбисты выламывали руки жене друга.

— Ты удивительно хорошо молчишь. Умница. Молчишь, потому что думаешь мне в унисон, а сказать об этом гордыня не позволяет. Молчи, молчи! Я очень люблю, когда ты такая тихая. Потом, когда выберешься из своего плена, через месяц или через два, взглянешь на него другими, остывшими глазами, и совсем со мной согласишься. Я подожду…

Плен. «Пленительный Колеев». Сочетание красивое и музыкальное. Переливы «е» и «л», ласка для языка… Но только когда она выберется из плена (о, если выберется!) — будет старательно отводить остывшие глаза от всего и всех, на чем хоть немного запечатлелось это существо. Ни думать о нем не будет, ни говорить, ни возвращаться памятью.

— Ты когда крестилась? Кажется, год назад? Еще в стадии грудного младенца… Я помню, я первый год тоже искал во всем мистическое и трансцендентное. Шнурок на кресте мне бесы завязывали немыслимым узором, совпадения всякие случались, указующие персты свыше. Так что это естественно и нормально — что с тобой происходит.

Она ничего не ищет. Всего лишь хочет понять. Понять его невозможно. Где кончается психология, начинается мистика. Откуда этот свет в лице? Песни… Чем он их пишет? Кто их диктует ему?..

Раньше Агни любила Дьявола. Никогда особенно не верила в него, но любила. Такой красивый атрибут юношеского романтизма: цветаевский черт с фигурой дога, несущий ее на руках через реку… большеглазый приятель Лермонтова… ироничный Воланд. Воплощенная печаль и свобода. И призыв Волошина «Полюбите дьявола!» казался ей недостойным его величия. Не нуждается он в любви-жалости. Любовь-восхищение способных постигнуть его, дорасти до него высоких душ — вот это другое дело.

Ну, ладно, Лермонтов умер почти мальчиком, Цветаева всю жизнь не желала взрослеть до конца, но Волошин?.. Как он не почувствовал?!

Сатана тоже оказался оборотнем. Не высокий печальный дух, влюбленный, трагичный, бледно-безличные миазмы падали, внутренняя духота. Сумасшествие или самоубийство.

Митя набил ароматным табаком кальян — фарфоровую антикварную безделушку. Давний подарок Агни. Он долго и трудно раскуривался, но Митя пыхтел, напрягая легкие, чтобы сделать ей приятное.

Дым старательно выписывал тонкие, сиреневые миражи, оплетал паутинными нитями пространство комнаты. Становилось еще уютнее, еще теплее.

«…А молчу я не потому, что думаю в унисон. Страшно трогать словами расползающуюся на глазах ткань дружбы. Ничего нет подлинного в этом мире: все превращается в прах при прикосновении. В раскрашенные декорации. И дружба».

Многолетний, родной, горячий до перехвата дыхания клубок доверия, тоски, алкоголя — расплывшийся хозяин дома в полосатом халате, Митя, бессмертная душа, купающаяся в своем бессмертии, и наплевать ей на Агни, и не разглядеть ей Агни со своей головокружительной высоты.

— Если ты совсем уже засохла от моей болтовни — ты скажи. Пойду наварю кастрюлю картошки в мундире, а ты пока музыку слушай. Тебе теперь много надо есть и спать… А насчет сулемы — ты уж не обижайся — если еще услышу, просто начну выбивать эту идею из твоей головы. Чем-нибудь тяжелым. Я знаю, что теперь тебя бить нельзя. Но по голове можно. Ах, и по голове нельзя?.. А почему? Чревато?.. Тогда придется турецкой камчой. У меня ведь и камча есть…


Агни позвонила Колееву и попросила прийти к ней на разговор.

За месяц, прошедший с ее проклятия, они почти не виделись. Совсем не видеться она не могла, потому что умирала.

Он пришел.

Из-за отсутствия сулемы играть приходилось не так остро.

Кто-то когда-то на Западе написал книгу «Игры, в которые мы играем», ставшую бестселлером, но там были не такие игры. Дети играли с родителями, хозяева с гостями, любовницы с любовниками, — затейливо и нескучно структурировали время…

Колеев пришел.

Агни угощала его горячим глинтвейном с густым букетом пряностей. Сама не пила, ссылаясь на дремлющего внутри младенца. Под тихую музыку и ароматные миазмы напитка она сказала ему то, о чем говорила с Митей, но сухо, спокойно. Объяснила, кто он есть и чего стоят данные ему в уплату за душу песни.

Она задавала вопросы, но риторические, не ожидая ответа.

Можно ли обладать бессмертной душой и свободной волей и быть при этом орудием, ничего не чувствующим, бесстрастным и функциональным, как топор палача? Можно ли быть запрограммированным на зло, неким зомби, но живым зомби? Если б какой-нибудь старец, седобородый старец с голубиной душой, изгнал из него беса, он тут же бы умер, ибо его натура для сатаны — все равно что перчатка для ладони…


Колеев отвечал что-то, но она не вслушивалась, пусты были его слова, и весь он внутри полый.

Ей нужно было довести игру до конца. Чтобы пространство под черепной крышкой не было постоянно напряжено в ожидании его звонка. Чтобы рыдания по нескольку часов в день (бедный младенец!), выворачивающие наизнанку, но душу на волю — не выпускающие! — стихли, не подкрепляемые надеждой когда-нибудь увидеться с ним снова.

(Митя, смешной, боится связываться с ней и с сулемой. Его христианская суть этого не позволяет. Откуда ему знать, что она не способна на убийство. Как и на самоубийство.

А она сама — откуда ей это знать?

Ну, уж она-то знает…)

Она смотрела на него и спокойно отмечала в сознании, что родные, замечательные черты в сочетании со словом «падаль» образуют поистине раздирающее содружество.

А как много чудесных слов умерло: «малыш»… «родной»… «зверюшка»… «чудо»… — умерли или превратились в чудовищ.

Превратились в солому, в словесную бесцветную труху его письма.

Слова о Боге — пена, накипь, высохшая слюна в уголках губ.

Первый раз в жизни Агни жалела, что не обладает экстрасенсорным даром, как некоторые из ее знакомых. Она не могла пристально и тяжело навести на него зрачки, черным, яростным своим полем окунуть в страх, в панику. Она пробовала: поднимала взор, свинцовый, насыщенный, с трудом владея им на весу, — и взор спотыкался, буксовал, тонул в исходящей от него непробиваемой безмятежности.

«Я не хочу, — сказала она, — чтобы такие существа, как ты, жили. Я очень мало могу, но что-то могу. В вине, которое ты выпил, был яд». Она смотрела так просто, с такой откровенной нелюбовью, и двухмесячная болезнь наложила отпечаток на интонацию и лицо, и Колеев поверил. Он погрустнел. «Зря. Хотелось еще много сделать. Как раз сейчас, знаешь, пошли мысли и силы…» «Человечество обойдется». — «…Да и тебе от этого будет плохо». — «Это уже не твоя забота. А теперь уходи. Убирайся! У тебя есть два-три часа в запасе, успеешь попрощаться со своей преданной подругой». Но Колеев не ушел. Выгнать его Агни не могла. Как никогда не могла поднять на него руку: магия его лица была неодолима, мягко отталкивала замахнувшуюся либо задумавшую замахнуться ладонь…

Колеев спросил, что это за яд. Она ответила, что японский. Он опять пожалел ее, так бездумно взвалившую на себя такой груз. Она ответила, что все грехи ее жизни простятся ей за один этот поступок. Он выразил сомнение в этом…

Когда она устала выгонять его, а он понял, что она блефует и никакого яда в вине нет, — они не заметили.

«Вот, ты наговорила мне столько гадостей, а я все равно не сержусь. Слушаю, как дурак. Словно музыку. Я действительно тебя люблю. Никуда мне от тебя не деться. Иди ко мне…»


Когда родился младенец, Митя приволок к ней огромный рюкзак. Он был набит вещами, которые, на его взгляд, можно было отнести к детским: там был и гербарий, и микроскоп, и фаянсовые зверюшки, и настольные игры тридцатилетней давности, хранимые со времен Митиного детства.

Дней через десять он позвонил, справился, много ли орет детеныш, и в числе прочих новостей сообщил, что в одной из последних песен Колеева мелькнуло что-то такое о младенце, всплывшем из неведомых глубин, с лицом инопланетянина.


Агни поинтересовалась, где он эту песню слышал. Митя бесхитростно ответил, что слышал у него дома в числе прочих званых и незваных гостей.

Агни, помедлив, повесила трубку.

На последних силах она добралась до почты и частями отправила рюкзак вещей обратно.

На Митин обиженно-недоуменный звонок опять повесила трубку, окончательно.

* * * * * * *

…Через два месяца после начала их романа Колеев с Агни сбежали к морю.

Было азартно и весело почти не брать с собой денег. Это была идея Агни. Колеев согласился, подзадориваемый ею: а слабо им передвигаться автостопом, спать где придется — под открытым небом, в горах, на пляжах, питаться подножным кормом? Они передвигались автостопом, щедро расплачиваясь за проезд, спали нередко в номерах-люкс с видом на море, а подножный корм без труда находили в гриль-барах и гостеприимных домах местных жителей. Колеев зарабатывал деньги походя, давая вечера в санаториях, на квартирах, просто на улицах, в парках…

Порой, когда они сидели где-нибудь на ступеньках кофейной, разомлевшие от жары, обессилевшие от купаний, живописно оборванные — ни дать ни взять хиппи не первой молодости, — и голод начинал подавать сигналы сквозь блаженную расслабленность, Колеев опрокидывал у колен вверх дном соломенную шляпу и тихонько наигрывал на гитаре, без слов, и шелест текущей мимо толпы исчезал. Как только в шляпе скапливалось шесть-семь монет, Агни бежала к ларьку и возвращалась с бутылками пепси-колы и бутербродами. Колеев откладывал инструмент, плотоядно радуясь, виновато косил в сторону разочарованно расходящихся слушателей…

Деньги текли к ним легко и так же стремительно, грациозно утекали: ужин с новыми друзьями, шашлыки на свежем воздухе, дальние прогулки на арендованных у местных жителей ослах — ради экзотики приходилось терпеть их мелкотрясучую рысь, от которой долго потом ныли ноги и прочие части тела, — огромный букет гладиолусов для хозяйки дома, где их оставляли ночевать (и каждый раз просили пожить подольше)…

Их излюбленной утренней пищей были персики, орехи и мед. Мед продавался на рынке золотыми кусочками сот, завернутых в целлофан. Агни нравилось ходить на рынок вместе, ибо Колееву все продавали дешевле. Но это случалось не часто — обычно он спал до полудня, а то и дольше.

Как и в городе, вокруг него хороводились люди: поклонники, мимолетные спутники, богемные болтуны, зацепившиеся на пляже, в баре, в компании. На пляж они убегали вдвоем, но в море было тесно от голых тел, и Агни просила уйти подальше, на дикие пляжи, где можно зарыться в песок, раскинуть руки, не боясь заехать кому-нибудь по спине, где прозрачная вода еще давала увидеть гальку на дне и волнистые, длиннобородые водоросли. Но Колеев ленился куда-то плестись по жаре, его не раздражали случайные касания в воде либо втиснутые в спину чужие локти в переполненном автобусе. (Впрочем, в автобусах они ездили редко.)

Агни ревновала его к многочисленным, возникающим из ничего друзьям, и ее радовало, что они кочевали с места на место, нигде не задерживаясь подолгу, и все привязанности рвались, не успевая закрепиться. Честно говоря, ей грех было жаловаться: больше всего времени они все равно проводили вдвоем.


У них уже вылепились- ритуалы и стереотипы совместной жизни. К примеру, Агни старалась как можно меньше уделять внимания быту: почти не готовила, редко стирала, объясняя тем, что не хочет приучать его к мысли о возможном супружестве с ней. «Почему?» — удивлялся Колеев. Отшучиваясь, она говорила, что стала бы женой под номером шесть, а ей эта цифра не нравится. «Вот семь или восемь — другое дело, Еще лучше — тринадцать, в этом есть определенная символика. Я подожду, пока ты дотянешь до этих цифр». А если серьезно? Если серьезно, жить вместе они не будут. «Почему? Мы будем жить вместе. Мы уже живем, от этого никуда не деться. Ленивая ты, конечно. Но будет ребенок — это тебя изменит, научишься заботиться не только о себе. А число жен… Конечно, это богатая почва для иронии, но мне хочется наконец остановиться. Очень хочется». — «Мы будем вместе, может быть, всегда будем, но не жить, понимаешь?» — «Не понимаю». Агни огорчалась на непонимание. Все так просто! «Мы и любовниками скоро перестанем быть, мы не для этого встретились, это неправильно, это ошибка. Мы будем вместе, но больше всего мы будем вместе, когда кто-нибудь из нас умрет, Ничего плотского тогда не останется. Тот, кто первый умрет, будет следить оттуда, заботиться, опекать, приходить во сне…» Колеев смеялся. Голос у него был хрипловатый, усмешливый, с легкой картавинкой. «Когда ты несешь такое, я совершенно расслабляюсь и балдею…» — «Ну и балдей дальше!» — Она обиженно вырывалась из его рук. Он ловил ее. «Мы любим друг друга. Без всякой мистики. Земная, человеческая любовь». На слове «любим» Агни, привыкшая отвечать за каждый произнесенный ею звук, запиналась. С педантичностью, противной ей самой, начинала объяснять, что «любовь» для нее очень большое и серьезное понятие. Последний раз она произносила это слово шесть лет назад и вряд ли когда-нибудь произнесет еще…

Вопрос «ты меня любишь?», приводивший к занудливым разъяснениям с ее стороны, Колеев задавал то и дело, но в общем-то совсем не нуждался в ответе. Он не сомневался в ее любви, как в любви всех, когда-либо соприкасавшихся с ним женщин, как в приязни и уважении толпы, крутившейся водоворотом вокруг него. Он задавал вопросы, а ответы слышал лишь те, что хотел, либо отвечал за собеседника сам. «Мы любим друг друга…» Он словно преображал окружающее потребно своей эгоцентрично-светлой натуре, пространство подле него искривлялось, становилось вогнутым, линии улиц, облаков, умов — устремлялись к нему, центру тяжести деформированного мира. Еще он походил на режиссера, пылкого деспота, раздающего роли актерам — приятелям и подругам, детски радующегося, если роль исполнялась с душой, удачно, и игнорирующего тех, кто играл плохо либо пытался доказать, что данная роль не его амплуа. В любой компании он становился апогеем — разговора, обаяния, смеха, — восходил пьяно-лохматым солнцем.

Еще одним ежедневным их ритуалом была прелюдия перед любовной близостью.

— Иди ко мне. — Он расслабленно протягивал руку со своей кровати. Покосившись в его сторону, она отворачивалась.

— Подруга… Иди ко мне.

— Не хочу.

— Хочешь.

— Не-а.

— Хочешь, но боишься признаться, что хочешь.

— Я ничего не боюсь.

— Знакомая фраза! — Он шевелит пальцами, пытаясь дотянуться до ее волос и шеи. — Ты моя радость…


— Я приду, если ты не будешь приставать. И мы просто обнимемся, как братья.

— Или как сестры.

— Сестренка… (мечтательно).

Зацепив ее ладонь своей, он тянет на себя.

— Обещаешь?

— Не буду, не буду.

Вздохнув, нарочито нехотя, она перебирается к нему.

— …Ресницы у тебя стали совсем белые на кончиках. От соли. На месте женщин я бы красил их не в черный, а в белый цвет. Белый-белый. Не могу насмотреться…

Она поднимает с тарелки, стоящей у изголовья, сочащийся, мятый персик. Надкусив, жалуется:

— Персики эти совсем осточертели. Какой-то тошнотворный вечный кайф…

Он мягко отбирает у нее персик… После она недовольно ворчит:

— Я не могу заниматься этим так часто. Да еще днем.

— Тебе разве не хорошо, девочка? Ты же счастлива. Она возмущенно размыкает его руки. Скатывается на пол.

— Сытое, обывательское счастье! Персики, пляж, шашлык, секс два раза в день, светская болтовня под кипарисами, коктейль-бар… Невыносимо! Он смеется.

— Действительно, вынести это сверх человеческих сил… Мне нравится, что каждый раз тебя приходится уламывать, как в первый раз. Вроде должно надоесть, а не надоедает. Я балдею от твоих игр.

— Я не играю. Я искренне.

— Ты искренне намереваешься меня уверить, что равнодушна к сексу?

— Не равнодушно мое тело. Но я и мое тело — не одно и то же.

— Ты игровой человек, не отпирайся. Так же, как и я. Мы очень похожи, и это здорово. И что бы мы с тобой были без игры, игры с безоблачным небом над головой? Когда не от чего защищаться и ничего не страшно…

Она пытается втащить разговор в серьезное русло.

— Обещай мне, что мы выберемся, хотя бы на неделю, в совершенно пустое место. Скалы, море… Ни души кругом. Вдвоем на диком берегу, у дикого моря. Может быть, будет шторм… Никаких пьянок, пустой болтовни, никаких лезущих обниматься с тобой дураков, ничего наносного, тщеславного — все настоящее. Настоящая вода. Настоящее солнце. Настоящие мы с тобой.

— Ладно, поедем. Если тебе так хочется.

— Ты всегда говоришь «ладно», но делаешь по-своему…


В дикое место они так и не выбрались, несмотря на все просьбы Агни. Ни дискомфорта, ни безлюдья — в больших количествах — Колеев не выносил. Напротив, чем больше людей, тем лучше. Он любил наблюдать текущий мимо многоцветный людской поток, расслабясь, не вовлекаясь в него. Взгляд — единственная ноша странника!

«Люблю вглядываться в лица — другие жизни интересуют в каком-то смысле больше, чем собственная, — при всем эгоцентризме… Иногда красивое или одухотворенное лицо как бы перечеркивает все твое существование, все свое делается неинтересным и незначительным — и какая радость тогда не „быть“, но лишь „видеть“!»

Обычно они устраивались ближе к вечеру где-нибудь на ступеньках, на бордюре аллеи, прямо на нагретых за день пешеходных плитах.

Отвлекшись от ярко-однообразной толпы, она рассматривала его в профиль.

— Единственное, что мне в тебе нравится, — это глаз. Правый. Ресницы тонкие, как паучьи ножки, золотистые… Я бы хотела вынуть его и заспиртовать. Носить на груди в прозрачной ладанке. Глаз любимого человека — защита от дурных сил.

— Ты моя милая…

— Еще у тебя красивые руки. Сюрреалистические: длинные, худые, с выпирающим барельефом вен. Похожие на синие инопланетные деревья,

— В молодости я комплексовал из-за этих вен. А еще у меня нет затылка, знаешь? Тоже комплексовал. Вот пощупай.


Она проводила рукой.

— Правда…

— Хорошо, что волосы густые, незаметно.

— А к чему это?

— Не знаю.

Оторвав глаза от него, она поворачивается во внешний мир.

— Смотри! Как тебе эта дама?

— Какая?

— В малиновом кимоно.

— Ступни тяжеловаты. Сколько ни смотрю, все больше убеждаюсь, что прав был Пушкин. Насчет женских ног.

Она вытягивает ступню в легкой веревочной босоножке.

— А у меня вполне ничего… И лодыжка узкая. Он ласково похлопывает ее по колену.

— …А по-моему, симпатичная девушка. Может, закадришь ее?

— ?

— Или другую какую-нибудь. Я в сторону отойду, не буду мешать.

— Ты к чему это?

— Я вполне искренне. Давай я выберу тебе самую симпатичную.

— Чтобы ты меня зарезала потом — с твоей бешеной ревностью?

— Ты ошибаешься — я абсолютно не ревнива.

— В этом я уже успел убедиться.

— Да нет же! Я, наоборот, горда за тебя буду. Как за собрата. Да и мне полегче будет. — Она потупляет глаза. — Не будешь кадрить?

Он смеется.

— Стоит только представить, как это выглядело бы на деле! Обезьяна ты. Все бы тебе играть.

— И ничего дикого в моем предложении нет. До сих пор не можешь понять, что у нас с тобой не роман.

— Интересно?..

— Вспомни, с чего у нас началось. Кто свел меня с тобой? То-то! Мы не любовники, не возлюбленные, а… другое совсем. Скажем, две обезьяны, лезущие вверх. Но по разным лианам.

— Не любовники, говоришь?

— Убери свои руки, к бесу!.. Лезут лицом к лицу. Смотрят друг на друга. Им незачем бороться, меряться силой и ловкостью… Но и в объятиях они не сольются. Лезут. И если одна устанет, другая придержит ее за локоть. И если одна обернется вниз и похолодеет от страха, другая повернет ее голову за подбородок, чтобы смотрела в лицо. Не страшно… Да отстань ты от меня, в конце концов!

— Когда ты так трепешься, я забываюсь совсем…


Перед сном, выпроводив последних гостей, они сочиняли вдвоем пьесу.

В ней было два действующих лица: Он и Она. Идею родила Агни — пусть каждый говорит за своего героя, а начальную ситуацию и конфликт придумают сообща. Из сплетения двух противоположных натур, взглядов на жизнь, темпераментов — трудно вообразить больших антиподов, чем она и Колеев! — в их спорах и монологах вылупится гибкое, одухотворенное тело пьесы.

Согласно христианской традиции, Колеев делил свои состояния на телесные, душевные и духовные. (По этой терминологии с женой его связывала душевная близость, с Агни же — две остальные, что было ей весьма лестно.) Переняв эту его манеру, Агни заставляла свою героиню то и дело разделяться на три не слишком ладящие друг с другом ипостаси: Тело, Душу, Дух. Душа была весьма истеричной и вздорной дамой…

Порой Колеев отвлекался от написания пьесы, выхватывал записную книжку, уходил в свое. Агни сердилась. «Ну вот, опять песню пишешь! Пьесу надо писать, единоличник несчастный!» — «Знаешь, это у меня впервые — что пишу при ком-то. Ты меня вдохновляешь, и это удивительное состояние». — «Мне очень лестно. Правда, я сдуру продолжаю рассчитывать, что способна на нечто большее. Все генерирую и генерирую идеи, а ты сачкуешь. Я же хочу, чтобы оно получилось — наше с тобой детище!» — «Я хочу, чтобы у нас настоящее детище получилось. Мальчик». — «Да нgt; тебя! Я серьезно». — «И я серьезно. Знаешь, как я тоскую по своему будущему пацану! Да и девочке был бы рад безумно. Сколько женщин в любви клялось — ни одна не решилась».

Они говорили до утра. Засыпали, когда первые курортники шли купаться. Разматывали друг перед другом ленты своих жизней — вплоть до рождения, Агни чувствовала, как заселяется, расширяется ее душа: все, когда-то близкие Колееву люди, женщины, друзья, дети — иных она наблюдала воочию, других представляла по его рассказам: сумасбродные, талантливые, прекрасные — входили в нее, становились кровно родными. Он словно переливал в нее свой мир, сам изнемогая его изобилием, и она принимала радостно и благодарно, хотя и до встречи с ним заселена была людьми, симпатиями и враждами — по горлышко.

Окружающим они доставляли немало забавных минут. Когда ссорились. Вернее, когда ссорилась Агни, пытаясь отнять излишний, как ей казалось, стакан абрикосового самогона, изжелта-мутной гадости (Колеев, блаженно улыбаясь, растрепанный, слабо, но настырно отводил ее руки, просил налить себе снова, пока улыбка его не становилась совсем сияющей, а слова — такими ласковыми и большими, что не проходили уже из горла, и кто-нибудь из мужчин не вынимал его из-за стола и не укладывал в кровать, как ребенка…), или топя за непослушание в море.

Он был похож на теплый южный ветер: летел, в какую вздумается сторону, жил минутой, мгновенно вспыхивающей прихотью, теплый ветер, ибо все льнули к нему, жмурились, ветер, чей дом везде, жилище из воздуха и аромата…

Диапазон возрастов, в которых плескалась его душа, был необыкновенно широк — от десяти лет до семидесяти.

И лгал он — и как ребенок, и как взрослый.

Выстраивал на костях своих бывших романов и дружб причудливые разговорные сюжеты, витийствовал, забывал об обещаниях, рассыпаемых многажды, исчезал…

Подобно гуигнгнмам — породе лошадей, выведенных Джонатаном Свифтом, Агни не умела ни лгать, ни воспринимать лгущееся. Гуигнгнмы — благородная раса, во много раз выше и чище людей — не знали даже такого понятия. «Он говорит то, чего нет», — крайним недоумением сопровожда-лась констатация подобного, выходящего из ряда вон факта… Конечно, Агни порой приходилось «говорить то, чего нет», например, Тане: «Да, причащалась, да, читаю Псалтырь каждый вечер…» Но то было родом тягостной повинности, которую она искала любого удобного случая с себя сложить. Лгать — тяжело, невозможно. С каждым годом, с каждым шагом вперед все невозможней.

Ей хотелось, чтобы Колеев чувствовал это так же, как и она. Как тонконогие лошади с удлиненными мордами и кроткими глазами. Ей мечта-лось разгладить единственную кривизну этой редкой души. Чтобы внутреннее, негасимое и не жгущее его пламя было совсем чистым и стройным. Но как?..

Он был — вода, просачивающаяся сквозь пальцы.

Песни его были ни о чем и о Боге.

Внутренним оком он видел дальше других и переплавлял виденное в музыку и слова, молодые звуки, в чьих вибрациях слышалась причастность к иным измерениям, к лучшему знанию. Тоненько звенели обнаженные, вырвавшиеся на волю пружины жизни.

Колеев плавал плохо и боялся далеко заплывать. Обычно он плескался вблизи от берега, рассекая руками рассыпанное в воде свое лицо. Когда он выныривал, облепившие голову мокрые волосы, растрепанная борода, раскрытый смеющийся рот с недостающими передними зубами делали его похожим на морское чудовище, и плещущиеся рядом маленькие дети могли бы напугаться до визга… но не пугались.

Два месяца, проведенные неразлучно, днем и ночью, окончательно расплавили волю Агни, и без того не особо крепкую, и она перестала отказывать на регулярно делаемые ей предложения руки и сердца. Они решили, что по приезде в город обвенчаются, но тайно, и тайну эту будут хранить до тех пор, пока жена не будет внутренне приучена к перемене в своей жизни. Сразу и резко сказать об этом нельзя — оказывается, у нее уже была инсценировка самоубийства (в доколеевской жизни), и требуется глубочайшая осторожность и такт.

Агни молилась про себя, чтобы завелся младенец. Ей было тридцать лет, и после выкидыша, случившегося в молодости, во время недолгого брака, ничего похожего на беременность с ней не случалось.

Дней через десять после того, как у них так стремительно, так взахлеб закрутилось с Колеевым, Агни завербовалась на два месяца на разделку рыбы и отбыла на край света, к холодному океану.

В этом не было ничего необычного: она часто отправлялась летом на заработки, чтобы в оставшиеся семь-восемь месяцев заниматься другими делами. Необычной была спешка, чуть ли не судорожная. Она бежала, чтобы не вторгаться в их жизнь, Колеева и жены, чтобы не причинять зла, даже ненароком, этому неожиданно раскрывшемуся (подаренному) ей человеческому чуду.

Бегство не удалось. Он писал ей через день и звонил каждый вечер в убогую деревянную гостиницу, полную «бичей» и скучающих командированных.

Северный портовый город. Полярный день. Постоянное монотонное солнце. Ветер, от которого ломит виски.

«Душа моя, милая моя девочка!..Такое блаженное и грустное все вокруг — словно ты и не уезжала, а, наоборот, вот-вот должна приехать. Чувствую пространство между нашими городами так, будто оно сплющилось, и мы обнимаем друг друга, голые, и твоя грудь не отрывается от моего тела. И в то же время 1000 км между нами, тоска… Твое незримое постоянное присутствие в эти дни дарит меня впечатлениями настолько яркими и настоящими, что не хочется никого видеть, ни выходить на улицу, ни даже читать. Ты миришься с врагами — я в какие-то минуты чуть не плачу от любви к случайному своему собеседнику. К соседям. К незнакомым людям в троллейбусе. Не знаю, как и чем живу в эти дни, кроме любви, Ах да, пишу… Хочется читать тебе стихи — не старые, а новые, еще не написанные, еще пи-шу-щие-ся (слышишь шепот?) для тебя. Тебе… И листки твои, и фотографию все время таскаю с собой, не из фетишистских побуждений, а потому, что словно бы все время касаюсь тебя, обнимаю, ласкаю…»

Агни возвращалась с работы, а письма его — драгоценные прямоугольники, настой слов, частые, редкостные — ждали на покрывале гостиничной кровати.

Он писал всегда красной пастой.

В одном номере с ней жила медсестра-массажистка. Платинововолосая девица с рысьими глазами, томящаяся бесконечными солнечными вечерами от безделья. Запас ее слов был беден, но выразителен. К Агни, попривыкнув и полюбив, она обращалась одним из двух словосочетаний: «Проститутка!» (гнев, обида, оклик, кокетство) и «охуительная женщина!» (приязнь, восторг, наивысшее одобрение). Вечерами она приставала с расспросами, мешала писать, капризно настаивала, чтобы Агни прочитала ей то, что пишет, а также то, что пишет ей Колеев, в противном случае грозясь никогда от нее не отстать…

«…Помнишь, как мы сидели с тобой в убогом баре-поплавке, молча, я правой рукой тянула коктейль, а левая обнимала тебя, слегка, почти не касаясь, и эта рука говорила, и я, целиком, говорила, как заклинание, как тихую молитву: „я не обижу тебя“, „малыш“, „не дай Бог когда-нибудь принести тебе мрак и боль“, „свет и защита — не дай Бог когда-нибудь стать для тебя иным…“ Я знаю, что принесу тебе и иное — от боли на этом свете не скрыться, но знай: иное это будет не от меня. Кто ты? Покой и доверие. Ласковая свобода… Ты — воздух. Летишь, куда тебе вздумается, свободно, и в тебе самом можно парить, раскинув руки… (А знак моей натуры — огонь, который, как известно, только с воздухом сочетается благотворно.) Ты — мое второе крещение. Крещение духом в живой и теплой, благосклонно соединенной с моей, плоти… Кстати, ты мой первый мужчина. Да-да. Первый после крещения, а крещение, как уверяет моя Таня, возвращает девственность. Как замечательно, что до тебя у меня никого не было…»

«Ты видела, как летают птицы? Что за сила движет их крыльями? Ведь всякий их взмах несознателен. Я не знаю, что за сила полнит меня тобой и тянет мою душу к твоей… Когда мы встретились, я умирал, в полном смысле слова. Полгода не шли ни стихи, ни музыка, не мог разговаривать и видеть жену, пьяные друзья казались мельтешащими вокруг персонажами с полотен Босха, почти постоянная, наподобие зубной, боль — боль и тошнота от любого прикосновения жизни. И тут — словно рука, протянувшаяся мне в помощь с небес, милость, судьба — ты. Спасибо тебе… Пишу тебе сейчас в том состоянии духа, в котором обычно пишу стихи. Острая, на грани слез, смесь грусти и радости. Слова даются трудно, слезно, хочется говорить сразу обо всем — и что думал, и что чувствовал, и что видел, — все это комом стоит в горле. И не выходит. Целую тебя и жалею, что это всего лишь эпистолярная формула, и нельзя в самом деле прижать тебя к себе всем телом, целовать, целовать…»

Белокурая девица все не вылезала из четырех гостиничных стен. Непонятно было, зачем она приехала и отчего так долго не уезжает назад. Ни один из бичей и командированных, предлагавших красиво провести вечер, ее не привлек. (Агни так мечтала, чтобы хоть кто-то ей понравился и уволакивал по вечерам, а еще лучше и на ночь.) Она взяла с собой книгу, по-видимому, для нее дорогую, и читала по 5—10 страниц в день. Томас Манн, «Волшебная гора». Гораздо дольше, отложив книгу в сторону, она рассматривала себя в зеркало. «Я ангел! — воскликнула она как-то. — У меня белокурые волосы. Я поняла сейчас, что я ангел! — хохотнув, победительно взглянула на Агни. — Я в папу. Папа у меня замечательный! Такой красавец! Ему все-все все равно! Мне все равно, но если увеличить это в миллион раз… И он постоянно разбивается на машинах. Такой дурак!»

Постепенно медсестра стала сквозной темой их писем. Агни даже выпросила у нее фотографию и послала Колееву: жеманный прогиб плеча, поднятые к вискам локоны, рысьи глаза — чтобы он видел, с кем она живет изо дня в день и вынуждена говорить о нем, ибо без разговора о нем соседка не даст ей заснуть, не даст уйти в письма…

«…Но не слишком ли много о нашей милой красавице? Вообще, я заметил, что когда переписываются двое, то обязательно в их письмах обнаруживается третий персонаж, чья жизнь становится как бы побочным сюжетом на фоне основного. Получается, что так, при „третьем“, легче говорить друг с другом — есть иллюзия расстояния между двумя, сближенными почти вплотную, а тут вполглаза замечаешь кого-то совсем другого рядом — и появляется та блаженная неловкость, когда не оторваться друг от друга, но и нельзя показывать виду, что друг от друга не оторваться…»

«…Ты знаешь, как я отношусь к матерным словам, подшучиваешь над моей пуританской нетерпимостью, когда я прошу изымать при мне сильные словесные жесты из твоего лексикона. Действительно, мат для меня — словно мазок по душе чем-то зловонным, и даже жизнь в экспедициях, где за брезентовой стенкой палатки круглые сутки лилась речь рабочих-бичей, не приучила, не излечила от этой изнеженности… Но вот моя медсестра! Или из уст девушки-цветка слова эти звучат по-другому, теряют свою тошнотворность? Я упиваюсь ее речью. Я не знала прежде, что подобными словами выражают и что-то замечательное, прекрасное».

Его письма сыпались чудесным дождем на линялое покрывало гостиничной койки. Даже соседка, раскованная и наглая, благоговейно вытягивала лицо при виде очередного из них.

«…Ты моя милая. Смотри, какое слово живое, наше с тобой: „ми“ — сжимается горло, звук словно бы обостряется, истончается, режет — „ла“ — слышишь, как язык, произнося „л“, легонько ударяется о нёбо (небо?) и переходит в протяжное, долгое „а“ — в плоское пространство разлуки и непрерывной внутренней связи, белую равнину, где нет эха, потому что само пространство и есть твой (мой, неважно) голос и „я“ — это и я (ты), и ты (я), и — знаешь, как при произнесении „]“ складывается язык? — он выгибается, спинкой касаясь нёба, самой высокой точки, купола, касаясь неощутимо, не плотью своей, но дрожью плоти, и уже нет пространства, „а“ конечное съедено, скомкано, как простыня, которую вдруг я увидел так отчетливо, словно сквозь уменьшающие линзы, — скомканная простыня в утреннем свете, узкая — как мы помещались на этом куске ткани вдвоем? — узкая и жалобная, а не аккуратно разглаженная, семейная… Ты моя милая. Не грусти. Пишу так, потому что самому грустно… Письма твои уж больно коротки. Хочется пить твою речь, захлебываясь, долго, не отрывая губ, а слова каплют по капле, как вода в Бахчисарайском фонтане. Словно ты — Гирей, а я — безвременно почившая Мария…»

«…Я сбежала в страхе и панике, захлебнувшись твоим светом… Нам нужно расстаться, необходимо, ибо ты женат, но нам нельзя расставаться, вот в чем дело! Все говорит за то, что мы встретились не просто так. Расстаться — значит рубить верхушку дерева Судьбы. А не боковые его ветви. (Дерево будет расти и с отрубленной верхушкой, изогнется — и будет расти дальше, но прежней, могущей быть высоты не достигнет, к тому же будет кривое.) Мы оба — судьбинные существа друг для друга, учителя, ученики, помощники, спутники на высших дорогах тех. Нельзя рвать…» Агни писала, и вдруг сами собой начинали выпадать из ее речи знаки препинания, как в авангардистской прозе, хотя она никогда не была любителем авангардистской прозы — просто свет, тепло, благодарность исходили из нее единым потоком, не дробясь на абзацы и фразы, — «…это больше чем отношения между мужчиной и женщиной больше чем вообще отношения больше и потому не страшно но как объяснить слова ничто музыкой бы объясняться с тобой ненаглядная моя бесконечная судьба балда обезьяна господи мы такие разные почти антиподы но высоко-высоко наступает слияние и при любом нашем столкновении несогласии стычке нужно только поднять глаза вверх…»

«Ты действительно другая, и я никогда не думал, что чувство Другого может быть настолько прекрасно и обнажено. Не сердись, когда я дразню тебя: мои литературные вкусы и пристрастия — все-таки нечто внешнее по отношению к человеческому теплу. Думаю, что и у тебя тоже. С какой-то точки нашей близости, с нашего высокого — без кавычек — родства — все это шелуха, помойка на заднем дворе, куда я смотрел сегодня утром, когда варил кофе: там были бочки, много беспорядочно сваленных в кучу бочонков — наверное, из-под соленых огурцов. Или другого гнилья, до которого нет дела нам… В последние несколько лет я словно остановился. До этого — плыл, рвался, спешил, и вот — родная гавань, тихая вода прилива, финиш, тепло гниющих снастей… До встречи с тобой, моя милая. Сейчас я опять возвращаюсь к прежнему состоянию, напрягаясь и цепенея, как зверь перед прыжком. Нет, не случайно встретились мы. В тебе есть тоже что-то „звериное“, заставляющее рваться вперед. Двигаться прыжками — то застывая неподвижно на месте, то живой дугой прянув в воздух… Тоскую о тебе. Думаю и вспоминаю, и, даже когда не думаю, все равно помню, Конечно, состояние, мало похожее на счастье. Что значит: „Любящий разлукой счастлив?“ Кто это сказал? М. б., я сам придумал сейчас, м. б., вспомнил — не знаю откуда. Творчество тем для меня и замечательно, что иногда я могу повторять чужие слова, поражаясь их „своему“ звучанию, — и это состояние куда более высокое и радостное, нежели, тщась оставить на „стеклах вечности“ свой пыльный росчерк, придумывать что-то свое, из себя, из ничто — в ничто. Из света в сумрак переход. Зачем, если свет кругом нас. Только зажмуривайся… Целую тебя и вижу лицо твое — раскрывшееся, когда как-то дивно расширяются глаза — и тень улыбки, еще не сама улыбка, но ее пред-существование, и я не знаю, улыбнешься ты или погасишь улыбку, станешь серьезной, сосредоточенной и притянешь мою голову к себе…»

Агни насквозь пропахла перламутровыми кишками рыбы. От бесконечного солнца уставали глаза. Медсестра ввергала в состояния смеха и бешенства попеременно. Она часто мыла голову и стирала белье, но недопитый кефир на столе оставался неделями, зацветая, причудливо меняя окраску, превращаясь в дрожжи и грибы. Несколько раз Агни приходилось спасать ее от пьяных бичей, с веселыми прибаутками ломившихся в комнату. Гулять было холодно. Соседка то признавалась ей в любви: «Я люблю тебя! Ты разве до сих пор не заметила? Я ни разу еще тебя не била!», то с прорвавшимся от многодневной тесноты раздражением кричала: «Ну что ты все пишешь, как мертвая! Пишешь, пишешь!!!»

«…Сейчас шумит за окном ливень, такой нелепый на севере, какой-то пьяный… и я пьяная, всегда пьянею, когда начинаю писать тебе — прикасаюсь к тебе, ближе некуда! (словами мы не говорим так близко, о том самом, верно?)… Если я зверь, который, как ты пишешь, передвигается прыжками, то прыгает он, не соизмеряя сил (всегда хочется доскочить до самого солнца!), и, приземляясь, расшибается, ломает вдрызг лапы (хотела написать и „хребет“, чтобы было выразительней и „красивше“, но это неправда, хребет остается цел, иначе не собрать было бы костей на следующий прыжок) и воет потом, воет… Сейчас такой высокий и затяжной прыжок, почти полет — аж страшно. Хотя с тобой не должно быть страшно ничего… Ты спрашиваешь, не пишу ли я стихов? Нет, стихи кончились пять лет назад и больше не приходили, хотя настроение сейчас самое стиховое, в этом ты прав. Стихов нет, но время от времени в голове вспыхивают, кружатся отдельные строчки. Сейчас вот выплыла такая: „Умереть — это вовсе не то, что ты думал, но лучше“. К чему бы? И моя ли эта строчка вообще — может быть, откололась от какой-то твоей малоизвестной песни? — я не знаю. Закружилась, зажила во мне — и все… Ты просишь: приезжай поскорее, и мне хочется выполнить твою просьбу, как и любое прочее твое повеление, — беспрекословно (и это мне, которая в жизни никому не подчинялась!). Знаешь, как славно отказаться от своей воли, полностью положиться на твою, плыть, покачиваясь, расслабясь, в твоем русле, Ибо воля твоя светла, светлее моей, и повеление твое — в потоке моей Судьбы. А тем более когда всю жизнь руководствуешься только своей волей, все решения принимаешь сам, отключение ее на какое-то время — блаженство… Я очень хочу послушаться тебя и приехать, но — страшно. Очень страшно, несмотря на то, что с тобой не может быть страшным ничего. Помнишь, как ты рассказывал мне о жене (на третью, кажется, ночь), и живой, реальный человек поселялся в душе, и это была боль, абстрактная жалость и теоретическое сострадание (как и неревность моя к ней — теоретическая) — переплавлялись в настоящее и живое, и душа в эгоистической тоске пыталась оградить себя от всего этого, уберечь, спасти — тщетно… Конечно же, нельзя предавать! Невозможно вас разводить (любимое слово Анненского, бархатно-пленительное „не-воз-мож-но“ — как оно истязует), лишать ее тебя. Знаешь, я придумала разговор с ней, так хорошо все вылепила, получится же (если он будет!), скорее всего, все кувырком. Словно птица, приготовившись к парению, расправляет крылья, отталкивается от края утеса, уверенная, что обязательно полетит, что не полететь невозможно, и… — налетевший ветер, неучтенные аэродинамические законы, слабость собственных крыл… а может, и вовсе то, что ошиблась, считая себя птицей, совсем другой зверь, не опознавший себя, — жалким, растрепанным комком ударяется об землю. А так хочется, чтобы был полет! Будь что будет. С тобой ничего не страшно и не темно, и разрыв тоже. Терять тебя — рана. Но рана, исходящая не кровью, а светом. Боль, доходящая, нарастая, до абсолютного своего предела, за которым — любовь и свобода. Прости меня. Простите меня вы оба».

Колеев писал, что жена его уехала в другой город по своим делам, к своим друзьям и, по-видимому, собирается отдыхать от него долго.

В конце концов Агни не выдержала и сбежала на его зов, с большим скандалом, на две недели раньше договорного срока.

* * * * * * * *

В начале мая Агни зашла к Колееву в гости, предварительно позвонив и договорившись о встрече.

Был предлог — передать привет и книгу от их общего знакомого.

Она была у него дома в третий раз в жизни и испытывала естественное стеснение и радость от близости таланта и знаменитости. В тот вечер народу у него собралось непривычно мало: толстый внук известного писателя и при нем две дамы. Жены не было, и дамы приносили из кухни чашки и разливали чай. Внук писателя, жестикулируя голыми по локоть руками, округлыми, женскими, рассказывал, как, репетиторствуя, набирает группу человек в двадцать, так что комната уплотняется под потолок, скороговоркой читает лекции, покрикивает, шарахает на нерадивых матюжком, самых стеснительных не пускает даже в туалет, чтобы не прерывали процесса.

Пили джин из «Березки». Пьянея, внук становился все более развязным. «Ты дерьмо», — сказал он Колееву по какому-то поводу. «Я не дерьмо», — ответил Колеев, не обидевшись, смотря на Агни, мягко мигая. Он был намного менее говорлив, чем гости, и как-то грустно-ласков. Ничего не пел, Агни, как всегда в незнакомой компании, держалась скованно, почти все время молчала. Даже джин не освободил ее и не развязал язык.

В два часа ночи засобирались домой. «Останьтесь, — попросил Колеев, когда гости вышли в прихожую. — Я спою вам свои новые песни». Агни вышла к гостям и сказала, чтобы ее не ждали: ей споют новые песни. Ее искренне поздравили с выпавшей удачей и, возбужденно смеясь, ушли.

Агни понимала, что песен вряд ли дождется: скорее всего, надо выговориться, облегчить душу. И невооруженным глазом видно, что с ним что-то неладно. Пьяный, светлый, восхитительный и печальный Колеев протянул руку. В распахнутом отвороте рубашки виднелся широкий железный крест на волосатой груди. «Помоги мне, — сказал Колеев. — Я умираю».


Голос его, словно острие — хрипловато-усмешливый голос, толщу воспоминаний, слоистую, ртутно-тяжелую плоть памяти.


Младенец заворочался, закряхтел, просыпаясь, раскачал недовольное хныканье до крика.

— Ну, рыба заголосила… — Агни подняла его и попыталась усадить себе на колени.

— Голова у него шатается. Как у пьяного, — улыбнулась соседка.

— Он захмелел от жизни.

— А еще, глядя на детей, я им завидую, — сказала соседка. — Точнее, меня возмущает: отчего ребенок — пуп земли, а я уже нет? Чем взрослый хуже? Крутятся вокруг него, сюсюкают… а до человека, такого же, только постарше на тридцать лет, ни одной сволочи по-настоящему нет дела…

* * * * * * * *

— …Как выдерживают старушки? — спросила Агни. Шевельнув плечом, она высвободила себе кусок пространства, чтобы дышать. — Дикая давка. Совсем ветхие старушки, как они держатся?..

— Старушкам легче, — шепотом ответила Таня. — Их держит дух.

— Ты хочешь сказать, что их дух сильнее… чем даже твой?

— Никаких сравнений. Только не разговаривай больше.

Агни смолкла.

Началось движение к кресту, мягко золотящемуся в руках священника. Всколыхнулись фигуры в темных пальто и платках. Волнами прокатывались вздохи, стоны, тихие мольбы.

— Посмотри, — опять не удержалась Агни, показывая подбородком вверх.

С амвона наблюдали за толпой четыре семинариста. Двое ухмылялись.

— Особенно вон тот противный, в центре. Лицо сытое…

Таня отвела глаза. Нахмурилась.

— Пошли.

Они влились в поток, медленно, по чайной ложке несший густую человеческую толпу к благословению.

«Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи помилуй», — бесконечно пели светлые женские голоса.

Было темно, тесно, гнетуще. Агни казалось, что даже запах здесь — пещерный, доисторический. Слабый блеск свечей не позволял рассмотреть иконы — старинные, в четыре ряда. Под тяжелой медью окладов блекли, томились краски одежд. Смуглые тона ликов и ладоней терялись в сумраке. Под купол взмывали звонкие молящие голоса — контрастом придавленности и мраку людской массы. Летели голоса — единым потоком, крылатым, жалобным…


На улице шел промозглый, тонкий дождь, но Агни обрадовалась ему. Таня раскрыла зонт.

— В праздники всегда столько народу. Сегодня Покров. В обычные дни никакой давки. Может быть, мы и в келью к батюшке не попадем, но ты не расстраивайся, приедем в будний день. Главное, на празднике побывала. Первый раз здесь — и сразу на праздник!

Верующие и туристы двумя не сливающимися, но одинаково полноводными потоками втекали и вытекали из дверей храмов. Хоронясь от дождя, жались к самым дверям нищие. У одной из них, обрюзгшей старухи в зеленом пальто, на пальце желтел массивный золотой перстень. Отчего бы ей не снять это украшение, хотя бы на время сидения с протянутой рукой? Впрочем, может быть, он глубоко въелся в палец…

Агни вспомнила монастырь, не этот, другой, удаленный от больших городов, сохранившийся с незапамятных времен, сказочный. Она бродила там одна по совершенно пустому дворику — монахи были на утренней службе, автобусы с туристами еще не подкатили, — впитывала, озираясь, задирая голову, чистую, звонкую, выпавшую из времени красоту. Слушала пение птиц. Голоса их были словно промыты и усилены в несколько раз. Думала: вот, это и есть истинный Храм. Монастырский двор без людей, под открытым небом, с хорами птиц. Придут люди, заполнят собой булыжные плиты — Храм исчезнет. Отчего? Архитектура прекрасней людей. Музыка прекрасней людей. Книги… Все вокруг — что ни возьми — лучше и чище человека…

— Почему они поют: «Господи, помилуй»? — спросила Агни. — Помилуй меня, помилуй, помилуй… Бесконечно умоляют о милости. Это же унизительно!

Таня остановилась. От возмущения или радости скулы ее стремительно алели.

— Они не поют: «Помилуй меня»! Что ты такое говоришь! Наверное, я поторопилась, слишком рано тебя веду. Всегда хочется как можно скорее и всегда попадаю впросак. Я идиотка.

— Да нет, что ты, — Агни потянула ее вперед. — Не поторопилась. В самый раз. Там я ничего лишнего не скажу.

Таня расстроилась, и казалось, вот-вот заплачет или закаменеет и не произнесет ни слова.

Они познакомились дней десять назад через общих друзей и сроднились как-то сразу, взахлеб, со второй, кажется, встречи. Узнав, что Агни до сих пор не крещенная, Таня проговорила с ней сутки подряд и сейчас вела к своему духовнику, одному из самых знаменитых на православной земле старцев.


В двух маленьких комнатках перед кельей стояли люди. В основном женщины. Многие с детьми. С усталой малышней в перекрученных колготках, с бледно-заторможенными подростками.

Таня, прислонившись затылком к стене, беззвучно читала молитвы.

Минут через сорок вышел старец. Невысокий, легкий, белоснежный, с тонким, покоящимся светом в лице. По каким-то своим признакам отобрал человек восемь, увел в келью. Таня с Агни попали в число избранных. Таня зарделась и облегченно перекрестилась.

Крохотная келья была завалена пакетами с подношениями. Таня добавила к ним содержимое своих сумок: веселые пупырчатые лимоны и индийский чай. Одни приносили, другим, видимо малоимущим, старец те же пакеты вручал.

Говорил со всеми коротко. Женщинам задавал одни и те же вопросы: сколько было абортов, сколько внебрачных связей, занимается ли рукоблудием, спиритизмом. Одну девушку, круглолицую, заплаканную, заставил перечислить все способы, которыми она когда-либо спала с мужчинами. Девушка отвечала, склонившись ему на ухо, подолгу подбирая слова.

Агни обернулась к Тане, чтобы спросить, отчего вопросы ко всем одинаковые: и старушкам, которым уже лет двадцать не до внебрачных связей, и школьницам-старшеклассницам, и экзальтированным интеллигенткам с тонкими горестными бровями, — и минует ли Агни подобная участь, но по напряженно-завороженному лицу Тани поняла, что разговаривать здесь нельзя.

Очередь продвигалась быстро.

Когда дошло до Агни, она протянула старцу письмо.

— Вот, тут все написано.

В заголовке стояло: «Письмо Господу нашему, Иисусу Христу».

По словам Тани, чистой молитвенной жизнью старец достиг таких духовных высот, что общался непосредственно с Богом. Поэтому — если Бог есть — письмо дойдет до него кратчайшим путем.

«Это письмо мое — не жалоба, не молитва — просьба.

Просьб было много раньше, и обращенных не столько к Тебе, сколько к абстрактной судьбе и неведомым высшим силам: света просила я… душевной опоры… свободы внутренней… любви… ребенка… Потом я забрала назад их все, нелепые, множащиеся от трения друг о друга просьбы, во имя одной, обращенной уже к Тебе — если Ты есть! — самой насущной и всезаполняющей: веры.

Господи, пожалуйста, — веры!

…Шла вечерняя служба в маленьком окраинном храме. Возле Николая Угодника, тихого старичка с округлой бородой, я поставила свечу и просила… просила Тебя и его, Николая, переводя взгляд с Твоего распятия на узкое пламя свечи, на ласковую фигуру святого. Разве это так трудно исполнить? Один небольшой знак, совсем неприметный. Чтобы уверовать, мне не нужно всенародного чуда. Только знак, намек, слово, слышимое одной мне. Пусть погаснет моя свеча. (Пусть с ней сделается еще что-нибудь.) Пусть улыбнется святой с иконы. Пусть… я не знаю! Еще можно так просто и окончательно: прийти во сне. Просто прийти, не говоря ничего.

Засмотревшись на священника, который благословлял подходивших к нему, я какое-то время не следила за свечой, а когда повернулась, короткий шок ожидал меня: свечи не было. С полминуты я готова была, ликуя, поверить, что Ты есть, Ты услышал меня, Ты сказал… Потом я догадалась, что старушка, следящая за порядком, переставила мою свечку на другое место, подальше от спин людей, могущих задеть ее огонек.

Конечно, может быть, это Ты велел старушке переставить мою свечу?

Но разве можно это знать наверняка? Я не знаю…

И во сне Ты не приходил (и никого не присылал вместо себя) ни в эту ночь, ни во все последующие.

Я знаю, верующие истово ответят мне на это, упрекнут: чтобы Господь явился во сне либо прислал вместо себя ангела, надо заслужить это непрестанным подвигом веры. Получается замкнутый крут: я не могу уверовать в Тебя, ибо Ты не приходишь… а приходишь Ты лишь к верующим всей душой (что легко объяснят атеисты с точки зрения психофизиологии.)

Или Тебя нет, или Ты не хочешь дать мне веру.

Если второе, то отчего, Господи?..

Я знаю, многие приходят к Тебе путем душевных потрясений, в болезни, в одиночестве, от страха смерти.

Ни одна из этих причин не может быть решающей для меня! Трагедий и боли было немало, они достаточно лепили, изменяли мою душу, но ни одна не лишала сил настолько, чтобы растворить в бездумной анестезии свое „я“, отказаться от рассудка.

Одиночество — вещь тяжелая, но не безысходная, не лишающая жизнь смысла, а лишь видоизменяющая этот смысл.

Страха смерти нет. Вернее, боится небытия плоть, отторгается от нее в ужасе и тоске, и это естественная работа инстинкта самосохранения, призванного охранять любыми способами все живое. Страха смерти нет в душе, в высших слоях ее, в том, что зовется духом. Можно примириться с мыслями о ней, можно отнестись к ней как к чудесной тайне, предстоящему чуду разгадки всего… наконец, можно согласиться с ней и как с беспредельным черным отдыхом измученной душе и телу.

Возможно, он когда-нибудь появится, этот страх, я не зарекаюсь. Но в том-то и дело, что я хочу прийти к Тебе сейчас. Не подгоняемая бичами страха и боли — я хочу прийти к тебе, Господи, с ясной и свободной душой.

Люди различаются по способности безоглядно верить (как и по способности безоглядно любить). Разве, Господи, не естественно помочь тем, кому трудно, кому мешает рассудок или еще какие-нибудь преграды натуры?..

Я знаю мои грехи, Господи, их много. Самый большой — грех гордыни. Но без этого греха — при отсутствии веры — жить невозможно. Если нет Бога свыше, то жизнь человеческая обретает смысл лишь в поддержании Бога в себе, в светлом, гордом, бесстрашном горении собственного духа. Иначе — животная жизнь либо тьма самоубийства.

(И гордыня не всегда спасает от тьмы отчаянья и самоубийства, я знаю, я не обольщаюсь на этот счет…)

Одно время, Господи, мне казалось, что я обрела себя. В борьбе. Люди, борющиеся с социальным злом, идущие в лагеря и психушки, казались мне солью земли. И я была с ними и старалась делать, что и они. Но, Господи, ведь те, что боролись с социальным злом сто лет назад, были не менее мужественны и чисты — а в чем итог их жертвенного горения? Страшный итог. Я не смогла справиться с этими вопросами: зачем? что будет из всего этого дальше? во чье имя?..

Если, Господи, Ты внемлешь словам каждого и держишь в сердце каждого, то отчего Ты не внемлешь моим словам, я ведь прошу не так много?..

Я даже ничего не прошу уже. Я только спрашиваю.

Если мне суждено идти особым путем, близким к Тебе, но все же отличным, почему Ты не поддержишь меня в этом направлении, не подскажешь мне?

Ответь мне, Господи, если Ты есть.

Сейчас я так близко к Тебе, как никогда не была, и — если Ты не откликнешься — никогда не буду уже.

Господи, помоги мне выбраться из моего ада. Выбравшись, все оставшиеся годы я буду писать о том, как это сделать, как прийти к Тебе…»


Старец прочел письмо быстро, проглядел с легкой, чуть всколыхнувшей белизну усов улыбкой. Сложил листок в несколько раз и аккуратно сжег на свечке.

Задал Агни те же, что и всем, вопросы: мужчины, аборты, спиритизм. Агни ответила. Таня радостно вздохнула за спиной. (Позже она призналась, что ее поразили совпадения. И крестилась она тоже в двадцать девять.)

Агни ждала, что после этих дежурных вопросов — неприятных, что и говорить, но необходимых, должно быть, как омовение, — старец спросит ее о главном. Ведь не любовь же к плотским утехам — самый главный ее порок! Она вообще может без этого обойтись, а вот что делать с гордыней, с тоской, с яростью? В письме ведь написано… Но об этих грехах старец не обмолвился ни словом, а когда она пыталась напомнить о них, не поддержал разговор.

Возложив ладонь ей на голову, он помолился. Сказал:

— Сейчас я дам тебе молитву, которую будешь читать каждый день. И тогда просьба твоя исполнится.

Подняв глаза к потолку, словно считывая, произнес слова молитвы, которые на клочке бумаги записывала за ним Таня. Молитва была лаконичной, красивой и строгой.

Помимо этого, старец велел читать ежедневно Псалтырь, но почему-то не на русском, а на старославянском, и «Отче наш», и «Богородицу» — как можно чаще.


— Нет, ты даже не представляешь, какая тебя осенила благодать! — Всю обратную дорогу Таня не могла отойти от благоговейного возбуждения. — Молитва старца — все равно как с неба сошла к тебе молитва! Обязательно надо креститься, в ближайшие же дни, нельзя тянуть больше. Такая милость тебе выпала, такой знак!..

Густой румянец, нос с горбинкой, зеленые, чуть выпуклые глаза. Платок, надвинутый на яркие брови. Седая прядь надо лбом.

Агни смутно помнила Таню по пятилетней давности курортной компании. Там был совсем другой человек, зрительно даже не похожий: часто моргающая, длиннолицая, играющая на самодельной дудочке девушка с разведенными миротворчески руками — она улаживала все ссоры, — спрашивающая у каждой ягоды гонобобеля разрешения, прежде чем ее сорвать и съесть.

Тогда она только-только обратилась и окрестилась, и христианские догматы причудливо дружили в ее сознании с восточной аскетикой и богемной раскованностью. Непрерывно дымящая, лежа на животе, штудирующая горы мистической литературы, спасающая, по-матерински нянчась, вытаскивая из запоев и заскоков, чуть ли не таская за ним рюкзак, бывшего талантливого искусствоведа, а ныне — белоногого изнеженного алкоголика… Над ней постоянно тепло подшучивали друзья.

Над нынешней Таней шутить в глаза никто бы не решился. Над истово-строгой, высокой и собранной, не потерявшей при этом прежней доброты и безоглядности. Лицо ее стало суше и ярче, высветлилось в своей сути, являясь зримым бесспорным свидетельством пятилетнего воцерковленного пути.

Таня рассказывала, что пришла к вере после отчаянного, охватившего все ее существо пароксизма страха. Страха уйти из жизни совсем, без остатка.

Окрестившись, еще год жила, как и прежде, прямо из купели вернувшись к «блудному мужу», вращаясь в родной богемной среде.


Через год в самые сильные морозы поехала в монастырь и месяц провела там. Непрерывно топила печь, но комната продувалась, и вылезать из постели было мучением. Каждое утро, перед тем как проснуться, она видела «показываемые ей» куски прошлой жизни. Видела со стороны и чуть сверху, словно с дерева. Совершенное ею когда-либо зло, даже невинное отрывание крыльев у мух в детстве, обретало рельефность, выпуклость, отчетливую динамику, словно в фильмах ужасов…


— Только ты обязательно делай, что тебе велели! Псалтырь читай по полчаса перед сном, старославянский освоишь быстро — я уже с третьего раза читала без запинки. И молитву — как можно чаще. Когда по улице идешь, в метро едешь, стираешь — в каждую свободную минуту. И несвободную тоже…

Агни несколько дней подряд читала молитву. На улице, в метро, перед тем, как заснуть. Перед тем, как позвонить в дверь или подойти к телефону и набрать номер. Перед тем, как откусить кусок или раскрыть первую страницу книги. В старославянском она разобралась сразу, но читать на нем было трудно и медленно, и она освоила Псалтырь на русском.

Со временем, поскольку желанного действия молитва не оказывала, твердила все реже. В конце концов листок со словами старца куда-то затерялся. Осталось — ощущение строгости и высокой красоты. И обрывки фраз в памяти: «Владыко Боже Вседержителю, сотворимый небо и землю и создавый человека… Ты дал ему разум и дал ему заповеди о благочестии… дабы мне сподобиться пребывати во свете Лица Твоего…»

Тем не менее она окрестилась.

Таня твердила, что тянуть дальше нельзя. В любую минуту она может попасть под машину или под нож бандита. И что тогда? Страшно представить… Агни не страшен был ад и невесомы Танины запугивания, но убежденность, страстность ее влекли за собой и гипнотизировали.

Агни окрестилась авансом. Надеясь, что долгожданный свет в душе появится после совершения таинства. Но крещение, как и молитва старца, как и собственные редкие молитвы (она ходила всегда в один и тот же храм, на холме, с синими куполами и веселыми кирпичными стенами, и обращалась всегда к одной и той же иконе: Спасителю во весь рост, темнокудрому, с умным и грустным лицом) желанной веры не приносили.

— А как же иначе? — говорила Таня. — Разве ты выполняешь все, что я тебе говорю? Причащаться надо не реже, чем раз в месяц. Перед причастием обязательно исповедаться, все-все записать на бумаге, чтобы ничего не забыть. Утром и вечером читать Серафимовское правило, это минимум, для самых немощных. Посты я тебе продиктовала. Кто не был в храме без уважительных причин три воскресенья подряд, отлучается от церкви. Я твержу тебе это как заведенная, как механический болванчик, а что толку?.. Отец Димитрий — к нему на проповеди приезжают со всех концов города, таких батюшек осталось единицы — окрестил тебя без документов, дал понять, что берет тебя в духовные дочери, а ты что?.. И еще хочешь, чтобы откуда-то появился свет! Да если тебя сейчас одолеет самая черная депрессия, я не удивлюсь. Ты же всю благодать, данную тебе при крещении, растеряла. Новокрещенного человека столько бесов поджидают — только ждут, чтобы наброситься!..

Таня расстраивалась.

Агни пыталась объяснить ей, что не может быть ничьей духовной дочерью, и хотела бы, да никак.

Таня расстраивалась и сердилась.

Сама она шла к своему старцу с любым житейским вопросом, несла к нему все: жить ли ей с родителями или снять комнату? можно ли носить подаренную дорогую дубленку? вправе ли она уехать в отпуск куда-нибудь на природу или обязательно в монастырь?.. Пусть устами старца говорит тот, кто выше его и всех прочих, — этот довод еще больше отвращал Агни от послушничества: к чему нагружать Всевышнего бытовыми и личными проблемами, житейской трухой?..

«Люби Бога и поступай, как хочешь». Блаженный Августин. Стоит процитировать — Таня рассыплется от гнева. Лучше смолчать.

Духовной дочерью Агни быть не могла, но потребность в Учителе, в мудром и светлом наставнике, ощущалась все явственней, все неутолимей. Разве стал бы Учитель выспрашивать число познанных ею мужчин? О нет. Он сказал бы, прежде всего, что Господь получил ее письмо, получил еще прежде, чем она написала, и отвечает ей, отвечает, но тонко, неоднозначно, каждому пишущему и вопрошающему он отвечает по-разному, она, Агни, не черная и не белая овца, но пестрая, и пусть не надеется на подсказки, на легкую жизнь…

Учителя не было.

Была Таня и ей подобные, ее крут.

Агни мучилась его теснотой. Несколько раз пыталась порвать. Для Тани-ного же блага: та искренне переживала, что Агни никак не воцерковится, вбив себе в голову, что на том свете будет отвечать и за свои грехи, и за грехи крестников.

— За свои грехи я отвечу сама! Ты ни при чем. Я крестилась взрослым человеком, можно даже сказать, пожилым, — кричала ей Агни.

Кричала, переняв Танину эмоциональную манеру общаться и для пущей убедительности.

— Ничего подобного! — Танины слова звучали весомей, румянец опалял. — Неужели я буду слушать тебя, а не батюшку! Он меня предупреждал, чтобы я остановилась, у меня уже двадцать крестных детей за пять лет, Так мне и надо!..

Агни пыталась порвать, но родство, какая-то истинная болимая связь — притягивали их друг к другу снова.

От Тани было никуда не деться. Но и говорить с ней не было никакой возможности. А вопросы рождались косяками, пульсировали под черепной крышкой.

Кто такие, к примеру, бесы? Таня говорит: «Бесы умные. Они намного умнее тебя». Таня цитирует: «И бесы веруют и трепещут». Один из Таниных авторов сообщает: «Бес питает себя через человека. Каждая злая страсть имеет своего беса». Так кто же они? Род болезнетворных микробов, вирусов? Извилистые духовные солитеры? Или, напротив, такие же высшие по отношению к человеку существа, как ангелы, — темноликие летучие юноши, негативы ангелов? Таинственная сущность бесов интриговала ее, задевала за живое, воспаляла рассудок. Чем они живут, помимо питания человеком? На что надеются, о чем мечтают? Как у них со свободной волей (может ли бес превратиться в ангела, если очень захочет)? И если, по словам Тани, они умнее и тоньше организованы, чем человек, как может их быть легион на одну душу, окружающий каждого, словно столб комаров в летний вечер?..

Впрочем, о бесах можно спросить. Таня просто не ответит. Скажет, что ни к чему убогим рассудком лезть в непознаваемое. На иной же вопрос, к примеру, отчего старец говорит лишь об абортах и иже с ними, может расплакаться и выбежать за пузырьком валерьянки. (Агни догадалась сама, почему: он монах, полвека провел в борьбе с блудным помыслом, и теперь этот зверь для него страшнее всего… Но отчего, в таком случае, Тане не выбрать себе женатого и интеллигентного духовника, способного говорить на иные, не только плотско-греховные темы?)

Убедить ее нельзя было ни в чем. А порой так хотелось! Что-то стронуть в ней или просто выговориться. Объяснить, к примеру, отчего не может она стать такой же воцерковленной, как крестная. Посты, причастия, чтение правил утром и вечером — безусловно, необходимы, нужны для поддержания огонька веры в душе негасимым, высоким и стройным. (Все равно как ежедневные тренировки спортсмена для поддержания хорошей формы.) Но если нет огонька, есть только потребность в нем, подобные упражнения теряют смысл, превращаются в тягостные оковы…

Что могла она противопоставить в Танином сознании авторитету старца? Жалкий интеллектуальный лепет, потуги не желающей сдаваться гордыни. (Так слышала это Таня и оттого не считала для себя нужным слушать.)

Речи Тани и ее окружения были непререкаемы и категоричны, словно окостеневшее, режущее, не глядя, слово.

«Похоть очес», говорили они. «Похоть воображения». «Похоть праздно-мудрствующего рассудка». Одна похоть со всех сторон… Словно лепили человека не из глины, а из терпкого, липучего порошка похоти.

«В тебе сейчас говорит бес», — говорили они. Или: «Бесы с тобой хорошо поработали».

— Значит, я сама бес! — срываясь, кричала Агни. — Никто за меня не говорит! В жизни никто никогда за меня не говорил. Пусть лучше я буду бесом, чем марионеткой.

Ее жалели.


Больше всего ее смущала Танина уверенность, что все, отступающие от православных догматов, пойдут в ад. Миллионы атеистов. Миллиарды иноверцев. Неправославные христиане. Православные, но не воцерковленные, но — впадающие в различные ереси, но — дерзающие мыслить самостоятельно. Круг света все сужался, вплоть до резкого, узкого луча, в котором оказывалась Таня, ее окружение и ее авторитеты, все же остальное тонуло во мраке. Глубоко и горестно вздыхал из мрака Лев Толстой. Страдальчески горели напряженные глаза Лермонтова. Рыдал Блок.

Агни было строго-настрого запрещено общаться с поклонниками иной духовности: экуменисты, антропософы, йоги объявлялись служителями сатаны. (Ах, они прекрасные люди? А не прекрасные представляют для беса гораздо меньший интерес!) Полнота мироздания перекашивалась не в сторону Бога. Узкий путь, строгий набор догм, кучка спасенных, белый цвет спектра. А на противоположном полюсе, у князя с лучезарным именем — яростное многообразие мира, смешение красок, вер, языков, страстей, стихов, мыслей…

Прочнее всего они поссорились, когда Агни сказала, что такой малонаселенный и бюрократический рай ей понравиться никак не может. Что она, конечно же, предпочтет ад, там есть с кем общаться: Толстой, индийские мудрецы, Герман Гессе! Не говоря уж о том, что там же будут находиться ее друзья и бывшие возлюбленные…


Со дня крещения прошло полгода, а обращение так и не наступило.

Никто не шагнул навстречу из светлых небесных долин, не протянул руку, не вытащил из усталости и тоски. Никому она там была не нужна. И все, что доставалось ей от неба, — лишь горящие глаза Тани и тонкий голос ее за пением псалмов.

Весной подстерег очередной удар в личном плане. Не сильный, но выбивший на какое-то время из едва держащегося на холке судьбы седла.

Агни обрела друга.

Художник-график и оператор котельной, он был типичным представителем «второй», неофициальной культуры. Маленького роста, серьезный, темноглазый, с абсолютно лысым черепом. Картины его были невнятны. Переплетения черных и серых линий, световые пятна, неспокойные, пронзительные, словно прорвавшиеся из немоты слова, и не слова даже, звуки — сильной боли. Рисовальщик он был неважный, но его ценили.

С Агни они сошлись на разговорах.

Чем больше говорили, тем сильнее проступало внутреннее родство, О чем бы ни шла речь: о Боге, о борьбе, о юношеской любви к смерти, — натуры их, изголодавшиеся по пониманию, радуясь и горячась, твердили друг другу: «Да, да! И я — совершенно так же думаю и ощущаю, и я совершенно такой же!»

Особенно близким Агни был романтический остов его личности, столь редкий в наше циничное, расслабленное время. Словно и про него писал Гумилев:

Я вежлив с жизнью современною, хоть между нами есть преграда. Все, что смешит ее, надменную, моя единая отрада. Надежда, слава, подвиг — бледные слова, затерянные ныне, звучат во мне, как громы медные, как голос Господа в пустыне…

Слова «подвиг», «слава» звучали в нем внятно, несмотря на маленький рост, хрупкость, болезненную тоску картин.

Он рассказывал, как в армии, протестуя против тупости и несвободы, дерзил начальству, смеялся над железобетонными строчками устава, загибался на «губе». И даже пытался повеситься на ремне во время одиночного караула.

Расставаясь на месяц-другой, они писали друг другу длинные письма.

Художник завидовал свободе Агни. Сам он работал сутки через трое, как большинство интеллигентных людей их круга. Трое суток — семье, быту, картинам. Сутки — под размеренное гудение котлов, во влажной духоте с круглогодично звенящими, выморочными комарами — чтению, уединенным размышлениям, встречам с друзьями.

Максимально достойный, более того, единственно достойный, как казалось ему до встречи с ней, — образ жизни. Закрепленный момент социального равновесия, при котором свинцовые сети государства не давят на грудную клетку, мешая дышать, не оплетают со всех сторон, искривляя, меняя человеческий облик, а лишь ограждают, съедают несколько не столь существенных степеней свободы… А Агни, кажется, удается вообще не чувствовать этих холодных сетей, проходить, проскальзывать, не задевая их, не содрогаясь от запаха постылого металла?

— О, если бы так, — смеялась Агни. — Твоими бы устами… Знаешь, какая у меня трудовая книжка? Вспухшая, исписанная от корки до корки. И каждый раз, даже если устраиваешься на два месяца в какую-нибудь экспедицию, надо пройти с дюжину врачей. В поликлиниках — толпы. Я очереди органически не могу выносить, никогда ни за чем не стояла, кроме как за билетами на поезд или самолет… С пропиской была морока раза два. С погранзонами. Самые красивые и экзотические места у нас — пограничная зона. А сколько пришлось ходить, чтобы моих глиняных уродцев в сувенирные лавки взяли! Самой ведь на улицах нельзя продавать. Конечно, мелочи, но устаешь здорово… А главное, ты не учитываешь, что я холостой человек. Будь у меня даже не двое, как у тебя, а хотя бы один детеныш, пришлось бы сменить образ жизни. Опереться о два-три свинцовых прута.


Они подолгу говорили о тех, с кем год-два назад была близко знакома Агни. О настоящих, по мнению художника, людях, самых подлинных, из тех, что переплавляют свинец своими жизнями, подтачивают незыблемость угрюмого государства-монстра.

С каким-то отроческим воодушевлением от открыл, что такие люди есть, здесь и сейчас, в пределах досягаемости, в этом же городе. До сих пор ему казалось, что последние из них уехали, или получили большие сроки, или стихли.

— Они есть. Если тебе очень нужно, могу познакомить.

— Конечно! Обязательно! — Он радовался, как мальчик. Сорокалетний печальный подросток, возбужденно потирающий маленькие ладони в предвкушении — наконец-то! — великих дел. — Ты меня просто огорошила, что они есть. Я в себя не могу прийти.

Агни позвонила Мите. От дел он давно отошел, но связь со старыми друзьями поддерживал. Митя оказался в запое. Это был первый период его пьянства, еще нерегулярный, хаотичный. Агни позвонила через пять дней, но Митя все еще не мог уразуметь, чего от него хотят…

А на седьмой день художник передумал знакомиться.

— Я подумал и понял, что это не совсем то, что мне нужно.

Агни постаралась не показать, что разочарована. Романтичный, мечтающий о подвигах во славу родной земли сорокалетний мальчик прижился в душе, и заменять его другим образом — осторожным, плотно укрытым в норе котельной — было жалко. Впрочем, наверное, она сама посеяла в нем сомнения своими рассказами.

— …Знаешь, там многое для меня было странно. К примеру, одного из лидеров — высокий такой, высоколобый, начитанный — многие негласно считали стукачом. Он всегда выходил сухим из воды, что бы ни случилось: стычка с ментами, обыск, провал мероприятия. Других сажали на пятнадцать суток, «шили» уголовные дела, ему — никогда ничего. Одни говорили с уверенностью: стукач, скользкий тип. Другие: да нет, все в порядке, хороший парень… Еще там была дама, религиовед по образованию, жутко умная, красивая, всегда улыбалась. Гадать умела по руке, по воску, по картам, прекрасно разбиралась в астрологии… Так вот, ее в одном городе считали провокатором, и были люди, серьезно из-за нее пострадавшие. А в другом — ценили и уважали, не верили ничему плохому, что бы о ней ни говорилось. Я подобных вещей понять не могла. Ну просто упиралась, как в стену лбом! Ведь если тот юноша — стукач, а я руку ему жму, из одного стакана сухое вино пьем — а надо бы в морду ему этим вином… И руку помыть. Или дама эта. Улыбается, волосы блестящие волной, глаза приветливые, излишне внимательные… иронизирует над шпиками в подъезде — дебильнолицые такие ребята, румяные, в светлых плащах, — чашечку кофе им выносит, чтобы погрелись. Но, конечно, большинство было настоящих, как ты говоришь. Были и просто святые…

— Я подумал и понял, что это не совсем то…

— Может быть, тебе окреститься?

Агни не обладала Таниной страстью обращать в христианство (тем более что сама была обращена лишь формально), но он почему-то сразу откликнулся на это неуверенное предложение.


В одну из особенно братских, особенно глубоких бесед она сняла с шеи свой крестильный крестик и надела на него. Он обещал, что в ближайшее время окрестится и отдаст ей свой. И они будут нареченные братья. Их душевный союз скрепится на вечные времена.

До встречи с Агни он не думал креститься и мыслил скорее в понятиях Востока и хасидизма. Они много говорили о «новой эре», о дзен, о расплодившихся несчетно экстрасенсах. Оказалось, что его двоюродный брат, живущий в Средней Азии, самый настоящий экстрасенс и занимается этим вполне официально, получая зарплату в каком-то НИИ. Недавно он приезжал в гости, захватив с собой знаменитую тамошнюю «ведьму», столп института, и ведьма не вынесла в их городе дольше трех дней, уверяя, что здесь нечем дышать, что ауры умерших в блокаду плотным слоем зависли над городом, не пропуская энергии космоса.

Еще — смеясь, поделился он — ведьма выявила подобные способности и у него. Очевидно, это у них родовое. Он не относится серьезно, да и смешно было бы поддаваться всеобщей экзальтации, повальной моде, но что есть, то есть — простуды у своих детей он лечит руками и однажды вылечил у жены мастит. Посмеиваясь над всей этой чушью и иронизируя, он предложил, чтобы не быть голословным, назвать ей очаги настоящих и будущих заболеваний. Агни не отказалась. Вытянув ладони, медленно поводя ими вдоль ее тела, на расстоянии, он перечислил: голова… горло… верхушка правого легкого… Взгляд у него был типично «колдовской»: вбирающий в себя, без блеска, чугунно-тяжелый. Агни поежилась внутренне. Подтвердила: да, горло у нее хроническое, а что касается головы — еще хуже, в смысле не интеллекта, конечно, а психики, души…

Они встречались у него на работе, в душной, влажной комнатке котельной с продавленным диваном, гудящими счетчиками и пылающим в отверстиях котлов синим огнем. Было уютно, потому что никто не мешал и совсем не было быта.

В день своего тридцатилетия, совпавший с его дежурством, Агни зашла к нему, прихватив бутылку вина.

Он был непривычно наряден, подтянут и взволнован. Хотя знать о ее юбилее не мог: Агни никогда не справляла свои дни рождения и не любила их.

Потихоньку — чтобы растянуть на весь вечер — они глотали вино.

Внезапно, вне связи с темой разговора, он объявил, что позавчера ушел из семьи и живет сейчас с мамой. И им необходимо в ближайшие дни повенчаться. Он окрестится, и они повенчаются, это можно в один день, он узнавал. В ближайший же день, как можно скорее.

Агни потрясенно молчала, собираясь с силами.

Он выжидающе не отводил темных глаз.

Сбивчиво принялась объяснять: он ей друг, брат, навеки родной человек, а с родственниками не венчаются, это было бы кровосмешением… Он молчал, слушал, не отводя глаз, владея лицом. Агни все упирала на то, что они родственники, «одна группа крови»… изо всех сил стараясь в объяснениях своих не дойти, что никогда и не воспринимала его как мужчину.

Он был маленького роста и абсолютно лысый. С черной бородой. Прозвище его во второкультурной среде было Черномор.

Он был такой свой.

Наконец он прервал молчание. Попросил впредь больше никогда не звонить ему и ничем не напоминать о себе.

Всю дорогу домой Агни шатало. Не от вина — что там какие-то полстакана… Так потрясла ее потеря друга. Почти единственного в нынешние ее одинокие времена.

Почему-то в метро и на улице «клеились» мужчины. (Чего не случалось с ней в последние пять-шесть лет.) Трезвые, пьяные, всякие. Один негр. Неужели убитый горем вид так привлекает?..

Мысль об экстрасенсорных талантах друга (так стремительно переместившегося в «бывшие») пришла на второй день. Вернувшись из котельной с поломанного своего юбилея, Агни свалилась и дней десять провела в странном, полусонном, полувыключенном из жизни состоянии. Тихонько заныли старые раны и царапины, детские шрамы напомнили о себе. Невозможно было не то что работать, но даже читать, даже держать книгу в ладонях — тяжесть ее была непомерна, книга вываливалась… Агни звонила приятелям, звала в гости и в их присутствии оживала: могла связно говорить и мыслить, бродить по комнате, смеяться. Одалживала энергию, обещая вернуть, как только оклемается. «Не стоит! Нам не жалко!» — уверяли ее, воспринимая это как игру, скрашивающую ей обычное недомогание, ангину или гипертонию.

Дней через десять все восстановилось.

При первом удобном случае Агни проконсультировалась у знающего человека, «белого мага», отчего в тот вечер ее осаждали мужчины. Знающий человек объяснил, что мужчины могли быть двух видов: «стервятники», почуявшие в ней легкую добычу, либо, наоборот, «доноры», стремящиеся поддержать человека, чей энергетический потенциал близок к нулю, и Агни пожалела, что не всматривалась в них, а одинаково грубо отшивала и тех и других.


Бывший ее «родственник» в своей среде слыл стоиком и чудаком, родом богемного Дон Кихота. В чем-то смешным, принимающим гордые позы, но надежным и благородным. Агни в который раз убедилась, что самая суть человека проявляется не в деле, не в дружбе, не в творчестве, а в отношениях с женщиной. Ну, и вблизи от смерти, конечно. Любовь, как и смерть, экзистенциальна. Она набрасывается и овладевает каждой из трех человеческих ипостасей: телом, душой, духом. Как и смерть. Как ничто больше. Оттого-то с древнейших времен эти понятия объединяют в пару. Веселенькие равновеликие партнеры…

Впрочем, ей хотелось верить, что заряд ненависти, посланный в нее другом и братом, был неосознанным, импульсивным. Но и неосознанное зло, пласты подспудной агрессии, открывать в ком-то не радостно. И совсем уже грустно быть лакмусовой бумажкой на доброту и совесть.


Агни заметила, что все ее романы сопровождались таким вот проникновением в суть, разверзанием душевных тайников, не видимых никому боле, и оттого с окончанием «любви» всякие иные отношения не получались. Сколько раз она пробовала остаться друзьями, но нет — говорить становилось не о чем, томительная пустота возникала при встречах, словно от людей, когда-то интересных, многоликих, пьянящих, остались одни оболочки, словно она высветлила, опустошила их внутреннее пространство тоскливым взглядом, приблизившись вплотную.

Поэтому Агни предпочитала мужчин-друзей. С ними можно было общаться годами, не теряя интереса, приязни и уважения.


Узнав, каким образом Агни лишилась крестильного креста, Таня тут же принесла ей другой и заставила надеть при ней.

— Крест, данный при крещении, обладает особой силой, а ты так им распорядилась! Вот этот уже никогда не снимай, ни при каких обстоятельствах. Целую неделю ты жила без креста! Ты еще легко отделалась. И не такое могло случиться!.. Пока ты без креста, с тобой любой колдун все что захочет сделает: ты абсолютно лишила себя защиты!

Агни слабо оправдывалась, что не сняла крест, а поменялась (ведь он обещал!), что простодушно радовалась обращению на истинный путь еще одной души, что какой там колдун…

Вскоре после того, майским утром Агни сняла с шеи новый, Танин, крест и бросила его на пол, в угол комнаты, со словами: «Покарай меня, чтобы я знала, что ты есть».

Жить без Бога больше было нельзя.

Присутствие Бога не ощущалось ни в чем.

* * * * * * *

— А почему бы тебе не заняться клерикальной деятельностью? — спросил Митя.

— Что ты имеешь в виду? — насторожилась Агни.

— Деятельность на почве православной веры. Или баптистской, если она тебе больше нравится. Проповедовать. Заниматься миссионерством.

Она усмехнулась.

— Твои советы, как всегда, в самую точку. Особенно если учесть, что я не выношу христианства.

— За что же?

— Да за эту их главную идею: спасти себя. Страх за свою шкуру, вечные мольбы… Интересно, есть ли абсолютно чистая, «бесшкурная» религия?..

— Да. Коммунизм.

Они засмеялись.

— Это дело наживное, — сказал Митя, — любовь к христианству. Зато в тебе есть исступленная проповедническая жилка.

Он взял лежащие перед ним на столе три машинописных листка и взмахнул ими. Этот несложный жест, однако, оказался для него чрезмерным. Рука задрожала, и листки выскользнули на пол.

Митя был сине-бледен и красив. Высохший, с темными впалыми глазницами и нездешним светом в очах. Со вчерашнего дня он начал выходить из голодовки, которую объявил по поводу несправедливого ареста товарищей, и держал тридцать три дня.

Агни загляделась на него.

— Ты выглядишь потрясающе. Ушли щеки. Выступили глаза. Налюбоваться не могу. Тебя, наверное, обожают фотографировать западные корреспонденты?

— Да, позавчера приходила парочка. С таким мохнатым микрофоном, похожим на швабру… Только я, от истощения, очевидно, начисто позабыл английский. А переводчика они не взяли, понадеялись на меня. Представляешь картинку?..

— Представляю. Тебе и не надо говорить. Изможденно шептать и поводить глазами. За тебя дикторы все скажут.

— Совсем с ними выдохся. После три часа лежал и глотал воздух, как рыба на берегу. Больше их не пущу.

Агни разгрузила сумку, набитую овощами и яблоками. Помыла морковь и забросила в соковыжималку.

Ничего твердого есть Мите было нельзя.

— Я тоже не буду тебя утомлять. Выдавлю сока побольше и уйду.

— Ты меня не утомляешь. Мы же договорились обсудить твою статью.

— Обсуждай. Только не иронизируй над тем, что для меня предельно серьезно. Кстати, ирония требует дополнительных затрат энергии, а ее у тебя мало.

— Я тоже абсолютно серьезен. Ты многим это читала? — Митя кивнул на листки.

— Человекам пяти. Я буду читать это каждому, с кем сведет меня судьба. Пока не найду единомышленников. Людей одинаковой со мной крови.

— А… разве ты еще не нашла? А все наши? А я?..

Она помедлила.

— Не совсем.

Митя только взглядом дал понять, что последние слова камнем лягут на ее совести.

Совсем огромные стали глаза. Черные, обведенные тенями. Страшные, как ночное небо.

— И какие же были реакции?

— Кто-то сказал, что да, это интересно, и вежливо протянул мне их назад. Кто-то спросил, сколько мне лет, и удивился, что двадцать семь, а не семнадцать. Один долго рассказывал, какие они все сволочи и подлецы — те самые знаменитые люди, совесть которых я предлагаю разбудить. Какой-то видный прозаик стащил у него в молодости не то сюжет для рассказа, не то образ. И от этого будто бы прославился. Послезавтра на очередном вторнике я прочту это группе.

— Лучше не читай, — попросил Митя.

Он сидел, откинувшись в кресле. Голодовка придала его облику застылое величие спиритического гостя. Слабый размеренный голос усиливал впечатление.

— Почему?

— Я лучше сам скажу тебе все, что они скажут. Вот, прямо по пунктам. — Он придвинул к себе первый листок.

— Конечно, скажи. Мне очень важно твое мнение. Но и группе я прочту — одно другого не исключает.

— Зря. — Митя вздохнул. — Если на меня ты обидишься и хлопнешь дверью — это не страшно: она уже выдержала штук пятнадцать твоих хлопков и еще от одного не развалится. Но если ты переругаешься со всей группой…

— Не буду я ругаться.

— Или я тебя не знаю? Не найдешь единомышленников — и понесешь всех…

— Ты прекрасно знаешь, что на людях я веду себя тихо и скованно.

— Еще хуже. Будешь тихо сидеть и копить обиду. Выйдешь за дверь и заплачешь.

— Выйду за дверь и наложу на себя руки. Ты будешь, в конце концов, говорить свое мнение?

— Буду.

Митя пробежал глазами первый абзац. Агни принялась грызть очищенную для Мити морковину. Она пристроилась напротив него на ковре, посматривая снизу вверх, опершись подбородком о колени и чуть раскачиваясь.

— Ты только всю морковь не скушай от волнения, — попросил Митя. — Мне оставь. Кстати, отчего ты все время сидишь в такой неудобной позе? Я бы и минуты не выдержал.

— Не знаю. Я и сплю всегда так, свернувшись. И ем — когда меня никто не видит. Поза плода в утробе.

— Но почему?..

— Может быть, оттого что еще не родилась? Еще только жду рождения.

— И когда же оно будет?

— Если б знать! Скорей бы — полжизни прошло…

— Интересно будет взглянуть на тебя новорожденную… Ну, ладно. Слушай. — Митя стал читать вслух: — «Многие мои знакомые считают себя умными людьми. У каждого человека найдется несколько таких знакомых, и, если подсчитать общее их количество, получится огромное число. Что же считать критериями ума? Ум, прежде всего, — энергия и сила. В отличие от мудрости, которая является состоянием и структурой. Если заменить определение „умный“ на „мыслящий“, отчетливо выступит движение, динамика, заключенная в этом понятии. Мудрость есть остановка, точнее, равновесие. Успокоение. Мудрый человек — человек свершившийся, приведший свою внутреннюю структуру в состояние гармонии со структурой внешнего мира. Попытка перестроить не себя, а внешний мир, попытка изменить соотношение сил в мировом пространстве в сторону красоты и добра — путь человека мыслящего», — Митя задумался на несколько секунд. — Насчет отличия между умным и мудрым я не спорю. Можно определить и так. Можно по-другому. Дело вкуса, и решающего значения не имеет. А вот то, что «мыслящие» хотят изменить мир в сторону красоты и добра, то это, моя милая…

— Я не милая, — сухо поправила Агни.

— …То это, коллега, мягко говоря, опрометчивое заявление. Мыслящий человек с таким же успехом направит свою мысль в тайны строения, скажем, нейтрино. Черной дыры. Или — «энергия и сила» пойдут на расчищение себе места под солнцем. Не говоря уж о таком применении ума, как решение кроссвордов по вечерам в мягких тапочках.

— И вовсе ты меня не убил, — усмехнулась Агни. — То, что одного ума мало, дураку ясно. Об этом речь дальше идет.

— Идем дальше. «Совесть. Это точка пересечения светового потока с болевым. Есть много причин, из-за которых ноет душа. И есть светоносный источник в ней, иногда почти неприметный, иногда — широкий и сильный. Там, где свет и боль сливаются воедино, находится сердце души, совесть. Если предположить, что у большинства людей этот психический феномен существует — хоть и в разных стадиях развития, — то можно подумать над безумным проектом под условным названием „Реанимация совести“». — Митя удовлетворенно отвел от глаз листок. Помолчал, накапливая силы. — Этот отрывок полностью неинформативен. И больше смахивает на стихотворение в прозе. Что такое совесть? «Пересечение потоков» — ты думаешь, этим что-нибудь сказала? Этакая красивость…

Агни обиженно повела подбородком.

— Знаешь, когда я пять лет назад окончила Антропологический лицей, первое, что сделала после госэкзаменов, — вывалила все конспекты в мусоропровод. Но если покопаться в памяти, я могу, пожалуй, воспроизвести несколько наукообразных формул, которыми определялись на лекциях — не это слово, его там и в помине не было — всякие компоненты личности. «Нейротизм», «интра- и экстраверсия», «симультанирование сукцессивного ряда»… И если ты думаешь, что это будет более информативно… — Она презрительно задержала фразу.

— Я не думаю, — сказал Митя. — С тобой трудновато спорить. Едем дальше. «Реанимация совести. Для реализации нужны были бы несколько свято-сумасшедших людей. Немножко припадочных. Немножко актеров. Способных поговорить с человеком на таком накале убеждения, веры и боли, чтобы всколыхнуть его до самых глубин, до самых заветных, подспудных, может быть, еле теплящихся источников мужества и добра. Разговор не должен происходить только на уровне рассудка, ни в коей мере. Рассудком они все понимают и так…» Знаешь, чтой-то я ослабел. — Митя откинулся в кресле.

Агни налила в стакан свежевыдавленный морковный сок.

Он выпил медленными глотками,

— Гадость какая.

— Если гадость, не пей.

— Заботливая ты моя… Скажи, где прикажешь доставать этих свято-сумасшедших? В психушках? В театральных училищах?..

— Почему бы и не в психушках? Там замечательные люди попадаются. Читал рассказ Гаршина «Красный цветок»? Про одного из таких.

— Ладно, я ценю твой юмор. Насчет замечательных людей в психушках: кто они, за что попадают туда и по сколько лет их там накачивают сульфа-зином, говорить не будем. Ладно?

— Ладно.

— Едем дальше.

— Я знаю, что таких людей найти трудно. Но это не значит, что их нет, — упрямо сказала Агни.

— «…Их много, их наберется не одна сотня, — продолжил Митя с легким вздохом, — людей с весом и именем, чью совесть реально возможно реанимировать и побудить к действию. Литераторы, режиссеры, художники, ученые, экстрасенсы…» Кстати, я думал, ты знаешь: все экстрасенсы зарегистрированы и обязаны сотрудничать с органами.

— Не может быть, чтобы все! Я уверена, что большинство из них и не собирается регистрироваться.

— Их, знаешь ли, не спрашивают.

— А как можно узнать, что он экстрасенс?

— Элементарно. Их выявляют — в транспорте, в кино, на демонстрациях — свои же собратья, которые уже завербованы. Как-то чувствуют своими полями, проходя мимо. Мне одна знакомая жаловалась, что в периоды своего максимума, когда, по ее словам, «из нее так и прет», когда комара может убить взглядом, — ей страшно по улицам ходить. Сидит дома, чтобы не засекли… Дальше: «…Огромная сила. Если верхушка, цвет культуры и науки, будет разбужена поодиночке и сведена воедино, трудно даже представить, что окажется ей не под силу. (Я предвижу скептические улыбки: верхушка! — та, которая оттого и верхушка, что продалась давно и бесповоротно. Я отвечу на это одним: талантливый человек не может быть мертвым. Продавшимся — да. Отъевшимся. Отрастившим на животе и на сердце жировые складки. Но не безнадежным. Не мертвым!)» То что этот народ не мертвый, ты очень верно заметила. Часто они даже чересчур живые, через край. И от явившегося к ним свято-сумасшедшего актера они просто забалдеют. Он выведет их из творческого кризиса и даст толчок к написанию очередного бестселлера.

— Отчего ты так презираешь этих людей?

— Вовсе нет. Но и идеализировать их ни к чему. Я знаю достаточно талантливых ребят — поэты, художники. Одно время крутился в их среде. Вот спроси меня: на кого из них смогу положиться — призадумаюсь.

— Я тоже крутилась когда-то в богемной среде. Только не рассматривала их тогда с такой точки зрения. Я думаю вот что: если в человеке есть Божья искра, значит, он общается с Богом и способен слышать его. А людей — и подавно способен слышать.

— Интересно, что означает слово «Бог» в устах атеиста?

— Долго объяснять… Но это — самый существенный пункт моей статьи. Убить его — убить ее всю. Если я читаю прекрасное стихотворение или слышу музыку, от которой хочется реветь, я верю, что автор ее не предаст, не окажется сволочью. Я ведь не графоманов, не бездарей призываю пробуждать.

— А я, в отличие от тебя, не верю.

— Тогда можешь не читать дальше. — Агни поднялась и протянула руку за листками.

— Да нет, дальше есть любопытные места, — Митя не отдал листки. — «Банальное сравнение: государство — организм. Аппарат управления — нервная система, обеспечивающая организму выживание, организованная в жесткие инстинкты, автоматизмы — законы. Верхушка культуры — разум. Достигнув определенного уровня развития, животное превращается в человека, начинает руководствоваться разумом, а не инстинктами. Преодолевает их. (Пусть даже во вред себе, к примеру, прервав самое сильное природное заграждение — закон самосохранения.) Почему бы государству не прийти уже к подобной стадии? Не перейти от биологии и социологии к рассудку и духу?.. Нелепо и дико, что общностью людей управляют не самые мудрые, не самые сильные, не самые светлые…» — Митя поднял глаза: — Просто-напросто самые мудрые и светлые не полезут в ту грязь, что зовется политикой.

— А куда же они лезут?

— Кто куда.

— Но ведь ты полез?

— Я не критерий. «…Его еще не существует — сознания государства, мозга. Отдельные нейроны соединяются в мозг путем соединения друг с другом. Отдельные мыслящие единицы, объединяясь, смогут организовать нечто доселе не виданное — рассудок страны. Наше государство покуда — животное. (Условно, так как и до животного ему далеко.) Странное животное, удивительный зверь… жестокий, грязный… с отдельными безвыходными, отчаянными, проблесками духа, мысли, высоты». Красиво. Но — чистая фантастика. Причем не один раз читанная. Ты, часом, научно-фантастические рассказы не пишешь?

— Часом, писала. В юности.

— Это заметно. Между прочим, аналогия государства с организмом не слишком обнадеживает: эволюция организмов, как нас учили в школе, длится миллионы лет. Если мы хотим, чтобы что-то изменилось в более короткие промежутки времени, придется отказаться от биологических сопоставлений. «…Другая аналогия, не менее расхожая: государство — машина. Огромная, бездушная, мерно стучащая подогнанными частями, перемалывающими все живое, попадающее поперек, не в том направлении, наперерез. Все попытки остановить ее и переконструировать заново оканчиваются ничем или почти ничем. Разбиваются о холодный металл. В конечном счете эти отдельные выступления, толчки, царапины — все-таки отразятся на работе машины, произойдет неизбежная амортизация. Но сколько лет упорной, жертвенной борьбы потребуется для этого? (В какой-то статье приводились обнадеживающие данные о том, что крупные политические перемены происходят в России каждые двести лет. Таким образом, нам остается потерпеть каких-то сто тридцать…) Что если не пытаться воздействовать на машину чисто механически, снаружи? Что если попробовать разобраться в ее устройстве и найти, и вычислить, и сообразить, как отключить ее напрочь либо как заставить ее переменить ритм работы?..» Поскольку конкретных предложений, как ее отключить, не дается, будем считать это красивым пассажем. Кстати, аналогия с машиной — слишком большое упрощение. Не машина. Не организм. Театр абсурда! «Мы рождены, чтобы Кафку сделать былью». Тридцать лет под властью параноика! Семьдесят лет обожествления кровавой, дразнящей животные инстинкты толпы, красной тряпки!.. А ты — «машина», «организм»… извини меня, дамский, инфантильный лепет.

— Дай сюда! Не читай больше.

— Ладно, я уже успокоился… Концовка тут очень лирическая: «Окружающий нас мир, реальная обстановка задают нам правила игры. В отношении к этим правилам людей можно разделить на несколько групп. Одни — принимают навязанные извне установки, смиряются с ними. Другие не замечают их — блаженные, неотмирные счастливцы. Выходят из игры — самоубийцы. Очень немногие пытаются их переделать. Можно успокоиться, положиться на непреложный ход истории (сто тридцать лет впереди!), прожить свой век в предложенных обстоятельствах, не пытаясь их изменить. Не пытаясь им противопоставить себя: свою совесть, кровь, жизнь. Жесткие прутья государственной решетки, о которую разбиваешь, в какую сторону бы ни повернул, нетерпеливое лицо. Зачем разбиваться? Ради чего? Свобода ради свободы?.. В стихотворении одного неофициального поэта дается такой образ нашей страны: младенец, спеленутый, насквозь в дерьме и коросте, с радостным любопытством проткнул небосвод и щекочет пальчиком звезды… В том-то и дело, что уже не младенец. Потому и обидно. Семьдесят лет назад еще можно было считать человечество неразвившимся, наделенным детским рассудком. Но не сейчас. Свобода — необходимость повзрослевшего, зрелого сознания. Гордость за человека, обида за человека, за его скотское существование — две силы, которые не дают успокоиться, примириться, закрыть глаза. Совесть. Гордость и проистекающая из нее обида…»

Митя прикрыл веки, отдыхая от перенесенного усилия. На лбу блестела испарина.

Агни погрузила в соковыжималку очередную порцию очищенных овощей. На этот раз смесь: морковь, яблоки, репа.

— Кстати, автор того образа, о котором ты пишешь — младенец в дерьме, — в некоторых кругах слывет за осведомителя.

— Ну и что?

— А то, что талантливый поэт. Общается, как ты говоришь, с Богом. Конечно, это всего лишь слухи, но… слухи распространяют его собратья, тоже талантливые.

В спустившихся сумерках лицо его было неразличимо.

Агни зажгла люстру.

— Нет, только не верхний свет! Голова кружится.

Она включила бра с разноцветными бумажными колпачками.

Отодвинула ногой к стене опустевшую на треть сетку с овощами.

— Я тут начистила — на сутки хватит. Завтра еще кто-нибудь придет.

— Только не вздумай уходить. Чай сейчас пить будем.

— Чай тебе нельзя.

— Я знаю. Ты будешь пить, а я, глядя на тебя, радоваться.

— Будь здоров.

Она двинулась в прихожую.

— Эй! Это нечестно. Ты же знаешь, что догонять тебя и хватать за локти я не смогу. Вернись! Поимей уважение к моей немощи.

Агни вернулась. Но не села, а продолжала стоять посреди комнаты.

— Вот спасибо. Я знаю, что, если бы был в форме, сейчас бы в шестнадцатый раз грохнулась дверь. Очень ценю твою чуткость.

— А ты почаще голодовку объявляй. При свете у тебя совсем вид потрясающий. Невозможно ослушаться.

— Еще бы. Вся плоть ушла, остался один голый дух. Мощный дух. — Митя вылез из кресла, пошатываясь, прошелся по комнате. — Ты только не обижайся, но в тебе очень сильна романтическая струя натуры. Правильно кто-то удивлялся, что тебе не семнадцать лет, а двадцать семь. Я бы даже дал четырнадцать.

— А почему не четыре?

— В четыре года у человека еще нет тяги видеть мир не таким, каков он есть. Он вообще не выделяет еще себя из мира.

— Ты неправильно понимаешь романтизм.

— Не буду с тобой спорить.

— То, что ты называешь романтической струей натуры, — это стремление к настоящему. К самому настоящему, понимаешь? Тоска по подлинному, Они могут ошибаться, эти люди, они, может быть, дураки в глазах окружающих, но они ищут настоящее. Всю жизнь. Они не могут питаться дерьмом, понимаешь? — и суррогаты жрать не могут. Такая вот незадача.

— Дерьмом и не надо…

— Я помню, когда я училась в Антропологическом лицее, у нас очень модной была книжка западного психолога «Игры, в которые мы играем», Эрик Берн его звали. Всю человеческую деятельность он определял как традиции, ритуалы, игры — с четко или расплывчато заданными правилами, игры, результат которых известен заранее. Играют друг с другом все: дети и родители, муж и жена, хозяева и гости, любовники… Он приводил в пример штук сорок подобных игр. Ничего страшнее в жизни своей я не читала. Даже Фрейд — как ни противно его всепроникающее либидо, сексуальные младенцы и все прочее — не так меня потряс. Так вот, помимо игр, этот Берн признавал и настоящую близость, без заданного результата, без правил, — но такую редкую в человеческой жизни, что он даже о ней не распространялся. Я все это к тому, что романтизм, как я его понимаю, в отличие от романтической позы, и есть эта самая близость. Или стремление к ней. Или тоска, оттого что ее не достичь, как правило.

— Хорошо, — Митя смирился. — Не буду тебе возражать. Тем более, что сам в какой-то мере принадлежу к этой дурацкой категории.

— Конечно, ты тоже наш. Иначе бы я так тебя не любила.

— Спасибо, — маскируя смущение, Митя взлохматил волосы. — Говоришь, этой близости не достичь?

— Очень трудно. Мне не удавалось никогда.

— Да… грустно. Кстати, ребята говорят, что ты появляешься все реже и реже, Через раз, через два… Агни кивнула.

— Отчего?

Агни не ответила.

Она повернулась к стене, в который раз рассматривая прикрепленные булавками к обоям фотографии, вырезки из западных газет и журналов. Иные лица обведены черной рамочкой. Своеобразный Митин иконостас.

…Мужчина с тонкой донкихотовской бородкой и растерянными глазами — третий год спецпсихбольницы в Казани. Сульфазин — непрерывная боль в мышцах, температура, ощущение агонии. Трифтазин — скованность в теле, апатия. Инсулиновые шоки. Раз в месяц коротенькое письмо от матери…

…Женщина лет сорока пяти с ироничными жестковатыми складками у рта — уголовная статья — сопротивление представителям власти — женская зона, Кольский полуостров…

…Темноволосый юноша — тюрьма, голодовка, насильственное кормление, рак пищевода…

…Мужчина лет пятидесяти за письменным столом, с мягкой улыбкой и встрепанными, дыбом стоящими волосами. Три срока, в общей сложности пятнадцать лет. Поэт. Сын его появлялся раньше на группе, но перестал, поступил в престижный вуз. Сын его — внешне точная копия отца, такие же волосы, мягкие, но почему-то стоящие дыбом, — поет под гитару его стихи, скромно умалчивая об авторстве, принимает позы согбенные, но не сломленные, принимает подарки и сочувствие иностранцев, окружив себя безотказной аурой из имени отца, из умирания его в тюрьме… Неужели, если у меня когда-нибудь будет ребенок, он может оказаться моим антиподом? («Твой антипод, знаешь ли, был бы весьма милым человеком», — заметил Митя. — «Спасибо на добром слове».)

— Хочешь, я расскажу тебе свой сон? Он приснился мне года полтора назад. Тогда я еще вела бродячую жизнь, я тебе рассказывала. Не очень характерный для женщины образ жизни. Поэтому и для слова «бич» не придумано женской формы. («Бичевка», «бичиха» — это подруга бича, а не собственно бич.) Три года кочевала по стране, нигде не останавливаясь дольше трех-четырех месяцев. Жизнь превратилась в обузу, в какой-то вещевой мешок, подпрыгивающий на спине от быстрой ходьбы, натирающий холку… с ненужным грузом мешок, который не достает отваги сбросить. Однажды приснился сон. Кажется, это было в заповеднике, в глухом таежном болоте. Такой отчетливый, какие редко снятся. Словно я борюсь с кем-то, скрываюсь, и меня ловят. Знаешь, как это во сне: грохот настигающих шагов, все ближе и ближе… Еще там был любимый человек, не конкретный человек, а, скорее, символ, похожий сразу на двух моих прежних возлюбленных. Так тоже бывает во сне, такое смешение… Я только изредка выбиралась к нему, ненадолго, и обнимала, как обнимают ствол дерева, прижавшись щекой и ухом к груди. Любимый человек тяготился мною, оттого что меня все время ловили. Он относился ко второй, промежуточной группе людей. Было несколько человек свободных, как я. И большинство, которое требовало, чтобы нас изловили. И компромиссная, промежуточная группа людей. Они обычно идут в геологи, в лесники, они не принимают участия во всей этой волчьей грызне, борьбе за места под солнцем, перешагивание через трупы. Но они компромиссны, они голосуют на собраниях, они в узде. «Но рот мой горячий вовек не узнает прокислого вкуса железной узды!» Кажется, я цитировала ему эти строчки. Я не хотела, не могла его отпускать. Ведь мне так мало от него нужно. Только побыть несколько минут вот так, обнявшись. А потом можно идти и жить дальше. Отчаянная, гибельная моя жизнь — сплошная свобода и погоня. Он все-таки пытался оставить меня. Предоставить самой себе, одной. Мы прощались. «Я буду все время разговаривать с тобой, — говорила я ему напоследок. — Ты не дождешься, что я уйду или замолчу. Я буду голосом твоей совести». «Совесть можно заглушить в себе, затоптать, — говорила я, — а меня ты будешь слышать, ибо я живая». Но мне не дали разговаривать долго. Два милиционера ломились в дверь. На прощанье я, криво усмехнувшись, провозгласила что-то насчет свободы. Открыла окно и выпрыгнула, чтобы убегать по крышам… Такой отчетливый был сон. Два самых сильных ощущения запомнились в нем, две смысловые струи: когда я обнимаю его, словно набираясь сил для бега и свободы, и когда распахиваю окно, чтобы убегать по крышам… Месяца три спустя мне попались его стихи. — Агни кивнула на фотографию мужчины за письменным столом. — Я стала расспрашивать о нем, узнавать, и вышла на вас, на тебя. Я решила, что сон в руку. Что это и есть та свобода, которая единственно настоящая.

Она замолчала.

— А теперь ты так не думаешь?

— Теперь не знаю.

— Что ты не знаешь?..

— Трудно объяснить…

— Может, тебе надоело быть рядовым исполнителем? Но что же делать, если с теорией у тебя пока слабовато?

— Нет. Не то.

— А что же? Выдохлась?

Агни молчала. Она чувствовала, что, если скажет что-то неосторожное, Митя взорвется.

Он смотрел еще дружелюбно, но испарина покрыла лицо гуще. Сеть росинок, блестевших в электрическом свете. Пропасть высветленных голодом глаз.

Она собрала с журнального столика листки статьи.

Неужели он прав: всего лишь дамский, инфантильный лепет?.. И этих блестящих, знаменитых, искрящихся умом и талантом — не разбудить ничем? Словно это двухэтажные люди. Верхний этаж — тонкий слой под черепной крышкой, изысканный, кипящий философскими построениями, филологическими проблемами, дефинициями, непрерывное пиршество духа — никак не влияет на нижнее, охраняющее, животное. Животное не дремлет ни на миг, а при катаклизмах вырывается наружу, сквозь ажурный, высококультурный слой, затопляя его собой, топча слоновьими ногами…

— Не забирай, — попросил Митя. — Кое-какие выражения мне нравятся. Могут пригодиться.

Не отвечая, Агни засунула листки в карман куртки.

— Ну и черт с тобой! — Митя наконец взорвался.

Тут же поплыли перед глазами мутно-голубые круги. Он схватился за стену. Переждал.

— И это забирай! Не нужно мне! — Он пнул ногой сетку с овощами.

Пинок получился слабый, сетка лишь осела на один бок. Другой ногой, еще слабее, стукнул пластмассовый бок соковыжималки, и мутно-оранжевый сок перехлестнулся на пол.


«…Любая организация хуже входящих в нее людей. Отчего так?

Может быть, не надо стремиться в определенную организацию, структуру, а искать лишь отдельных, высокодуховных людей? Они, эти высокодуховные, тоже организованы, но не здесь, а там, высоко-высоко. Светят созвездием».

Месяц назад проводилась большая кампания в защиту юноши, члена группы, отказавшегося служить в армии. Его, как это полагается, били, держали в спецпсихбольнице на Дальнем Востоке, кормили насильно, когда он объявил голодовку.

В защиту юноши проводили демонстрации, рисовали огромные плакаты, писали письма главе государства. Агни несколько дней выводила фломастером буквы. Сочиняла вместе со всеми хлесткие, сдержанно-негодующие фразы посланий. Мальчик тот был близорук, мягок, интеллигентен…

Потом оказалось, что он жив-здоров и не думал голодать, служит в привилегированной части, маме с папой бодрые открытки пишет. Чья-то провокация. Чья? Что за кошмар?

Каждый раз хочется наложить на себя руки или уйти куда-нибудь, где вообще нет людей, встречаясь с корыстью, встречаясь с ложью и злом — в этой среде…

«…Зло нарастает на всем.

Кантовское звездное небо в душе заволакивается облаками-компромиссами. Звезд и высоты не разглядеть…»

Агни писала статьи, больше похожие на выдержки из дневника. Горькие. Наивные.

«…Зло нарастает на всем, на любой хорошей идее. Паразитирует на добре, вырастая до невероятных размеров. Как гниль на фруктах, плесень на хлебе, язва на оцарапанной руке. Какие бы прекрасные идеи ни были заложены, забиты сваями в построение общества — на них в скором времени начинает жить, свисать гроздьями размножившееся зло, все хорошее скрывая под собою. Разве плохим человеком был Карл Маркс? Умел дружить, сказки своим детям сочинял… А что получилось? И как он теперь? „Пролетарии всех стран, извините“, — повторяет бесконечно, как в том анекдоте, глядя сверху на все это безобразие, имеющее к нему прямое отношение, как заведенный бормочет семьдесят лет подряд… Ну, ладно, Маркс ошибался, ложной была идея. Но есть ли идеи чистые, без малейшей трещины, без крохотного изъяна, уцепившись за который могло бы вырасти зло, абсолютно прозрачные? Учение Христа…»

«Три-четыре человека из группы очень хотят уехать. Возможно, провокация — дело рук кого-нибудь из них. Больше думать не на кого. Если в ближайшее время кому-то дадут неожиданное разрешение на выезд… В награду…»

«…куда уж чище, куда прозрачней, а тоже — сколько зла прикрывалось его именем? И тупости, и мизантропии, и звериного гнева…»

* * * * * * * *

…Жизнь стала ненужной и тягостной, как подпрыгивающий на спине вещмешок с булыжниками, после последних слов Алферова в телефонной трубке: «Я хочу только одного: всё поскорее забыть».


Родной город выживал ее из себя, выталкивал: улицы, по которым ходил Алферов — уже без нее, улыбался — не ей, становились нестерпимыми, словно щелочь в глазах, словно женщины, которые могли его видеть, прикасаться, — а ей нельзя было никогда больше! — и, издеваясь, ежечасно напоминали об этом.

Мысль о смерти стала постоянной, звенящей и бьющейся внутри, словно муха в аквариуме. Бессильная мысль, столь же бессильная, как и муха, навязчивая, бьющаяся о врожденное нерушимое табу. Запрет, глубоко запрятанный, но вездесущий, органы безопасности, инстинкт сохранения плоти во что бы то ни стало — не пускал. Да еще полу-осознанное стремление идти до конца. (Зачем? Куда? — Агни не знала, но до конца, до логического, естественного предела.)

Чтобы дать хоть какой-то выход навязчивой летальной гостье, Агни сочиняла не то статью, не то скороговорку под высокопарным названием «Трактат о самоубийстве».

«…Для начала, хотите, я назову вам сорок способов самоубийства?

Трусливые травятся, мужественные прыгают с крыши.

Хладнокровные вскрывают вены, сверх-хладнокровные — отверзают гортань.

Настроенные романтически бросаются под покровом тьмы в воды.

Счастливцы, имеющие пистолет, задумываются о том, куда послать пулю: в висок, в рот либо в сердце.

Имеющие ружье стреляют обычно в рот.

Изнеженные женщины глотают уксусную эссенцию.

Те, которых не заботит свой вид впоследствии, намыливают веревку и ищут на потолке крюк.

Не нашедшие крюка удавливаются тонким шнурком, привязав его к чему-либо прочному. Склонные к технике пускают ток в ванну.

Оригинал выдумывает совершенно залихватскую смерть, например, защепив себе сонную артерию прищепкой.

Естествоиспытатель дает укусить себя очковой змее.

Гордец замаривает себя голодом.

Фанатик обливается керосином.

Сластолюбец умирает от истощения на ложе любви.

Отчаявшийся вконец ложится на рельсы.

Порывистый бросается под колеса автомобиля.

Уставший и мудрый открывает газ и ложится спать.

Боящийся боли уползает зимой в лес и засыпает в сугробе…

До сорока мы немного не дотянули, чтобы не начать изощряться. Можно назвать и сорок, и много больше, ибо весь окружающий мир, яркий и многогранный, можно представить скоплением способов самоубийства, стоит только взглянуть на него глазами, расхотевшими жить.

Убить себя. Так же быстро и инстинктивно, как отдернуть руку, коснувшись огня. Отдернуть руку, чтобы устранить боль. Умереть, чтобы стало не больно (не страшно, не стыдно, не скучно).

Своя кровь, выбегая, не хлещет, не ошарашивает, не пьянит — успокаивает, усыпляет.

Мы так часто мысленно смотрим в черные, глубокие очи смерти. Так! ласково называем ее невестой, сестренкой, подругой. Мы так проклинаем ее, когда она приходит непрошено, и так заискиваем, когда вожделеем к ней и ждем.

Желанна, страшна, добра и коварна, как истинная женщина.

Иногда только гордость останавливает от того, чтобы кинуться в ее всегда распахнутые объятия.

Проклятая шлюха.

Единственная моя негасимая звездочка.

Своя кровь, выбегая, что-то уносит с собой в быстром своем, захлебывающемся потоке, что-то дарит.

Иные кончают с собой, потому что жизнь представляется им бессмысленной. Как будто смысл — необходимое условие для сохранения жизнедеятельности, а вовсе не наличие пищи и воздуха. Как будто смысл — не рабочее орудие разума, а некая сверхценность, отсутствие которой подобно опусканию тела в прорубь.

Иные кончают с собой, потому что концентрируют жизнь на одном человеке, а человек тот уходит. Как будто нельзя подождать год, десять лет, пока жизнь по кусочкам, частями не возвратится, а в ожидании жизни — переворачивать мир, либо закаменеть в летаргии. Либо отлеживаться в сумасшедшем доме.

Иные кончают с собой, потому что не находят других слов. Как будто смерть — самая красноречивая и убедительная дама на свете.

И вместе с тем тех врачей, которые спасают самоубийц, но не пытаются залечить рану, от которой те пытались уйти… тех врачей следовало бы уподобить помощникам палача, обливающим водой потерявших сознание от пыток, приготавливая для новой порции мук.

Маленький страх боли и большой инстинкт самосохранения, как они мешают, эти двое, как четко и неподкупно стоят на страже. Впрочем, подкупить чем-то можно, обмануть, оглушить на несколько секунд и, пока они не очнутся…

Ну вот. Вот и здравствуйте, госпожа наша Смерть, сплошной черный отдых».


Агни сочиняла и бормотала, утешая себя сочинительством. Но то было внешнее брожение, интеллектуальная рябь. Белый словесный бинт, затыкающий рот раны, но не лечащий. В самой глубине жило то, что страшнее смерти.

Страшнее смерти сознание, что ты не в силах убить себя, и покой, черно-бархатное отдохновение — так же недостижимы, как и жизнь.

Мука Тантала, от которого убегают яблоки, и вода, и нож, к которому он тянется, чтобы прекратить свои муки.

Страшнее смерти сознание, что ты раб своей жалкой, неудачно слепленной натуры, и не более. И нет выхода.


…бросила город, бродила, нанимаясь то к геологам, то перегонять скот в соседнюю республику в громыхающих товарняках, то обходчиком в глухой заповедник.

Хотелось спиться, но и эта банальная тропинка медленного распада была заказана для нее.

Агни и прежде пила не часто. Правда, помногу. До полного выключения сознания и частичной потери памяти наутро. Часто пить было нельзя, ибо тогда исчезло бы волшебство, чары, даруемые джинном из бутылки. Алкоголь — славная вещь. Ласковый джинн выпускает на волю подспудно хранящиеся в тебе силы: любовь к людям, бесстрашие, ярость, он открывает им двери, он похлопывает их, словно застоявшихся, нетерпеливых коней. Море мельчает по щиколотку. Огонь становится братом родным. Таким же шальным и пьяным. Любовь захлестывает с головой — обильная, буйная, для выражения коей не хватает ни слов, ни жестов… Всемогущество и вседозволенность. Теплые энтропийные волны соития всего со всем…

Теперь старый друг алкоголь предавал ее. После обычной — до сладких слез — влюбленности в окружающее наступал срыв, распахивалась пропасть в груди, расщелина с рваными краями, куда она летела в шевелящем волосы ужасе (Алферова нет больше с нею), и чаще всего она начинала реветь в оказавшееся рядом, услужливо предоставленное для этой цели, плечо. В трезвом состоянии края пропасти стягивались, подсыхали, и о ее существовании мог догадаться лишь наблюдательный человек — по выражению ее глаз, когда она ни на кого не смотрит.


Она бродила, абсолютно свободная, не нужная самой себе. Свобода отрубленной руки на поле брани. Свобода агонии на пустом, вольном просторе.

«Господи, пошли мне горячку, лихорадку, безумие, чтобы я могла умереть быстро и жадно…»

Свобода — существо жидкое и вязкое, подобное тягучей струе меда. И события липнут к ней, как к крошке меда, — смешные, грязные, острые, всякие.

Она предпочитала острые.

…Вот и сейчас она брела куда-то в тайгу с желтоглазым прожженным бандитом в рваной энцефалитке, с двустволкой на подвижном плече.


Приморье — душный субтропический край земли. Страна насекомых. В июне клещей здесь столько, сколько комаров в Прибалтике. Возвращаясь с маршрута, каждый раз надо посвящать себя малоприятной процедуре: вытаскиванию из кожи и убиванию щуплых навязчивых существ с ненасытным резиновым брюшком. А душными преддождевыми вечерами на каждом листке придорожных кустов сидят темные жучки, полукузнечики-полублохи, их неисчислимо много — до тошноты! — и большинство сидит парами, слипшись в единое двухголовое и двенадцатиногое насекомое (мини-Тяни-Толкай). Слипшись настолько прочно, что, если дотронуться до них веточкой, убегают либо прыгают на соседний листок, не разомкнув объятий, Испытывают ли они блаженство, трудно сказать, ибо тельца неподвижны, а смотрящие в разные стороны лица бесстрастны, словно у североамериканских индейцев. Но, очевидно, да, иначе к чему это многочасовое сидение? (В пересчете на их короткую жизнь — годы и годы.) До содрогания чужая, потрясающая насекомая жизнь. Жизнь, где самым ярким и значительным является долгое неподвижное спаривание душным вечером. В толпе. Среди мириадов себе подобных. Словно на народном празднестве.

Змеи здесь длинные и толщиной в руку. Кроны деревьев смыкают далеко в небе. Сочно-зеленая, неистовая трава. Все здесь большое, словно природа переживает генетические последствия когда-то бывшего ядерной взрыва.

Пламенеют цветы в траве — тигровые лилии, высокие, густо-рыжие, изогнутыми лепестками в черных крапинах. Агни соорудила венок из хрупких, ломающихся стеблей и примерила на своего спутника. На вороных волосах, перекликаясь с желтизной глаз, цветы запылали с удвоенной яростной силой…

Приморье — страна бичей. Ни в одной точке страны не скапливается их столько. Здесь тепло, как в Крыму, и далеко от столиц. Живописно оборванные, свободные, опухшие, они занимали весь первый этаж общежития, куда ее поселили. На второй этаж, где обитали ИТР, вход им был строп настрого заказан. (Когда однажды бичи из ее отряда поднялись к ней по-приятельски попить чай, Агни пригрозили, что саму переселят на первый этаж, если еще раз заметят бича на втором.) Они сидели на корточках, больные с похмелья, на крыльце и в коридорах экспедиции, поджидая начальство, чтобы выклянчить пятерку или трешку под зарплату. Они гибли в огромных количествах. От пьянки, от белой горячки, от отравления «дэтой» или подобной ей гадостью, от энцефалита. Партия, где за сезон не было ни одного смертельного случая, считалась исключением.

В первые дни ее жизни в поселке Агни пригласили на вечеринку ИТР, где девушка-топограф спросила с вежливым интересом: «Вы к нам на практику? Студентка?» — «Нет, — ответила Агни, — я бич». По наступившему вслед за этим молчанию, по тому, что на вечеринки ее больше не звали, она уяснила, какая пропасть лежит здесь между белым человеком бичом. (Позже, в иных своих путешествиях, на вопрос, кто она есть, она отвечала по-другому: «свободный художник», и реакция была другой.)

Фраза «я бич» звучала пижонски, но Агни произнесла ее искренно. От бичей ее отличает лишь то, что она не пропивает зарплату, не чифирит и не матерится. А неприкаянность, ненайденность себя в этой жизни, любовь к опостылевшей свободе — те же.

…С одним из этих живописных гиблых существ Агни шла в тайгу за красной смородиной.


В тот день она не пошла на работу — работой ее был пикетаж.: расставлять по прорубленным в тайге профилям палочки через каждые двадцать метров, — сказав, что болит горло и высокая температура. С начальником они давно были на ножах: ему, привыкшему к строгой, полувоенной, дисциплине, поперек глотки встали внезапные ее отлучки, прогулки по тайге, хроническое своеволие, — и он ответил, что, как только горло даст ей возможность передвигаться, он будет счастлив не видеть ее больше в подчиненной ему партии.

В тайге у Агни нередко возникали сложности с начальством. Правда, подобная холодная неприязнь чуть ли не с первого взгляда случилась впервые. Обычно ее постепенно, но твердо и недвусмысленно подводили к выбору: или — или. Или «любовь», или вражда. «Дружба, — пыталась сопротивляться она, — ни враг, ни любовник — друг. Хорошая, мужская, таежная дружба». Тем более что в основном это были славные, мужественные, вызывающие в ней искреннее уважение мужики. В тяжелых кирзачах, с кобурой за поясом. В выгоревших энцефалитках. Она цеплялась за эту мифическую дружбу до последнего, вытягивала изо всех сил. Хорошо, если месяц отношения держались на таком уровне. Изнурительная работа, тяжелая красота тайги, ледяные ручьи, шорох медвежьих шагов в кустах, вуаль накомарника, не спасающая от мошки, разговоры «за жизнь»… Потом все равно неминуемая дилемма: любовник — враг. Иногда со срывом. С маленькой мужской истерикой на тему: «как же мне теперь быть… я не могу без тебя… с женой уже лет пять как чужие люди…» С досадливой печалью Агни наблюдала, как человек, замечательный во всех отношениях, умеющий поладить с любым бичом, а если надо — и подраться с ним, погасить бунт на корабле выстрелами в воздух, не боящийся ни энцефалитного клеща, ни китайских пограничников, ни медведя, на глазах превращается в неврастеничного эгоцентрика, в не умеющего совладать с собой самца. Любовник? Враг? Если враг и если — начальник партии, это означает увольнение в середине сезона, срывание с места, бегство куда-то еще…

Нынешний начальник был женоненавистником. Со студентками и с Агни разговаривал лишь по делу, отдавая распоряжения на день. Говорил, не глядя в лицо, щуря болотного цвета глаза, усмехаясь.

…Горло и в самом деле болело. Не надо было пить вчера, изнемогши от духоты, ледяную воду ручья. Ночью был жар, к утру температура спала.

Агни размышляла, сидя подле своей палатки, куда податься теперь, — пожалуй, в Среднюю Азию, тем более что не за горами осень, — когда проходивший мимо молодой рубщик с темно-синим от татуировок торсом, тоже отлынивающий от работы по причине разболевшихся зубов, сказал, что знает в тайге, недалеко отсюда, место, совершенно красное от созревшей смородины. И Агни, секунду поколебавшись, согласилась составить ему компанию и прогуляться туда. Горло болело, и ноги ныли, истерзанные километрами непролазной тайги, но сидеть в пустом лагере и злиться на начальника — уж очень тоскливо.

Он немного нравился ей, этот рубщик. Желтоглазый, с непроницаемым, как у птицы, взглядом. Он был смугл и черноволос, как малаец. Всегда улыбался ей. Подносил руку к изогнутому в виде шляпы с полями накомарнику: «Мсье д'Артаньян к вашим услугам». Один раз они даже беседовали: откликнувшись на его предложение, Агни посидела вечер у бичовского костра, вежливо отказавшись от чифиря, ограничившись чаем. Разговор крутился вокруг остро-интригующей темы о бывшей 505-й статье, за людоедство.

Они шли по магистрали, болтая, перелезая через упавшие стволы, преграждающие путь каждые двадцать-тридцать метров. До обещанных ягод оказалось не близко, и в иное время Агни не замедлила бы возмутиться на этот счет, но за интересной беседой дорога текла незаметно. О сроках, которые он отсидел, о жестокостях лагерного начальства, о блатной иерархии…

Студентки-практикантки клали рядом с собой топор на ночь и наглухо зашнуровывали палатку, когда у бичей начиналось веселье. Веселье взрастало на особым образом переработанной «дэте» либо многоведерном пойле из сахара и дрожжей. Девчонки утверждали, что белокурый вор Славик — простой и нестрашный человек, остальные тоже приемлемы, пока не напьются, а вот у этого, ее приятеля, глаза не смеются, когда он смеется, и он самый опасный из всех уркаганов.

Глаза не смеялись, зато губы улыбались слишком часто. Широкая улыбки не шла ему. «Я всегда смеюсь. Даже когда меня бьют ногами». Чтобы выжить и выстоять в его страшном мире, надо мочь смеяться, когда бьют ногами. Мочь переносить любую боль. Убегать. Бить. Сделать живое мертвым.

Ему пошли бы усы, но он ни разу не брился, и только темный пушок оттенял верхнюю губу и смуглые щеки.

Глаза его были старше его 23 лет, не улыбающиеся и не печальные, не гневные, не меняющие свой цвет и блеск. Большие глаза, в которые можно засмотреться, с маленькой точкой зрачка. Маленький зрачок всегда придает глазу прицельность и жесткость.


Они спустились к ручью и шли по воде. Разглядывали каменистое дно Вода приятно холодила ноги, напирала, подталкивала, окружала живыми бурунчиками. На причудливо изогнувшихся над течением поросших мохом стволах можно было передохнуть, как на диванном плюше.

— Пошли, пошли, там отдохнешь. Немножко осталось! Подбавить надо чуть-чуть.

— Еще чуть-чуть подбавить — и я отдаю концы. Серьезно. Придется те6е тащить.

— Еще чего — тащить! Валежником закидаю, и всех делов. Тайга большая!..

Он шагал быстро, легко, не чувствуя духоты, перепрыгивая через завалы упавших стволов.

— Все-таки сбавь немножечко темп, — попросила Агни. — Мне за тобой не угнаться.

— Это разве темп! Я бы тебе показал темп, если б колес вчера не нажрался.

— Каких колес?

— Из лагерной аптечки. Остатки какие-то выгреб. Не то от кашля, не то еще от чего. Теперь там один активированный уголь остался. Но и то ненадолго. Кто-нибудь из ребят сжует. Колька-дебил с похмелья сжует.

— Гадость.

— Гадость! — весело согласился он. — В соседнем отряде двое мужиков «дэтой» отравились. Вчера по связи передавали. Неправильно перегнали ее, не до конца. Одного в больницу увезли, а другого и возить уже никуда не надо. Главное, фамилий не сказали, козлы! У меня там кореш устроился) работать. Еще по зоне кореш. Может, он. Леха Щегол его звали…

Агни подстегивало и грело сознание, что вот она идет совершенно безоружная (даже перочинный нож потеряла накануне), идет в тайгу за ненужной ей ягодой, идет с человеком, чьи помыслы ей неизвестны и чья натура прозрачно-темна и жестока. Было страшно, но страх не сковывал, а разогревал застылую кровь.

— Что-то ты все меня выспрашиваешь… И так уже слишком много знаешь! Пришла пора тебя замочить. Тайга большая! — шутил он, оглядываясь вокруг, широко улыбаясь.


Приморье — тропики. Даже в пасмурный день после часа ходьбы по сопкам энцефалитка промокает насквозь, и некоторые из здоровенных ребят-рубщиков носят в кармане ампулы с нашатырем на случай обморока где-нибудь на склоне. Поэтому, добравшись наконец до обещанной смородины, Агни отдышалась не сразу. Но это было и впрямь райское место, куда он ее привел: прохладный лепет ручья, песок на берегу, поляна в тени деревьев, ало блестящие ягоды.


В одном месте кусты были основательно помяты.

— Хозяин ягод покушал. Сегодня утром был. Ну, ничего, он и нам оставил, на всех хватит! — Он приглашающе повел рукой. — Я, когда позавчера тут был, ем-ем и чувствую, вроде рядом тоже кто-то сопит и чавкает. Ну, думаю, жадюга какая, губу раскатал, сейчас подавится. Оглядываюсь — он. Меня не видит, по уши в ягодах. Морда довольная. Ну, я так тихонечко, пока он не заметил, слинял. Думаю, не буду мешать, пусть покушает… А если он сейчас опять обедать сюда придет, ты что будешь делать? Закричишь?

— У тебя же ружье.

— Так оно же дробью заряжено, — он заразительно смеется. — На птичек!


Они сидели в траве друг против друга. Блики солнца перекатывались по лицам. То и дело он вскакивал, не в силах долго пребывать без движения, и с грацией гиббона подтягивался и покачивался на ветке. Либо, заслышав шорох в кустах, хватал ружье и устремлялся за дичью. Либо, стянув через голову энцефалитку, обливался в ручье, фыркая и пританцовывая от ледяных прикосновений воды.

Подвижный, как пламя свечи на переменном ветру.

Сухое, как у ящерицы, тело было исписано татуировками от ремня до ключиц. Агни разглядывала их, дивясь мастерству безвестных художников. Каждая имела особый смысл, который он охотно разъяснял. На груди — широкий крест с распятым Христом и ангелы по бокам — «душа». Во всю спину — тщательно выписанный всадник, пригвождающий кого-то копьем — «тезка мой Александр Невский». На левой кисти храм с пятью куполами сообщал, что сидел он пять лет. Правую руку с голой женщиной в капусте он целомудренно прятал за спину: «это не надо». Больше всего Агни нравилась голова ощерившейся пантеры с прижатыми маленькими ушами. Симпатичная эта кошка на блатном языке означала: «На меня нет закона».

Он спрашивал то и дело, не страшно ли ей с ним. Агни пожимала плечами. Страшно? Пожалуй, ее ощущения одним простым словом не выразишь.

Словно проверяя на прочность ее выдержку, он рассказывал о себе леденящие вещи. К примеру, как они расправлялись в лагере с теми, кто вступил в общественную охрану. Как предупреждали до трех раз, а на третий… одного выбросили с четвертого этажа, он цеплялся за подоконник, по пальцам били табуреткой. Он не разбился насмерть, но стал придурком.

Он говорил, что способен убить человека, и говорил с гордостью, ибо это может не каждый. Большинство только треплются, а как доходит до дела — трясутся и валятся в обморок. И нюхают нашатырь.

— А сколько их уже… твоих жертв?

— На воле — ни одного.

Про зону он уточнять не стал.

Он не скрывал своих наклонностей к садизму.

— Я тренируюсь на насекомых, — хотел поймать и продемонстрировать ей, но Агни воспротивилась. — Отрывая им ножки и голову, нужно представить, что делаешь это с человеком…

Они проверяли выдержку друг друга, прицеливаясь из ружья. Он хладнокровно сидел, пока Агни наводила дуло ему в лоб, держа палец на спусковом крючке и опустив предохранитель. Когда же настала ее очередь, она спасовала: «Лучше не надо», и отвела дуло рукой. Он засмеялся.

Временами, чтобы сбавить напряжение, Агни уводила разговор в лирическое русло, спрашивала о девушках, о любви. Но душа эта, не развращенная, не растленная, оказалась совершенно непроницаемой относительно подобных слов. «Любовь для меня — как мина по борту». И он возвращал разговор к привычным темам.

Похвалил, что его не боится. Правильно. Он не сделает ничего плохого и не обидится на нее, что бы она ни сказала и ни сделала. Никогда.

Словно проверяя его слова, Агни говорила, вглядываясь в смугло-спокойное юное лицо, что он злодей и человек без сердца и таких людей надо убирать с лица земли. И она убрала бы, если б могла. Да. Улыбающееся лицо не менялось. «Ты меня ничем не обидишь».

Он смотрел на нее одобрительно-бесстрастным взглядом.

«Ты не такая, как все. Из тебя может получиться человек. Надо только больше жестокости. Никого не жалеть и ничего не бояться. Учись у меня»

Линия жизни на его ладони была длинной-длинной и без прерывов. Лет до девяноста. Агни сообщила ему это, а потом, подумав, добавила, что шестьдесят три из них он проведет в сумасшедшем доме после сильного сотрясения мозга. Ничего не помня и ничего не хотя. Как тот, кого они сбросили с четвертого этажа.

Должна же быть хоть какая-то кара, Господи, за всех тех, кого он мучил, избивал и убьет?..

Странно устроена душа: она большая. Агни говорила искренно — она то, чтобы убирать таких людей, очищая от них землю. Пусть не высшей мерой, но пожизненным заключением. Пусть не каторжным трудом, но изоляцией от всех тех, кого они могут прирезать от скуки или раздражения. Но вот человек, которого стоит убрать, сидит перед ней, и она говорит с ним три часа и чуть ли не флиртует.

Она знала, что еще немного — и может возненавидеть его. До ярости до отвращения. Но пока он не сделал ничего плохого ни ей, ни ее близким. Он нравился ей, а возможная ненависть таилась и сторожила в груди.

Тянуло на огонь.

Ее всегда тянуло на сильный, белый, звенящий огонь. Даже если он был — как в этом случае — ненавистным ей, разрушающим.

(Брат мой, бог мой, отец мой, скелет мой — огонь.

Азартные игроки, головокружительные пижоны, отчаянные честолюбцы, спорщики, закладывающие по любому поводу головы, каскадеры, бешено! скачущие, поющие до хрипа, в глаза не видящие старость.

Наконец, Дьявол.

Ад и садизм — тоже огонь. Самая злая и самая яркая из стихий.

Живет ли она в голубой и всесильной душе Создателя нашего?..)


…Он был похож на оружие.

Если собрать воедино голубоватый холод клинка, короткий, убийственный гнев пистолета и гибкую ярость бича — получится что-то, похожее на него. Ярость его была белой. (Если человеческий гнев и огненность обозначать подобно степеням яркости звезд: красная, желтая, белая, голубая.) Ярость его достигала такой пронзительности и силы, что была белой. Или даже голубой. Хоть она и не видела его никогда в ярости…

Лет пять назад у Агни была идея фикс: иметь свой пистолет. Она пыталась достать его, купить за какие угодно деньги, даже вела переговоры с темными личностями в Геленджике и Одессе. Она любила его — воротный, холодный, вожделенный, стройно организованный кусок металла. Любила мечту о нем. «Браунинг», «кольт», «парабеллум» — красивые, словно осколки стихов, имена… Агни знала, что, будь он у нее, хранись всегда под рукой, под матрасом у изголовья, она бы, скорее всего, не выстрелила. Нет, Мысль о друге, маленьком, решительном, готовом в любой момент прекратить ее затянувшиеся мучения, поддерживала бы и давала толчки жить. А скольких врагов можно было бы напугать!..

Теперь живой пистолет сидел напротив и всем видом выказывал расположение.

Агни спросила его, убьет ли он человека, если тот об этот попросит?

— Да. Если хорошо попросит.

Убьет ли он ее, если она попросит?

— Да, — он не удивился. — Если хорошо попросишь.

— Хорошо — это как?

— Ну, объяснишь мне, что это тебе позарез нужно.

Они договорились. Серьезный, не очень веселый уговор двух взрослых людей.

— Хорошо. Только мне не сейчас. Но в скором времени, возможно, я разыщу тебя и напомню. Оставь адрес.

— Я оставлю родительский. Сам я буду кочевать по стране. Теперь вот хочу двинуть на Север…

Он стал ей вроде заначки — этот договор. Бережно хранимой в душе, жгучей, страшной, заветной. Холодноглазый смуглый парабеллум из плоти и крови. Кочующий по стране, но свой. Стоит кликнуть…


Он в очередной раз отлучился, заслышав шорох в кустах. «Сейчас дичь подстрелим!»

А может быть, не ждать больше ничего, не откладывать? Попросить его исполнить слово прямо сейчас. Сбросить с хребта надоевший, натерший при ходьбе шею и плечи груз бытия. Сколько можно бродить и ловить случайную смерть, словно воздух иссохшим ртом?..

«…Счастливцы, имеющие пистолет, задумываются о том, куда послать пулю: в висок, в рот либо в сердце. Имеющие ружье стреляют обычно в рот». Имеется ружье…

Прогремел выстрел. Другой, третий. Панически хлопая крыльями, спасалась бегством птица.

…Как это сделать? Не стрелять, нет. Попросить его перерезать на руке вены — у него отличный охотничий нож, острый, — и разговаривать. Держать его за руку, не смотреть в ту сторону, и о чем-нибудь говорить. Он хорошо к ней относится, он поможет совершить этот переход. Держать его за руку, смотреть в непроницаемые желтые глаза, говорить и не заметить, как рубеж будет перейден, как все кончится, и повернуть назад, и забинтовать туго-натуго руку будет уже нельзя…

— Опять промазал, дубина! — он вернулся, весело сокрушаясь. — Что-то с тобой мне не везет на охоте. Видно, пора замачивать…

Близился вечер. От ручья тоненько потянуло прохладой. Погрузневшее солнце приближалось к кромке деревьев.

Про ягоды они так и забыли за увлекательной беседой. Собирать их — уже нет сил. Агни несколько раз порывалась возвращаться в лагерь, но он просил посидеть еще. Видно было, что ему трудно решиться на то, к чему она готовилась с самого начала с обреченной тоской и любопытством. Они сидели рядом, и он демонстрировал на ее руке болевые приемы, и она провела ладонью раза два по темным жестким, как у коня, волосам.

Он решился, когда они заговорили о снятии скальпов, и он собрался продемонстрировать это на ней и потребовал, чтобы она закрыла глаза. Как ребенок. Как два дебильных ребенка, играющих вроде бы вместе, но каждый сам по себе, в глубине себя.

Агни попыталась вырваться. Вернее, вначале она попробовала воздействовать словом, но он не отреагировал на слова. Она попыталась бороться, но от борьбы и сопротивления он стал азартней и радостней. Обреченность и тоска подступили совсем близко. (Вот она и добилась своего. Вот он и прикончит ее в яростной драке. И никаких договоров и просьб не нужно. Но, Господи, как это будет грязно и больно…)

— Я люблю, когда женщина сопротивляется. Помнишь фильм «Викинги»? Им нравилось, когда их женщины били…

Теряя надежду на мирный исход, она еще раз — в последний! — обратилась к словам:

— Не трогай меня, пожалуйста, — раза три, монотонно и сухо, повторила она.

На третий раз он ответил с горьким недоумением:

— Трогать — это бить или убивать. Я не трогаю тебя.

Разговор завязался, и это было спасением. За разговором он отвлекся, ослабил хватку. Агни вырвалась, гневно обозвала его «самцом» и, пошатываясь от перенесенного страха, зашагала в лагерь.

Он нагнал ее и шагов через тридцать попросил прощения. Тихонько смеясь про себя, оттого что легко отделалась, она сказала:

— Ты тоже прости меня. Женщины всегда сами провоцируют на такие вещи. Я знаю.

Они возвращались домой. Напряжение, сидевшее в ней во все врем прогулки, схлынуло, и ей было легко и беспечно. Дорога шла в гору, держал ее за руку, подтягивал вверх, она почти висела на нем, потому что здорово выдохлась за день и потому что он стал ей как бы своим. Друг, братишка, беспутный родственник… Свой.


«Надо же, свой!» — удивилась она про себя, засыпая в своей палатке под матерщину рубщиков, под шорох движка, под переборы гитары.

В изголовье стояла банка с тигровыми лилиями, рыжей своей красотой освещая полевой быт. Небрежно брошенная телогрейка из шкуры якутской лошади. Стопка журналов. Свеча.

Какой же он «свой»? Убийца, бандит, темно-синий от наколок, прожженое холодное отродье…

Вот, нашлось теперь думать о ком, прежде чем заснуть.

От излишка радостной силы он переминается с ноги на ногу возле своей палатки. «Фома! Мой сладкий сахар!» — бросается к лагерному коту, невозмутимому дымчатому охотнику. Откуда у этого садиста такая тяга ко всему живому? Разлюбезный приятель Фома, пара птенцов ястреба, бело- пушистых, с желтыми клювами, которых он держит в ящике из-под консервов, собака по кличке Бич, вертлявый дружелюбный щенок, которого он учит подавать голос при виде куска сахара. Агни часто зазывает Бича к себе в палатку и прикармливает. Щенок напоминает ей хозяина — желтой окраской глаз и улыбкой.

У него нет слуха. Но он часто орет с остальными бичами любимую песню:

Ты называ-ла меня своим ма-леньким маль-чиком! Ну а себя — непоседливым сол-неч-ным зай-чиком!

Кто он ей, зачем он ей?..

Красивый хищник, которого лестно было приручить… выходец «оттуда», несущий леденящее знание… острый и смуглый экземпляр человечьей экзотики.

Душа его, прозрачная и полунемая, улыбалась ей торжествующе, обреченно и просто.

Какая-то нежность, какая-то полуубитая жалость, какое-то благородство просматривались в нем отчетливо. Подобно тому, как в зимнем голом лесу далеко видно зверя или человека.

Или ей хотелось увидеть то, чего там не было.


…А Алферов не стал бы размышлять. Такие вещи он переживает однозначно.

«Больше всего я ненавижу проявление зверского в человеке. Такие люди — не люди»…

* * * * * * *

…Лечить — у него получалось очень здорово. Петь, лечить и разговаривать с детьми и собаками.

Агни болела часто — чуть ли не каждый месяц набрасывалась очередная простуда, и каким блаженством было тихонько ныть, жаловаться на боль в глотке и температуру, и глотать из его рук таблетки и отвары, и капризничать… «А ну-ка, слушайся!» — прикрикивал на нее Алферов, протягивая очередную порцию горьких лекарств, но строгость была напускная, усы тщетно пытались скрыть улыбку, и нахмуренные брови не затемняли свет раскосых серых, убегающих к вискам глаз. Его лицо просто физически не могло быть холодным или злым.

А как он разговаривал с собаками! Любая лагерная дворняга была для него интересным и милым сердцу собеседником. Агни не могла долго выносить их разговоров — трепала пса по затылку, поворачивала мордой к себе, отвлекала от Алферова. Конечно, псы — достойные твари, но ведь не настолько, чтобы волны его нежности тратились на них, (Ревность, надо сказать, была проказой, бичом Агни. Внутренним врагом и садистом. Когда на вечеринке Алферов намазывал бутерброд своей соседке по правую руку, она чувствовала, как свет тускнеет перед глазами, и праздник превращался в хаос.)

Алферов любил собак больше всех прочих животных. Он утверждал, что сам во многом чувствует и думает, как собака. Охотничья собака, уточняла Агни, сеттер, чей нрав наиболее привязчив и тонок, а глаза полны грусти. Одна из тех собак, которые любят возиться с детьми, беззлобно снося их маленькие мучительства, и умирают от тоски после смерти хозяина.

Его лицо Агни не могла выносить спокойно. Она часто разглядывала его, морща нос, улыбаясь, и он непроизвольно повторял вслед за ней ее мимику — тоже морщил нос, приоткрывал в улыбке зубы, отчего лицо его становилось беззащитно-растерянным и нравилось ей еще больше. Больше! Хотя куда уж еще…

Особенно глаза его заставляли жмуриться и трепетать ее душу — лучистые, добрые, балдежно-пьяные при смехе глаза.


Он гладил ее по голове. «Ребенок ты мой…» Опекал, рассказывал на ночь сказки, завязывал шарф, отбирал сигареты, журил… Она исчезала, растворялась от счастья, ощущая себя ребенком, — его ребенком, не чьим-то там.


Алферов приезжал к ней на машине. Он был начальником геофизического отряда и по совместительству шофером. А Агни устроилась радиометристкой в партию в тридцати километрах от него.

Звук его «уазика» она узнавала сразу. Обычно он выключал мотор метров за пятьдесят от лагеря, мягко скатывался под уклон и останавливался, шурша шинами, возле ее палатки. Среди прочих разнообразных шумов вечернего лагеря: монотонного тарахтенья движка, потрескивания печки, шуршания леса, лая собак, смеха и матерщины рабочих — звук его подъезжающей машины был совершенно особым, родным, выстраданным. Каждый вечер, прежде чем заснуть, Агни долго прислушивалась, замирала чутко-напряженной душой. Она никогда не знала наверняка, когда он приедет.

Однажды он не смог выбраться раньше и приехал около двух ночи, Наутро, подходя к ручью умываться, Агни увидела его машину и безмятежно спящего в кузове Алферова. Он объяснил, что не решился потревожить ее сон, несколько раз подходил вплотную к палатке, слушал ее дыхание и отходил. А теперь надо было уезжать, ибо наступил рабочий день, Со смесью веселого бешенства и досады она рассказала, какую веселую ночку он ей устроил: сквозь сон она слышала шаги возле самой палатки, и было так страшно, что она не давала себе проснуться, укутывалась в дрему, словно в закрывающее уши одеяло…

Палатка ее стояла на отшибе. С трех сторон окружала тайга. Агни жила одна: соседка-топограф с полмесяца назад сбежала в город после встречи с медведем. (Вдвоем со студентом они наткнулись на него на профиле и, бросив теодолит, три часа просидели на двух елках, прислушиваясь к шагам в кустах. «Пролетали самолеты, совсем низко, — рассказывала Ольга, — и в них, наверное, думали: что это за идиоты торчат на елках? И медведь ходил вокруг и тоже, верно, думал: что эти два идиота там делают?..» Куртку она сняла и держала наготове, чтобы зажечь и сунуть в морду лезущему к ней зверю. Благодарила судьбу за то, что была курящей и всегда таскала с собой спички. Со студентом, перекуривая напоследок, за эти часы они вроде как породнились. Первым ушел медведь, так и не утолив своего любопытства. Через неделю правдами и неправдами Ольга отпросилась в город. А до этого каждую ночь будила Агни кричащим шепотом: «Слышишь! Вокруг палатки кто-то ходит! Слышишь? Собака залаяла и замолчала. Ее больше нет!..»)

Шутки шутками, но частые разговоры на медвежью тему (оказывается, если идут двое, мужчина и женщина, медведь всегда выберет женщину; оказывается, встретиться с самцом во время гона для женщины — верная гибель, и проч.) привели к тому, что, совершая свои излюбленные одиночные прогулки, Агни не решалась теперь отойти от лагеря дальше чем на полкилометра и дергалась от каждого шороха в кустах. Она жаловалась Алферову на свою беззащитность и хрупкость перед лицом разъяренного зверя и выпрашивала пистолет, но пистолет он не дал, правда, обещал ракетницу. Из нее тоже можно убить, если выстрелить с близкого расстояния и прямо в морду. Правда, ракета летит по дуге, и в морду ни за что не попасть…

Но если не помнить о медведях, тайга — чудо. Нежно-зеленые цветы рододендрона, непролазные плети ветвей, вечная мерзлота, вода, во много раз злее льда — рука, опущенная по локоть в ручей, не выдерживает дольше секунды…

Жестокое чудо, избивающее в кровь ноги, рвущее штормовку, холодное, резкое.

В первые дни Агни уставала так, что к концу маршрута теряла способность стоять: или брести вперед, или свалиться. Теряла способность речи — поддерживать разговор со спутником могла лишь нечленораздельным мычанием, дающим понять, что еще слышит, еще жива. Потом стало легче. Возвращаясь с работы, она стаскивала прибор, штормовку, кеды и ковыляла босиком к ручью. Впереди был вечер и ожидание Алферова. Даже если он не приедет сегодня, думать о нем, и ждать его, и бродить по сопкам с тяжелым металлическим ящиком на шее — блаженство и жизнь истинная.

Ближайших к лагерю и самых знакомых сопок было три. У каждой имя: Верблюд, Золотой, Колтыкон. У каждой своя портретная характерность: горбоносая или плосколицая, с буйной шевелюрой кедрача по самую макушку или лысиной гольцов… Все три красивы, высокомерны и родные к тому же — на каждую Агни взбиралась, высунув язык, со своим прибором, с каждой обозревала шерстисто-зеленую, волнистую, раскинувшуюся на полсвета Якутию.


Любовь — вовсе не иррациональный и непостижимый феномен. Любимый человек есть тот, которого мучительно недоставало душе и телу всю предыдущую, до встречи с ним, жизнь. (Любить могут лишь половинки. Целые, самодостаточные, не любят — потребляют чужие души. Или наблюдают их.) Каждое его слово, движение, гримаска, изгиб натуры не встречают протеста в душе, а наоборот, принимаются восторженно, жадно, как позарез нужное, насущно необходимое. Как молоко новорожденному…

Агни здорово недоставало всю ее двадцатичетырехлетнюю жизнь этих светлых алферовских ресниц, рыжеватых усов, драпирующих добрую усмешку, интонации его, доверчивой и грустно-нежной, теплых рук, слез.

Любовь — отпечаток. Очень прочный, нестираемый. Вытравить который из души можно только с самой душой.

Если б Агни стала рассказывать о нем — не смогла бы остановиться. Говорила бы долго, бережно и бесконечно.


Они оба любили зверей. До Якутии оставалось несколько пустых месяцев, и Агни устроилась работать в зоопарк. Ей хотелось, чтобы Алферов засмеялся и обрадовался, узнав, что она будет возиться с самыми разными зверями, будет водить его к ним с черного хода, знакомить.

У них были свои любимцы.

Винторогий козел. Рога, как два штопора, сухой стук раздвоенных копытцев, желтые глаза с горизонтальными зрачками. Взгляд спокойный. Прозрачно-отстраненный, как голые вершины гор, на которых они живут. Рядом с ним становилось стыдно за свою суетность.

Ослы. Их все время хотелось гладить, ласкать, целовать заросшую морду. «Из-за решетки на свободу, где люди ходят и снуют, осел протягивает морду, куда целуют и плюют. Скотины глупая мордаха так просит ласки и тепла, что щеки толстые набрякли и, будто валенки, висят…»

Пара пушистых снежных барсов. Они все делали красиво. Красиво спали, красиво ели, красиво обнимались. Им было удобно обниматься: мягкая шерсть, расслабленные позы, широкие лапы, нежность…

Кенгуру. Самочки с мелко дрожащими передними лапами напоминали чем-то напуганных домашних хозяек.

Свинохвостые макаки. Сначала они не слишком привечали обезьян: прыжки, ужимки, избыток эротики, тяжеленные мозоли на заду… Но однажды пара этих «пародий на человека» поразила их. Две небольшие обезьянки сидели на полке перед решеткой, рядышком, положив головы на плечи друг друга. Сидели неподвижно — не искали насекомых, не строили гримас посетителям, не клянчили еду. Отрешились от всего, словно было на белом свете только их двое. И покой, и нежность, и вечность исходили от них… («Единение душ в классическом виде, — вздохнула Агни. — Нам бы так…»)


Он был раним и печален. С Агни — печальнее, чем без нее. Потому что любить ее было больно.

Его боль передавалась ей. Билась внутри, приживалась, как своя. «Отчего хочется умереть, когда очень-очень хорошо? — спросил Алферов. Они лежали в кузове его „уазика“. Шелестела ночная тайга. Лагерь спал. И рабочие, и ИТР, и собаки… — Сейчас мне хочется умереть».


Его идеалом была девушка Грина. «Как бы я хотел, чтобы ты была похожа на девушку Грина…» В его устах смешное слово «идеал» не казалось ни выспренностью, ни глупостью. «Да и я бы хотела», — отозвалась Агни слегка растерянно. Она прикинула про себя, что стало бы с девушкой Грина, случись с ней все то, что происходило в ее жизни. И, даже если просто перенести девушку Грина в реальный сегодняшний мир, в нашу удивительную страну, неужели она сохранит себя? Или изменится, или сойдет с ума.


В сентябре на Якутию опустилась зима. Сопки стояли покрытые рыжей шкурой из неопавших лиственниц, похожей на потертый бобровый мех. Ноги на маршруте замерзали в резиновых сапогах, и Агни радовалась, если с утра ее не посылали в тайгу, а давали что-нибудь на дом. Чем ползти по влажным камням и корягам с надоевшим прибором в руках, намного блаженней сидеть в тепле и чертить, выписывая тушью профили залежей никелей и вольфрама. В пятый раз согревая чай. Под шелест снегопада о брезент палатки.

Алферов уехал в длительную командировку. Но одиночество ее не тяготило. Наоборот. Покой и умиротворение, снизошедшие на природу, захватили и ее. Особенно в сумерки, в снегопад, когда, выйдя из палатки, замираешь от сиреневой мягкой нереальности и тишины. Когда пишешь по вечерам, и свеча выхватывает кусок смолистого, свежеоструганного стола и банку с желтыми ветвями лиственниц и зеленью кедра… Когда подвывает печка, журчит иностранными голосами транзистор, гулко капают капли с рваной брезентовой крыши… И Алферов существует в мире. Не так уж далеко от нее.

Правда, печка — ненасытный, прожорливый зверь — непрерывно требовала корма. То и дело нужно было выходить на мороз и колоть тонкие сосновые палки. И закрывать толем рваные дыры в крыше. И пробивать сапогом тонкий лед ручья, чтобы набрать в чайник воды…

Когда однажды вечером зашел начальник отряда и объявил, что полевой сезон для нее окончен, Агни расстроилась. До боли грустно сматывать вещи, закручивать и запихивать в чехол спальник, покидать свой дом — с печкой и нарами, со снегопадом и лесом, стоящий у всех на отшибе, дырявый, обжитый, родной… с дорогой под окном, по которой шелестела шинами машина Алферова.

Когда он брал гитару и пел — а делал он это не часто, так как песня значила для него очень много, — когда он пел, Агни начинала прощать и любить всех людей, когда-либо причинявших ей зло. Песня — она лучше музыки, стиха, книги, — она лучше всего на свете после самой души человеческой. Алферовской души.

Если б мог я иметь двадцать жизней подряд, я бы летчиком стал, это знаю я точно… Мне звезда упала на ладошку, я ее спросил: откуда ты?.. И я шепчу: прости, Виталий Палыч, прости мне, что я выжил, дорогой…

Он пел про себя. Из всего геологическо-альпинистского вороха он выбирал только те песни, которые были про него.


Самые щемящие, самые прекрасные и грустные песни были безымянные. Лагерные.

А когда ветры зимние с гор подуют, и от стужи последней ты свой выронишь лом, это значит, навек твою башку седую осенит вдохновение лебединым крылом… …перелетные ангелы летят на север…

Геологи — лучшее из людских племен. Потому Алферов и не мог быть никем иным, как геологом.

Они бродят по полгода по свободной, не взнузданной еще земле. По юным холмам и долам — не изуродованным еще поселками и городами, не отравленным, не состарившимся, не избитым до полусмерти… По сыпучим пескам. По хрустальной воде.

Их почти не тревожит политика: государство ничем не напоминает о себе в тайге, и они забывают его, не думают.

Среди них редко встречаются отъявленные подлецы..


Полевой сезон кончился, почти все ребята-геофизики уехали. Алферов как начальник оставался дольше всех, писал отчет. Агни помогала по мере сил: считала, чертила графики. Они жили там же, где работали, в помещении геофизической партии, домике из трех комнат, заваленных приборами и ящиками с образцами. Агни немного сердилась, когда приятель его и помощник засиживался у них до позднего вечера, играя в «балду» и «эрудита», распивая чаи и не спеша к себе в общежитие. Хотя — смиряла она себя — его ведь можно понять: в общежитии совсем нет Алферова…

Они обсуждали, как будут жить в городе, как обставят комнату. Покупали коврики из пушистых шкур якутской лошади (шерсть у нее, как у волка или лисы, с густым подшерстком), прикидывали, как будут они смотреться на полу их будущего жилья…

Это было блаженство. Но оно тасовалось со все большей и большей печалью.

В одну из ночей, когда ему не спалось, Алферов прочел ее дневник, небрежно оставленный на столе. Наутро Агни заметила, что он отводит глаза и часто курит.

Это было естественно, что он прочел: раз они вместе отныне, он должен знать ее всю. Агни сама не раз собиралась дать ему свой дневник, Но она хотела читать его с ним вместе! — с комментариями, с пропусками. Как ей теперь объяснить, что дневник, даже самый искренний, стороннему читателю все равно врет! И чем искренней, тем больше врет. Ведь в ней, в ее черепной коробке, как в каждом человеке, заключена дюжина людей. Или две дюжины. В дневнике она дает выговориться всем, выпускает на волю всех: добрых, злых, страстных, ехидных, загнанных в подсознание… Получается жуткая разноголосица. А кто главный в этом хоре, чей голос решающий, кто царь и бог, знает только она сама. А Алферов — Господи! — он не может этого знать.

Каково же было ему читать подобные ее сентенции:

«…Бывший любовник — не друг, но и не чужой человек. Можно относиться к нему по-разному, с благодарностью, либо со светлым цинизмом: смотреть, как на высохшую кожуру от съеденного плода, как на затейливый сувенир в память о ярком путешествии, как на прочитанную книгу в глянцевой обложке, увлекательную лишь при первом чтении. Как на оставившую тебя тяжкую болезнь, наконец. Но при всем этом — он свой человек, пусть сто лет назад оставленный тобою, — одна из звезд на твоем небосклоне. Одна из маленьких вселенных, прирученных когда-то твоей рукой…»

«…Что такое чувственность? Для меня это понятие не существует. Точнее, оно играет в моей жизни мизерную роль. А то, что для окружающих выглядит проявлением этой подспудной силы, я называю иным: чудом превращения чужого человека в своего. Вот бродит сам по себе чужой человек, которого можно лишь приветствовать и обнимать взглядом. А потом происходит короткое чудо сближения, и человек этот — свободный, непостижимый зверь — становится твоим. Теперь можно протянуть руку и ласково потрепать его по затылку. Можно обнять и согреться на холодном рассвете. Можно навесить ему на ум и на душу все свои невзгоды и надежды. Наконец, можно поцеловать его в ладонь и вздохнуть: „Хорошо, что ты есть. Без тебя было бы так пусто…“ Правда, помимо чуда „превращения чужого человека в своего“ есть чудо не меньшее: смотреть, как бродит по земле, смеется и пьет жизнь существо неприрученное. Свободное, шальное и прекрасное, как невзнузданный конь…»

«…Это мой сад, мой ад. Это стенки моего „я“ (после перечня всех бывших возлюбленных). Не обезьянки на мачтах моего корабля — мои песни. Ты спрашиваешь, сколько у меня было мужчин? Ни одного. То были не мужчины. Всё что угодно: дети, звери, цветы, вулканы, музыка… но не мужчины…»

Как объяснить ему разницу между многоцветным, поверхностным брожением ее натуры, привязчивой, «поэтичной», дурной, — и любовью?

Как объяснить, как выстрелить пулей сердца, чтобы он поверил?!

В этом же дневнике она писала не раз, что с уходом Алферова уйдет жизнь, что никого не встречала и не встретит лучше. Но другие ее фразы звучали для него громче. Оглушительно громко.

Агни напилась от тоски на чьем-то дне рождения.

Она куролесила по всему общежитию, прощалась со всеми, признавалась в любви девочкам из ее партии, требовала еще водки… «А потом душа твоя захотела добра, — рассказывал ей наутро Алферов. — Тебя потянуло к детям. Ты долго играла с ними и возилась». — «Не может быть! Я ни разу в жизни не играла с детьми. Я их боюсь». — «Ты долго играла и смеялась с ними, выдумывала все новые развлечения…» — «Неужели они играли с пьяной вдрызг женщиной? И родители их меня не прогнали?» — «Нет. А я стоял в стороне, а потом не выдержал и стал их переманивать. Правда, нечестным способом: стал их подбрасывать к потолку». — «А я?» — «А ты увидела и тоже попыталась подбрасывать, но ты их могла уронить. И я тебя насильно увел».


Ревнивыми были оба. Может, Алферов самую чуточку меньше. В отличие от нее, он таил это в себе. Лишь на лице его, беззащитном, открытом, все проступало отчетливо.

Агни взахлеб рассказывала ему о своей дружбе с бичами — новой для нее, потрясающе интересной породой людей! Они учили ее говорить «по фене». «Кишки» — значит, одежда, «черт» — хороший парень, «пушистая ты какая» — то же самое, что «раскатать губу»… Больше всего ей понравилось выражение «взгреть». Значит, сделать что-то хорошее. Товарищи по зоне взгревают друг друга куревом, травкой, чифирем. Взгреть, согреть, теплота… — словно люди друг для друга — маленькие костры. Танцующий огонь в непроглядной ночи, и нет иного смысла у жизненной дороги, чем греться у костров и греть других. И нет иного способа забыть о бессмысленности пути, о тьме в начале и конце его, чем, глядя на огонь, на завораживающий его танец…

Агни завораживалась людским огнем непрестанно. Вечный неутолимый голод по людям — разнопородным, своекровным, разным, — голод по игре, флирту, судьбам, отношениям — в условиях экспедиции возрос во много раз.

С бичами и бывшими уголовниками дружить не так уж и просто, — жаловалась она Алферову. К примеру, когда они, опухшие и покачивающиеся после вчерашнего праздника, стучатся к ней: «Дай три рубля, а не то умрем». И приходится давать, потому что могут и вправду умереть, это не гипербола, слишком близко подползают они к самому краешку… Или забираются к ней в палатку, когда она на работе, и залпом приканчивают маленький, жалкий флакон духов.

А как трудно говорить с ними «за жизнь»… Угнетает ощущение жалости и бессилия помочь. Не надо гробить себя, жрать всякую гадость, колоться, подыхать молодыми, — убеждает она. «А на фиг она, жизнь? Зачем ее беречь?» Резонный вопрос, верно? Зачем? Мучительно и прилежно пытается она придумать, зачем может пригодиться их жизнь, чему посвятить себя, чем заинтересоваться и задержаться в этом малорадостном, абсурдном существовании — работа? любовь? отцовские радости?.. Но — получается неубедительно. И стыдно от их снисходительного, усмешливого молчания.

А еще этот народ то и дело разыгрывает ее. По любому поводу. Агни потрясающе легко разыграть, ей говорили, что даже неинтересно — с такой легкостью она всему верит. И чем фантастичней розыгрыш, тем охотнее верит. Очевидно, жаждет от этого мира — с распахнутым, как у ребенка, ртом — яркого, неожиданного, острого, страстного — и оттого попадается на любую удочку…

Но, конечно, труднее всего и печальнее всего то, что отношения братьев и сестер не могут, как правило, их удовлетворить. Будь проклята природа, так четко разделившая всех на самцов и самок! Существует лишь один человек в мире, с которым ты можешь спать, но приязнь, теплоту, нежность можно испытывать сразу ко многим. Отчего же эти многие начинают требовать того, что можно только с одним? Если б к ней, Агни, кто-нибудь относился как к сестре, как бы она любила этого человека, как была бы благодарна ему… У нее никогда не было братьев и сестер. И отца, фактически, не было. Братство — великая вещь. Она с детства любила всякие смешные трогательные обряды: братание кровью, обмен одеждой, талисманами — чтобы хранили и грели… Вот и с Алферовым они породнились в самом начале романа — по ее инициативе процарапали руки огромным его ножом с ручкой из оленьего рога и смешали кровь. «Это на всю жизнь».

В одну из ночей, очень нежных ночей, когда Алферов говорил об их будущем ребенке, Агни сказала зачем-то, что изменила ему. Один раз, вскоре после знакомства.

Невероятно, но вспомнила, привела это как довод о силе ее любви. Тогда, весной, когда она таскала тележки с навозом, общалась с ослами и муравьедами, они нередко ссорились, узнавая друг друга. Даже не ссорились: Алферову становилось больно с ней, и он уходил. Казалось, что навсегда. В один из его уходов, когда казалось, что навсегда, и ясно уже было, что жить без него не имеет смысла, подвернулся прежний возлюбленный, и она обрадовалась плечу, к которому можно прижаться и выплакаться.

Никогда прежде Агни не видела, чтобы так останавливалась жизнь в лице. «Скажи, что ты пошутила! Скажи, что этого не было?!» Она помертвела внутренне следом за ним, но перевела дыхание и упрямо сказала: «Это было». Она набрала воздуху, чтобы объяснить ему, что физическая измена — не измена, потому что она думала о нем и жила им, то была лишь мизерная плата за поддержку, за живое участие, а вот то, что он ушел, оставив ее в таком состоянии, это… Но его уже не было возле нее.

Он пропал.

Ей сказали только на следующий день.

Он пытался повеситься в сарае, где хранились лодочные моторы и весла. Его вовремя вытащили. Для жизни ничего страшного нет, но что-то нарушилось с шейными позвонками.

Больница была на другом краю поселка. Агни взяла такси. Шофер, молодой парень со светлыми усиками, беспечно насвистывал. Она попросила его ехать побыстрее. Он кивнул, соглашаясь. Нажал на газ. Но потом повел себя странно. Перестал свистеть. Притормозил. И медленно врезался, даже не врезался — прикоснулся к бамперу стоящей посреди дороги машины с поднятым капотом. «Всё, приехали», — сказал, улыбаясь. «Как — приехали?» — «Вылезайте, дальше не поедем». Агни вылезла из машины и оставшийся путь шла пешком. Через пару лет она вспомнила паренька-шофера и его странный наезд. Неужели ужас, в который она была погружена, явственно исходил от нее, заполнял маленькое пространство автомобиля, и шофер сымитировал наезд, лишь бы не везти ее дальше, не дышать с ней одним воздухом?..

В больницу ее не пустили. Напрасно она дежурила в вестибюле обшарпанного, беленого одноэтажного домика. Ее не пускали, потому что он не хотел ее видеть.

Его друзья купили ей билет в родной город. Она разорвала его в их присутствии. Продолжала сторожить у больницы. С ней почти никто не разговаривал.

В конце концов Алферов улетел с остатками своей партии прямо из больницы домой. Она так и не видела его. Друзья, по его просьбе, сделали так, что они не встретились.

Она позвонила ему в городе. Спросила, что с его позвонками, сможет ли он ходить и работать, как прежде? Спросила, может ли она его видеть, хотя бы издали, хотя бы раз в год? Он сказал только одну фразу: «Я хочу все поскорее забыть».

* * * * * * * *

…С закрытыми глазами лицо младенца теряло таинственность, мистическую отрешенность. Когда он спал — спало в нем все. Все… Не было уже неуклюжего астрального посланца, пытающегося выговорить, предречь, — только бледная, закованная в сон, хранящая себя крепко-крепко, бережно, завязь протоплазмы.

Агни осторожно поднялась с гамака, перенесла его в дом; прохладный, сыроватый, уложила в угол кровати. Закрепила над лицом кусок марли от комаров и мух.

Если б можно было найти подобную этой марле завесу от памяти…

И спать, спать, спать — так же крепко, так же бездумно, безбольно, бесчувственно, — как младенец. Только гораздо дольше, чем он. Долго-долго. Всегда.

* * * Сказка о пижонах

— В этом есть торжество, лихость, радость и наглость, — сказал молодой турист, наблюдая, как смуглые юноши бросаются с тридцатиметровой скалы в море.

Их впалые животы, пролетая по касательной солнца, вспыхивали коротким блеском.

— И им ведь никто не платит за это, — заметил второй, наводя бинокль на гибкие тела, балансирующие на перекинутом через пропасть канате.

— А ведь если они сорвутся, что промелькнет в их мозгу за полсекунды до смерти? «Ради чего? Зачем?» — сказал третий, опустив глаза в землю и чертя на песке палкой. У него были слабые нервы, и он не мог смотреть на такое.

— Пижоны, — коротко бросил четвертый. Добавил: — Лишь бы выделиться. Любым способом. Даже таким. — Он кивнул на бледного человека, выстрелившего себе под лопатку и наблюдающего, как пузырится кровь на входе и выходе сквозной раны,

— Он скоро умрет, — сказал первый, — но зато ветер свистит в его теле. Он словно нанизан на прохладную и легкую шпагу ветра.

— И шпагу боли, — добавил второй.

— И когда, о Господи, переведется племя этих головорезов, самоубийц, позеров? — прокричал третий, размазывая по лицу слабые слезы.

— Пижоны, — пробурчал четвертый, брезгливо наблюдая, как смеются те, у кого пуля пролетела над самой головой, вырвав клок волос или зацепив кончик уха.

И как еще сильнее смеются получившие пулю точно в цель — в грудь или голову. И делают вид, что давно ее ждали, кривясь будто бы от боли, а на самом деле — иронично и ласково.

— В этом есть торжество, лихость, радость и наглость, — проговорил первый настойчиво и стряхнул с ботинка налипшие крошки пыли.

— Но ведь они мало живут, — сказал второй слегка удивленно.

* * *

«Кстати, — думала Агни, — что оно есть такое — это святое вдохновение? Размножение духа?.. Инстинкт размножения духа (если можно его обозвать так) — подспудная, крепкая сила — заставляет писать, мучиться, нервно грызть карандаш, рассыпать семена души своей как можно дальше по свету… И они скачут — рассказы, стихи, сказки, — духовные детишки, гармоничные и кособокие, любимые и проходные, разбегаются, разлетаются во все стороны, множась и множась, заселяя собой мир…»

Впрочем, «множась» и «заселяя», — это не про нее. Кто знает ее стихи? Несколько человек из литобъединения, да пара друзей, да бывший муж.

«Духовные дети… Дети? Значит, я им мать, я их вынашиваю, а отец кто? Отцов — неисчислимое множество: будоражащие, грубые запахи весны, удар под вздох, „Пинк Флойд“ под закрытыми веками, белизна одиночества, ссора с родителями… Но главное, главное, конечно, — расцвеченное рабство романов, „любвей“, их болимая адская музыка…»

Огромная квадратная комната в сизом сигаретном дыму, кожаных креслах, картинах и канделябрах. Хозяйка дома — художница в шелковом халате с иероглифом на спине, неторопливо фланирует от одной группки гостей к другой.

На стене и дверях много мужских портретов. Маслом, карандашом, пастелью — серьезные и смешные. Она говорила, что, влюбившись в кого-то, тут же принимается его рисовать. А иногда — сначала рисует, а после по этому признаку определяет, что влюблена. В числе прочих портрет Валеры, ласковая карикатура: голая, по-турецки скорченная фигура с лицом блаженным и удивленно-бессмысленным. И между большим и указательным пальцами ноги произрастает ромашка.

Прямо на ковре, опершись спиной о чьи-то ноги, сидит сутулая девушка. Очень коротко стриженная. Ножкой бокала чертит концентрические круги, Волосы она пожертвовала подруге, хозяйке дома. Ею была обещана прекрасная картина: завеса настоящих волос на холсте, а под ними — одухотворенное женское лицо…


— …Из тех, кто меня не любит, я делаю игрушки, — сказала девушка с густой жесткой копной на голове. Она расстегнула две верхние пуговицы джинсового комбинезона и поменяла скрещенные одна на другой ноги.


— А кто тебя не любит? — безучастно-вежливо откликнулся сидящий рядом — непрестанно помаргивающий, белобрысый.

Девушка кивнула на длинного бородача в кожаной куртке.

— Раз он танцует с… этой. И теперь он, знаешь, кто? Веселая желтая такая обезьянка на ниточке. Из тех, что вешают над ветровым стеклом.

Сосед надул щеки и оценивающе осмотрел сомнамбулически плывущего в танце мужчину.

— Томно они танцуют, правда? — спросила девушка. — Томно, развязно и… ласково.

— Ты бы хотела, чтобы они танцевали сурово?

— Я бы хотела… — она прищурилась, размышляя. — Действительно, чего бы я хотела? Наверное, чтобы он развинтился окончательно, распался по всем своим шарнирам и винтикам. А она чтобы подбирала их с полу, роняя, не в силах собрать…

Агни сидела на диване между моргающим белобрысым и оживленно спорящими молодыми людьми. Поглаживала ладонью стакан с сухим вином. Она не умела вовлекаться в незнакомую компанию и всюду, где собиралось больше трех человек, оставалась сторонним наблюдателем, чужой. Неслышной девушкой с угрюмым взглядом, потягивающей маленькими глотками вино,


Можно было наблюдать за всеми. А можно, наоборот, отключиться. Раствориться. Для этого нужно выпить побольше…

«…Расту, проникаю, всеохватываю, мне уже себя не видно… Освобождение от груза своего „я“ — парящая легкость и всеведение… Обязательно надо записать. Впрочем, что-то подобное уже написано. Сто раз написано. И что за странная напасть — эти духовные дети! Он мой, мой ребенок, есть тьма доказательств, что я его выносила, но кто-то до меня уже родил похожего — и все. Мой, выношенный, не нужен и как бы не существует».


Худой, неврастеничного вида юноша, забившись в угол дивана, противостоял религиозному натиску собеседника. «Нет, нет, — смущенно, но стойко сопротивлялся он, — я не могу представить себя сотворенным кем-то. Не могу допустить, чтобы какое-то существо в масштабах мироздания было больше и выше меня. Никого нет и не может быть выше. Это гордость разумного существа». — «Это гордыня, — понимающе кивал собеседник, сочувственно обкусывая заусенцы. — Ты в когтях дьявола».


— По одному из древних дикарских верований, — значительно произнесла девушка с копной жестких волос, погладив по виску своего соседа, — блеск звезды, в которую переселяется душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных за жизнь людей…


Валера, покачиваясь в такт музыке, добрался до стола и сооружал себе многоярусный бутерброд из всего, что там было: шпротин, яичницы, селедки, сыра «чеддер»… Сооружение рушилось, ломти соскальзывали на скатерть. Он подмигнул ей.

Валера был детский писатель. Крохотные сказки на полстранички: «О жабе, которая смеялась», «О древоточцах», «О рыбьем жире», рассказы, очерки из пионерской жизни… До знакомства с ним Агни сказок не писала, только стихи.

Когда собственных «сказок» набралась целая горстка, Агни показала их Валере. Валера похвалил, даже вспомнил какой-то японский термин, которым можно их обозначить, но тут же забыл об этом и никогда больше к вопросу о ее творчестве не возвращался. Агни обиделась. При случае она вспомнила ему историю с Ахматовой и Гумилевым. Они еще были женаты, и Ахматова только-только стала приобретать известность как поэтесса. Когда кто-нибудь хвалил Гумилеву стихи жены, он с ледяной вежливостью благодарил и добавлял: «О да, моя жена и по канве прекрасно вышивает». Валера обиделся и сказал, что дело не в этом, что просто ему никак не везет на женщин, которые бы понимали, что быть подругой поэта — настоящей подругой! — само по себе очень немало и весьма достойно (видимо, случай Булгакова и Елены Сергеевны — редкое, счастливое исключение), — а все стремятся самовыразиться, нацарапать на стеклах вечности пусть хиленькое, но свое. Агни обиделась еще раз: «Я согласна быть подругой поэта, но Поэта! — с большой буквы», — после чего они не встречались с полмесяца.

* * * Сказка о смысле

Бог создал людей и много всякого прочего помимо них.

Людей он одарил способностью, подобно ему, создавать.

Люди, от нечего делать, придумали много забавных, красивых, вредных и острых игрушек.

Любимая их игрушка называлась «смысл». Они носились с ней всегда и всюду и жить без нее не могли.

Если они случайно теряли ее, принимались верещать и метаться и успокаивались, только когда «смысл» находился.

Бог глядел на все это снисходительно, прищуренным, теплым глазом. Он продолжал улыбаться, даже когда игрушкой по имени «смысл» люди тыкали, словно огромной указкой, в небо или размахивали взад-вперед, разгоняя облака, и торжествующе кричали: «Там никого нет!!!»

Они так радовались и кричали, что чувствовали себя как маленькие сильные боги.

А тех, кто не играл в эту игрушку, кто сидел в уголке, трепетал и молился, Бог вообще не уважал.

Он не любил робких, а любил веселых и наглых.

* * *

— Кем бы я ощутил себя в жизненном бульоне? — переспросил Валера. Его окружало три-четыре человека. Его всегда кто-то окружал. Или он прилеплялся к кому-то. — Ну, на мясо я не претендую. Пожалуй, пряности. Придающие всему терпкость и остроту…

Агни прикинула, что бы она ответила на подобный вопрос. Камушек! Такой маленький камушек в кипящем бульоне. Не разваривающийся, несъедобный. Грозящий сломать зуб! Ответ был хороший, но ее никто не спросил, и он вхолостую протанцовывал в голове.

Камушек не желал вариться в хмельном бульоне вечеринки, и уделом его было молчание.


Валеру зацепила за рукав отточенным маникюром очень высокая особа с открытой спиной и плечами. Агни прислушалась: ворох слов в непонятных, диковинных сцеплениях между собой. Одна строчка вырвалась из всех, задержалась в сознании: «Стою столбом, пуская пыль в глаза…» Графоманка? А может, у человека свой, непонятный для окружающих язык, личностный, своекровный?..

Валера слушал, ласково соучаствуя лицом.

Он был совсем чужой, Валера. Похожий на симпатичную голубую, с теплым климатом и экзотическими травами и цветами, чужую плакетку.

Он говорил, что ребенок — лучший вариант человека.

Он говорил, что всех женщин, бывших и будущих, любит, как одну. И что женщина — не человек, не единица, не целое, — а стихия. Подобная стихии воды или воздуха.

Он остерегался рассказывать ей сюжеты ненапечатанных сказок и повестей, ибо не раз приятели-литераторы крали у него образы. «Удачно найденный символ-образ — это больше, чем мысль».

Он дружил с лесбиянками. «Очень красиво у них это все получается — нежные, гибкие тела, тонко чувствующие малейший нюанс партнера».

Любил проституток. «Отличные товарищи, между прочим. Простые, открытые, щедрые».

Был религиозен. Его бог — радужный, аморфный, невнятный для него самого — не вмещался в понятия и слова. «Стоит только открыть учебник биологии, чтобы убедиться — Бог есть. Стоит только рассмотреть бабочку…»


Насчет Бога Агни, конечно, пыталась с ним спорить. Она оканчивала в этом году Антропологический лицей и могла бы подробным образом рассказать ему — и как устроена человеческая мозговая машинка, и с какой стати в обезьяне когда-то проклюнулись мышление и речь, и что есть самосознание… Но Валера, не кончавший вообще ничего, кроме средней школы, не желал ее слушать.

Он говорил, что если он и чудо, то не больше, чем какая-нибудь улитка или камень. Камень — он не меньше, не менее удивителен, чем человек.

От своего пантеизма он казался растворенным во всем, расплывчатым. Он был похож на водоросли, пушистые, ярко-зеленые, когда их перебирает поток воды.

* * * Сказка о гордыне

Позвоночник слепил мне Создатель после долгих раздумий.

— А может, не нужно? — колебался он. — Зачем он тебе? Был бы ты аморфным, скользким, мягким — сколько преимуществ, только представь:

Захотелось кому-то плеснуть тебя в стенку — хлясть! А ты жив.

Захотелось кому-то поиграться с тобой, схватил, ладонь чуть покрепче стиснул — чтомп! А ты жив.

Захотелось кому-то…

Перечислял он долго. Правда, в это время лепил, время даром не шло.

— А ну как голову подымать станешь? — беспокоился он.

— А ну как загинешь, не успев размножиться, от ломкости структуры своей?

— А ну как…

Правда, в это время шлифовал. Почесывал дрожащие от экстаза пальцы.

— Э-эх… чувствую, намудрю я на свою голову…

Глаза его разгорались, разгорались, и… разгорелись, наконец. Не погасить!

* * *

Агни устала от своего молчания.

Но от окружающих ее слов устала еще больше, Слова, слова, слова… Шуршание. Треск голосовых связок. Пена. Странно, но такое отношение к словам возникло у нее совсем недавно: когда она стала ходить со своими стихами по литобъединениям и прилитературным компаниям, когда вокруг нее зазвучала самодельная поэзия, филологические обильные споры… Агни ощутила вдруг, что выносить может теперь слова либо горячие, либо новые. И только. Горячие — когда человек живет на пределе и захлестывает своей жизнью, бешенством ли, любовью, удивлением… Или новые. Но это — такая редкость. Такие редкие, свежие, блистающие капли бытия.

Снова и снова вспоминалась — точнее, не уходила из сознания — маленькая заметка об одном японском художнике: он расстелил на асфальте бумагу и сиганул на нее с пятнадцатого этажа. Получилась картина. Предел самовыражения…


— …«Самовыражение личности, в итоге которого „я“ перебесится, выгорит до конца, размотается и исчерпается окончательно. И только после этого последует сверхличное и вневременное. Искусство будет преодолено, и художник созреет для того, чтобы стать святым», — назидательно цитировал кого-то сосед по дивану.


— …А вообще, Иннокентий, — раздавалось с другой стороны, — самоубийство я представляю себе несколько иначе. Шумный, красочный праздник, музыка, суета… Утомившись им, ты тихо, никого не потревожив, выходишь из зала в ночь. Прикрываешь за собой дверь… Вот что такое уход из жизни. Для меня.

— Кстати, — спросила жестковолосая девушка, — тебе говорили, что у тебя двойное дно?

— Первый раз слышу! — оживился сосед. — В самом деле?..

— Да. Потому что профиль у тебя расходится с фасом. Фас добрый, мягкий, простоватый такой. А профиль зловещий. Словно у хищной птицы или скупого старика. Это значит, у тебя двойное дно. У него, — она кивнула на мужчину в кожаной куртке, — тоже.


Агни вспомнила своего однокурсника, который утверждал, что у нее — тройное дно. То был стукач — смешной, толстый, дебильноватый. Все знали, что он стукач, с первого курса. На переменах он подходил ко всем группирующимся и старался подслушивать разговоры, рассказывал политические анекдоты для затравки, строчил на лекциях длинные отчеты… Как-то, для забавы, он рассортировал всех в группе: у кого одно дно — прозрачный, понятный ему, у кого два — раскусить труднее. Агни почему-то отвалил целых три…

А почему бы и нет? Добираясь до первого своего дна, она познает мир, человеческую психику. На втором — пишет. Стихи и сказки эти дурацкие, никому не понятные. На третьем… О, третье дно она и сама не может облечь в слова, постигнуть, третье дно — бездонная светлая бездна… Он не такой уж дурак, этот стукач, жалко, что сволочь.


Кто-то запел слабым, пьяным голоском под перебор гитары:

На веселе, на дивном веселе я находился в ночь на понедельник. Заговорили травы на земле, запели камни, птицы загалдели…

Агни любовалась на графоманку с открытыми плечами. Какая она угловато-величавая… Грациозная. Линия шеи и ключиц должна, кажется, приводить в рабочий экстаз художника. У нее привычка — близко-близко подходить к собеседнику и смотреть на него в упор. При этом грозно и неумолимо противостоят черные зрачки с отходящими от них желтыми лучиками. Напоминающие два солнечных затмения.

Валера, кажется, тоже оценил ее прелесть. Стихи уже не слушает, а сам что-то втолковывает ей, светя грустно-мудрыми, словно у дедушки-пасечника, глазами, придерживает за локоток.


Несмотря на свою нелюбовь к словам, Агни пользовалась ими все чаще и чаще.

Помимо стихов и сказок, однажды она записала приснившийся ей сон. Сон назывался ПЛАВАНЬЕ.


…Плавная теплая вода окружала корабль, и солнце смешивалось с ее зеленью и солью, и парус из плотной ткани шумел наверху.

Земли не было вокруг, парус шумел, заслоняя солнце, и никто из них четверых, шестерых (или сколько их там было, она не помнила) не знал, откуда они, куда плывут и чем заполнять обрушившееся на них безбрежное время.

Невидимые рыбы проходили под килем, палуба поскрипывала под ногами, и сколько их там было — шесть? восемь?.. Никто не знал или не помнил, за что именно их осудили на бесконечность.

Они были лишены смерти, как и земли под ногами. Зыбким, неуверенным и нечетким было ощущение каждого дня, потому что качалась палуба, и не было под ней тверди, и смерти не было впереди.

Время неслось неостановимо и резво и не заканчивалось нигде вдали, не вытягивалось в струнку, касаясь заострившимся носом последней, спасительной, точки, а растворялось в монотонном слепом тумане. Не было конца.

Порой отсутствие конца даже нравилось… становились невесомыми ноги, грудная клетка вмещала целое небо, и небо шевелило на висках волосы, стирало вкус земли, воспоминание о земном, суетном и прочном.

И еще — движение. Непрестанное… И не усилиями мускулов создавалось оно. Не надо было напрягать руки и длинные мышцы спины, чтобы плавно рассекалось пространство, и воздух обвевал лицо по обеим его сторонам, вдоль щек.

…И чем заполнять обрушившееся на них, безбрежное время?


…они заполняли его, кто чем.

Счастье и возбуждение, когда на горизонте мелькали такие же одинокие парусники. Резко менялся курс наперерез кораблю. Криками, радостью, чуть ли не танцами наполнялась палуба.

Вошло в традицию, что каждый встречный корабль несет с собой приключение, напряженные стычки с его обитателями, несет с собой вино бытия.

С обезьяньей грацией взлетали вверх и вниз по снастям нетерпеливые тела. Хмельная, кровавая лава бурлила, захлестывая оба судна, пока они стояли впритык друг к другу, пока продолжалась пустая по сути своей, но сильная и всеохватывающая, подобно приступу эпилепсии, жизнь.


Были ли пленные, побежденные, раненые, убитые? — не запомнилось…

Зачем враждовали? Оттого, наверное, что тепла и дружбы хватало на своем корабле, а то, чего не хватало, звало и тянуло вовне, будто голодом.

Редко-редко жизнь в виде парусника на горизонте нахлынет, окатив, освежив, передернув… и откатится медленной большой волной. Вернет спокойствие и размеренность.

Чем занимались они в долгие, сыпучие, как песок, дни передышек?


…ласковая неутомительная игра по имени «флирт» со сменой партнеров, изменами, игрушечной ревностью и слезами. Забавляясь и играя, старались они проводить свои дни, заряжая друг друга волнением, бешенством, нежностью, болью… в слабых дозах, акварельной, размытой гаммой.

Увлекательно было не только пленять, но и заводить врагов, недоброжелательных и угрюмых. Враг — человек, привязанный к тебе обратной связью. Чужое неравнодушие, пусть и с отрицательным знаком, возбуждает и греет.

Великую отдушину предоставляла чувственность, ненасытимая, неиссякаемая. Несложная цепь операций, изощренных или сведенных к минимуму, приводящих к одному и тому же концу. Несколько оранжевых сжатых секунд, растворяющих молниеносно все оболочки — между душой и телом, телом и космосом, богом и богом…

Все было можно, потому что времени не существовало.

А все иное было недоступно для них и потому казалось никчемным и суетным.

Разве что петь по утрам, стоя на носу корабля и вытянув вперед подбородок, чтобы ветер давил на лицо и голос словно вел корабль за собою. Но число песен ограниченно, и не из чего было выдумывать новые.

Все было можно, но за всем этим, за внешней наполненностью и жизнью сквозила растерянная безнадежность. Приступы плавной и тонкой, как вой, тоски подступали все чаще. Ни одно из занятий не шло в сравнение с вечностью, возложенной на их облупившиеся от солнца плечи. Ни одно нельзя было поставить с ней вровень, только тоска, кажется, приближалась к ней по силе.


…«А не вернуться ли нам опять друг к другу?» — он отвернулся от переливов и плеска воды за бортом и повернулся к ней.

Сто лет они уже плавали, или сколько там лет… и лицо его, и рука, и загорелый изгиб шеи были так же привычны и неизменны, как скрип снастей, блики солнца на волнах и теплые светлые доски палубы под ногами. Он протянул руку, и вылинявшая футболка была почти одного цвета с ресницами, и кожа шелушилась на обтянутых скулах. Серые, опаленные светом глаза были самым глубоким, сущим и соленым в его лице.

…можно прикрыть веки, чтобы не видеть его глаз, и знать только, что они есть, и целовать… живое тепло, струящееся из-под прижмуренных век, и соленое, и непостижимо родное… уводящее напрочь, насовсем, щемяще…

«Моя последняя мысль будет — о тебе».

Что они знали, те, остальные, они даже не обернулись, и сплетенные руки для них означали всего лишь очередную смену партнеров, слабо и псевдо разнообразящую вечную монотонность. Для них не было выхода.

Остальные не видели выхода, в который под видимостью привычной эротической игры они уходили. И они ушли совсем далеко и стали, верно, для остальных подобны двум сумасшедшим.

Ибо всегда сумасшедшими кажутся нашедшие истинное и вечное, и смешной и бессмысленной кажется их поглощенность.


Непрерывное взволнованное ощущение друг друга пронизывало маленький круглый корабль от кормы к носу и от борта к борту, и странно было, что другие его не чувствовали, а если и чувствовали, то не подавали вида, лишь иногда озабоченно ежились, И маленькая заноза, впившаяся ему в ногу, потому что светлых и гладких досок палубы приятно было касаться босыми ступнями, надрывала ей сердце, оставляя ноющую, недоуменную рану, и чтобы залечить эту рану, нужно было вытащить эту занозу как можно нежнее и осторожнее, и губами утишить, заглушить его боль, хотя он улыбался и говорил, что боли не было.

Гроб защищает нас ото всего. Деревянные, жесткие его ладони держат надежно, вечно, не подпуская ни тоненьких струек страха, ни щупальцев боли. Но лишенные смерти должны носиться по водам, беззащитные, словно моллюски, выброшенные из раковин. И скрип корабля под ногами, и ветер, гнавший вперед, и звезды, вздрагивающие по ночам, кроткие и немые, — не могли быть защитой.

И они были беззащитны, как все, пока не взошло это новое и не заполнило собой, не растворило в себе такие малые, мучающие вещи, как тревога, уныние и тоскливый ужас.

От волос его, сухих и спутанных, не было укрытия, прибежища и темноты. Когда они были раздельны, не касались друг друга, когда куцее пространство корабля раскидывало их, дрожь оживала в душе от мысли, что через секунду можно обрести друг друга и — не размыкать объятий. А если разомкнуть и отпустить на волю, можно смотреть — оторваться, смеясь, и смотреть — как ходит, говорит, улыбается… и вещи, которых он касается, на которые дышит, и люди, с которыми говорит, делаются особенными и родными.

«Моя последняя мысль будет — о тебе».

Кто из них первым произнес эту фразу, кто повторил ее, и сколько раз она безмолвно качалась от нее к нему и обратно… пока смысл ее, великое освобождающее значение не дошло до них, не обрушилось и не освободило.

«Последняя мысль» — значит, бессмертия все-таки нет, значит, эта кара снята с них за то, что нечто, равное вечности, они обрели, нашли или создали сами — бог его знает…

* * * * * * * *

В Антропологическом лицее в кабинете анатомии стоял заспиртованный кот. Он вывернулся наизнанку, презрительно сморщившись, апатично отдавая на всеобщее обозрение синие и розовые внутренности. Кот этот казался Агни символом царивших в лицее отношений. Культ знания, ничего потаенного и святого, всеобщая неукротимая любознательность.


Народ здесь учился сложный, рефлексивный и чрезмерно умный. Средний балл интеллекта по Векслеру был самым высоким среди всех вузов города. Студенческие капустники, пьянки, веселая, дурашливая атмосфера были не в чести. Зато любили психологические игры, публичные дотошные самокопания. Обожали ставить друг другу диагнозы. Открыв справочник по психиатрии, в описании симптомов радостно обнаруживали своих сокурсников: «взрывчатый психопат» — Юра, «демонстративный психопат» — Ирочка, «шизофреник» — Аркадий, «имбецил» — Валера… Учились здесь и с настоящими диагнозами, но их, как правило, афишировали меньше.

На первом курсе, сразу после поступления, их прогоняли через батарею тестов. Измерялось все: от 1 1 — блочного теста на интеллект (кто набирал больше 130 баллов, попадал в категорию «гениев по Векслеру» и обрастал неподдельным авторитетом), до отпечатков ладоней и толщины жировой складки на пояснице. На каждого хранился внушительный банк данных, обсчитанных на ЭВМ, и это наполняло гордостью: личность, которую столь многосторонне осматривают, ощупывают, взвешивают, не может не обрести весомость и значимость в собственных глазах.

На переменах диспутировали. К примеру: женщина — самостоятельная личность или придаток мужчины? Сторонники второй гипотезы находились и среди прекрасного пола. Агни спорила с ними, горячась, называя «ренегатками». Объективные данные, данные науки неопровержимо свидетельствовали в пользу первого: да, абсолютный вес мозга у женщин ниже, чем у мужчин, зато выше — относительный! Да, невербальный интеллект развит у них хуже, зато с вербальными задачами они справляются на том же уровне! А терпеть жару, холод, боль женщина может во много раз дольше. (Агни даже поставила рекорд курса в тесте на терпение: надо было сжимать в ладони силомер как можно дольше, и она сжимала до тех пор, пока не надоело экспериментаторам.) И фильмы ужасов — когда к рукам зрителей привязывают датчики и измеряют частоту пульса и дыхания — женщина смотрит намного спокойней своего слабого, впечатлительного партнера. «Между богом и дельфином» — так определила место женщины, возможно, кого-то цитируя, одна из самых красивых девушек курса, белокурая, с кроткими кроличьими глазами и тихим смехом с запрокидыванием головы.

Менее красивые были предельно рационалистичны. Одна из них на третьем курсе, решив, что пришла пора обзаводиться семьей, наметила три кандидатуры в мужья, тщательно изучала каждую, размышляла, советовалась с подругами и, выбрав одну из трех, так же методично женила на себе.


Несмотря на диспуты по любому поводу, мир был устроен просто, хотя и несколько мрачновато и внепоэтично. Человек — биологическая машинка, сложная система рефлексов, психофизиологических структур и химизма нейронов. Неопровержимо его родство с обезьянами, крысами и дождевыми червями. Еще лет десять-пятнадцать, и наука полностью овладеет всеми тонкостями его биомеханики и химизма, осталось немного.

На уроках по морфологии они держали в руках мозг — настоящий, только что вынутый из формалина, упругий, дымчатый, с тщательно вылепленными извилинами, отростками и узелками. Он был совсем не противен, а красив, как чаша мастера или ларец с резьбой. Мозг был расчерчен, как шахматная доска (уже на схеме), на множество мелких участков, каждый из которых отвечал за что-нибудь одно: скажем, за вкусовые ощущения или за двигательную активность мизинца левой руки.

Желающие увидеть действие участков воочию могли проходить практику в психоневрологическом НИИ. В палатах и коридорах бродили наголо обритые люди с вживленными под череп электродами. Считалось, что они больны эпилепсией, и больны неизлечимо, и поэтому над ними можно проводить нейрохирургические опыты. Раздражая слабым током различные участки коры (это не больно, ибо в мозгу нет болевых клеток. Наверное, больно, когда сверлят череп, чтобы вставить электрод, но для этого существует наркоз), добивались самых разных эффектов: зрительных картинок, вкусовых ощущений, подергивания ноги, страха, блаженства. Те, которых окунали в электрическое блаженство, через два-три сеанса становились электродоманами: молили экспериментаторов, пытались разжалобить, подкупить — лишь бы еще раз, хоть ненадолго, «пустили в рай». (Одна из женщин с обритым черепом, пожилая, застенчивая, поймала Агни за рукав на лестнице и долго объясняла, какие необычные ощущения возникают у нее под током, как это важно для науки, пусть Агни скажет своему научному руководителю, надо продолжить опыты, такие важные данные для науки, а ее не вызывают в лабораторию уже вторую неделю! — соседку ее зовут каждый день, а она и двух слов не свяжет, деревня, какой от нее прок для науки?.. Агни выдержала здесь лишь два раза.)

На переменах любили смаковать терпкую тему: гибрид человека и шимпанзе, на что это будет похоже? Наука реально подошла к возможности поставить такой опыт — потрясающе интересно! Правда, некоторые возражали, что это не только интересно, но и страшно, и вроде как… святотатственно. Но юное напористое большинство упирало на то, что будет получен огромный материал для эволюционной психологии, станет видна механика естественного отбора, как на ладони проявятся этапы превращения человека из своего мохнатого предка.

Агни очень интересовала эволюционная психология. Где грань, отделяющая зверя от человека, что есть собственно человек? Она чуть было не поехала на летнюю практику в обезьяний питомник, имея в голове конкретный план экспериментов над меньшим братом, на факт выявления у него таких черт, как совесть и братская любовь. Но ее не взяли — питомник находился на теплом море, и желающие поехать туда должны были заслужить это право активной комсомольской работой.


Рационалистами были все, но был один мистик. Зеленоглазый, с ямочками от улыбок, с баллом интеллекта чуть ли не самым низким на курсе (совсем не стыдящийся этого позорного балла, доверчиво разглашающий его любому), могущий прочесть курс лекций по телепатии, определить по линиям ладони основные способности, болезни и темперамент, провести сеанс гипноза, а также продемонстрировать приемы, посредством которых филиппинские колдуны превращаются в леопарда, тигра или змею. (Когда он изображал превращение в змею, с его лицом, обычно неподвижным, почти без мимики, с его телом, не склонным ни к каким актерским выкрутасам, происходило что-то невообразимое. До тех пор, пока у самой слабой из зрительниц не сдавали нервы и она не кричала умоляюще: «Перестань! Не надо!» Было по-настоящему жутко.) К пятому курсу он соорудил прибор для определения в человеке разности потенциалов «инь» и «ян» энергий. Прибор был несложный — немного переделанный амперметр, — но с его помощью можно было сказать, имеются ли у вас экстрасенсорные способности или нет, а также проводить иглотерапию — уколы иглой заменялись слабыми разрядами тока…

Удивительный этот юноша впоследствии стал гуру.


В основном же, за немногими исключениями, народ здесь учился пасмурный, одинокий, закомплексованный.

Одиночество ощущалось везде, в толпе особенно — замкнутое костяными стенками пространство черепа и грудной клетки, из которых не вырваться… Правда, Леонид Андреев, любимый писатель Агни, утверждал, что только способный к одиночеству имеет лицо. Все остальные довольствуются лишь жалобной звериной мордой.

«Одиночество перегрызает хребет. Позвоночник, сухой и строгий, соединяющий воедино тело души моей, — одиночество точит и точит. Грозя превратить всё в хаос, ввергнуть в энтропию, словно в теплое море. Одиночество создает вакуум, грозя разорвать грудную клетку».

«Полное одиночество предрасполагает к полету. Никому не нужность от рождения до смерти. Языки огня — всплески моих чувств или чувств ко мне — вспыхивают, танцуют и гаснут. Все до ужаса преходяще и непрочно. Впору умереть или захолодеть от нездешнего света. Одиночество такое, что кажется, будто идешь по звездам, и они скрипят, как раздавливаемый снег». «Одинокий человек сродни Богу. У него тоже никого не было».


В двадцать лет Агни вышла замуж за своего сокурсника. Это был хромой после полиомиелита юноша, бледный, спокойный, с темными вбирающими глазами.

Они сошлись на разговорах.

К моменту их встречи Агни производила впечатление человека, сидящего у самого края колодца и зачарованно мечтающего туда упасть. Хотя бы от чьего-нибудь толчка в спину.

Она снимала маленькую комнатенку. Снимала за гроши, зато комната была совершенно пустая, если не считать груды строительного мусора, хранящегося для будущего ремонта. Агни сгребла весь мусор в одну кучу и попыталась создать подобие жилья с помощью занавесок, потрепанного коврика и одеяла. Мебелью ей служили старая тахта без ножек и пустой чемодан.

Жуткая комнатка. Впрочем, если сделать уборку и за окном зимний вечер, она обретала черты богемного уюта: свеча на полу, малиновые шторы, «сюрные» рисунки по стенам, тени на потолке. Если еще включить музыку — «Пинк Флойд» или Баха — и распустить волосы… ну просто шалаш, земля обетованная, щемящее и родное прибежище.

В такой комнатке нужно стоять морозными вечерами, прижавшись губами к стеклу, разглядывать окна напротив, квадратные, желтые и жалкие. Жалкие, оттого что ни в одном из них не появится Он — Он войдет сюда, в эту дверь. Стынущий и зимний, с еще чужой, примерзшей возле рта гримаской стужи. Войдет и скажет: у тебя тепло… То были мечты ее под музыку, под писание шпаргалок, под лежание часами на старой чужой тахте.


Они поженились спустя неделю после того, как разговорились случайно на скамеечке перед входом в лицей.

Агни смутно помнила, что в тот самый первый раз она зачем-то рассказывала ему, как не любит и боится кукольного театра для взрослых. У кукол такие запредельно-страшные лица! Страшнее, чем у людей…

Они встретились еще раза два-три, а потом поженились.

То был единственный человек, с которым она могла говорить хоть сутки напролет, не уставая, не иссякая.

И глубины разговора, достигаемой с ним, больше не получалось ни с кем, никогда. Только с книгами, да и то книг таких было четыре-пять за жизнь.


Помимо разговоров они рисовали цветными карандашами, сочиняли сообща абсурдные стихи и записывали их на рваных обоях. Выдумывали психологические теории и классификации.

Вместе с ними в их уютном мусорном жилище обитали персонажи их совместного творчества: разудалая хмельная бадыдана, черная борзая со стальными глазами, птица Феникс, в истерике заламывающая перья, ручной глаз на маленьких ножках, бегающий ночами по полу, словно ежик.

Они мечтали покрасить потолок в их комнатке в черный цвет — цвет не уныния, не печали, но бесконечности, глубины и ночного полета.

Общаясь с людьми, Агни всегда ощущала их внутренний мир пространственно. У одних он был подобен комнате. Обшарпанной и грязной или уютной и солнечной — в данном случае неважно: на какую бы тему ни повести разговор, со временем неминуемо упрешься в стену. У других было нечто вроде колодца или длинного коридора: в одну-две стороны с ними можно было продвигаться долго, зато другие темы сразу же упирались в тупик.

Внутреннее пространство мужа было для Агни без стен. Было космосом, в котором можно передвигаться свободно, в любую сторону, не боясь расшибить лоб.

Она объясняла ему, что огромный окружающий мир вполне может быть заменим миром единственного человека. Они взаимозаменяемы. Мир и мир, макро- и микрокосм. Он совсем не меньше внешнего, внутренний мир, нет! Он такой же огромный, но не в пример прекрасней, теплей и добрее. В нем можно взмывать, пикировать, носиться во все стороны, не боясь напороться на подлое, сыто хохочущее и чужое.

Она хотела, чтобы он стал для нее этим миром, заменяющим внешний мир. Теплым космосом.

Но было темно.

Было просторно, захватывающе, но темно.


Иногда ей казалось, что муж ее подобен астрономической черной дыре. В которую все проваливается, засасывается, закручивается воронкой. И ничего наружу — ни звука, ни теплоты, ни световых лучей. Только — в себя, вглубь, внутрь.

Но отчего же — возражала она себе — разве я не беру от него? Еще сколько! Никто никогда не давал мне так много.

Отчего же это ощущение засасывающей, проглатывающей тьмы?..


Иногда ей казалось, что уж лучше комната. Маленькая комната с пестрыми занавесками, с зеленью традесканций и фикусов, с солнечными квадратами на полу,

Неужели свет и душевный простор — несовместимы?


После развода они продолжали дружить — то есть разговаривать — года три.

Пока он не устал от подробностей ее личной жизни, которыми она — по привычке делиться с ним всем — нагружала его.


…С мужем можно было обсуждать самые интересные вещи. К примеру, что будет, если перерезать мозолистое тело — толстый пучок нервных волокон, соединяющих правое и левое полушария мозга? Тогда в одном черепе окажутся два центра управления, два сознания.

Агни так занимал этот вопрос, что она даже написала фантастический рассказ. Один чудак, очень одинокий, попросил сделать себе подобную операцию, чтобы найти в себе самом друга и собеседника. «…И не просто друга, а человека, который был бы близок мне духовно, разделял бы мои интересы и склонности, был бы предан мне, как самому себе, болел бы вместе со мной и ненавидел моих врагов, короче, был бы тем, что называется альтер эго, понимаете? Альтер эго. Вы понимаете, доктор, что я имею в виду?..» Доктор с трудом, но понял и согласился сделать операцию (кстати, несложную) из любопытства, что из этого выйдет. Сначала вышло неплохо. Правое полушарие обучили говорить. «Единственное неудобство, доктор: когда хочешь сказать что-нибудь, надо поднимать руку, как школьник, — горло-то одно, вот мы с ним и договорились таким образом…» Лицо его стало подвижным, с неуловимой сменой выражений, и этим притягивало взгляд. «Знаете, у меня чертовски хорошо сейчас на душе, и я знаю, что и ему тоже хорошо, у нас общие эмоции, вот в чем дело…» Казалось, сама теплота и умиротворенность царили в его комнате. Он развалился в кресле и поглаживал правой рукой левую щеку. «А вы посмотрите, доктор, как он рисует. Никогда прежде я не рисовал, и не тянуло. Вы знаете, когда он творит, а я держу бумагу и пододвигаю краски, я чувствую, когда у него получается, его вдохновение и экстаз охватывают и меня. Хотя сами эти картинки ни о чем мне не говорят. Страшненькие абстракции, шут его знает, зачем он их рисует и что хочет этим сказать. Я не знаю…» Потом они стали ссориться. Его охватывали приступы жуткого кашля. Это случалось, когда оба хотели говорить и никто не хотел уступать своей очереди. Из-за кашля его почти невозможно было понять. Левому надоело держать бумагу и пододвигать краски, когда Правый рисовал. Его бесило, что он теряет кучу времени, вместо того чтобы заниматься своими делами, и должен прислуживать Правому, и смотреть, как дурак, на рисунки, от которых у него пропадает аппетит. Они обнаружили полное несовпадение взглядов и наклонностей, вплоть до того, что женщина, которая нравилась одному, вызывала у другого непреодолимое отвращение. К тому же, стоило одному из них подумать о чем-нибудь неприятном, как настроение портилось у обоих. Пресловутая общность эмоций теперь вызывала у них раздражение. Доктор предложил убрать металлическую пластинку, разделяющую мозолистое тело, и воссоединить их в прежнее единство. Но они настолько невзлюбили друг друга, что отказались. Отказ воссоединяться — были единственные слова, которые не прерывались кашлем. Наконец, после драк и истерик, доминирующее полушарие победило и стало властвовать единолично. Встретив их на улице после победы, доктор остолбенел: на костыле волочился калека. Левая рука была прибинтована к телу, а левая нога — к правой ноге. Левый глаз и левое ухо были плотно обмотаны бинтом, во рту был кляп, тоже плотно прибинтованный. Единственный открытый глаз смотрел торжествующе, правая рука отмеряла маршевый темп…

Но, помимо шуток, Агни до содрогания, до обморока хотелось понять, как так может быть: в одном теле оказываются две души? А куда деваюсь «я»? Скажем, «я» хочу оказаться в левом полушарии, но как подгадать, вдруг после операции обнаружишь себя в правом, молчаливом, музыкальном и депрессивном?.. И в левом, и в правом будут свои «я», — резонно говорили и муж, и рассудок. Но с этим было смириться еще труднее. Где же буду настоящее «я»?! Распахивалась непостижимая, ирреальная пропасть бытия.

Правда, Агни не пугалась и не унывала. Она откладывала решение этой задачи до лучших времен. До себя же — но более мудрой.

Самый умный человек — это пик негэнтропии. Верхушка природы. Агни стремилась понять всё и вся в полуосознанном стремлении достигнуть этой верхушки. Вскарабкаться на нее и гордо перевести дух.

А иначе зачем еще жить?..


Была еще одна бытийная проблема. Настолько глобальная и важная, что Агни не обсуждала ее даже с мужем. Для внутреннего пользования она называлась «Материалистическое доказательство бессмертия».

Хребет рассуждений был таков.

Прежде чем приступить к доказательству, необходимо уточнить, что подразумевается в данном случае под словом «бессмертие». Употребляя это слово, автор не имеет в виду неограниченную продолжительность жизни определенного индивида. Под бессмертием понимается лишь непрерывное, неисчезающее ощущение жизни, которое не зависит от модификаций, от рождений и смертей своего материального носителя, то есть живого организма.

Такое понимание бессмертия знакомо нам из индийской философии, оно выражено в понятии сансары, переселении душ: душа бесконечно странствует по телам людей, животных и растений, вселяясь каждый раз в того, кто соответствует карме, выработанной ею в предшествующем воплощении, Причем надо заметить, что понятие «душа» не является в данном случае синонимом психологической личности, так как в каждом новом воплощении она обновляется вместе с телом, обзаводится новой памятью, способности ми, страстями — неизменным же остается лишь ощущение жизни. Или лучше так: Ощущение Жизни, с большой буквы, ибо понятие это будет основным в наших доказательствах. Доказательствах того, что древние индийцы были правы гораздо больше, чем это порой кажется.

Проведем умозрительный эксперимент.

Предположим, что ваш мозг повторен до мельчайших нейронов и их связей между собой, сделана абсолютная копия. (В придачу воссоздана и копия тела для поддержания его жизнедеятельности.) Теперь, если вы заснете и умрете во сне, а копия-мозг оживет, вы проснетесь. Ощущение Жизни не прервется, вы не почувствуете никакого перехода в иное сознание, никаких перемен в психике. Вы умерли, но в копии вы живы. Смерть преодолена.

Теперь представьте, что копия не абсолютно точная. Какие-то нейронные структуры изменены, что-то исчезло из памяти, прибавились новые нюансы в характере. До какого-то предела, несмотря на все изменения, «вы» в копии останетесь «вами». (Ведь мы остаемся собою и после операций на мозге, после гибели — в результате несчастного случая — огромного количества нервных клеток, после провалов в памяти и проч.) Другой вопрос, какова должна быть мера отличия копии от оригинала, чтобы «я» осталось прежним, чтобы в копии проснулись вы, а не кто-то другой. (Это вопрос открытый и, учитывая нынешнее состояние науки, будет пребывать открытым какое-то время.)

Итак, если убить меня, предварительно точно или не очень точно скопировав мой мозг, я не умру. Но зачем копировать, если на Земле в настоящее время существует пять миллиардов мозгов, пять миллиардов живых копий с разными — сильными и не очень — отличиями от оригинала. Можно вычислить строго статистически, но, кажется, и так ясно, что среди этих миллиардов найдутся такие, чья мера отличия от оригинала не превышает допустимую, такие, которых условно можно назвать моими не-абсолютными копиями. Следовательно, умерев, я не умираю, а просыпаюсь в облике человека, чей мозговой дом наиболее близок моему.

Вот и материалистический вариант бессмертия душ! Человек бессмертен покуда живо человечество. Таким образом, собственного конца бояться не надо, а вот ядерная угроза — не шутка. Опустеет Земля, не во что будет перепрыгивать душе, наступит воистину смерть…


Агни много раз пыталась довести эту теорию до конца, оформить ее строго и доказательно. Но снова распахивался космос непостижимого, когда она пыталась поймать, строго определить это пресловутое «я». Странное, скачущее из мозга в мозг, как с квартиры на квартиру, «я». Что это?

Стержень сознания, голый — раздетый от разума, памяти, инстинктов одинокий световой луч?..

Размазанное по оси времени ощущение, трепет нетерпения в предвкушении чуда — любви, счастья, боли, смерти?..

Но самое удивительное, что, следуя логике своих рассуждений, Ап приходила к выводу, что вовсе не обязательно переселяться в копию своего мозга. Для того, чтобы Ощущение Жизни не прерывалось, пригодится любой мозг. Даже совершенно не похожий на твой. (Похожий нужен, чтобы в нем проснулась та же личность, а для одного лишь Ощущения Жизни — годится любой.)

Получалось, что для бессмертия не нужно всего человечества, а нужен хотя бы один, помимо меня, человек.

Агни изнемогала от своих выводов. В чем она ошиблась, где был прокол ее рассуждений, — уловить было невозможно.

Самый вожделенный, самый сокровенный вопрос: каким образом связано это таинственное, способное скакать и парить, «я» с нейронной плотью мозга, с материей? — стучался в ней, словно требующая воли и взлета птица. Остроклювая крепкая птица.

Агни была самоуверенным человеком и оттого, уповая на будущее свое поумнение, не унывала.

* * * * * * * *

…В переломном возрасте, в седьмом-восьмом классе, Агни поняла, что рождена для больших дел. Огромное яркое будущее нависало над ней, словно раскрашенный фломастерами дирижабль.

Одновременно пришли любовь, потребность в свободе и сознание собственной исключительности. Правда, поприще, на котором ей предстояло эту исключительность проявить, Агни представляла туманно. Может, изящная словесность, может, бесстрашный следователь с дедуктивным умом. Мыслитель-психолог, понявший про человека все-все! (В будущем представление об этом поприще много раз менялось, вплоть до того, что в самые черные времена она мыслила свою миссию в мире в виде некой воронки для оттягивания страданий. Громоотвода боли в определенном, мистическом, радиусе действия… Чем хуже и мрачнее ей, тем иным людям светлее, ведь мировое зло — величина постоянная. Подобно закону сохранения энергии, оно тоже никуда не исчезает, не умаляется, а лишь меняет формы, кочует по душам, то затаиваясь в потенции, то разливаясь привольным морем.)

Потребность в свободе выражала себя в скандалах с родителями.

Любовь была обильна слезами с обеих сторон и перепиской. Ясноглазый лопоухий мальчик писал ей только красной краской. Самые ключевые слова: «я без тебя не могу», «очень-очень люблю» — они выписывали собственной кровью.

Маленькие шрамики от бритвы на левом запястье кожа хранила всю жизнь.


Слез вообще было много. Словно прорвалась какая-то плотина. Словно стенка между чувствами и происходящим стала намного тоньше, чем в детстве.

Особенно весной. Весна грубей, бессердечней прочих времен года. Солнце слепит, растаявший снег обнажает грязь и гниль, лезущие из почек листки неистово чувственны.

Весной Агни «сходила с ума и с сердца». Слезы текли по вискам, холодели, заполняли ушные раковины. Плакалось от пошлости, наглости, тупости, подлости, непонимания. От нежелания принимать этот мир таким, каков он оказывался на деле.

Агни хотела другого мира. Такое огромное «хочу», но не могущее вырасти в реальную силу, хоть что-то переменить. Можно лишь умереть от истощения сердечных усилий, от надрыва воли — мир не сдвинется ни на йоту…

Приходили тоска и апатия. Ни мыслить, ни делать, ни плакать — сидеть и покачиваться под ударами собственного сердца…


Обнимает меня влажными лапами ночь. Отпускает грехи и надежды мне выдает бог. От последней усталости комарино звенит кровь. Замирая от нежности, обреченно поет что-то боль.


Занавешусь от жизни чем-нибудь, все равно чем. И с покорностью мула протащу этот груз — век. Все мы — атомов связка, молекул небо — все. А отличия — бог их знает, есть они или нет.


И зачем, будто старый платок, теребить грусть. Сила слова — другим, а тебе лишь радуга мук. Если хочешь, отдай весь свой долгий и злой груз. Если хочешь — живи, если хочешь — так просто будь.


Детство, пред-жизнь, — податливо, как глина. Будущие тяготы пропечатываются в нем своими самыми острыми, самыми выступающими углами.

Агни не о чем было тосковать — в ее мыслях грядущее нависало над ней праздничным аэростатом. Но настоящее, невыдуманное грядущее отбрасывало тень, отзывалось неоформленной тоской.


Порой хотелось изменить себя. Сотворить новый характер, ибо старый никуда не годился. Характер — проторенные дорожки в мозгу. Бежать по ним легко и привычно, реакции на окружающее мгновенны: ярость, радость, уныние, надменная гримаска у рта, хлопнувшая дверь обиды, Идти, как решила, по новому пути — рвать одежду и тело, пробираться сквозь заросли — мучительно трудно. Все время тянет свернуть на протоптанное. Идти надо долго-долго, пока не проложатся новые тропинки — характер не станет иным (не исчезнет вовсе).

У Агни никогда не хватало сил преодолеть инерцию самой себя.


Детство до тринадцати лет было спокойней. Без перепадов, без психической вибрации. Зависимость от родителей—детсада—школы компенсировалась зеленой свободой игр, книг, творчества. Свободой мечтать.

Агни была молчалива и скованна. Закомплексованность поддерживала в ней мама, в любом обществе первым делом заявлявшая, что ребенок ее невероятно стеснительный.

С ясельной группы детского сада дружить предпочитала с мужчинами, Игры были мужественные, романтичные. В геологов: расходясь в разные стороны, шарить глазами по земле в поисках руды и алмазов, а вернувшись, схватиться за руки и спеть: «Держись, геолог, крепись, геолог…» В войну: сидя рядышком, выдумывать подвиги для нарисованных человечков, отождествляя себя с ними. Выдумывать дружбу. Преодоление смерти. (Агни открыла способ, как раненому не умереть от потери крови на поле боя: надо просто пить эту кровь, возвращая в себя, назад.)

В шесть лет она сочинила себе жизненный девиз: «В наших жилах кровь, а не водица. Смело мы в бой пойдем. Мы должны нашей родиной гордиться, и мы за нее умрем. А если все же будем жить, мы будем верно родине служить. Сначала так (следовал пионерский салют). Потом вот так! (отдавалась солдатская честь)».

Каждый год рисовала себе герб. С непременными атрибутами: кривая сабля, пышногривый конь с согнутым передним коленом, красная звезда.

Детские игры — кривое зеркало, точнее, увеличительное стекло для довлеющей в обществе идеологии. (Дети — самые серьезные граждане своей страны. Предельно серьезные.)

Идеология, впитанная с яслей, становится кровью. Красной революционной кровью. Зовущей к борьбе.

Отдельные компоненты крови обновляются медленно, порой всю жизнь. Даже в двадцать четыре года Агни не потеряла еще своих революционных порывов: она решила пойти медсестрой на войну, которую вело ее государство в соседней дружественной стране, и крайне удивилась, когда в военкомате ей отказали, объяснив, что для этого нужен двухлетний стаж и хорошая характеристика с работы.


Перед сном был отрезок абсолютной свободы. Выпадение из времени в вечность. Час-два, в которые Агни мечтала.

Мечты были многосерийные, сюжетные, тянущиеся с год и больше. В самых первых она совершала партизанские подвиги с одноклассниками, в которых на тот отрезок времени была влюблена. Они скакали на конях, статных, разноцветных, скрывались от врагов на островке посреди болота — надавишь ногой в нужном месте, появится мостик, — палили костры, приручали диких волков и медведей, скорбели по погибшим — второстепенной девочке или мальчику или любимой собаке, — но скорбь была светлой, ибо в конце приходили широким строем краснознаменные войска и забирали с собой, под трепещущие победные флаги…

Подолгу она смаковала историю, начавшуюся с кораблекрушения и четырех смельчаков, спасшихся на бревне (она, два одноклассника и одноклассница). Их настигала буря и девятый вал. Девятый вал прокручивался под закрытыми веками по многу раз: запредельно-жуткое чувство, когда медленно надвигается гора воды, тишина, остановка времени… изумрудная, как у Айвазовского, масса закрывает небо, и нужно далеко закинуть голову, чтобы увидеть ее верхушку с клубящейся пеной… доля секунды, совершенная, как звук небесной струны, через которую монотонная масса обрушится на тебя, подомнет, закрутит и выбросит на поверхность ненужный, недоуменный труп… но их, конечно, девятый вал не убивал, они благополучно выныривали, добирались со всякими приключениями до берегов Северней Америки, попадали в Нью-Йорк со всеми его небоскребами, убийцами и расистами, и боролись с ними, и передвигались по стране, и с помощью простых людей, спасенных ими от гангстеров, через пролив переплывали домой…


Любовь к приключенческим мечтам Агни сохранила надолго. Лет до тридцати, а то и дольше. Час-два перед сном она отдавала параллельной жизни — яркой, умной, парящей. С возрастом вплетались новые мотивы, эмоционально-смысловые пласты. В седьмом классе в конце мечты возлюбленный обязательно умирал у нее на руках. В девятом классе жгуче ласкали воображение садисты-психологи, оккупировавшие их класс для проведения леденящих экспериментов над подростковой душой: «выборов смерти», когда один выбирал из двух одноклассников, кому из них остаться в живых; голосований, в которых жизнь или смерть определялись числом проголосовавших за тебя; испытаний болью (в них Агни показала сверхчеловеческую выносливость — ведь от этого зависели судьбы товарищей); испытаний позором…

С годами в мечты стали просачиваться элементы научной фантастики. Агни изобрела защитный прозрачный слой, не подверженный никаким воздействиям, одним мысленным усилием облекающий человека, город, страну. Под покровом этого слоя она выстроила город в пустыне, где селила лишь самых лучших людей и где они сообща готовились разоружить мир, спасти планету… Впрочем, для спасения планеты был придуман более действенный способ: переселять свое сознание и волю попеременно во всех членов ЦК. Править страной как бы от их имени, но в нужном русле. Приведя таким образом в благопристойный вид отечество, можно было заняться и остальным миром. Для этого требовалось много помощников, очень умных и смелых, хорошо знающих языки, и она подолгу перебирала в уме знакомых: подойдет — не подойдет?..


С раннего детства Агни не любила поговорку: «Любовь зла — полюбишь и козла». Она знала, что никогда не полюбит козла, и не хотела, чтобы с окружающими ее людьми случилась подобная напасть.


Мир растений был ближе ей, чем мир людей и животных. Люди многого не понимали либо были злы. Животные тоже не понимали, не слышали и не слушались и мало жили (кошки) либо сбегали при первой же возможности (хомяки).

Растения же были внимательны к ней и постоянны. Каждый из тополей, росших внизу под ее балконом, обладал именем, душой и судьбой. Даже оттенки листвы у всех были разные. Она говорила с ними с высоты пятого этажа: с пыльными — летом и чистенькими, юными — в мае, сочувствовала, если кто-то из них грустил или был утомлен бесконечным потоком автомобилей, обтекающим их с двух сторон.


Она любила букву «л». Самую хрустальную и ласковую. И цифру «2».


Прочитав эротические стихи Пушкина, она пришла в отчаяние, оттого что великие люди позволяют себе такое. То же самое, что и нахальные мальчишки во дворе… Отзвук той детской обиды сопровождал ее отношение к поэту всю жизнь.


Не веря ни в Бога, ни в вечную жизнь, осваивая грамоту по книжкам о детстве Володи, она иногда молилась. Просьбы были некрупные: сдать экзамен в английской школе… чтобы было не очень больно, когда вырежу: гланды… чтобы родители не слишком ругали за очередную провинность…

Смущаясь молитв, она облекала их в стихотворную форму. «Я прошу тебя, Фортуна, милосердна будь ко мне…» Рисовала Фортуну — объект своих просьб — смеющейся, победительной женщиной, похожей на артистку Варлей.


Первое слово, сознательно произнесенное ею, было «цыц». Она ходила взад-вперед по кроватке, десяти месяцев от роду, цепляясь за перекладины, и повторяла пытающимся с ней заигрывать: «Цыц, цыц».


Последнее, что помнила Агни: как проснулась однажды ночью, и было тихо, тепло, сухо, но она расплакалась, сама не понимая, от какой причины, должно быть, от неоформившегося еще в понятия и слова одиночества, и тотчас чьи-то родные руки подняли ее, укутали в серое, с козлятами по краям, одеяло и стали носить по комнате, покачивая, напевая, и мягкий свет настольной лампы золотил угол стены.


А дальше она забыла. Дальше было несомненно интересней всей ее последующей, многофигурной и многострадальной жизни, но Агни не помнила ничего.