"Твой XIX век" - читать интересную книгу автора (Эйдельман Натан Яковлевич)

РАССКАЗ ШЕСТОЙ ЗА 150 ЛЕТ И 5000 ВEРСТ

Сто пятьдесят лет назад царствование было — николаевское.

Эпоха была — пушкинская.

Сибирь же была — декабристская, хотя 108 декабристов — каторжан и ссыльных — составляли всего лишь 0,002 процента (от 2 миллионов сибирских обитателей).

Герцен:

„Когда в 1826 году Якубович увидел князя Оболенского с бородой и в солдатской сермяге, он не мог удержаться от восклицания: „Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина!..“ Тут взошел комендант, арестантов заковали и отправили в Сибирь на каторжную работу.

Народ не признавал этого сходства, и густые толпы его равнодушно смотрели в Нижнем Новгороде, когда провозили колодников в самое время ярмарки. Может, они думали, „наши-то сердечные пешечком ходят туда — а вот господ-то жандармы возят“.

Пешечком в Сибирь идти трудно и долго, но кое-кому из декабристов привелось…“

„На пути преступники были здоровы, не унывали, а были добродушны“ (из отчета фельдъегеря о доставке декабристов Фонвизина, Вольфа, Басаргина).

„Преступники были здоровы и равнодушны, исключая то, что по выезде из Тобольска сожалели, что везут далее“ (из отчета о доставке Репина, Розена, Михаила Кюхельбекера и Глебова).

Декабристов везут и ведут сквозь Европу, Азию (Тобольск — только середина пути). На каждую тысячу верст положено 25 продовольственных рублей, но жандарм уже расходует вторую сотню, а дороге конца нет…

„Я заставила свои карманные часы прозвонить в темноте и, после 12-го удара, поздравила ямщика с Новым годом“ — так встретила 1827 год Мария Николаевна Волконская, ехавшая из Москвы к мужу в забайкальские каторжные края.

Несколько иначе отправлялся в путь ревизор из столицы, юный отпрыск знатной фамилии Леонид Федорович Львов. „Обозреть столь отдаленный, малоизвестныйкрай! Тогда и в Петербурге полагали, что соболя бегают чуть ли не по улицам Иркутска и что вместо булыжника золотые самородки валяются по полям“.

Опечаленную матушку Львова утешал шеф жандармов Бенкендорф, „который в молодости и сам доезжал до Тобольска“.

Львов подробно и несколько развязно вспоминает, как его собирали в дорогу и как „ежедневно доставляла посылки“ Екатерина Федоровна Муравьева, мать декабристов Никиты и Александра Муравьевых и тетушка декабриста Лунина.

Львов ехал до Иркутска семь недель — золотой придворный мундир вызывал у местного начальства желание „всячески содействовать“, при переезде через Енисей от перевозчиков требовали, чтобы они громко называли число опорожненных и выброшенных бутылок. „Вся дорога превратилась в ряд кутежей…“

Наконец молодой ревизор прибывает к восточносибирскому генерал-губернатору.

„Но каково было мое удивление, — вспоминает он, — когда (после обеда мы сидели в гостиной и курили сигары) я услышал звуки инструментов и квинтет Моцарта с кларнетом (А-mol)… Меня до того растрогали эти дивные мелодии, так меня перенесло к своим домашним, что, к стыду моему, я не удержался от слез! Первую скрипку играл отбывший каторгу Алексеев, некогда дирижер музыки у графа Аракчеева, присужденный и сосланный за убийство Настасьи (любовницы Аракчеева), на кларнете играл сосланный поляк Крашецкий…“

Декабристское время кажется нам порою далеким-далеким, за горами событий, хребтами революций, поколений, войн, царствований. А ведь не так уж и давно! Дочь декабриста Завалишина пережила блокаду Ленинграда. Дочь другого декабриста, Веденяпина, еще жила в 1938 году… Из декабристских фамилий сибирякам лучше других запомнился Захар Чернышев (потому что простой народ соединял его с популярным забайкальским разбойничьим атаманом, народным печальником Чернышевым), а также веселый „Карлыч“ — Михаил Карлович Кюхельбекер. В бурятском районном поселке Баргузин и доселе есть Карлово поле, и еще в 1935 году там был записан рассказ, как жандармы хотели Карлыча переселить, а он обещал уехать, когда десять воробьев поймает. Три года проходит, приезжает жандарм, видит — Карлыч к воробью крадется.

— Который по счету? — спрашивает начальство.

— Вот этого поймаю, — еще девять останется…

Однако к столетию восстания, 1925 году, уже обросли кустами и травами, стерлись и кое-где потерялись грустные могилы тех, кто не вернулся домой, узнав в этом краю необыкновенное счастье и обыкновеннейшие несчастья.

„У бурят раньше счастье складывалось из 77 частей, в них вся жизнь была.

— Чтоб никогда Луна не закрывала Солнце.

— Чтоб дождя было больше.

— Чтоб снег выпадал только зимой.

— Старики чтоб жили до глубокой старости.

— Чтоб стрелы мимо добычи не проходили.

— Чтоб человек не умирал, когда его родные живут“.

И так далее — до 77…{31}

Ровно столько же частей должно быть у несчастья, ибо оно есть не что иное, как отсутствие счастья: когда Луна закрывает Солнце, или стрела мимо проходит, или не живут старики до глубокой старости… Но тот, кому мало семидесяти семи, пусть остерегается, потому что счастье, сложенное из тысячи частей, означает также возможность тысячи несчастий. В тюрьме и каторге радость и горести многообразнее, чем на воле, одно в другое и обратно переливается быстрее, резче…

Вильгельма Кюхельбекера, долго продержав в крепости, сразу из милости отправили не в рудники, а на поселение. Для него (а позже для других) это обернулось несчастьем: куда лучше было бы попасть в каторжное сообщество друзей, а не прозябать в одиночестве.

Декабрист Репин из далекой деревни, где был поселен, отправился навестить одинокого друга Андреева. Встреча чрезвычайно их воодушевила; на сеновале они проговорили день и ночь — и когда, счастливые и утомленные, уснули, то забыли погасить свечи: сарай загорелся, оба погибли{32}.

Александра Григорьевна Муравьева отправляется за мужем — Никитой Михайловичем. Все радуются их радости. Но климат был не по ней — в 1832 году умирает от чахотки. Не желая будить маленькую дочь, она на прощанье целует ее куклу. Никита Муравьев за ночь поседел.

Начальство пожелало улучшить положение декабриста Луцкого, переведя его с нерчинских каторжных работ на более легкий участок. „Но он просил оставить его в Нерчинском заводе — хотя бы в тюрьме, так как иначе… не надеется удержаться от побега“.

В 1854 году, покидая Сибирь, еле живой Михаил Фонвизин (до ареста — генерал, богатый, счастливый, здоровый) „Ивану Дмитриевичу Якушкину поклонился в ноги за то, что он принял его в тайный союз“.

* * *

Самолет прибывает в Иркутск. До Байкала „Ракетой“ — всего час по Ангаре; имя великого озера — в названиях улиц, гостиниц, магазинов…

Под 1189 годом в Монгольской летописи сказано: „Подчинилась Чингисхану не имеющая броду река Байкал“.

Через шесть веков река Байкал получила звание моря — и в таковом была утверждена официальным основанием в Иркутске должности „адмирала Байкальского моря“. От этого адмирала зависел летом верный и спокойный путь в Нерчинскую каторгу.

Мир делился на две части: до Иркутска и за Байкалом.

Иркутск — не только „первая половина“ пути декабристов, но и „вторая половина“ их истории. Если б можно было им остаться в этом городе — восточносибирской столице, где хоть и нет ни одного зубного врача (Мария Волконская сама прижигала себе зуб раскаленным гвоздем), но есть общество, офицеры, просвещенные чиновники! Хотя вместо ниток часто употребляются рыбьи кишки и почта приходит раз в неделю, но зато — оркестр из каторжных и ссыльных, несколько каменных зданий…

Однако прежде чем вернуться в этот город, государственным преступникам пришлось, как известно, пробыть — кому 5, кому 10, кому 13 лет далеко на востоке от моря-реки Байкала, в Нерчинской каторге, а первое время — в Читинской тюрьме.

От края до края Читинской области больше, чем от Москвы до Симферополя: сутки скорым поездом… На таких пространствах есть где спрятаться тайнам. Длинные километры всегда тревожат воображение и пробуждают фантазию. Двести лет назад дядя декабристов отставной офицер Бестужев, отслужив в Нерчинском гарнизоне, решил вернуться в Петербург пешком и рассказывал позже, что по всей дороге ему сопутствовали волки и медведи, а „дорога проложена была просто по берлогам диких зверей в такой чаще леса, что кожа на всем теле, обхлестываемая сучьями, должна была нарастать по два раза в месяц…“. Позже романтика несколько потускнела, но и восемьдесят лет назад А. П. Чехов находил, что в Иркутске кончается сибирская проза, а „за Байкалом начинается сибирская поэзия“.

Для сегодняшнего историка немалая часть забайкальской поэзии сосредоточивается в городе Чите, на углу улицы Анохина и улицы Осипенко, в небольшом здании областного архива. Забайкальская поэзия отнюдь не только лирическая, идиллическая — всякая…

„Дело о сборе растений и насекомых в Нерчинском заводе для Московского ботанического сада“.

„Дело о замене на Карийских золотых приисках 347 слабосильных ссыльнокаторжных — новыми и годными“.

„О заведении новой кобылины, на которой должны наказываться заключенные, и об избрании из числа ссыльнокаторжных палача для города Читы“.

„О назначении смотрителя Нерчинской обсерватории“.

Каторга и наука, кнут и промысел. Зловещая насмешка, а может быть, особый исторический смысл — в постоянном архивном соседстве документов, чертежей, таблиц, относящихся к науке, природе, настоящим человеческим делам, а также документов, реестров, ведомостей о плахе, рваных ноздрях и тому подобных делах нечеловеческих. Они были рядом в краю, где всемогущему нерчинскому горному начальнику подчинялись шахты-тюрьмы со слишком знаменитыми названиями: Зерентуй, Нерчинский завод, Шилка, Кара, Кадая, Петровский завод и „ад в аду“ — Акатуй. Здесь был эпилог десятков политических заговоров, сотен отчаянных бунтов, тысяч диких преступлений, совершенных к западу от Урала, в другой части света…

На 17 ноября 1833 года в Нерчинских заводах использовалось в работах 3209 ссыльнокаторжных. Каждый рубль, вложенный в промыслы, возвращает 135 без малого копеек. Все заприходовано усердными нерчинскими писарями, сшивавшими свои дела в невероятно толстые тома — по 1000, 1500 и даже 3000 страниц. Заприходованы прибыль, наказание, отчаяние и даже мужество.

Кругом — чисто бухгалтерский учет, из которого выясняется, что за сто лет отпущено более полумиллиона ударов кнутом и плетью: бежало за это время 3512 человек, из которых 3075 вскоре схвачены. Бежавших второй раз — 89 человек. Третий раз — 16. И только по одному человеку рискнули в четвертый и пятый раз; впрочем, большего наказания, чем кнутом или плетьми, обычно не следовало, так как выгоднее было вернуть беглого для добывания 35 процентов прибыли.

Приведенная статистика свидетельствует о немалых удачах палача в борьбе с жертвою. Некоторые документы иллюстрируют большую или полную потерю человеческого в людях. Но рядом — борьба сознательная, благородная, сопротивление спасительное, непрерывное, следы которого не так просто разглядеть за нумерованными листками и канцелярским слогом.

В первые читинские месяцы возникло общее дело, сплотившее всех декабристов, — побег. План был: спуститься по Ингоде в Аргунь и Амур, а дальше — к Сахалину и в Японию. Прежде пытался поднять бунт и уйти из Зерентуиского рудника декабрист Иван Сухинов, но был схвачен, приговорен к смерти и накануне казни удавился…

„М. С. Лунин сделал для себя всевозможные приготовления, — рассказывал декабрист Розен, — но, обдумав все, не мог приняться за исполнение: вблизи все караулы, и пешие, и конные, а там неизмеримая, голая и голодная даль. В обоих случаях, — удачи и неудачи, все та же ответственность за новые испытания и за усиленный надзор для остальных товарищей по всей Сибири“.

Другой товарищ припомнил: Лунин нарочно не ел ни рыбы, ни мяса и шутил, что воздерживается для того, чтоб у него оставалось поменьше сил — иначе не удержится, перемахнет через стену…

Летом 1830 года декабристов, из Читы на 634 с половиной версты приблизили к Европе и удалили от искусительной границы. Тем летом по одной из дорог Центральной Азии двигалась группа. „Впереди — Завалишин в круглой шляпе с величайшими полями и в каком-то платье черного цвета своего собственного изобретения, похожем на квакерский кафтан. Маленького роста — он в одной руке держал палку, выше себя, в другой — книгу. Затем выступал Якушкин в курточке a l'enfant и Волконский в женской кацавейке, кто в долгополых пономарских сюртуках, другие — в испанских мантиях, блузах… Европеец счел бы нас за гуляющий дом сумасшедших“ („Записки“ декабриста Басаргина).

Прибытие в Петровский завод нерадостно: в Чите было вольготнее; всякая мысль о побеге теперь гаснет, таившиеся кое у кого надежды на амнистию рассеиваются — не стали бы тогда строить новую добротную тюрьму…

„Из письма Аннеты Вы давно узнали, что я получил „Шесть лет“ еще в декабре месяце; Вы видели мою благодарность, повторять ее не буду. Вы давно меня знаете…“

Этими словами начинается одно никогда не печатавшееся письмо, обнаруженное недавно в Ленинграде, в Отделе рукописей Института русской литературы Академии наук. Институт этот имеет еще второе имя: Пушкинский дом; здесь сосредоточены все рукописи великого поэта, множество писем, документов его родственников, друзей, современников… Вот и это послание написано почерком, хорошо известным многим специалистам по русской истории и литературе прошлого столетия: рука Марии Николаевны Волконской.

Дата на письме — 7 февраля 1836 года: Сибирь, каторжная тюрьма в Петровском заводе, за семь тысяч верст от столиц. Уже десятый год длится заключение главных героев 14 декабря, и судьбу их разделяют несколько жен, отправившихся в добровольное изгнание.

Однако Мария Николаевна Волконская, как легко заметить, пишет в мужском роде — „я получил…“; пишет за другого — ведь тем, у кого не кончился каторжный срок, запрещена самостоятельная переписка, и порою декабристкам приходится писать по 15–20 писем в день… По содержанию послания видно, что на этот раз Волконская пишет от имени Ивана Ивановича Пущина.

Прошло почти двадцать пять лет с тех пор, как Ваню Пущина привезли в новое, прежде невиданное учебное заведение, Лицей, и он оказался в зале, где впервые увидел своих будущих однокашников. Позже — вспомнит:

„У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Александр Пушкин! — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда“.

А рядом стояло еще двадцать восемь мальчиков: Антон Дельвиг, Вильгельм Кюхельбекер, Федор Матюшкин, Александр Горчаков, Владимир Вольховский, Иван Малиновский, Михаил Яковлев, Константин Данзас и другие… Удивились бы они, если б угадали, как много мы о них знаем, как их помним более чем полтора века спустя!

Шесть лет они проучатся вместе — шесть лет, наполненных чтением, веселыми проказами, серьезными мечтами. Видно, очень хороши и легки были для них эти шесть лет, если позже вспомнят, что — „промчались, как мечтанье…“.

На прощанье лицейский директор Егор Антонович Энгельгардт подарил им всем на память особые чугунные кольца — символ несокрушимой дружбы и памяти, — и они будут называть друг друга чугунниками…

В старину, как и теперь, окончившие одну школу разлетаются по свету кто куда. Малиновский, Пущин — в гвардию, Матюшкин — в моряки, Горчаков, Пушкин — по дипломатической части… Некоторые служат вместе, продолжают дружить и встречаться чуть ли не каждую неделю, не говоря о священном лицейском дне — 19 октября. Иных — Пушкина, например, — судьба забрасывает на другой конец страны. Но при всем этом

Куда бы нас ни бросила судьбина И счастие куда б ни повело, Все те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село…

Эти строки — из знаменитого стихотворения, написанного 19 октября 1825 года. Там же мы находим и слова о Пущине:

…поэта дом опальный, О Пущин мой, ты первый посетил; Ты усладил изгнанья день печальный, Ты в день его Лицея превратил…

Выходит, при особых обстоятельствах, в печальном изгнании лицейский праздник мог произойти не только в „главный день“ — 19 октября, но и в какой-нибудь другой, сладостный день встречи с друзьями. Так случилось 11 января 1825 года, когда Пущин внезапно объявился в Михайловском, у запертого там Пушкина. Так случится еще раз, одиннадцать лет спустя, в далекой Сибири, когда один из „каторжных дней“ вдруг станет лицейским для изгнанника Пущина. Именно об этом мы и узнаем из письма, с которого начался наш рассказ из Петровского завода.

Февраль 1836 года. Великому поэту не осталось впереди и года жизни; Пущину еще предстоит провести три года на каторге, затем семнадцать лет на сибирском поселении. Однако человек, которого поэт назвал „мой первый друг, мой друг бесценный“, не забывает далеких, недостижимых друзей своей юности. На этот раз он (с помощью жены товарища по заключению) составляет послание тому директору Царскосельского лицея, который некогда поздравлял первых лицеистов с окончанием учения и дарил им кольца.

Егор Антонович Энгельгардт никогда не был революционером, не разделял политических взглядов Пущина, Кюхельбекера и некоторых других воспитанников; однако при всем том бывших своих учеников никогда не забывал, опальным постоянно писал (хотя это, видимо, повредило его карьере), однажды воспользовался каким-то удобным случаем и переслал „государственному преступнику“ Ивану Пущину стихотворение Пушкина, написанное к лицейскому празднику 19 октября 1827 года, „Бог помочь вам, друзья мои…“; стихотворение, где поэт, между прочим, вспоминал и желал счастья тем одноклассникам, которые томятся „в мрачных пропастях земли“. В конце же 1835 года старый директор присылает другие строки и ноты, взволновавшие узника-лицеиста:

„Шесть лет“ — это знаменитая прощальная песня, сочиненная одноклассником Пушкина и Пущина поэтом Антоном Дельвигом по случаю окончания Лицея. Первая строчка — „Шесть лет промчались, как мечтанье…“.

Пушкин однажды включил в свои стихи чуть измененные слова из того лицейского гимна:

…На долгую разлуку Нас тайный рок, быть может, осудил!

Несколько лет назад ленинградский исследователь Э. Найдич заметил на письме лицеиста-моряка Федора Матюшкина, посланном друзьям с другого конца мира, сургучную печать, а в центре ее находились две пожимающие друг друга руки, символ лицейского союза, и по краям ясно прочитывались слова из лицейской песни;

„Судьба на вечную разлуку, быть может, породнила нас…“

И вот — 1836 год: „иных уж нет, а те далече“; Иван Пущин, некогда, в классе, прозывавшийся „Большой Жанно“, энергичный, не поддавшийся каторжным годам, благодарит директора Энгельгардта за ценную посылку (и понимает, между прочим, что привет его дойдет ко многим товарищам, регулярно наведывающимся к Егору Антоновичу или встречающимся с ним на общих праздниках, — Мише Яковлеву, Косте Данзасу, Александру Пушкину). Однако директор в своем письме, на которое отвечает декабрист, очевидно, сожалеет, что Пущину удастся лишь прочитать текст лицейской песни, да никак не услышать ее полного музыкального исполнения; ведь опытные лицейские запевалы находятся в Петербурге, Москве, то есть в другой части света.

Пущин возражает:

„Напрасно Вы думаете, что я не мог услышать тех напевов, которые некогда соединяли нас. Добрые мои товарищи нашли возможность доставить мне приятные минуты. Они не поскучали разобрать всю музыку и спели. Н. Крюков заменил Малиновского и совершенно превзошел его искусством и голосом. Яковлев нашел соперника в Тютчеве и Свистунове“.

Мы только что узнали о любопытной волнующей сцене, разыгравшейся в забайкальском каторжном каземате каким-то зимним вечером 1836 года. Лицеистов, кроме Пущина, здесь не было, но друзей нашлось немало: оказалось, что и в этой ситуации — за тысячи верст от Царского Села, за цепью охраны и казематскими стенами, — можно собрать „лицейский вечер“. Сподвижник Пестеля, когда-то поручик, затем „государственный преступник второго разряда“ Николай Крюков; член Общества соединенных славян, некогда пехотный капитан, а теперь тоже каторжник второго разряда Алексей Тютчев; и наконец, бывший блестящий корнет кавалергардского полка, ныне отбывающий долгий срок за „умысел на цареубийство“ Петр Свистунов. Эти люди вдруг перевоплощаются в им незнакомых лицеистов — Яковлева, Малиновского; поют песню „не про себя“ — „Шесть лет промчались, как мечтанье“, поют, чтобы сделать приятное товарищу по каторге, и, как видно, добиваются немалого успеха…

Если дело общее, — значит, и песня о них, и Лицей родной… Однако для настоящего хорового исполнения царскосельского гимна в старину привлекались женские голоса, прежде всего — родственницы самого Егора Антоновича Энгельгардта. В тюрьме Петровского завода и тут находят выход:

„Вы спросите, где же взялись сопрано и альт? На это скромность доброго моего секретаря не позволяет мне сказать то, что бы я желал и что, по истине, я принимаю за незаслуженное мною внимание (далее по-французски: „Как видите, речь идет обо мне и Камилле Ивашевой, и должна Вас заверить, что это делалось с живым удовольствием“)“.

Пущин (продолжая диктовать Волконской):

„Вы согласитесь, почтенный друг, что эти звуки здесь имели для меня своего рода торжественность; настоящее с прошедшим необыкновенным образом сливалось; согласитесь также, что тюрьма имеет свою поэзию, счастлив тот, кто ее понимает; Вы скажете моим старым товарищам лицейским, что мысль об них всегда мне близка и что десять лет разлуки, а с иными и более, нисколько не изменили чувств к ним.

Я не разлучаюсь, вопреки обстоятельствам, с теми, которые верны своему призванию и прежде нашей дружбе. Вы лучше всякого другого можете судить об искренности такой привязанности; Кто, как Вы, после стольких лет вспомнит человека, которому мимоходом сделал столько добра, тот не понимает, чтобы время имело влияние на чувства, которые однажды потрясали душу.

Я более Вас могу ценить это постоянство сердца, я окружен многими, которых оставили и близкие и родные; они вместе со мною наслаждаются Вашими письмами, и чувства Ваши должны быть очень истинны, чтобы им, несмотря на собственное горе, доставить утешение и некоторым образом помирить с человечеством. Говоря Вам правду, я как будто упрекаю других, но это невольное чувство участия к другим при мысли Вашей дружбы ко мне…“

Так писал „из глубины сибирских руд“ своему старому учителю лицеист и декабрист Иван Пущин. Он не успел на воле обзавестись семьей, но с помощью лицейских писем и песен сумел подарить некоторое утешение тем, кто не получал писем и за кем не поехали в Сибирь жены и невесты.

Ученику и директору суждено будет еще встретиться, но это случится двадцать один год спустя… А еще через сто с лишним лет, в середине наших, 1970-х годов, откроется для посетителей Царскосельский пушкинский лицей: точно такой, каким был в течение шести лет, некогда промчавшихся „как мечтанье“: актовый зал, где юный Пушкин прочитал стихи на глазах у престарелого Державина, столы, на которых разложены тетрадки и учебники того времени, крохотные комнаты-кельи с номерами и фамилиями обитателей…

Номер 13 — Иван Пущин, номер 14 — Александр Пушкин.

В лицейский день, по старому стилю 19-то, по новому 31 октября, собираются гости, звучат стихи лицеистов и — о лицее. Хор, прекрасный хор, исполняет ту песню, что некогда подхватывали на вечерах встречи Пушкин, Пущин, Малиновский, Яковлев и что спели для ссыльного декабриста трое его товарищей по судьбе и две прекрасные женщины, разделившие декабристское изгнание…

— Что скажет о вас история? — спросил один невинно осужденный, видя бесчинство николаевского приближенного Дмитрия Бибикова.

— Будьте уверены, — последовал ответ, — она ничего не будет знать о моих поступках…

Многие исторические книги брызжут оптимизмом, сообщая, как тот или иной бибиков хотел правду истребить, да не сумел.

А ведь случается по-бибиковски.

„Правда всесильна, и она победит.

Должен сказать, что это не соответствует действительности“.

Марк Твен, произнесший эти слова, не затруднился бы в примерах. О сотнях восстаний, движений, о важнейших событиях, высказываниях, книгах осталось разве только несколько свидетельств, исходящих из лагеря победителей.

Кто слышал голос повстанцев Спартака? Память о них сохранили лишь несколько страниц Аппиана и Плутарха.

Случайные прокламации Пугачева или Болотникова — среди тысяч официальных документов и книг.

И вот наступает день, когда государственный преступник второго разряда Михаил Лунин решает написать, пока не поздно, Историю декабристов. Ведь можно умереть, не оставив памяти, кроме следственных протоколов, в которых очень мало или ничего нет о самом главном в декабризме — стремлении отменить крепостное право, самовластье, рекрутчину, военные поселения.

В стране же, по словам Лунина, ложные сведения об осужденных „распространили в сословиях малообразованных, которые верят всему, что напечатано, и между духовенством, которое верит всему, что приказано…“.

Для чего же тогда они протестовали, шли в Сибирь?

По Лунину — „Восстание 14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет огромное значение“.

Все так. Но что же делать? Не бунтовать же сызнова — под надзором внимательных стражей и доносчиков.

„Наша жизнь кончилась“, — говорит кто-то после приговора.

„Здесь, в Сибири, наша жизнь начинается“, — отвечает Лунин. Он уже задумал нечто необыкновенно смелое. Надо только выйти на поселение, ибо на каторге запрещено писать и можно подвести товарищей; ссыльный же в большей степени „сам за себя…“.

Многие друзья уговаривают Лунина не дразнить „белого медведя“, то есть властей не задирать. Но Михаил Лунин своим „издевательски-ясным почерком“ (Тынянов) пишет несколько сочинений, столь же замечательных, сколь опасных: „Моя цель нарушить всеобщую апатию“.

Его сочинения — в руках у товарищей, потом — у некоторых жителей Иркутска и Кяхты; рукописи незримо и медленно движутся на запад, к столицам… С помощью своего кузена Никиты Муравьева, одного из лидеров декабризма, а также члена общества Соединенных славян Петра Громницкого Лунин пишет правдивую историю тайного общества, историю восстания, беззаконного следствия и казни, наконец, просит прислать ему список всех судей.

В Петербурге, в 1826 году, декабристов приговорили к казни или каторге, а близ Иркутска, около 1840 года, Михаил Лунин приговаривает своих судей к позорной памяти и уверен, что „его верх возьмет“. Он отнюдь не теряет хорошего настроения, дожидаясь нового ареста и раздаривая свои вещи приятелям и знакомым.

„Я готов, друзья мои, я готов…“

Донос не замедлил поступить к Бенкендорфу и царю. Открыв доставленное сочинение Лунина, Николай I увидел на первом же листе: „Тайное общество принадлежит истории… Общество озаряет наши летописи“. Царь такие тексты не любил и не замедлил распорядиться…

27 марта 1841 года, на пятнадцатом году декабристского тюремно-ссыльного житья, жандармы врываются в сибирское село Урик и забирают Лунина, не объявляя, что с ним сделают. Сам он полагает, что должны „отправить на пулю“, то есть казнить…

Сохранились воспоминания ревизора Львова (того, который так весело ехал в сибирскую командировку):

„Почтосодержателем был тогда в Иркутске клейменый, отбывший уже каторгу старик 75 лет Анкудиныч, всеми очень любимый… Тройки [для арестованного и охраны] были уже готовы — а его нет, как сверху послышался его голос: „Обожди, обожди!“ И, сбегая с лестницы, он сунул ямщику в руки что-то, говоря: „Ты смотри, как только Михаил Сергеевич сядет в телегу, ты ему всунь в руки… Ему это пригодится!.. Ну… с богом!“

У меня слезы навернулись. Конечно, этот варнак [преступник], посылая Лунину пачку ассигнаций, не рассчитывал на возврат да едва ли мог ожидать когда-либо с ним встретиться“.

В это же время к последнему прощанию с Луниным готовились и его друзья, также спешно собиравшие деньги…

Чиновник Львов, успевший сблизиться с декабристами, попросил жандармского майора Гавриила Полторанова, который отправлялся с Луниным, остановиться в тридцати верстах от Иркутска, а сам поспешил домой… Затем следует один из самых печальных и трогательных эпизодов в сибирской истории декабристов, сохраненный рассказом Львова:

„Артамона Муравьева, Панова, Якубовича{33} и Марию Николаевну Волконскую в доме у себя я нашел в лихорадке; а Мария Николаевна спешила зашивать ассигнации в подкладку пальто, с намерением пальто надеть на Лунина при нашем с ним свидании в лесу. Надо было торопиться!.. Мы поскакали. Верстах в тридцати мы остановились в лесу, в 40 шагах от почтовой дороги, на лужайке. Было еще холодно и очень сыро, снег еще лежал по полям; и так как в недалеко нашего лагеря находилась изба Панова, он принес самовар и коврик, мы сели согреваться чаем и ожидать наших проезжающих. Несмотря на все старания Якубовича нас потешать рассказами и анекдотами и Панова, согревающего уже третий самовар, мы были в очень грустном настроении. Послышались колокольчики…

Все встрепенулись.

Лунин, как ни скрывал своего смущения, при виде нас чрезмерно был тронут свиданием; но по обыкновению смеялся, шутил и своим хриплым голосом обратился ко мне со словами: „Я говорил вам, что готов… Они меня повесят, расстреляют, четвертуют… Пилюля была хороша!.. Странно, в России все непременно при чем-либо или при ком-либо состоят… Я всегда — при жандарме“.

Напоили мы его чаем, надели на него приготовленное пальто, распростились… и распростились навсегда!“

Лунина увозят на восток, в нерчинские каторжные края, откуда уже всех декабристов перевели на поселение… Увозят с таким секретным предписанием, что даже иркутским властям не ведено его читать, и только нерчинский горный директор — высшая власть для гигантского каторжного края, — только он вскроет конверт и прочтет в приказе самое зловещее из всех сибирских каторжных названий: Акатуй…

Оттуда Лунину уж не выйти.

Через четыре года погибнет — при обстоятельствах весьма неясных.

Один из лучших знатоков Сибири и декабристов Марк Константинович Азадовский написал карандашом открытку, помеченную „Петровский завод, 1 июля 1931 г.“. Через неделю она была доставлена в Ленинград Сергею Яковлевичу Гессену, молодому одаренному исследователю Пушкина и декабристов (нелепо погибшему в 35-летнем возрасте). Я обнаружил ее среди бумаг Гессена в Москве, в архиве литературы и искусства.

„Думаю, что вам приятно получить весточку с пути, со станции, имеющей такое название. Очень жалею, что не могу сойти с поезда и пожить здесь хотя бы три денька — а ведь тут еще есть старики, помнящие Горбачевского{34}. Я, между прочим, первый раз проезжаю Петровский завод с тех пор, как стал присяжным декабристоведом-налетчиком, — и, действительно, невольно какое-то волнение охватило. Мне казалось, что меня окружили тени декабристов и я вступил с ними в беседу. Я просил извинений у Михаила Бестужева, что его „Дневник“ приписал было Николаю (Бестужеву), но Михаил уверял меня, что, напротив, эта ошибка ему даже очень приятна и лестна. „Вы знаете, как я преклоняюсь перед братом“, — сказал он мне. Оба брата вообще показались мне весьма веселыми и приветливыми…

Видел я Лунина, но старик казался чем-то очень озабочен и встревожен. Зато фертиком ходил Свистунов и свысока и снисходительно поглядывал на Лунина, которого он всегда недолюбливал. С Ивашевым я старался не встречаться.

У меня было начала даже слагаться строфа из поэмы на эту тему („Ночь в Петровском заводе“), но звонок, свисток паровоза нарушил обаяние тихой лунной ночи в Петровском заводе — поезд тронулся, — и я отправился спать…“

Прошло почти полвека, с тех пор как написано это замечательное письмо. Почти полтора века тем „теням“…

Однако и сегодня, сойдя с поезда на станции Петровск-Забайкальский (14 часов от Иркутска — на восток), мы получаем право на открытия и откровения… „Стариков, помнящих Горбачевского“, уж не встретить… Но голос того удивительного человека услышим.

„Грудь у меня всегда стесняется, когда я бываю в каземате: сколько воспоминаний, сколько я потерь пережил, а этот гроб и могила нашей молодости или молодой жизни существует. И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла? Вы все давно отсюда уехали, у вас все впечатления изгладились, но мое положение совсем другое, имевши всегда перед глазами этот памятник нежной заботливости о нас“ (из письма к товарищу по каторге Оболенскому).

Будто услыхав горький упрек Ивана Горбачевского, каземат вскоре самоуничтожился (1866). Сгорел. На его месте теперь школа-интернат. За этим зданием подняться вверх, и вдруг — ощущение, что когда-то уже был на этом месте. Именно здесь стоял декабрист Николай Бестужев, зарисовывая то, что перед глазами. Рисунок сохранился, он всем известен: художник, охраняющий его солдат, внизу завод, поселок.

Можно подняться еще выше — на гору, самое высокое место в округе. Спрашиваем прохожего: „Как называется гора?“ — „Лунинская“ (звучит как — „Лунинска“), — отвечает он буднично, как будто гора явилась на свет с этим названием. Сюда поднимался поглядеть на мир и „воспарить духом“ бывший кавалергард, дуэлянт, парижский пролетарий, музыкант, заговорщик, остряк и смертник Михаил Лунин.

Если же вернуться на, улицу Декабристов, где стоял каземат, то рядом, через несколько домов, был двухэтажный покосившийся деревянный особнячок княгини Трубецкой, пустой, подготовленный для реставрации. И эта пустота, заброшенность придавали дому особый колорит, и тени, конечно же, выходили из комнат, встречались в коридоре…

Иван Иванович Горбачевский, член тайного декабристского Общества соединенных славян родился вместе с веком, 22 сентября 1800 года. Осужденный по высшему, первому разряду, летом 1830 года он попадает сюда, в Петровский завод, и проводит здесь более трех тысяч каторжных человеко-дней. Впрочем, много лет спустя вспомнит, „как мы прежде жили вместе [в тюрьме] и там хохотали, смеялись, несмотря ни на какие замки, дежурных и часовых“. Хохот — важнейший способ борьбы за существование.

Недалеко, на холме, — старое кладбище: склеп первой из погибших здесь — Александры Муравьевой. Печальные даты жизни: 1804–1832. Сначала все заключенные, а потом один Горбачевский следит, чтобы не гасла лампада, горевшая над ее могильной плитой. Рядом надгробие — „Анна Анненкова. 1829–1833“. Угадываем многое: декабрист Анненков, приехавшая к нему невеста Полина Гебль, радость родителей, девочке уже четыре года, ее первый лепет — и надгробие…

Чуть ниже этих могил, почти у входа на кладбище, — безымянная плита; когда-то на ней стояла усеченная пирамида — знак прекращения рода. Здесь похоронен генерал-лейтенант Лепарский, главный начальник этой каторги, твердый и одновременно снисходительный страж декабристов, приказавший расстрелять одного из них, Ивана Сухинова, за попытку к бегству и в то же время допускавший множество послаблений, благодаря которым большинство сумело перенести казематы.

Генерал умер, когда каторжный срок самых главных, „перворазрядных“, декабристов подходил к концу: на его место даже не успели назначить нового, — как в 1839 году (согласно одной из декабристских шуток) „разрешилась от бремени госпожа Петровская тюрьма, произведя на свет детей, имеющих вид довольно-таки жизнеспособных, хотя все они более или менее подвержены кто астме, кто слабости, кто седине“.

Все разъехались в разные места на поселение — Иркутск, Курган, Селенгинск, Ялуторовск. Один же по доброй воле навсегда остался здесь — Горбачевский. „Иван Иванович, — помнили местные жители, — предобрый был человек: лечил, муку и денег взаймы давал, да обратно все забывал получить и недостаточно жил“. Прожил здесь почти сорок лет, ходил по лесам с ружьишком, лечил, собирал книги. Здесь и совершил главный, можно сказать, „лунинский“ подвиг своей жизни: написал записки, столь же замечательные, сколь таинственные. Через два года после его смерти, неизвестно откуда, они оказались у редактора журнала „Русский архив“ Петра Бартенева; в редакции, к счастью, сняли копию, по которой тот бесценный документ ныне издается и переиздается, подлинная же рукопись неведомо куда исчезла! Прямо как „Слово о полку. Игореве“… Впрочем, и копия долго пропадала, но вдруг „возвратилась“ — случайно была куплена у букиниста в 1930-х годах! В свое время Бартенев нашел родственников Горбачевского по фамилии Квист, у которых оказалось немало интереснейших писем и бумаг декабриста, дополнявших его воспоминания (но и архив семьи Квист затем исчезает, не достигнув печати).

Записки Горбачевского… Без Ивана Ивановича мы знали бы неизмеримо меньше о важнейших событиях — Обществе соединенных славян, восстании Черниговского полка. В самом деле, главные лидеры Южного общества — Сергей Муравьев-Апостол, Пестель, Бестужев-Рюмин — повешены, они не смогли записать своих воспоминаний. Следственные материалы над сотнями участников южного восстания до сих пор не найдены. Как это ни парадоксально, но крупному, сравнительно недавнему историческому событию грозило забвение, исчезновение…

Однако осенним днем 1825 года молодой Иван Горбачевский обменялся с Сергеем Муравьевым-Апостолом клятвой: кто из них останется жив, тот напишет об их деле.

Один остался — и свои собственные воспоминания соединил со множеством других. Обходя друзей, он заставлял их рассказывать. Смертельно рискуя, ибо за это ему грозила каторга, даже казнь, — он собрал и сохранил…

В Отделе письменных источников Государственного исторического музея хранится неопубликованное письмо Горбачевского Пущину (жившему после амнистии в подмосковной усадьбе Марьине близ Бронниц):

„Нечаянно и неожиданно я получил от тебя письмо с деньгами, драгоценный мой Иван Иванович! И не знаю, как выразить тебе мою благодарность… В моей настоящей жизни письмо редкость, почти происшествие. В первый раз в жизни слышу слово „Бронницы“, и почему не Москва, не Петербург, и что за Бронницы, что за Марьино, как ты туда попал и зачем?..

Ты спрашиваешь, что я делаю и что намерен делать? Живу по-прежнему в Заводе. Строения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Теперь я скажу, что я намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в Заводе — вот ответ…“

В конце письма Горбачевский напоминал Пущину его обещание когда-нибудь вернуться вольным в Петровский завод и поглядеть на свое прошедшее. Увы, письмо Иван Иванович Пущин получил за четыре месяца до собственной смерти…

После амнистии почти все уехали домой, „в Европу“, только, несколько человек осталось в Сибири, привыкнув к краю, который был прежде их тюрьмой.

„Если уедут Бестужев и Завалишин в Россию, я один останусь в Восточной Сибири, по крайней мере я больше не знаю, кто живет здесь. Я останусь один — и буду сидеть, как Марий на развалинах; я и сам развалина не лучше Карфагена, но и со мной бывает слабость даже непростительная: я иногда мечтаю о своей Малороссии, и тоскую по ней, и чем делаюсь старее, тем более делается одиночество мое скучнее, и грусть одолевает. Одно спасение в моей жизни настоящей это чтение — без этого я давно бы пропал. Мне странно кажется, и иногда спрашиваю сам себя, как это люди живут и что им чудится после Читы, Петровского завода, Итанцы и проч. И после всего этого жить в Москве, Калуге и далее, и далее. Какие должны быть впечатления, воспоминания. А свидания с родными, со старыми знакомыми… Для меня все это кажется фантазия и мечта…“

Из трех „закоренелых“ декабристов-сибиряков Михаил Бестужев все же уедет умирать из Забайкалья в Москву; Горбачевский хочет остаться в Петровском заводе, Завалишин — в Чите. Первому — удастся, второму — нет!

Дмитрий Завалишин, бывший флотский лейтенант, осужденный в 22-летнем возрасте по первому разряду за 14 декабря, представлен в Читинском архиве особенно широко.

Еще в 1839 году, когда окончился его 14-летний каторжный срок, он из Петровского завода просится не на запад, как большинство его товарищей, а на восток, в Читу, где находилась его невеста — местная жительница Смольянинова. 9 сентября 1839 года Завалишин пишет первую из большого числа своих просьб — о том, что отпущенные ему 15 десятин пустопорожней земли „неудобны для хлебопашества“, просит отвести лучший участок, разрешить разъезды по хозяйственным делам, а для необходимого заработка „представлять свои сочинения для напечатывания“.

Ему разрешают хозяйствовать, но „желание печатать свои сочинения решительно не может быть удовлетворено, ибо по прежде бывшим просьбам о том лиц, подобных Завалишину, шеф корпуса жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф признал неудобным дозволять отдавать им в печать свои сочинения, так как это поставило бы их в отношения, не соответствующие их положению“. Ну что ж, если нельзя зарабатывать на жизнь даже безобидными статьями о Сибири, Завалишин займется полем и огородом, но притом будет регулярно требовать и получать от властей пособие. Документы на эту тему встречаются постоянно и, между прочим, открывают потомкам образ жизни и даже внешний вид бывшего лейтенанта:

„Государственный преступник Дмитрий Завалишин получил на паек и одежду: за ржаную муку 21 пуд 10 фунтов, принимая в соображение цены по 50 копеек за пуд, — за все — 10 рублей 62 копейки. За крупу ячную 2 пуда 30 фунтов — всего 2 рубля 14,5 копейки. На шинель сермяжного сукна 10 аршин — 1 рубль 80 копеек. За пару онуч зимних суконных и пару летних суконных — 75 копеек. За пару чарков — 43 копейки. За пару рукавиц — 45 копеек, да еще разные суммы — за шапку, две холщовых рубахи, двое холщовых портов“;

и, наконец, 6 рублей „за шубу“ да еще „кормовые“ — всего за год 114 рублей 28 с половиной копеек.

Но постепенно этот ссыльнопоселенец добивается много большего. До Иркутска (где находится генерал-губернатор) далеко; в Чите образуют новую административную единицу — Забайкальскую область, правители которой края не знают, а тут рядом — живой, дельный человек, знающий десяток языков, разбирающийся в земледелии, ремеслах, ценах, отлично понимающий нужды Забайкалья. „Я хоть не граф Читинский, — говаривал Завалишин, — но действительный правитель области“.

Шутка опасная: граф Читинский „рифмуется“ с графом Амурским, каковым был в это время восточносибирский генерал-губернатор Николай Муравьев. Граф Амурский довольно скоро стал тяготиться самостоятельностью и влиянием „Читинского“, который, по понятиям генерал-губернатора, слишком много знал и слишком во многое вмешивался. Еще до амнистии декабристов была сделана первая попытка переселить беспокойного ссыльного… на запад. В мае 1855 года правитель Забайкальской области получил распоряжение о перемещении Завалишина в Минусинск. Декабрист немедленно послал жалобу в Петербург, шефу жандармов графу Орлову, а забайкальский губернатор, видно не желавший расстаться с опытным экспертом, засвидетельствовал болезнь Завалишина и обратился к высокому иркутскому начальству с просьбой отменить перевод.

Однако иркутское начальство было неумолимо. 12 августа 1855 года временно замещавший Муравьева генерал-майор Венцель приказал читинским властям:

„Имея в в виду, что более благорастворенный климат Минусинского округа, значительно юго-западнее расположенного, чем читинский край, может иметь благодетельное влияние на здоровье Завалишина, и что с этой именно целью он назначен на поселение в Минусинск, я покорно прошу немедленно распорядиться о переводе туда Завалишина и об исполнении мне доложить“.

Казалось бы, все ясно… Более сопротивляться властям невозможно, и в деле имеется расписка Завалишина:

„Обязуюсь, устроивши домашние дела, быть совершенно готовым к отъезду в г. Минусинск к 25 числу будущего сентября месяца сего 1855 г., в чем и подписуюсь“.

Однако, пока Завалишин собирался в путь, высшее начальство в Иркутске вдруг сообразило задним числом, что ссыльный успел уже нажаловаться шефу жандармов. 19 августа Иркутск грозно запрашивает Читу:

„Имея в виду, что Завалишин, как государственный преступник… не имеет права входить мимо начальства в письменные сношения, я имею честь просить донести мне, каким порядком и когда Завалишин обратился с просьбою к его сиятельству графу Орлову?“

Завалишин отвечал сам, что написал Орлову, как прежде писал Бенкендорфу, а письмо передал через своего непосредственного начальника.

Выходило, что декабрист сумел перекрыть иркутских тузов петербургским козырем, и вскоре этот факт был официально признан. „Я нахожусь вынужденным, — писал неожиданно подобревший генерал Венцель, — дозволить Завалишину остаться в Чите до возвращения г. генерал-губернатора“, то есть без самого Муравьева (к тому времени еще не вернувшегося в Иркутск из длительной поездки) заместитель теперь не решался „выслать ссыльного“… Пока затянувшаяся переписка продолжалась, подоспела общая амнистия декабристам (26 августа 1856 года). Завалишину вернули дворянство и разрешили самому выбрать местожительство, а он уверенно выбрал… Читу, из которой выселить его теперь стало совсем трудно.

Еще семь лет прожил он в этом городе, беспрерывно разоблачая и критикуя сибирское управление в иркутской, московской и петербургской печати. Согласно многим донесениям властей, четверку „самых беспокойных людей в Сибири“ начала 1860-х годов уверенно возглавлял „граф Читинский“ (речь шла, кроме того, о Петрашевском, петрашевце Львове и декабристе Владимире Раевском). В 1863 году новый иркутский генерал-губернатор Корсаков буквально взмолился, чтобы Завалишина убрали из его владений, и того выслали из Читы… в Москву! Впрочем, неугомонный декабрист, как видно, и в самом деле преувеличивал свои болезни, отпихиваясь от властей, потому что еще не одно десятилетие продолжал писать, работать. Он умер в 1892 году, пережив всех деятелей 14 декабря…

Горбачевский остался за Байкалом, в Петровском заводе. Одинокий старик продолжал писать.

Огромный архив его тоже исчезает бесследно. Кроме записок, которые в год смерти автора отправляются на запад… Сегодня 80-летняя жительница Петровского завода Анна Колобова, конечно, не может помнить декабриста, но утверждает, что на чердаке ее дома, ранее принадлежавшего Горбачевскому, еще в 20-х годах хранились какие-то бумаги. Может, где-нибудь ждут своего открывателя?

В стороне от декабристских могил, на холме, — большой черный чугунный крест, совершенно особый, не похожий ни на какой из могильных крестов, столь же своеобычный, как тот человек, который лег под ним:

ИВАН ИВАНОВИЧ ГОРБАЧЕВСКИЙ

родился 22 сентября 1800 года

скончался 9 января 1869 года

„Осталось после него, — запишет один из ссыльных, — денег 14 рублей. Ожидая смерти, он заранее закупил для похорон и поминок рыбы и всякой всячины… Незадолго до смерти Горбачевский просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтобы он мог смотреть на улицу, где, как бы он ни жил, но жил… Так и сделали…“

Сюда он приходил смотреть с обрыва, его глазами мы смотрим на пруд, у которого некогда работали каторжные декабристы. Великая сибирская магистраль пройдет прямо под кладбищем и холмом через сорок лет после его кончины. Он любил здесь стоять — здесь прошла его жизнь, здесь сочинялись его воспоминания. Отсюда хорошо видна изба, на которой сегодня табличка: „Дом, где жил и умер декабрист Горбачевский Иван Иванович. 1839–1869“. Некоторые звенья здания совсем черные: сохранились от тех времен. Теперь здесь городская библиотека. Бывшее жилище декабриста ныне значится по адресу — улица Горбачевского, 13.

Поздно ночью под моросящим дождем тихо отходит на запад поезд от станции Петровск — Забайкальский.

Полтора века назад из Москвы сюда был доставлен листок:

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье…

До Москвы шесть тысяч километров.