"Последняя бригада" - читать интересную книгу автора (Дрюон Морис)

Глава первая

1

В ночь с тридцатого апреля на первое мая 1940 года, как и во всякую ночь с начала войны, на вокзале Тура царила невообразимая сутолока.

Солдаты всех родов войск, офицеры всех рангов, моряки в фуфайках, врачи-резервисты в бархатных кепи и шерстяных гамашах, летчики в лихих каскетках, артиллеристы в крагах, пехота с полной выкладкой — вся эта толпа кипела и клубилась в рассеянном синеватом свете, отражаясь в темных вокзальных окнах.

Среди двух-трех тысяч снующих по вокзалу военных выделялась сотня курсантов-кавалеристов, ожидавших поезда до Сомюра. [2]

Они еще не ведали опасностей войны и не приобрели пока тяжеловесную значительность жестов, отличавшую фронтовиков, но в них уже ничего не осталось от насмешливой бесшабашности изнывающих от скуки представителей внутренних войск.

Их легко можно было узнать по сверкающим шпорам и по форме, напоминающей офицерскую, только без нашивок. [3]

Они принадлежали к миру, где пряжки всегда начищены, пуговицы застегнуты, а покрой брюк имеет огромное значение. Общались они только между собой, образуя в толпе отдельную группу, и были очень похожи друг на друга. И от этого казалось, что их гораздо больше, чем на самом деле.

Их речь отличалась той нарочитой иронией, за которой обычно прячется радость мальчишеской дружбы и жажда жизни.

— Эй, Сенвиль! Мы едем на тренерских лошадях. Это точно. Монсиньяк сказал, он там был вместе с Лопа. Мы еще не произведены в офицеры, мы пока курсанты. Дело дрянь! А, все равно, и все упирается в деньги. Республика экономит на наших шкурах.

Еще четыре месяца назад они были обыкновенными школярами. И вот прошло уже десять дней, а они все еще простые солдаты, хотя и не нюхавшие пороху. Но их вели за собой большие надежды, а напускное равнодушие к остальному миру было простительно: их окружал ореол бесшабашной молодости.

Двое юношей стояли под тусклой лампочкой, в конусе голубоватого света.

— Твой Ламбрей — настоящая вонючка, — говорил Камиль Дерош. — Да знаем мы, знаем, что он принц. Только не надо этим без конца тыкать нам в нос.

Тот, что был пониже ростом, Лервье-Марэ, отвечал:

—   Бобби, уверяю тебя, ты ошибаешься. Он парень что надо, добрый, воспитанный.

—   Да ладно тебе, не отпирайся, ведь ты же сноб! — отпарировал Дерош. — Он тебе так нравится, потому что принадлежит к дворянскому роду и на нем проба, как на столовом серебре. Вот ты и хлопочешь, занимаешь ему местечко в своем купе. А он просто воображала.

—   Да ты на нас погляди! Разве мы все не воображалы?

Камиль Дерош и Жак Лервье-Марэ, приписанные к моторизованной кавалерии, [4] были самыми старшими на курсе: им исполнилось уже двадцать. Рядом с ними стояли их сундучки со свежими царапинами на краске: отметинами первого путешествия.

К ним подошел однокашник, которого они только что обсуждали.

Шарль-Арман Ламбрей — отпрыск старинного герцогского рода, давшего Европе не одного правителя, служил в верховой кавалерии, то есть в самой обычной кавалерии.

Этот светловолосый парень с длинной шеей, одетый в темную блузу и высокие желтые сапоги, выглядел старше своих двух попутчиков, хотя они были ровесниками.

—   Ну и скукотища на этом вокзале. А знаешь, что я услышал? — обратился он к Жаку Лервье-Марэ. — Поскольку все берейторы в армии, нам дадут тренерских лошадей. Ах да, тебе же это неинтересно. И какого черта ты выбрал бронемашину? Мне было бы обидно въехать в Сомюр не на коне.

—   У каждого свой дурной вкус, — парировал Камиль Дерош. — Ясное дело, вам бы только в Столетнюю войну поиграть.

Ламбрей закурил. Огонек сигареты осветил вялую линию скул, весьма характерную для отпрысков старинных родов.

Камиль Дерош притворился, что дремлет, но на самом деле пристально наблюдал за Ламбреем. Прикрыв глаза, подперев рукой подбородок и опершись локтем о колено небрежно поставленной на сундучок ноги, он развалился с той непринужденностью, которую может себе позволить только человек с незаурядной внешностью. Военная форма выгодно подчеркивала широкую грудь обладателя изящной головы с пепельными волосами, безукоризненными чертами лица и карими глазами, в которых светились и лукавство, и грусть. Приятели называли его не иначе как Бобби.

Взаимная антипатия Ламбрея и Дероша была вполне осознанной, и оба не упускали случая друг друга поддеть.

—   Если уж кавалерия так устарела и так смешна, — сказал Ламбрей, — то зачем вам шпоры? Для начала, они никак не вяжутся с обмотками, но если уж вам так хочется, тогда уж и носите их правильно.

—   Бобби, один-ноль! — констатировал Лервье-Марэ.

Дерош опустил глаза: обмотки торчали наружу. Смутившись, он нагнулся, чтобы их поправить, но вдруг указал пальцем на перрон:

— Жак, ты только посмотри! — И возмущенно крикнул: — Месье! [5]

Все стоящие вокруг дружно обернулись. Из-за тюков, ружей и чемоданов выскочила маленькая собачка и кинулась прямиком к Бобби. Тот погрозил собаке пальцем, приговаривая:

— Не угодно ли к нам, Месье? Располагайтесь! Вы скверный пес и отпетый мошенник!

Пес радостно закрутил хвостом. Это был рыжий фокстерьер с квадратной мордочкой и большим черным пятном вокруг глаза.

Все, кто напрягся при слове «месье», заулыбались, поняв, что это просто кличка собаки. На лице Дероша, не ожидавшего такого внимания к своей скромной персоне, появилась ироническая усмешка.

— Представляю себе, какой тарарам устроила Элен на вокзале Монпарнас, — сказал он. — Ну и шутку сыграл с нами пес, я даже начинаю его любить! Он вскочил в поезд, и его никто не заметил. Да вы шутник, Месье!

Месье, понимая, что речь идет о нем, уселся и с достоинством огляделся.

—   Это… это та очаровательная особа, которая вас провожала, дала ему такое имя? — спросил Ламбрей.

—   Нет, это я, — ответил Дерош. — Чтобы сразу было понятно: раньше его звали Бобби. И это благодаря ему я познакомился с… этой очаровательной особой. Нынешней зимой она ужинала в ресторане и вдруг крикнула: «Бобби!» Ну, я и подсел к ней за столик. А потом решил, что как-то неудобно называться тем же именем, что и собака, а потому назвал его Месье.

Месье встал на задние лапы.

— Чудесный пес, — сказал Лервье.

Он присел рядом с Бобби, и оба наперебой стали просить Месье дать лапу. Ламбрей остался стоять. Не то чтобы ему не хотелось повозиться с собакой, но на перроне была его часть. А форма обязывает.

Сквозь толпу к ним пробирался здоровенный парень с охотничьим рогом на перевязи. Он нес два сундучка, высоко подняв их в воздух. Один сундучок был новый, и на нем сверкала выведенная белым надпись «Ж. де Монсиньяк». На старом, видимо фамильном, сундучке значилось: «Майор де Монсиньяк». Наверное, в армию его собирала родня.

— Жорж! — увидев его, воскликнул Ламбрей. — Ты тоже в нашем поезде?

Великан поставил багаж и сердечно стиснул руку Шарля-Армана.

— Здорово! — И обратился к остальным: — Меня зовут Монсиньяк.

Он крепко стоял на сильных, чуть кривоватых ногах, и было в нем что-то от першерона. Дерош кивнул ему и пробормотал:

— О-па! А я уж было подумал: Портос.

Великан взглянул на Бобби.

— Ага, понял-понял, — пробасил он. — Здесь моих литературных познаний достаточно. Большой, сильный и глупый. Но я не обижаюсь. У меня был конь по имени Портос.

И он захохотал, да так, что все обернулись. Потом взял Ламбрея под руку и увлек его за собой.

—   Давай, старина, пройдемся. А это что с тобой за птицы? — спросил он, сделав несколько шагов.

—   Малыш — мой приятель по курсу, — ответил Ламбрей. — Он племянник Лервье-Марэ. Ну, ты знаешь, старого министра.

Монсиньяк скорчил рожу.

—   А с другим я всего часа три как познакомился. Он в одном полку с Лервье.

—   Ну да, моторизованные, — сказал Монсиньяк. — А знаешь, вся эта история с тренерскими лошадьми оказалась правдой. Мне уже рассказали. Похоже, нам достанутся лошади под седлами и с английской сбруей. Эх, старина, начинается красивая жизнь! — Он поудобнее устроил охотничий рог между лопатками. — Ибо в Сомюре ценятся две вещи: конь и авторитет.

Они медленно брели по перрону. Ламбрей машинально толкнул ногой дверь в зал ожидания и остановился как вкопанный.

В зале прямо на полу вповалку лежали солдаты. Они спали, подложив под головы сумки или свернутые шинели. Многие расстегнули гимнастерки, а некоторые и брюки. Казалось, их стесняет плохо подогнанная грубая одежда. Их некрепкий, тревожный сон нарушали сквозняк и шум вокзала. Они ворочались и метались, точно в бреду. Воспаленные от солнца глаза, багровые лица. Самым везучим достались места на узких деревянных скамейках. Несколько солдат в уголке молча играли в карты, другие следили за игрой. Рядом с ними какая-то женщина с непокрытой головой кормила ребенка, но мужчины не обращали никакого внимания на ее обнаженную грудь. И ребенок вместе со всеми дышал густым, спертым воздухом, отдающим табаком, кожей, колбасой, несвежей одеждой и усталостью.

Один из игроков, с нашивками капрала, поднялся и направился к выходу. Не обращая внимания на раздраженное ворчание, он перешагивал прямо через лежащих солдат.

Застыв на пороге, Ламбрей подумал, что через четыре месяца и ему придется командовать вот такими солдатами. Командовать… Но это не означает, что он должен стать как они. Однако вряд ли он сможет их понять. Между ним и этой спящей толпой пролегла бездонная пропасть.

«Я их совсем не люблю, — подумал он, — и вряд ли смогу полюбить».

— Да, человеческая природа — отвратительная штука, — сказал он вслух, покачав головой на длинной шее.

Монсиньяк поглядел на него, округлив большие, чуть влажные и выпуклые, как у быка, глаза:

— Надо же, старина, у нас в Сомюре будут отдельные маленькие комнаты на двоих или на троих. Совсем как до войны. Все как когда-то! Ламбрей и Монсиньяк всегда вместе!

— Конечно-конечно, — отозвался Ламбрей. Они сделали еще несколько шагов и подошли к большому окну. На город опустилась тихая весенняя ночь. Где-то вдалеке мычала скотина.

— Какое красивое небо… — сказал Ламбрей.


2

Курсанты миновали караульное помещение, прошли по мощеному двору и быстро взбежали на крыльцо крыла Байяр. По дороге им попался капитан.

— Послушайте, молодые люди, — окликнул он курсантов, — такая разномастная одежда уместна разве что в выходные дни. Вас надо поскорее переодеть в полевую форму, как вашего товарища.

И он указал на высокого парня в форме, которого звали Мальвинье. Тот покраснел: по бедности он не мог приобрести сундучка. У него был только военный ранец.

Ламбрей с приятелями вошли в здание. Коридор был битком набит. Курсанты, прибывавшие всю ночь и все утро, возбужденно болтали, смеялись, отыскивали знакомых.

Уже через пару минут новички узнали кучу новостей. Унтер-офицерской столовой больше не будет. Пить можно, что хочешь. Отныне они именуются аспирантами резерва, сокращенно АР. Чтобы отметиться в списках Школы, надо подняться на второй этаж. В Школе есть портной, шорник, оружейник и парикмахер. Две закройщицы, причем очень недурны собой. Почти все инструкторы — из действующей армии. В этот же день после обеда курсантов разделят на отряды по тридцать человек. Занятия будут проходить в берейторском манеже, потому что все другие заняты повозками и грузовиками. Система увольнений потрясающе удобная. Иногда приходится не спать по пять дней кряду. В распоряжении курсантов имеются телефон и телеграф. Кузина Буа-Шасе обручилась с этим идиотом Пюимореном.

Короче, как сказал Монсиньяк, начиналась красивая жизнь.

Всякий раз, когда мимо проходил офицер, курсанты прерывали болтовню, чтобы отдать честь.

Утро ушло на обследование Школы, которая походила на город с крытыми коридорами-улицами. У них были любопытные названия: крыло Байяр, крыло Конде, павильон Гесклена, строение Люайотея, ворота де Брака, двор Иена. А вдоль коридоров-улиц располагались магазины с медными дощечками на дверях: «Мастер-обувщик», «Мастер-шорник». Этот город населял особенный народ, не похожий ни на один на свете. У него были свои законы, свои обычаи, и занимался он только одним ремеслом: военным. А многочисленное племя городской черни составляли коридорные, уборщики манежа, прислуга, садовники, рабочие, ремесленники — словом, все, кто состоял на службе у военной молодежи. И в этом смысле Школа тоже напоминала старинный город.

Курсанты вошли в вестибюль почета, откуда наверх вели два крыла лестницы в форме лошадиной подковы. Посередине располагалась двустворчатая дверь во двор Аустерлица. Больше в вестибюле ничего не было. Но белые стены от пола до потолка покрывали выбитые золотом имена.

Двадцать маршалов от кавалерии, с указанием всех регалий и кампаний. Сто прославленных генералов, сто выигранных сражений, сто разбитых армий. Ней, Ланн, Лассаль… Сражения при Ваграме, Ауэрштедте, Эльхингене… Уланы, легкая конница, гусары… Они рвались вперед под изрешеченными пулями знаменами, и от их атак дрожала земля… Под натиском эскадронов прогибались плотные каре пеших полков, от ударов сабель разлетались троны… Европу насадили на копья, заставили биться и бросили, истерзанную, под ноги завоевателям… Вся земля, от Рейна до России, была изрыта лошадиными подковами, повсюду виднелись искаженные болью, окровавленные лица, и через страны и народы пролегла глубокая борозда, в которой пустила корни ненависть…

На белых стенах не было ни одной картины, только имена.

Позолота выцвела, но въелась глубоко.

Там находились также имена семидесяти полководцев, чьи поражения праздновались как победы. Генерал Маргерит, генерал маркиз де Галифе…

Имена на противоположной стене были выбиты совсем недавно: позолота еще не успела потускнеть. Они напоминали о земле, изрытой артиллерийскими снарядами, о длинных шрамах истекающих кровью траншей и о спешившихся прямо в грязь всадниках.

Имя последнего маршала, Лиотэ, было выбито отдельно верхней строкой доски, которую еще предстояло заполнить.

Ламбрей и Лервье-Марэ шагнули во двор Аустерлица, с трех сторон окруженный зданиями Школы. От улицы его отделяла высокая решетка с позолоченными шишечками. Из зарослей самшита, по углам, выглядывали пушки, совсем как собаки с вытянутыми шеями.

Шарль-Арман с детства только по фотографиям уже все знал о Школе и тренерах. Друзья отца рассказывали ему о конкурах, о балах и праздниках. В его детском воображении все слилось в одну расплывчатую и солнечную картину.

Чтобы воспроизвести эту картину, Шарль-Арман даже зажмурился. Школа оказалась именно такой, какой он ее себе и представлял: с рядами окон, со стенными часами и водостоками, а вот остальное — конные состязания, бальные наряды, форма, которую носили до 1914 года, — исчезло.

Зато взамен появилась другая картина: он сам, Шарль-Арман, при поясе, в пилотке и походных ботинках, торжественно проходит по кругу в 1940 году. Наверное, то был образ его будущих воспоминаний.

Мысли Лервье-Марэ шли в том же направлении, с одной лишь разницей: это были мысли буржуа, идущего на штурм замка. Он завидовал спокойному и пресыщенному виду Шарля-Армана.

«Наверное, когда принадлежишь к такой знаменитой семье, то все это воспринимаешь как должное, вроде как привычку…»

Он оглядел толпящихся в вестибюле товарищей.

Дерош, как всегда, держался насмешливо и выступал с небрежной вальяжностью…

Мальвинье одергивал слишком короткие рукава.

И кто бы сомневался, что гигант Монсиньяк, со своим охотничьим рогом, застыв перед списками имен, не бормочет про себя:

— Полковник Монсиньяк… генерал Монсиньяк… и — а почему бы и нет? — маршал Монсиньяк.

Да, утро выдалось замечательное.

— Шарль-Арман! — закричал Монсиньяк, явно грезивший наяву. — Пошли внесем наши имена в списки! Ламбрей и Монсиньяк, всегда вместе!


3

Две сотни аспирантов-резервистов верховой кавалерии заполнили широкий амфитеатр Бриду. Обед в столовой привел их в отличное расположение духа, и теперь зал наполнял гул веселых голосов.

Ламбрей сидел рядом с малышом де Нойи, добровольцем, любимцем курса. За своеобразную манеру двигаться, выставив вперед голову с непокорной прядью волос, его прозвали Козленком. Он обожал лошадей, с самого первого дня в Школе все свободное время проводил в конюшнях и постоянно приносил какие-нибудь новости:

—   Я обнаружил дивную маленькую английскую кобылку, мускулистую, резвую, может, чуть с длинноватыми суставами, но это ее не портит. Ее зовут Цветочница. Ах, как мне хочется с ней подружиться!

—   Если она и вправду такая маленькая, как ты говоришь, то у тебя есть шанс.

Курсанты заполнили весь амфитеатр до самого потолка, и над рядами летали шутки и приветствия.

Возле бокового входа унтер-офицеры рассаживали опоздавших. Внизу, рядом с кафедрой, столпилось человек десять лейтенантов в небесно-голубых кепи. Сверху казалось, что они сидят в медвежьей берлоге. Они тоже перешучивались между собой, но более сдержанно, прекрасно понимая, что на них обращены все взгляды и каждое их движение ловится и обсуждается. Один, комплексуя из-за маленького роста, изо всех сил выпячивал грудь, другой переживал, что у него старые, поношенные лосины, и потому их жестам и улыбкам недоставало естественности.

—   И в той же конюшне, — продолжал малыш де Нойи, — есть один шикарный гнедой. Я тебе его покажу, Шарль-Арман. Он просто создан для тебя.

—   Смирно! — хором скомандовали два лейтенанта из своей берлоги.

Весь амфитеатр с грохотом поднялся и встал навытяжку. В дверях появился полковник, начальник Школы.

Это был худой, невысокий седой человек с висячими усами. Он снял кепи и несколько мгновений стоял, согнувшись под бременем уважения к товарищам, воинского долга и любви к родине. Все военные — немного актеры, а потому не могут эффектно не обставить свое появление. Выпрямившись, он рявкнул:

— Садитесь, господа!

Амфитеатр дружно зашаркал подошвами.

Тогда полковник начал командным голосом, раскатывая «р», как из бочки, и растягивая последний слог каждого слова:

— Госпо…да-а! Вы прредставляете собой жеррт-венное поколе…ние-е! Прриветствую вас в нашей Шко…ле-е!

И в течение пяти минут объяснял, что пройдет несколько месяцев — и им выпадет честь умереть во искупление ошибок, совершенных за последние полвека (то есть в период Республики). Это забвение моральных ценностей, бездушное правление, политическая раздробленность и жажда наслаждений. Напомнив наконец, что не Франция, а Германия начала военные действия, он разразился великолепным периодом по поводу этой «кровожадной гиены, готовой воспользоваться нашими слабостями». И закончил призывами к труду и самопожертвованию.

— Вы должны быть достойны своих предков и поддерживать кавалерийский дух!

Произнеся эти слова, он надел кепи, и по амфитеатру снова разнеслась команда «смирно!». Представление закончилось. Начались занятия.

Едва полковник вышел, как амфитеатр взорвался шуточками.

— Жерртвенное поколение, жерртвенное поколение, — повторяли курсанты, пихая друг друга в бок и подражая голосу полковника.

Капитан, начальник учебной части, постучал по кафедре:

— Господа, потише! У меня для вас дурная новость. В Школу поступило срочное распоряжение: верховая кавалерия не нуждается в таком количестве людей, а потому многих из вас, а именно последних по успеваемости, переведут в моторизованные войска.

Он говорил сухо и резко.

По амфитеатру прокатился ропот.

—  Не следует полагать, что это вас бесчестит, — продолжал капитан. — Напротив. Требования современной войны… прекрасное вооружение… оружие будущего… новые возможности… Конечно, кавалерийский дух останется неизменным…

—  Нас это не бесчестит, — заметил кто-то вполголоса, — вот только берут туда последних!

—  А может быть, среди вас есть добровольцы? — спросил капитан.

Не поднялось ни одной руки. Лейтенанты в медвежьей берлоге переглянулись и удовлетворенно закивали головами.

Тогда капитан вынул из кипы бумаг список и начал зачитывать фамилии тех, кто остается в верховой кавалерии, называя номер бригады, к которой будут приписаны курсанты.

— Ламотт-Сенвиль, Шестая бригада!

Ламотт-Сенвиль встал. Имя первого в конкуре оценили по достоинству. Он высоко нес гордо посаженную голову с горбатым носом. Товарищи недолюбливали его за самоуверенность, но отдавали должное его успехам.

Его оглядели, и он уселся на место.

— Терсенье, Седьмая бригада; Верморель, Шестая бригада; де Лопа де Ла Бом, Восьмая бригада.

Ламбрей знал, что его объявят не сразу. Он спокойно ждал своей очереди и разглядывал стены, которые и здесь были сверху донизу покрыты именами лучших выпускников времен Второй империи.

Что стало, например, с Акенвиллем де Фреже, выпущенным младшим лейтенантом из одиннадцати кирасиров в шестьдесят шестом — году битвы при Садова? Или Тюрсье (Ксавье-Мари) в шестьдесят девятом? Скорее всего, оба погибли в семидесятом.

Среди фамилий время от времени попадались и очень известные.

Капитан приступил ко второй странице своего списка:

— Лобье, Девятая бригада; де Монсиньяк, Шестая бригада.

Одновременно с Монсиньяком в нижней части амфитеатра поднялся еще один курсант. Он был очень маленького роста, а короткие волосы едва скрывали след от тонзуры. В медвежьей берлоге возникло оживление.

—   Вы кто? — спросили курсанта.

—   Пале де Монсиньяк!

—   Они оба дю Пале де Монсиньяк, они кузены.

— Жорж-Мари-Жоффруа дю Пале де Монсиньяк!

Парень с тонзурой сел на место, а Жорж-Мари-Жоффруа глубоко, с облегчением вздохнул и извиняюще улыбнулся кузену, который ответил ему смиренной улыбкой священника.

— Кармоаль, Десятая бригада…

Прошли уже более ста фамилий, и те, кого пока не назвали, начали нервничать.

Козленок так насупился, что не было видно глаз.

— Пюиморен, Седьмая бригада…

Лейтенант, тот, что был мал ростом и выпячивал грудь, прошептал несколько слов на ухо капитану.

— Как хотите, — ответил тот и продолжал: — Повторяю: Пюиморен, Девятая бригада. Да, не Седьмая, а Девятая.

Козленок подскочил. Он был бледен.

—   Рад за тебя, — сказал Ламбрей. — Что, сразу полегчало? Но не могут же они меня позабыть!

—   Ну тебе-то нечего бояться. Тебя все равно вытянут, хоть место у тебя и не ахти.

— Сильно в этом сомневаюсь.

Капитан добрался до конца третьей страницы.

— Лемонтье, Девятая бригада; Бальер, Девятая бригада; Дюпюи де Брей, Десятая бригада. Все, кого я назвал, могут идти.

Сквозь шум удаляющихся шагов и хлопающих дверей Ламбрей расслышал:

— Остальные — в моторизованные войска.


4

Шарль-Арман спускался вниз, понурив голову на длинной шее. Мало того что его унизили, у него собирались отнять лошадь. И он чувствовал себя глубоко несчастным.

Он вырос в мире, где все задумывалось и совершалось ради лошади, где традиции, престиж, одежда, шутки и труды — все зависело только от Лошади, как от главного божества. И вот теперь он разом лишался всего: и манежа, и скачек с препятствиями, и лихого галопа в полях на маневрах. Не брызнет больше вода из луж под копытом, не засвистит сабля в стремительном мулине, [6] не ударит он по рукам в безумном пари. Из его лексикона исчезнут слова «эстафета», «вольтижер», «стремя». Бедра не будут больше сладко неметь после долгой скачки, не придет то состояние души, которое открывает дорогу отваге и фантазии. Пропали все воспоминания о будущем.

Сомюр сразу перестал казаться раем для души и тела. Теперь он превратился для Шарля-Армана всего-навсего в школу, где его научат воевать.

Потом его зачислят в какой-нибудь бронеполк, и, пока идет война, на коня он не сядет. Война отобрала у него это право. А может, и вообще никогда больше не сядет. Может, с лошадьми покончено навсегда.

Навстречу ему попался Монсиньяк.

—   Мой бедный друг, — посочувствовал ему великан Жорж, — такой удар!

—   Да уж, что верно, то верно.

—   Тебе придется забрать сундучок из моей комнаты. Теперь твое место займет Лопа. Но это ничего не меняет, ты же знаешь. Всяко бывает. Пока, старина!

—   Значит, теперь Лопа и Монсиньяк, всегда вместе! — тихо пробормотал Шарль-Арман вслед приятелю.

Комнаты бригады, в которую зачислили Шарля-Армана, располагались на третьем этаже, под самой крышей. Он перетащил туда свои пожитки и толкнул первую попавшуюся дверь, но рассмотреть мансардную комнату с выбеленными стенами не успел. Навстречу ему шагнул верзила в полевой форме, в пилотке набекрень и заорал с сильным славянским акцентом:

— Иди отсюда! Чтобы войти, хотеть матрас! Иди отсюда!

Верзила размахивал длинными руками, из-под пилотки выбилась прядь белокурых волос. Определить его возраст было трудно: может, двадцать, а может, и все тридцать. Чтобы продемонстрировать силу, он схватил металлическую сетку от кровати, поднял ее над головой и с грохотом швырнул на пол.

Ламбрей поглядел верзиле прямо в глаза, поднял другую сетку, напрягся и с напускной легкостью грохнул ее об пол.

— Вот тут я и останусь, если мне подойдет, — сказал он с нажимом и оглядел помещение.

Оно мало походило на комнаты первого этажа. Здесь не было ни комода, ни кресла, ни туалетной кабинки, а только полки для багажа вдоль стен и восемь спальных мест, по четыре с каждой стороны. Два стрельчатых окна выходили во двор почета.

Верзила сразу успокоился, подошел к Шарлю-Арману, щелкнул каблуками гигантских сапог и представился:

—   Стефаник!

—   Очень может быть, — ответил Ламбрей.

Он запихнул сундучок в угол и вышел из комнаты, про себя подумав: «Чокнутый какой-то. Хорошенькое начало!» Обернувшись на дверь и запомнив номер — 290, — он стал спускаться вниз.

В коридоре на него налетел Лервье-Марэ.

—   Куда несешься? — спросил Ламбрей.

—   К коменданту. Меня вызвали.

—   А ты что, с ним знаком?

—   Нет, но его должен знать дядя. Он собирался предупредить коменданта о моем прибытии. Я хочу, чтобы меня зачислили в одну бригаду с Бобби. А что, тебя вправду определили в моторизованные? Обидно, но ты выпутаешься. С твоими-то связями. Сделай так, чтобы тебе помогли.

— Кто? — ответил Шарль-Арман. — Ты же знаешь, у нас нет выхода на чиновников правительства.

Шарль-Арман закончил день в столовой, где обнаружил Монсинъяка, Лопа, Пюиморена и остальных друзей, которые тут же кинулись его утешать. Но и они не могли рассказать ничего хорошего. Их заставили освободить комнаты первого этажа. Все бригады верховой кавалерии разместили в корпусе Лиотэ, по двадцать человек в спальне. Удобств не будет, мебели тоже, а вещи придется укладывать как простым рядовым. Что же до пресловутых тренерских лошадей, о которых столько говорили, то лошади положены только раз в неделю. Остальное время — полевые занятия, каждый день с семи утра. Амуницию курсанты должны чистить сами. Верховая езда отошла на задний план.

— Нет, Сомюр уже не тот, что раньше, — без конца повторял Монсиньяк, как будто точно знал, что было раньше. — Традиции исчезают. Тем, кто сюда попадет во время войны, здорово не повезет!

За столами было шумно и накурено, но как-то безрадостно.

Поскольку радость, видимо, тоже относилась к числу местных традиций и курсантов трудно было совсем ее лишить, они сели играть в покер. Шарль-Арман проиграл несколько луидоров и благоразумно уступил свое место Ламотт-Сенвилю.

Он чувствовал, как расширяется трещина в его отношениях с друзьями. В их речи появилось множество намеков на вещи, которые он уже не понимал. В закрытом школьном мире произошел раскол на два лагеря. И с первых же дней Шарль-Арман оказался в противоположном лагере: в моторизованных войсках.

Ему надоело, что каждый входящий и выходящий говорил ему «мой бедный друг», и, побродив еще немного по территории, он отправился в свою комнату.


5

Белобрысый дикарь сидел в ногах своей койки, растянув на поднятых коленях сверкающий аккордеон, и наигрывал мелодии Центральной Европы. Ламбрей насупил брови.

— Добрый вечер, — сказал Стефаник, не переставая играть.

У него были голубые глаза поэта, худое лицо и слегка асимметричный длинный подбородок. По клавишам аккордеона бегали огромные руки, силу которых Ламбрей уже успел оценить.

—   Добрый вечер, — ответил он. — А кто застелил койки?

—   А вон, кюре.

Стефаник мотнул зажатой в зубах трубкой в сторону парня, разбиравшего вещи возле окна.

Ламбрей узнал курсанта, поднявшегося, когда выкликнули фамилию Монсиньяк.

—   Полагаю, вы хорошо знакомы с моим кузеном, — произнес «другой Монсиньяк», подходя к Ламбрею.

—   А, так вы Эмманюэль! Ну да, Жорж мне о вас рассказывал. Ведь вы…

—   Бенедиктинец, — ответил Эмманюэль Монсиньяк. — Был послушником… А ваше имя я прочел на сундучке. Я поселил вас возле окна. Вы не против?

—   Нет, что вы. Спасибо. А это кто? — показал он глазами на Стефаника.

—   Он из чехословацкой добровольческой армии, будет учиться на офицера связи.

Шарль-Арман легонько постучал себя пальцем по лбу.

—   Да нет, вы напрасно так думаете, — отозвался Монсиньяк, — вот увидите. Он очень добрый.

—   Вам, должно быть, весь мир кажется добрым. Вопрос веры.

—   В каждом человеке есть доброта, — ответил бенедиктинец, прищурив глаза и улыбнувшись. — Надо только почаще вспоминать о Создателе.

—   Уверяю вас, во мне ее нет ни капли, — сказал Шарль-Арман.

—   Есть, обязательно есть. Не может не быть. Я только пока не знаю, в чем она себя проявит. Вот у него это музыка, аккордеон.

—   Во мне она, судя по всему, звуков не производит.

Шарль-Арман растянулся на койке. Никогда еще он не чувствовал так мало любви к ближнему.

«Это становится забавным, — размышлял он. — Один будет целыми днями талдычить о Боге, второй — играть на аккордеоне».

Комната тем временем понемногу заполнялась.

Вошел Мальвинье и с ним еще два парня, с которыми Ламбрей не был знаком: серьезный бретонец Гийаде с утонувшей в плечах короткой шеей и коренастый, курчавый Юрто с черными усиками. Юрто сразу скинул гимнастерку и остался в фуфайке цвета хаки и брюках с лиловыми подтяжками.

Потом явился Лервье-Марэ. Ему удалось-таки добиться перевода именно в ту бригаду, куда он хотел.

—   Для нас это шанс держаться вместе.

—   Конечно, — холодно отозвался Шарль-Арман, который прямо в сапогах растянулся на одеяле.

Аккордеон звучал непрерывно, действуя на нервы и усугубляя и так довольно мрачную атмосферу в комнате. Наконец на пороге появился последний жилец: Бобби Дерош в сопровождении своей собаки.

«Этого только не хватало», — подумал Шарль-Арман.

Так как Бобби направился прямо к нему, Шарль-Арман, намекая на вчерашний разговор, произнес:

—   Вот видите, старина, я попал в моторизованные, хотя и против воли.

—   Я знаю. Лервье мне говорил. Что-то тоска меня заела, — прибавил он, усаживаясь.

—   И вас тоже? Ну, у вас на то ведь нет никаких причин.

—   Знаете, у меня вид любой решетки, даже позолоченной, — он кивнул в сторону двора почета, — рождает такое чувство, точно я в тюрьме. А все эти коридоры совсем как в коллеже или в пансионе. Не люблю чувствовать себя запертым. «А небо наверху такое голубое, такое мирное…» Но не для меня! Жуткое место!

Через две койки от них Гийаде и Юрто вели другой разговор.

— Как думаешь, сколько продлится война? — спросил Юрто.

Гийаде, который в это время расстегивал краги, остановился и задумался.

—   Да пока все не перемрут! — отозвался с другого конца комнаты Бобби.

—   Браво! — воскликнул Стефаник, даже перестав играть.

—   А вы как думали, друзья? — продолжил Бобби. — На что надеялись? Что обойдется без потерь? Да бросьте вы! Вы думаете, почему у нас тут повсюду позолота, и на решетках, и в коридорах? Почему нам предоставили коридорных и одели в красивую форму? Потому что мы представители знати? Как бы не так! Чтобы красиво обставить нашу смерть, только и всего! Жертвенное поколение, жертвенное поколение! Война на дворе, так давайте же этим воспользуемся и посмеемся, правда, Месье?

Он взял песика за шкирку и посадил на кровать к бенедиктинцу.

— Отлично сказано! — заорал чех, раздувая меха аккордеона.

Бобби подошел к нему. Стефаник глядел на него прищурившись и улыбался.

— Да, старина, веселись и смейся, у тебя для этого есть основания, — сказал Бобби, — потому что тебе… — он тронул чеха за плечо, — потому что тебе отрежут руки.

Пальцы Стефаника застыли на клавишах.

— Да-да, — продолжал Бобби, — они ведь у тебя лишние! Взрыв снаряда, а потом… как водится: сначала кисти… затем до локтя…

Стефаник внимательно посмотрел на свои ручищи, перекатил трубку из одного уголка рта в другой, пожал плечами и снова взялся за аккордеон.

— А у тебя, дылда, — Бобби развернулся на каблуках, встав лицом к Мальвинье, — будет шикарный лакированный гроб, а на крышке — крест «За боевые заслуги», а может, и орден Почетного легиона. Почетный легион — это приятно. Только вот когда окажешься под крышкой, ее будет не закрыть. Уж слишком ты большой. Придется тебя повернуть на бочок и маленько укоротить. Знаешь, я тебе все это говорю, потому что это чистая правда. Но я тебя очень люблю, старина Мальвинье!

Бобби скатал в комок кусочек бумажки и запустил им в лампочку. Лампочка закачалась под потолком.

—   А ты…

—   Хватит! — закричал Юрто.

—   Почему это? Ничего не хватит, — не унимался Бобби. — Лишняя информация еще никогда никому не вредила. Я не удивлюсь, если тебя разорвет прямым попаданием. Ты очень толстый. И на дереве найдут обрывки подтяжек.

Заложив руки за голову, Ламбрей наблюдал за Бобби, откровенно забавляясь его цинизмом. Они обменялись понимающими улыбками. Нет более благодатной почвы для зарождения взаимной симпатии, чем чужие неприятности.

Гийаде под каким-то предлогом улизнул из комнаты, кое-как натянув краги, как раз в тот момент, когда Бобби остановился перед его койкой.

— Ты что, суеверный? — крикнул Бобби ему вдогонку. — И я тоже!

Он скатал еще одну бумажку и, метко прицелившись, отправил ее вслед за первой.

— А ты, монашек, чем дорожишь? Своей душой? Никогда ничем не дорожи, тогда нечего будет терять, — сказал Бобби, принявшись за очередной кусочек бумаги. — Тебя арестуют однажды вечером, когда ты будешь развлекаться с рыжей девчонкой. А потом сразу получишь пулю, и она проделает тебе дырку прямо в тонзуре. И вся твоя работа на благо рая пойдет насмарку.

Ламбрей и Лервье были единственными, кто остался без предсказаний. И Лервье это заметил.

— Бобби, оставь в покое лампочку, — не выдержал он.

Отчего момент сближения двух друзей, к которым его так тянуло и в чью бригаду он так просился, теперь вызвал раздражение?

В комнате стало как-то странно тихо. Бобби порылся в сундучке, где царил жуткий беспорядок, и извлек оттуда пижаму.

Его койка стояла как раз напротив койки Шарля-Армана.

Под столом, разделявшим обе кровати, они обменялись заговорщицкими взглядами. И наблюдательный Лервье-Марэ спросил себя, что между ними общего. Разве что одинаковый дар презирать всех и вся. Только у Шарля-Армана этот дар основывался на вековой традиции избранности и привилегий, а у Бобби отражал стремление плевать на традиции и быть начеку.

«Бывают на свете люди, которым все дозволено», — подумал Лервье-Марэ.

Вдруг в ночи раздался звук охотничьего рога. Это, конечно, был Монсиньяк. И тогда Ламбрей остро ощутил, как ему не повезло, что он попал в мотовойска. При команде «По коням!» трубят в рог, а здесь играют на аккордеоне. Все равно что гараж рядом с манежем. И Шарль-Арман решил, что будет всех презирать те четыре месяца, которые ему предстоит провести в Школе.

—   Я ему припомню Сомюр! — процедил Дерош.

—   Видишь ли, Бобби…

Шарль-Арман осекся, сам удивившись, что впервые назвал приятеля Бобби и обратился к нему на «ты». Он просто не нашел слов, а сказать ему хотелось, что радость не всегда является на свидания, которые ей назначают.