"Южный комфорт" - читать интересную книгу автора (Загребельный Павел Архипович)ГЛАГОЛ"Импульс" специализировался на какой-то электротехнической или радиотехнической продукции (тут Твердохлебу еще не хватало знаний), на его заводах изготовлялись отдельные детали (довольно мелкие, как оказалось, но от этого не менее важные для народного хозяйства) и целые блоки (чрезвычайно сложные и чрезвычайно дорогие), по собственной инициативе (закрепленной со временем в государственных планах) объединение выпускало цветные телевизоры с большими экранами (телевизоры так и назывались "Импульс", чтобы хоть чем-то отличаться от "Рубинов", "Электронов", "Славутичей", "Радуг", "Горизонтов") и тем самым вносило свой вклад в патриотическое движение по увеличению производства товаров народного потребления. Если говорить откровенно, Твердохлеб никогда так и не мог понять, как может мощная промышленность располовинивать свою продукцию на товары потребления народного и еще какого-то, вроде бы ненародного, что ли. Может, неточное название? Может, следует говорить: товары личного употребления и товары (либо продукция) для промышленных нужд? Потому что обыкновенный гражданин потребляет все-таки не то, что криворожская домна номер девять, а блюминг или вал для ротора турбины в миллион киловатт купит не каждый, и не ежедневно возникает в них потребность. Рубашки же, носки, спички нужны немного чаще, и не только директорам металлургических заводов и тепловых электростанций (как блюминги и турбины), а всем гражданам, независимо от возраста, пола, социального происхождения и общественного положения. Товары, которые демократизируют, интегрируют, то есть выравнивают общество. Интегрирующие товары. Как говорит Савочка, мысли для разрядки. Но в данном случае мысли не совсем уместные, а посему займитесь-ка порученным вам делом, следователь Твердохлеб. Дома за завтраком Твердохлеб сказал всем, адресуясь, ясное дело, к Мальвине: - Я возглавляю следственную группу, придется ездить на тот берег, дело запутанное и неприятное. Возможно, придется работать и в выходные. Мальвина скривила свои толстые губы: - Ах, ах! Тебя наградят орденом или же прославит в "Литературной газете" этот Изумрудов, или как его, с какой-то драгоценной фамилией. Следователь, умеющий ставить невероятно точные и грамматически прекрасно сформулированные вопросы... Пусть хоть напишет, что ты научился мыслить, читая книжки Ольжича-Предславского! Ольжич-Предславский кормил Абрека, Абрек рычал, никто не поправил Мальвину. Потому что должна бы сказать не "читая книги Ольжича-Предславского", а "читая книги у Ольжича-Предславского". Уровень интеллигентности должен измеряться уровнем порядочности, а это в значительной степени зависит от точности высказываний. По крайней мере, так считал Твердохлеб, имевший дело прежде всего со словами. Мы рождаемся, живем и умираем со словами. Единственный наш дар, наше богатство и милостыня жестокой жизни. Поэт может опозорить свое имя только тем, что употребит несколько бессмысленных слов. Несколько неосторожно сказанных дома Твердохлебом слов о профессоре Кострице фактически разрушили непрочное, как выяснилось, здание их супружества с Мальвиной, и теперь они равнодушно наблюдают, как доламывается то, что еще вчера казалось прочным и долговечным. Собственно, брак уже давно стал фикцией. Полученный в наследство от тысячелетней христианской цивилизации, он не получил в наше время никаких подкреплений, не укреплялся, а расшатывался, трещал, расползался, моралисты и демографы били тревогу, еще больше тревожились государственные мужи, не понимая той простой истины, что все, оставленное без поддержки и защиты, рано или поздно гибнет. Семью в современном мире разрушают государства, напряжение, ракеты, бомбардировщики, ядерные угрозы, неконтролируемый поток информации, пробуждение грубых инстинктов музыкой, кинофильмами, книгами, прессой, попрание святынь, все бьет первым делом по семье, она не выдерживает и разваливается, как здание от взрывов на экранах кинотеатров и телевизоров, разваливается молча, неудержимо. Ага, остановил себя Твердохлеб, если бы у тебя все сложилось благополучно, тогда ты кричал бы, что советская семья крепнет, что она обретает новые качества, что она одухотворена высокими идеалами и благородной целью, - все так, как ты слушал когда-то на университетских лекциях по гражданскому праву. Сложилось - не сложилось, удачно - неудачно - все это, к сожалению, категории случайности, а не закономерности. Мир, создаваемый нами, угрожает нашей семье и нам самим; тем временем все бросились на защиту природы, природу защищают уже и прокуроры, а разводы суд только механически регистрирует, как будто бы это филиал загса. Однако человечество не интересовали семейные дела следователя Твердохлеба. От него ждали рвения, порывов, и он должен был изо всех сил демонстрировать их, вопреки всем своим душевным разладам. В поисках истины приходится высказывать несогласие даже с самим собой. Невидимое раздвоение души, которое не карается законами общества, а молчаливо поощряется. Меньшее приносится в жертву большему. А что меньше, что больше? От ответа зависит установление той порою невидимой грани, что разделяет добро и зло. И человеческая порядочность, и достоинство тоже зависят от умения и готовности отличать добро и зло, и не только для себя (потому что это умеют все), а и для других, что дается, увы, немногим. Твердохлебу всегда хотелось быть среди этих немногих. Он обладал терпением, старательностью, мужеством, и этого было достаточно для дела. Он отдавал все свои силы, изнурял себя и выматывался, как на галерах, для себя ничего не оставалось. Что ж, а как же иначе должен жить настоящий человек? Твердохлеб долго и осторожно знакомился с материалами по "Импульсу", переданными ему прокурором. Просил своих помощников дополнить то, что казалось недостаточным, уточнить детали, подготовить нужные справки. В объединение они должны были прибыть во всеоружии знаний, иначе их там просто затюкают. Дескать, я генеральный директор, а ты ноль. Я диктатор производства, а ты ничто. Я выстраиваю базу, а ты мешаешь, разрушаешь, уничтожаешь. Я созидатель, а ты заседатель. Трудная ответственность - задавать людям вопросы. Ее невыносимую тяжесть остро почувствовал Твердохлеб, когда ехал на "Импульс", предварительно договорившись о встрече с генеральным директором Куземой. Уже в дороге обнаружил, что свои бумаги везет в дорогой кожаной папке, подаренной ему когда-то тестем, и пожалел о своей неосмотрительности. Еще подумают, будто он несерьезный человек, не слуга закона, а пустой ферт. Он ехал на метро, затем на трамваях - одном и втором, долго не выписывали ему пропуск, хотя он и показал удостоверение и ссылался на договоренность с директором. Кто же радуется работнику прокуратуры? Брянский волк? Так и того уже, кажется, истребили. "Я тот, которого не любят..." Из дирекции никто его не встречал. Спросил дежурную в пропускной, молодую женщину, с натянутым лицом, она сухо бросила: - На третий этаж! Широкие коридоры, просторные холлы, лестница из настоящего камня, дерево, бронза, дорогие светильники. Богато живут! Видно, что союзное, а не какое-нибудь местного подчинения. Так думал Твердохлеб. А может, думал об архитектуре, о несхожести этого предприятия с привычными для нас заводами: элегантный трехэтажный корпус вдоль улицы, никакой ограды, ничего от завода, два роскошных подъезда: один неохраняемый, где партком, завком и комитет комсомола, другой - с заводской проходной, напоминающей мраморные станции метрополитена с турникетами. Нет, об архитектуре он все-таки подумал позже. Когда уже ознакомился со всем комплексом сооружений, в который, кроме административного, входили корпуса производственный, торгово-бытовой и учебный, необычный четырехчлен, объединяющий практически все необходимое для тех, кто трудится и хочет трудиться, не тратя напрасно энергии на несущественное и второстепенное для производства, но не для человека, не для полноты его жизни. И даже не об этом будет позже думать и вспоминать Твердохлеб, а только о том месте, где сходились все четыре огромных корпуса этого современнейшего предприятия, о том пространстве, которое надо бы назвать заводским двором, но которое грех было бы назвать так буднично, поскольку это был как бы огромный квадратный зал с прозрачной, как в музеях, крышей, поддерживаемой кружевом стальных конструкций, выкрашенных столь же неожиданно, как все здесь: в фиалковое, розовое и бирюзовое. Но прежде чем оказаться в том месте, где ему суждено будет увидеть то, что может перевернуть всю жизнь, Твердохлеб обречен был на неприятный, осторожный, холодный, словно сквозь непрозрачное стекло, разговор с генеральным директором, должен был казниться своей ненужностью, зряшностью, враждебностью вот тут, в этих широченных коридорах, где не увидишь сейчас ни единого человека, поскольку все работают на всех этажах, где даже таблички на дверях свидетельствуют о напряженной деятельности, царящей здесь, в огромной, обшитой до самого потолка деревом приемной генерального директора, где одиноко хозяйничает пожилая женщина с утомленным красивым лицом секретарша и, кроме Твердохлеба, никто не штурмует заветных дверей, за которыми святая святых. Вот так - люди работают, а он снова пришел им мешать, как приходил уже ко многим и будет приходить еще и еще вплоть до своей смерти. "Я тот, которого не любят..." Еще неизвестно, кому тяжелее: тем, кому он причиняет неприятности и боли, или ему самому. Рука, в которой Твердохлеб держал папку с бумагами, противно вспотела. Он готов был вышвырнуть ее в окно! Крокодиловая кожа, позолоченные застежки, такая же монограмма из двух переплетенных букв ТТ. Большего издевательства не выдумал бы сегодня и самый лютый его враг, а он сам из-за своего вечного безразличия ко всему, что связано с ним самим, вложил бумаги именно в эту дорогую зарубежную игрушку и теперь вынужден проносить ее вдоль длинного фронта дверей, чтобы она красовалась своей щеголеватостью перед этими простенькими табличками, на которых значатся группы, секторы, отделы, управления, старшие, заведующие, начальники, а затем и главные: главный инженер, главный технолог, главный механик, главный энергетик, а там заместители и, наконец, сам генеральный Кузема Иван Кириллович. Чувствуя, как что-то холодное и липкое расползается у него меж лопаток, чужим голосом, откашливаясь и хмыкая, Твердохлеб сказал секретарше, откуда он. - Иван Кириллович ожидает вас, - сказала она без эмоций и, нажав какую-то клавишу на пульте, расположенном справа от ее стола, тихо сообщила в пространство: - Товарищ Твердохлеб из прокуратуры. - Пусть заходит, - прогремело пространство уставшим басом. С генеральными директорами Твердохлеб дела еще никогда не имел. Директора, управляющие, заведующие - этим ограничивалась его сфера. Генеральные представлялись какой-то особенной расой, непременно лауреаты и Герои (некоторые, как днепропетровский Макаров или ленинградский Панфилов, уже и дважды, с бронзовыми бюстами на родине), тяжелолицые, как великие актеры, самой массой своего тела угнетают тебя, указывают на твою заурядность и, к слову сказать, твою малоэффективность в мощном механизме грандиозного государства, и голоса у них тоже необычные, именно такие, какой только что прозвучал, голоса, принадлежащие уже как бы не отдельным людям, а идее, ведущей за собой тысячи, мысли, сокрушающей и отбрасывающей все препятствия, вплоть до ограничений здравого смысла, пространству, поглощающему не только все то, что в нем живет, а и самое время, трансформируя его для своих ненасытных потребностей. Именно такой генеральный директор сидел перед Твердохлебом в огромном, обшитом, как и приемная, светлым деревом кабинете за широченным столом, возле пультов, переговорных устройств, бесконечных экранов, экранчиков и прочей техники, назначение которой известно было только ему и уж никак не касалось ни прокуратуры, ни следователей. Генеральный был грузный, массивный, лобастый, тяжелолицый, как богдыхан, большеглазый, толстогубый; светлый серый костюм свободно облегал генеральное тело, большие белые руки спокойно лежали на столе, серые глаза катились на Твердохлеба, как огромные холодные валуны. А тут еще эта идиотская папка с золотыми инициалами ТТ! Он поздоровался. Генеральный кивнул и сделал вид, будто хочет приподняться и подать руку, но продолжал спокойно сидеть, а рукой махнул на стулья у приставного столика: - Устраивайтесь. Можете на диване. Где хотите. Извините - не выслал никого, чтобы встретили. - Вполне естественно, - хмыкнув, произнес Твердохлеб. - Я человек, собственно, малоинтересный. Хочу знать правду только о других, а кому это нравится? - Действительно, кто же хочет знать правду о себе? - поиграл своим басом Иван Кириллович. - Я таких не встречал. - Кстати, должен признаться, что я впервые встречаюсь с генеральным директором, - тихо сказал Твердохлеб, поддавшись этой игре директорского голоса, в котором промелькнул намек на доверчивость. - Ни служебно, ни просто в личном плане... Не приходилось... - А мне не приходилось с прокуратурой, - почти благосклонно взглянул на него директор. - Проверки, комиссии, начальство, заказчики - это наша жизнь и наша борьба, а прокуроры? Что им до моих конденсаторов? - Я по делу телевизоров, - быстро вставил Твердохлеб. - Так, - директор тяжело поерзал на своем троне. Скамья подсудимых не для него. Уж скорее для самого Твердохлеба. - А вы имеете хотя бы приблизительное представление о направлении деятельности нашей фирмы? Эти телики - ноль и одна десятая процента в моей продукции. - Я как раз думал об этом. Не мое это дело, но... Как же так получается? Для народа ноль и одна десятая, а для кого же остальное? - А вот это уже не ваше дело, - очень спокойно и очень категорично заявил директор. Он не знал, с кем имеет дело, потому допустил эту тактическую ошибку, истолковав сдержанность Твердохлеба как некомпетентность. - Я пришел к вам не как прохожий с улицы, - прикрывая веками глаза, чтобы спрятать неприязненный блеск, сдержанно произнес Твердохлеб. - Вы возненавидели меня, еще не увидев, а этого делать не следует. Это вас унижает. Директор катил на него свои серые, как каменные валуны, глаза. Неожиданно он рассмеялся, став на миг не директором, а просто большелобым мальчишкой. Собственно, и не стал, а так, вроде проглянуло. Интересно, сколько ему лет? Можно дать сорок, можно и шестьдесят. Неистовый труд нивелирует возраст. Иван Кириллович отсмеялся, и ему стало легче на душе. - Я думал, юристы - психологи, а вы... Ненавидеть можно кого? Только того, кому ты причинил зло. А какое от меня зло вашему ведомству и вам лично? Я вас не знаю, а чего не знаешь, того невозможно ни любить, ни ненавидеть. - У меня профессия не для любви, - снова поддаваясь игре его непостижимого настроения, вздохнул Твердохлеб. - Вы считаете, что я иду к вам под барабанный бой и звуки фанфар? Если бы! Во мне кричит совсем другое. И не кричит, а просто вопит. Но долг ведет меня железной рукой, ибо за мной закон и государство. - А за мной, по-вашему, что же: папа римский или Исаак Ньютон с его законами природы? У вас долг какой: тащить и не пущать, как говорил классик, а мне, - он стал загибать пальцы, - продукцию дай, план выполни, встречные обязательства бери, заказчикам угоди, смежников ублажай, о людях позаботься, счастье обеспечь, хорошее настроение создай... А кто обеспечит счастье мне? Вы знаете, сколько у меня заместителей? Одиннадцать. Больше, чем у Председателя Совета Министров. А почему? По количеству комиссий, которые меня без конца проверяют, контролируют, не дают ни дышать, ни жить. Это что - нормально? Твердохлеб уже вплыл наконец в воды своего обычного спокойствия, и теперь его не пугали никакие штормы. - Контроль выражает важную черту истинно народного строя, - сказал он, изо всех сил стараясь не сбиться на поучительный тон. - Да вы мыслитель! - загремел директор. - Жаль, что не встретил вас раньше. Когда еще имел немного больше времени. А теперь не до мышления... У меня эта привычка бесконечно-нескончаемых проверок-недоверок вот где сидит!.. Он показал себе на затылок и снова неподвижным массивом навис над столом, над Твердохлебом, словно спрашивая: ну, что дальше? - У нас есть данные, что из-за телевизоров банк прекратил финансирование вашего объединения и у вас нечем платить рабочим? - быстро спросил Твердохлеб. И снова допустил ошибку, чего всегда остерегался. - Банк? Прекратил? - Иван Кириллович откровенно издевался над Твердохлебом. - У вас есть хоть малейшее представление о наших масштабах? У меня только здесь, на головном предприятии, в одну смену обедает две тысячи человек! Вам приходилось видеть ресторан на две тысячи мест? Он свободно, видимо, по привычке перескакивал с "нашего" на "мое", и это звучало у него с такой же естественной игривостью, как и смена модуляции голоса. - Эти ваши телевизоры мне, как говорят теперь, до лампочки. И эта история с ними... Микроскопия!.. Мини-проблема... У меня просто не было времени заняться, да и никогда не будет. У нас за ширпотреб отвечает шестой заместитель. Это его парафия. Если не возражаете, я брошу его вам в жертву, а вы уж смотрите. У вас же Закон. Как там у того древнего грека: Рожденные не сегодня и не вчера, они бессмертны. Непреложные и неписаные законы неба. "Вот тебе и технократ, - подумалось Твердохлебу. - Сидит, опутанный проводами, и цитирует Софокла". Директор что-то нажал у себя на пульте, сказал в пространство: - Посмотрите там, где Шестой. Пусть зайдет. Твердохлеб испугался, что его визит к генеральному окажется напрасным. С несвойственной ему суетливостью стал выкладывать то, ради чего, собственно, оказался в этом кабинете: - Хочу сообщить, Иван Кириллович, что мы приступаем к своей работе. - Пожалуйста. Берите моего Шестого и трясите его как грушу. - С вашего позволения я хотел бы для начала познакомиться с вашим производством. Директор, нажав что-то на своих пультах, снова произнес в пространство: - Дайте кого-нибудь из отдела информации, кто там посвободнее, нужно показать наше хозяйство представителю прокуратуры. Твердохлеба спихивали довольно откровенно и в темпе самой активной деловитости. Так, будто он какой-то экскурсант. Приходилось молчать и терпеть. Терпение принадлежит к самым главным добродетелям его профессии. Неслышно открылась дверь, и в кабинете возник невысокий лысоватый человек, бледный, какой-то изможденный, но в то же время неестественно широкий, словно нарочно расплюснутый. Все в нем было заурядно: фигура, походка, глаза, движения. - Знакомьтесь, - обратился к нему директор, кивая на Твердохлеба. - По твою душу. - Борисоглебский, - невыразительным, как и следовало ожидать, голосом произнес Шестой. - Твердохлеб. Садиться своему заместителю директор не предложил. Вместо этого поднялся сам. Твердохлеб сделал то же самое. - Желаю, - сказал директор, выходя из-за стола. Пожал наконец Твердохлебу руку. Без излишней энергии, такое себе равнодушное пожатие. Свидетельство того, что Твердохлеб не произвел особенного впечатления и запомнится просто как неприятный эпизод, а не личность. Может, так и нужно? Зачем следователю личность? Он каждый раз умирает в том или другом деле, стараясь стать бесплотным духом, идеей и принципом справедливости и чести, а большего ему и не нужно. Не нужно ничего. В приемной по-прежнему не было ни одной живой души. Стиль - как в высоких инстанциях. Дрессированная секретарша разгоняет посетителей по таким далеким орбитам, чтобы не перекрещивались и не соприкасались. Твердохлеб держался чуть позади Шестого. Судя по той грандиозной афере, которая происходила здесь с телевизорами на протяжении нескольких лет, это должен был быть закоренелый делец со всеми типичными чертами внешности таких людей: энергичность, оборотливость, находчивость, расторопность назойливость во всем. Впечатление такое, будто их где-то штампуют или отливают в готовых формах. А может, это автоматизм нашего мышления? Стереотипы облегчают жизнь, особенно для людей нетребовательных, с ленцой, порою просто замученных работой, как журналисты или же и его брат следователь. Тогда и начинаешь мыслить готовыми блоками, какими-то клише, смотришь на мир чужими глазами и замечаешь только то, что хочешь заметить. Твердохлеб поймал себя на мысли, что к Борисоглебскому у него выработалась стойкая неприязнь с той самой минуты, когда он начал знакомиться с телевизорным делом. Знал, что не имеет права руководствоваться чувствами, и ничего не мог поделать. Не помогло и то, что Борисоглебский своей внешностью поломал представление Твердохлеба о стереотипе деляги, являя собой сплошную вялость и незаинтересованность в действиях этого мира. Словно святой. И фамилия соответствующая. Даже подмывало спросить: не от первых ли великомучеников его родословная? Твердохлеб уже имел когда-то дело с такой святошеской фамилией - и что же? Окончилось не святостью, а холодной жестокостью. Возможно, это воспоминание о неудачном начале своей карьеры тоже соответственно повлияло на настроение Твердохлеба, когда он услышал фамилию Шестого, а теперь неприязнь к заместителю еще усилилась. Все в нем было чуждым, неприятным, прямо-таки отталкивающим: и его вялость, и редкие волосики, и эта расплющенность, и даже походка. Когда Борисоглебский шел, то было такое впечатление, будто он переполовинивается, как передавленный дождевой червяк. Передняя часть тела продвигается нормально, а задняя тянется за ней, словно она прицеплена и вот-вот оторвется. - Зайдем ко мне? - спросил Борисоглебский. Твердохлеб испугался. Кабинет Шестого представлялся ему ловушкой, гнилой тиной, которая вмиг всосет тебя, как только ты ступишь туда, казался сотканной из притворства и лжи паутиной, которая опутает и задушит кого угодно, а уж Твердохлеба и подавно. - Нет, нет, - поспешно сказал Твердохлеб. - С вами засядем позже. Это мы еще успеем. У нас разговоров будет много. А сейчас я хотел бы немного познакомиться с производством, с обстановкой... - Директор поручил это информации. Тогда нам нужно спуститься на первый этаж. Они пошли вниз. Твердохлеб пробовал думать о Борисоглебском с максимальной объективностью. Шестой среди одиннадцати заместителей посредине. Если число о чем-то свидетельствует, то в иерархии этого объединения он еще не последний, есть намного менее значительные. Это так. Но сам же генеральный сказал, что телевизоры для него ноль целых и одна десятая процента, стало быть, продукция - тьфу! А если производство не основное, не профильное, то и отношение к нему на всех уровнях "так себе" (наплевательское!), а от этого радости мало. Брак в производстве телевизоров "Импульс" достигает шестнадцати процентов. В Западной Европе допускается двенадцать, а фактически четыре-шесть процентов, на львовском "Электроне" три и восемь десятых, у японцев один процент. И четыре, и шестнадцать процентов бракованных телевизоров - это вовсе не то, что, скажем, бракованные комбайны "Нива", бетонные панели или металлические конструкции. Промышленность покорно проглатывает брак (оплачивая другие производства таким же счастьем), колхозы и совхозы, кряхтя и посылая проклятья, "доводят" до кондиции непригодную новую технику, но отдельные граждане знать ничего не хотят ни о каких недоделках и дополнительных починках, поскольку плачут у них денежки не государственные, как у всех этих руководящих дядей, и не кооперативно-колхозные, а собственные, личные, трудовые, тяжко заработанные. Принимая во внимание это довольно весомое обстоятельство, государство становится на защиту своих граждан и планирует производство телевизоров (да разве только телевизоров?) без какого-либо брака. Стопроцентное качество? Прекрасно. Но телевизор все-таки не бетонная панель. Никто и никогда не может гарантировать его идеального качества. Это необходимо признать откровенно, записать в план, предвидеть соответствующие ассигнования на устранение неполадок, выработать систему необходимых мер, чтобы не иметь больших потерь за счет ослабления контроля в торговле и нечеткой системы ремонта телевизоров в системе бытового обслуживания. Мы не хотим признать возможный брак. Планируем идеальное качество. Идеальное и... невозможное. Осознавая этот неоспоримый факт, Комитет по ценам, Министерство финансов и Министерство торговли разработали положение для торговых организаций, где говорится, что все сто процентов цветных телевизоров должны быть подготовлены для продажи. Как их готовят? Продавец включает телевизор, и, если тот работает, значит, можно продавать. Не работает - отправляют на завод, трясут в вагонах сотни, а то и тысячи километров и привозят лом вместо ценной аппаратуры. Это первый этап. Второй (если телевизор куплен и он ломается в течение гарантийного срока у покупателя) - это служба "Бытрадиотехника". Завод отпускает на каждый телевизор 50 рублей для гарантийного ремонта. В мастерских "Бытрадиотехники" стараются как можно быстрее истратить эти 50 рублей, а затем щедро раздают справки на замену покупки или на возмещение ее стоимости. Снова путешествуют сотни тысяч телевизоров по бесконечным дорогам нашей земли, прибывая на свои родные заводы уже в таком состоянии, что только на то и годятся, чтобы разобрать их на детали или выбросить на мусорник. Но ведь взамен необходимо возвратить покупателю новый телевизор, и на этот раз бесплатно? Это уже забота исключительно завода, выпускающего брак. Начинается с реклам-призывов и восхвалений. Заканчивается рекламациями-убытками и финансовыми катастрофами. Даже незначительный процент брака при такой несовершенной системе сбыта и гарантийной починки причиняет заводам огромные убытки. А если это непрофильная продукция, как на "Импульсе"? Сколько возвращается телевизоров совершенно непригодных, сколько удается починить, сколько разбирается на детали, сколько идет в лом, - этого уже проконтролировать невозможно. На "Импульсе" большой процент брака давал возможность нечестным людям использовать это обстоятельство для преступных махинаций. Телевизоры вроде бы списывали на лом, покупателям вроде бы посылались новые аппараты, а на самом деле они получали отремонтированные, а новые шли то на подарки, то за полцены нужным людям, то для известной операции "я тебе - ты мне". Начиналось, как это всегда бывает, осторожненько, скромненько, несмело, дальше приобретало размах, смелость, нахальство, а кончалось тем, что завод начал работать почти только на брак, возмутились рабочие, вмешался народный контроль, дело дошло до прокуратуры. Дисциплинарной ответственности уже недостаточно, придется отвечать перед законом. Кому именно - это должен установить Твердохлеб со своими товарищами. И начинать именно с этого заурядного человечка, который ведет его по широким, роскошным, как в музеях или во дворцах, ступенькам ниже и ниже, идет неохотно, словно бы и не передвигается в пространстве, а зависает, угрожая поглотить своей бестелесностью Твердохлеба. Неожиданно Борисоглебский произнес: - Так вы из прокуратуры? То-то мне кресты снились! - Кресты? - Будто Днепр залил весь Киев и по черной воде плывут черные кресты. - Весь Киев Днепр никак не может залить, - сердито объяснил Твердохлеб. - Разве что низинные места. А холмы... Видно, что вы не коренной киевлянин. - А кто теперь коренной? Разве что дети в детсадиках. Киевлянами не рождаются, а становятся. Великое переселение народов из сел в города. Процесс, которого никто не остановит. А кое-кто начинает писать, что следует возвращаться назад. Интересно, как они себе это представляют? Какую модель могут предложить? Разве что ту - от азиатских диктаторов? Верхоглядство. Экономическое невежество. Вот тебе и заурядная фигура и вялое мышление! Наплачусь я с этим Шестым, подумал Твердохлеб, но заместитель не дал ему расплакаться, тут же спихнув на уровень более низкий, под покровительство инженера отдела информации, стриженную под мальчишку невысокую девушку, которая, ткнув Твердохлебу холодную узкую руку, с интересом взглянула на него сквозь огромные импортные очки и коротко бросила: - Жанна. Твердохлеб назвал себя. - С чего начнем? - Не знаю, вам виднее. - Тогда идите за мной. - Благодарю. Так он оказался в огромном квадратном пространстве, созданном остроумным архитектурным сочетанием четырех комплексов "Импульса", где можно было достойно оценить мощь технической и художественной мысли, любоваться совершенством планирования, отдать должное предусмотрительности проектировщиков, сумевших связать тугим узлом пересечение путей тысяч людей, обозначив эти пути единственно необходимыми для каждого вещами, знаками, символами и сооружениями. Одним из этих сооружений должна была быть монументальная Доска почета объединения, расположенная так, что никто не мог ее обойти, возможно, наибольшее украшение этого необычного заводского двора (если такой термин вообще тут уместен), а в общем-то, довольно банальное творение административного гения, но в данном случае все же не лишенное некоторых черт необычайности. На доски почета никто никогда не смотрит. Скользят взглядом. Множественность - враг индивидуальности, она убивает интерес. Только профессиональная привычка ничего не пропускать заставила Твердохлеба остановиться перед Доской почета "Импульса". Но и он смотрел не на портреты, а на саму доску, пораженный богатством (мрамор, бронза), искусством исполнения, чувством пропорций, благодаря которым она гармонично вписывалась в это живописное и почти безжалостное пространство, не теряясь в нем и не угнетая человека помпезностью. Портреты тоже заслуживали внимания. Это были не фотографии, а настоящие художественные работы, настоящие произведения искусства - свидетельство возможностей "Импульса" и хорошего вкуса его руководства. Твердохлеб пожалел, что начал свое знакомство с объединением не с парткома, а с генеральной дирекции. Что дороже - материальные ценности или люди, их души, настроения, мысли? Генеральный директор, кстати, тоже что-то говорил на эту тему, вспомнив Исаака Ньютона. Что ж, Ньютон, а за ним все технократы, вплоть до нынешних, утверждали, что вселенная подчиняется законам природы, которые руководят судьбой человека так же, как движением звезд на небе и приливами в океанах. Но ведь кроме законов природы есть законы человеческого общества! И отдельный человек - это прежде всего мир самого человека, как говорил Маркс. Твердохлебу стало досадно из-за своей ошибки. Он должен был бы начинать свое знакомство не так. - Вы комсомолка? - спросил он Жанну. - Да. А что? - У вас комитет комсомола, наверное, на правах райкома? - А что это такое? - Отдел информации должен был бы знать. - У нас отдел технической информации. У меня тоже, подумал Твердохлеб, увы, и у меня тоже. Вечная ограниченность и разграниченность человеческих знаний, интересов и склонностей. Своеобразный феодализм человеческой природы. Безутешные мысли роились сами собой, а тем временем Твердохлеб смотрел на портреты, собственно, и не на все портреты (потому что это невозможно), а только на один, который был в самом центре, представляя собой центр этого монументального сооружения, его сущность и самое высокое назначение. Для Твердохлеба, для его жизни, его судьбы! С портрета смотрела на Твердохлеба своими неистово молодыми, черными глазами та женщина из магазина "Головные уборы" на Крещатике, женщина, которую он нашел как свое спасение и сразу же потерял навеки, а теперь, выходит, отыскал! Нашел, не ища, не надеясь, позабыв и думать?.. А может, это манящий призрак, обольщение, обман? Случайное сходство (не фотографии ведь, а художественные портреты), порождение его наболевшего воображения, желания найти там, где и не ищешь? Он выливал на свое замешательство ушаты ледяной воды, а сам читал подпись под портретом: "Наталья Швачко, бригадир монтажного участка цеха "Фарада-2А". Твердохлеб так растерялся, что не мог скрыть своего замешательства перед информационной Жанной и с несвойственной для него поспешностью спросил: - Вот здесь у вас написано: "Фарада-2А". Кто это придумал такие запутанные обозначения цехов? Что - существует еще 2Б и 2В? Или как? - Очень просто, - затарабанила Жанна. - 2А обозначает цех предварительной продукции. 2Б - это будет продукция окончательная. Для очень сложных агрегатов могут быть еще цехи 2В, 2Г и так далее. "Фарада" - это для цехов ширпотреба. От Фарадея. В школе когда-то учили. Вы тоже, наверное. - Кажется, учил. - Наивысшая сложность имеет символику соответственно тоже высшую. У нас даже есть цехи "Кварк-один", "Кварк-два". Слышали о кварках? Ученые всего мира не могут объяснить, что это такое. Загадочные частицы материи. Название взято из романа Джойса "Поминки по Финнегану". Там герой слышит на городской улице выкрики: "Три кварка для мистера Марка! Три кварка для мистера Марка!" Ну, Джойс написал и умер, а что это должно было обозначать? Может, он и сам не знал? Я могу объяснить. Эмигранты из России открывали на улицах Лондона, Нью-Йорка и так далее всевозможные забегаловки, где люди могли что-нибудь съесть. Так в Нью-Йорке возникли "Кнышес", где торговали сначала обыкновенными украинскими кнышами, а теперь сосисками и бутербродами, а в Лондоне кто-то стал жарить украинские шкварки и соответственно рекламировать их, шагая по улицам: "Три шкварки для мистера Марка!" Джойс своим англосаксонским слухом не мог воспринять сочетание сразу трех согласных в начале слова, он отбросил "ш", и вышло "кварки". Теперь над этим словом бьются ученые всего мира. - Очевидно, это чрезвычайно интересно, - пробормотал Твердохлеб, не в состоянии оторвать взгляда от портрета Натальи Швачко, - но не для меня. Простите, но... - Вы всегда такой суровый? - не сдержалась Жанна. - С незнакомыми. - Имейте в виду, что суровость чаще всего переходит в занудство. У нее не было никаких оснований бояться работников прокуратуры, поэтому она могла говорить, что думает. - Благодарю вас, я учту ваше предостережение, - сказал он, а потом неожиданно для самого себя (а для Жанны все его капризы были одинаково неожиданными и закономерными) спросил: - Мы не могли бы для начала побывать в этой "Фараде-2А"? - Пожалуйста. Третий цех в правом секторе. Как все просто. Можно бы сказать: жестоко просто. Твердохлеб не мог двинуться с места. Ни восторга, ни взволнованности, ни смущения, ни высоких переживаний. Только страшное равнодушие ко всей прошлой жизни охватило его, какая-то пропасть в душе, черная пустота, и в то же время появилась тоска по тому прошлому, которое уже никогда не вернется и не обогатит, не освятит своими болями, страданиями, потерями, но и радостями, приподнятостью духа всего того, что должен будешь пройти, твоего будущего, твоих надежд. - Что же вы? - удивилась Жанна. - Идем или как? - Идем, идем, милая девушка, - болезненно улыбнулся Твердохлеб. А сам подумал: если бы ты знала, куда я иду, в какую страшную неизвестность и на какую муку! Цех - как любой современный цех. Беспредельный светлый простор. Линии столиков. Девушки в голубых накрахмаленных халатах и щеголеватых колпачках, словно с рекламы парижских мод. Закуток для начальников цеха, конторки мастеров, щиты для объявлений, для информации, призывов, даже для интимного. Много цветов между участками, между столиками, на столиках. Сколько людей здесь работает? Сотни, тысячи? И как узнать ту, кого нашел и потерял, и действительно ли это она или только призрак? Жанна познакомила Твердохлеба с начальником цеха. Молодой, лобастый, как генеральный директор, красивый, умный - видно уже по глазам. - Что вас интересует? Пожалуйста. У Твердохлеба не было права на растерянность. Не так служебно, как лично. - Знаете что? - сказал он. - Всего осмотреть я не могу. Да и нужно ли? Покажите мне участок Натальи Швачко. - Швачко? Ну, она у нас знаменитость. Депутат горсовета, делегат комсомольского съезда, лучший бригадир в объединении... - А вообще? - совсем по-глупому спросил Твердохлеб, вмиг приревновав Наталью ко всему свету. - И вообще тоже. Да вы увидите, - бодро заверил его начальник цеха, идя впереди Твердохлеба и Жанны. Говорить, что они дошли, пришли, нужды не было. Полтора или два десятка столиков, стеллажики для инструментов под левой рукой, короткие вспышки электропайки над платами микросхем, точные движения, напряженные фигуры, склоненные головы, деликатные прикосновения тонких пальцев, острые взгляды, - у всех все одинаково, но его взгляд выделил только одну, его глаза полетели туда, куда должны были полететь, его внимание и заинтересованность сосредоточились только в одной точке, там, где начинался этот закодированный безостановочный процесс. Твердохлеб, как лунатик, шел к первому столику, начальник цеха, считая это вполне естественным, тоже шел следом, почтительно держась на таком расстоянии, чтобы иметь возможность объяснять, но и не мешать. Жанна задержалась где-то среди участков, ибо здесь ее функции исчерпывались. Твердохлеб шел к столику бригадира участка Натальи Швачко, девушки с монументальной Доски почета, девушки из его тоски и одиночества, узнал ее сразу же, еще быстрее, чем на портрете, уже ничуть не сомневался, смотрел на нее неотрывно, упорно, тяжело, так что она даже почувствовала это и тоже метнула взгляд на этого назойливого человека, но только лишь на какое-то мгновение, а затем снова на плату, к тем почти невидимым точкам, на которых нужно проделать нечто неуловимое и передать плату дальше по линии, беря вместо нее новую, которую уже услужливо толкает невидимая рука из окошечка позади тебя. Твердохлеб подошел к ней впритык и тем же голосом, что тогда в магазине на Крещатике, тихо произнес: - Это вы. Я вас узнал. Она молчала. Только руки ее, как ему показалось, заметались еще быстрее. - Я ждал, ждал вашего звонка... Она снова молча бросила на него взгляд. - Но так и не дождался. Начальник цеха уже приближался. - Скажите хотя бы что-нибудь, - попросил Твердохлеб. - Вы мешаете мне работать. Он не надеялся даже на такой подарок. Махнув рукой на приличия, он попросил начальника цеха, который уже приблизился на расстояние небезопасное: - Жанна где-то потерялась. Не могли бы вы пригласить ее сюда? Тот охотно пошел выполнять просьбу, и у Твердохлеба снова появилось несколько минут. - Я нашел вас абсолютно случайно, - сказал он Наталке, - но теперь... Теперь уж я... Она пожала плечами. - Вы отвлекаете мое внимание. - Простите. Я понимаю всю неуместность... Но вы могли бы... Я могу увидеть вас после работы? - Я же сказала... Слова не имели значения. Она могла говорить что угодно. Эти три фразы, которыми Наталка, собственно, отгоняла Твердохлеба, звучали для него как скрытая благосклонность. Не могла же она быть такой жестокой, чтобы не почувствовать его страданий и его безнадежного ожидания. Любая женщина могла бы, но не она! Он верил в это беспричинно и необъяснимо, а может, только хотел верить? Начальник цеха вел Жанну. Зачем? Никто ему здесь не нужен! - Вы уже познакомились? - Начальник стал между Твердохлебом и Наталкой. - Это наш передовик. Лучший бригадир объединения Наталья Швачко. А это, Наталья, следователь прокуратуры товарищ... - Твердохлеб, - Твердохлебу пришлось выручать начальника. - Из прокуратуры? Ха-ха! - Снова короткий всплеск взгляда, а все внимание на то, что делают проворные руки. Твердохлебу стало обидно. - Ничего смешного, - голосом обиженного мальчика произнес он. - Вот возьму и вызову вас... - Наталью не вызывают, - объяснил начальник цеха. - Она депутат, ее приглашают. - Кажется, ваш генеральный директор тоже депутат? - поинтересовался Твердохлеб. - Верховного Совета республики. - А вот с ним я говорил чуть ли не час. И кстати, не о депутатских делах. Он сказал совсем не то, что нужно, не умея втянуть Наталку в разговор, и от этого чувствовал себя совершенно ничтожным и несчастным. Словно поняв его состояние, она бросила ему спасательный круг, вмешавшись в их разговор. - Юристы как дети, - сказала она, сверкнув улыбкой, - они не знают "нельзя", а только "дай"! Я недавно в газете читала, какой-то юрист требовал пересмотреть статус неприкосновенности депутатов. Какого-то там директора птицефабрики нужно было судить, а он депутат райсовета. И уже дай тому юристу права на всех! Неужели и вы такой? Наконец она обращалась к нему! Правда, при свидетелях и не совсем доброжелательно, но все-таки к нему! - Я не привык себя расхваливать, - сказал он. Она снова вся сосредоточилась на работе своих рук, и Твердохлеб испугался, что он так и уйдет ни с чем. Нашел, не надеясь, и потеряет теперь уже безнадежно. - Мы так и не договорились, - осторожно сказал он. - О чем? - Ну... Я бы на самом деле, если вы согласны, хотел поговорить... Мне придется долго заниматься здесь... Дело довольно неприятное, а я бы хотел быть максимально объективным... Ваша помощь... Наталья засмеялась легко и как-то отчужденно. - Что ж. Приглашайте. Я уже не буду напоминать о своей неприкосновенности... Но не в рабочее время. Работу не брошу. У нас бригадный подряд. Так что только после работы. Согласны? - Согласен. У Твердохлеба предательски дрожал голос. Да что там голос? Все в нем дрожало, и он ненавидел себя за это. И в то же время он почувствовал прилив силы молодой, упрямой и дерзкой. Он достал записную книжку и, вырвав листочек, старательно вывел номер своего служебного телефона, положил Наталке на столик возле горшочка с примулой. - Мой служебный телефон. Позвоните, пожалуйста, когда у вас будет время. Хотел добавить "и желание", но сдержался. - А если потеряю? - засмеялась она. - Тогда, с вашего разрешения, я приду еще и снова напишу вам номер своего телефона. Я упрямый. - Да уж вижу. Уходя из цеха, он знал, что она не смотрит ему вслед, потому что все ее внимание на точных операциях, а ведь как хотелось, чтобы бросила хоть один взгляд, подарила ему хоть единственный взблеск своих отчаянно молодых глаз. - Что будем смотреть дальше? - напомнила о своем существовании Жанна и так напугала этим вопросом Твердохлеба, что он не сумел ничего ответить. Смотрел на девушку и молчал. - Мне поручено вас сопровождать, - пояснила Жанна. - А, сопровождать? Очень благодарен... очень... Давайте поблагодарим нашего гостеприимного хозяина и сопровождайте меня... Собственно, мне уже пора... Давайте просто на проходную... Тем временем расскажете мне о вашем объединении... В общих чертах. Что посчитаете наиболее интересным... Его поведению никто не удивился только потому, что он был из прокуратуры. И никто бы не догадался, что перед ними просто очень несчастный человек, которому стыдно за свою несуразную душу. Он ходил от одного к другому и всех уговаривал, сам не зная в чем, старался перед каждым проявить предупредительность, унижался и усмехался, и никто не мог понять, что происходит с Твердохлебом. К знакомому старшине, дежурившему внизу: - Тут ко мне могут прийти, так вы уж... Чтобы, знаете, деликатно, со всей чуткостью... Это не просто молодая женщина - депутат горсовета... Важный визит. - Да, Федор Петрович, - гудел старшина, надувая щеки. - Да разве вы меня не знаете? Придут - встретим честь по чести. Нет вопросов. Потом к секретарю их отдела. У Савочки все заместители - только мужчины. Секретарь - тоже мужчина, занудливый дядька с тягучим голосом и противной привычкой повторять каждую фразу по нескольку раз. - Ко мне могут прийти, но не по вызову, а как бы добровольно, потому что это депутат горсовета, так я уж попрошу вас, чтобы без формальностей... - Депутат без формальностей, - забубнил секретарь, - все депутаты без формальностей, на то они и депутаты, чтобы без формальностей... - Это молодая женщина, - вынужден был уточнить Твердохлеб, - она согласилась помочь мне, помочь следствию... - Женщина - значит депутатка, - завел свою копировально-повторяющую машину секретарь. - Депутат - это мужчина, а женщина - депутатка. Напутали в терминологии, никакого порядка. Как женщина может быть депутатом, если она депутатка?.. Твердохлеб побывал и у Нечиталюка, зная, какой у того язычок. Микрофон республиканского радио. - Слушай, Нечиталюк. Может случиться, что ко мне с "Импульса"... Ну, придут сюда люди, потому что дело, сам знаешь... Придется проследить пути нескольких тысяч телевизоров. Куда, когда, кому они пошли и каким образом... Египетская каторга, а не работа... - Старик, начальство верит в твои творческие возможности! - потирая руки, весело подбодрил Нечиталюк. - Ну, это все преждевременно... Еще поглядим... А тут у меня... Я бы тебя попросил... Может прийти одна молодая женщина, так чтобы ты не подумал чего... Но она... Ну, сам понимаешь... Нечиталюк вскочил из-за своего стола, обежал вокруг Твердохлеба, заглянул ему в лицо с одной и с другой стороны. - Ну, старик, ты даешь! Свидание в прокуратуре? До этого даже я не додумался! А почему? Боюсь Савочки! Увидит красивую молодую женщину - конец! - Какое свидание? Что ты выдумал! - замахал руками Твердохлеб. - Я же говорю: "Импульс". Она с "Импульса". Цех "Фарада-2А", передовой бригадир. - Фарада-шарада. Старик, можешь положиться на Нечиталюка! Даже в коридор не выйду! И всех вымету! Разве что сам в щелку, как мышь, - одним глазом. Ты же хочешь, чтобы оценили? - Не понимаю, о чем ты, - обиженно пожал плечами Твердохлеб, выходя из кабинета Нечиталюка и думая о том, нужно ли еще кого-то предупреждать или уже достаточно. Наивность его не имела границ. Только теперь вспомнил, что тогда, стоя возле Наталки на расстоянии вытянутой руки, не решился даже посмотреть на девушку внимательно. Все было словно в тумане, и туман этот до сих пор еще стоял у него перед глазами. Хотя память, оказывается, все же уловила кое-что в свои крепкие сети и теперь, пусть и без видимой охоты, одаривала Твердохлеба своей драгоценной добычей, и он снова как бы оказывался там, в цехе, и за маленьким столиком, украшенным горшочком с нежной примулой, видел: пепельный халатик-безрукавка, голые смуглые руки, высокая тонкая шея и фигура тонкая, - все это проплывало перед глазами в каком-то дымчатом тумане. Наталка, Наталья, Наталочка... Как далека от нежности его юридическая душа! Из-за своей наивности и простодушия он раззвонил по всей прокуратуре о том, что к нему должен кто-то прийти, что визит этот чуть ли не на государственном уровне, а Наталка не шла, и над Твердохлебом кое-где, наверное, уже посмеивались. Так ему и надо! Так и надо! А потом она все же пришла, когда он и не ждал. Старшина встретил ее уважительно, с казацкой учтивостью и почтительностью, проводил к лифту, подробно рассказал, как найти каюту Твердохлеба, в коридорах, кажется, никто Наталке не встретился, не допытывался, куда и почему. Твердохлеб сидел над бумагами, когда открылась дверь и на пороге возникло смуглое видение, сверкнув отчаянно молодыми глазами: - Здрась!.. Она была в легоньком, тоненьком, как из паутины, платьице, снова без рукавов, как будто ее гибкие смуглые руки вечно рвались на волю. Прическа самая простая, темные волосы воздушным облачком над нежным лбом, над еще более нежными щеками, над сверканием черных глаз... И в казенных кабинетах всходит иногда солнце! Твердохлеб выскочил из-за стола. Споткнулся, хватался то за галстук, то за пуговицу на пиджаке, горло ему сдавило, перед глазами летали черные крылья. - Здравствуйте, здравствуйте, Наталья! Прошу! Как это благородно с вашей... Прошу садиться... Вот здесь... Извините за наши пенаты... - Пенаты? А что это такое? Подождите, зачем мне садиться? Я ведь не подсудимая. Дайте оглядеться... Как тут у вас? Фу, как тут убого!.. - Ну что вы? Обыкновенная обстановка... - Обыкновенная? Какое-то казенное все... Забыв обо всем, Твердохлеб неожиданно для самого себя разозлился: - Как это казенное? О чем вы говорите? Вы же не в санатории, а в прокуратуре! Может, вам нужна мебель восемнадцатого века и дубовые шкафы с рядами фолиантов в коже с золотым тиснением? - А хоть бы и так! - дерзко выпятила грудь. Она продолжала расхаживать по его келье, упрямо не садилась, смотрела, приглядывалась, изучала, как будто попала не в прокуратуру, а в музей правосудия. Твердохлеб уже кипел. Почему все считают, что имеют на него какие-то неограниченные права? Вот и эта молодая женщина, которую он вымечтал для себя как спасение от всех возможных разладов и страданий, едва появившись, сразу же предъявляет ему свои претензии. - Откуда у вас такие странные представления? - чуть ли не крикнул Твердохлеб. - Откуда? - Она крутнулась перед ним, крутнулась перед окном, словно кто-то ее мог увидеть (может, космонавты?), прищурила глаза и уничтожила его одной из тысячи (он уже подсчитал их!) своих непередаваемых улыбок: - Мой муж мне рассказывал! - Ваш муж? - Твердохлеб был убит, как поэт на дуэли. - Кто же он? - Прокурор. - Страшный приговор, но тут же и амнистия: - Был. - Был? Как это? - А так. Умер. - Умер? - Повесился! Она откровенно издевалась над Твердохлебом, а он не понимал этого, ошалело повторял вслед за ней все ее выдумки: - Как это - повесился? Из-за чего? Разве прокуроры вешаются? - Ваши не вешаются, а мой повесился. Не стерпел суровости жизни. А вы терпите? Твердохлеб окончательно растерялся. - Я стараюсь бороться с суровостью. Наталке, наверное, надоело кружить по тесной комнатке, она села, бросила свою сумочку Твердохлебу на стол, стала как будто добрей, просто сказала: - Я увидела, что вы добрый. Иначе бы не пришла. - Тогда почему же не позвонили после магазина? Я так ждал... - А я потеряла номер телефона! Он обрадовался. Потеряла - не выбросила. Он записал свой телефон на чеке за шапочку. Выходит, она сохранила тот чек. Только потом потеряла. - Так вы, - он неловко переминался перед ней с ноги на ногу, - вы тогда не купили шапочку? Тот чек... - Чек? А-а... Я выбила новый. Там же какие-то копейки... А вы мне испортили чек... Я посмеялась и забыла... Не успела вас рассмотреть. Жену вашу - да... Шикарная дама! Она вас не бьет? - Бьет? Меня? - Твердохлеб от неожиданности закашлялся. - Неужели вы считаете, что меня можно бить? - Почему же? Всех бьют. Когда-то били женщин, теперь мужчин. Женщины работают, а мужчин бьют. То должностями, то выговорами, а то и сами себя... Напиваются - и меж собой... А то и так - сдуру. А разве ваша прокуратура не бьет? Куда уж чувствительнее! Твердохлеб слышал теперь только ее голос, слов не различал, да и зачем слова? Память продолжала насмехаться над ним, издевалась жестоко и нагло, тасуя воспоминания так, чтобы нанести Твердохлебу самые болезненные удары. Когда он увидел тогда Наталку в "Фараде-2А", ему захотелось подойти впритык и прикоснуться к щеке, к шее, к руке, ощутить тепло тела, почувствовать его запах. Станет легче, что-то он сбросит с себя гнетущее и холодное, как смерть, и воскреснет для новой жизни. Желание - до мурашек по коже. Но тогда он переборол себя, теперь видел, что силы покидают его. Все в нем кричало. Неужели она не услышит? Чужим, охрипшим голосом Твердохлеб внезапно произнес, напоминая ей об их встрече в цехе: - Вы тогда со мной так несправедливо... У себя в цехе... - Но вы мешали мне работать! - Так все говорят. - Но вы мне действительно мешали. Может, впервые в жизни он так сильно почувствовал неблагодарность своей профессии. На него только так и смотрят: мешает. Твердохлеб молча походил по комнатке, плечи его тяжело, болезненно сутулились. - Кстати, я к вам на минутку, - сказала Наталка. - На улице меня ждет подруга, мы бежим в кино. Хотите с нами? - Но ведь... У меня работа... И вообще... кино для меня... - А у меня сегодня выходной! Так я побегу? Твердохлеб испугался. - Но ведь... Мы не успели ни о чем договориться... - А о чем? - Ну... Я не знаю... Но... Мы не могли бы встретиться не в такой обстановке?.. А то получается: я у вас, вы у меня на работе... - Ну и что? И на работе можно узнать человека. А где же еще? Вот вы уже обо мне все знаете... - Я? Ничего! - Ну да! Так уж и ничего? А я даже имени вашего не... - Федор... Федор Петрович. - А я думала: Леопольд. - Леопольд? - он попробовал засмеяться. - Ну, откуда же? - Жена у вас такая, что вы должны быть Леопольдом. Как тот кот из мультика "Ребята, давайте жить дружно!". Твердохлеб не смел обижаться на нее. Смущенно похмыкал. - Ну, жена... жена - да... Но ведь мы... - Я все-таки пойду! - перебила его Наталка. - А то подруга там... - Минуточку! - крикнул Твердохлеб. - Мы же так и не договорились!.. - О чем? - Где я вас могу увидеть? - Понятия не имею. - Ну, - он почти умолял, - может, вы позвоните? - Я теряю телефоны... - Тогда как же? Она была уже у дверей. Оглянулась в последний раз и то ли вспомнила что-то, то ли пожалела Твердохлеба, но возвратилась, подала ему свою тоненькую руку. - Забыла попрощаться. Рука была сухая и сильная, жар от нее исходил такой, что Твердохлеб почувствовал: вот-вот вспыхнет, как сухой листочек. - Знаете что? - вдруг сказала она. - Позвоните лучше вы мне. - У вас есть телефон? - А почему бы нет? Только остерегайтесь мужа! Он у меня ревнивый! - У вас есть муж?.. - Так вы записываете? - Пишу, пишу! Он побежал к столу и пока, нагнувшись, быстро нацарапывал цифры, названные Наталкой, она исчезла, бесшумно, как дуновение ветра. Он хотел выскочить за ней в коридор, но остановился весь мокрый от страха: увидят засмеют. Бросился к окну, может, увидит, как Наталка будет переходить улицу, но она, наверное, пошла в другую сторону, чтобы укрыться от его взгляда. Даже не мог вспомнить, в каком она была платье. Легонькое, без рукавов, а какого цвета? Никак не мог заметить сразу, что на ней, какая она вся, лишь со временем приходило на память и болело как рана. А какое было платье тогда, в магазине на Крещатике? Когда это было? В июне это было, в июне. А сейчас август. И платье как будто то же. Неужели? И вправду то самое! Беленькое платьице в черные кружочки. Тонкие-тонкие, как ее волосы. Белое платье и смуглое тело. Теперь он вспомнил и объединил оба воспоминания, они сами объединились белым платьем, которое отлетало от него, как птицы в теплые края, а за ним летела его душа. Почему он не поцеловал Наталье руку? Такой увалень! Почему все к нему приходит с таким непростительным опозданием: слова, воспоминания, желания? Только теперь он осознал, как хотелось ему прильнуть к той руке, осыпать поцелуями всю, всю, каждый пальчик, все изгибы, плечо... Нечто подобное (но без такого целомудренного опоздания) он пережил несколько лет назад, в самом начале их супружества с Мальвиной. Следователь с кавказским именем, на именинах которого они познакомились, уговорил новообразованную супружескую пару (точнее говоря, Мальвину) поехать на его машине в Крым. В Судаке они осматривали развалины Генуэзской крепости, и когда влезли на остатки стен над обрывом, Твердохлеб увидел темноволосую смуглую девушку с двумя пожилыми женщинами. Все были так похожи, что он подумал: дочь, мать и тетка. А может, племянница и две тетки... Важно было не это. Он бы и не обратил внимания на это семейное трио, если бы не девушка. Как только он увидел ее, услышал ее голос и смех, неведомое до тех пор дикое желание охватило его: подойти и поцеловать. В щеку, в плечо, хоть в кончик пальца, только прикоснуться губами к этому молодому, смуглому телу, пахнущему морем, терпкими травами, загадочностью этих камней, таинством вечной жизни... Желание было не в мыслях, не во взгляде, а во всем теле... Желание такое сильное, что он побледнел и покачнулся. Мальвина увидела и обеспокоенно спросила (тогда она еще умела беспокоиться за него): "Что с тобой?" Он пробормотал: "Наверное, головокружение..." В самом Судаке, пока они с Мальвиной заглянули в курортторг, следователь с кавказской фамилией, выстояв очередь, занял столик в кафе и, увидев их, закричал, замахал руками: "Сюда! К нам!" Он сидел с той девушкой и теми женщинами! Как он сумел? Твердохлеб шел к столику, как на эшафот. Девушка сразу узнала его и безжалостно засмеялась: "Я думала, вы свалитесь в пропасть!" Почувствовала ли она его желание и хотела поиздеваться, или это была просто случайность? Женщины, вероятно, владеют какими-то сверхчувствительными свойствами и точно улавливают все враждебное и благосклонное тоже. Правда, не всегда платят благосклонностью за благосклонность. Срабатывает предохранительный механизм самозащиты, без которого человек не может сохранить свою личность, свою независимость, свою собственную ценность. Больше с ним такое не повторялось никогда, а вот теперь снова нашло на него, но с мудрым и избавительным опозданием, и он не знал, благодарить ли судьбу за свою человеческую зрелость или, может, сокрушаться из-за отупения души. Его охватило такое смятение, что даже не мог сказать: радуется, что нашел Наталку, или же пугается непредвиденностью всего, что может принести это знакомство. Разве он не научен уже своей женитьбой на Мальвине? Любовь между мужчиной и женщиной соткана из сплошных противоречий. Неизвестно, чего здесь больше любви или ненависти, восторгов или презрения, согласия или споров, идиллического мира или яростного соревнования личностей. Только в семьях, присыпанных толстым слоем пепла равнодушия, не кипят страсти, но там люди и не живут, а прозябают, медленно умирают или же просто живут мертвые. Но и в самом остывшем пепле тлеет уголек несогласия, который рано или поздно угрожает вспыхнуть и либо обжечь, либо сжечь совсем. У них с Мальвиной все обуглилось, словно от короткого замыкания. Один только разговор, один день, и Твердохлебу открылось то, что должно было бы давно открыться, он увидел, как чужд и одинок среди людей, с которыми жил, и ужаснулся своему открытию. Люди погружаются в какую-то мелочь, никому никакого дела до запросов души, чего-то высокого, для которого даже названия еще нет в нашем языке, - разве так можно жить, и разве это жизнь? И тогда будто всплеск надежды прорезал темную тучу его отчаяния, промелькнуло видение смуглой женщины в магазине на Крещатике, и ее ласковый голос, и сверкание глаз, и улыбка, будто с неба, - почему он решил, что это его избавление и надежда? Может, просто солнечный удар? Не оттого ли его неконтролированный, бессмысленный поступок с телефоном, а затем глупое ожидание звонка, который принесет спасение? К счастью, она не звонила и постепенно тускнела в памяти, становилась далеким сиянием, тенью, дымкой, призраком, миражом. Он уже умолял судьбу: пусть не звонит, пусть не отзывается, не нужно, ничего не нужно! И вот - свершилось... Теперь он проклинал себя за непрактичность. Наталка была наконец здесь, полчаса, а то и целый час, ходила по комнате, сидела, они о чем-то говорили (все трибуналы мира могли бы приговаривать его к расстрелу, но он так и не вспомнил бы ни единого слова из их разговора, а только блеск Наталкиных глаз, и изгибы ее губ, и непередаваемую грацию ее гибкого тела), и что же он знает о ней, о чем спросил, чем поинтересовался? Вот телефон, а когда звонить, когда она бывает дома, когда работает, в какой смене, когда свободна? Он не знал ничего! Да еще эти разговоры о мужчинах. То вдруг прокурор, который якобы повесился, то ревнивец, который сидит у телефона. Может, мстила ему за Мальвину, которую запомнила еще с июня, на него не обратив никакого внимания? А может, так и нужно? Твердохлеб с необычным для него пылом взялся за дело с телевизорами. Никогда не считал, что люди должны себя чувствовать перед следователем, как перед Страшным судом. В его душе никогда не бывало даже крупицы жестокости. Он только терпеливый посредник между преступлением и наказанием. Он давно уже убедился, что жизнь многообразнее, пестрее и богаче всех законов, и невольно появляется искушение обогатить законы, дополнить их, сделать более гибкими, более чуткими. Но приходится сдерживать свое сердце, - и какой же ценой это дается! Если машина закона начала действовать, ее уже не остановит никакая сила. Звонки, требования и домогательства, просьбы и угрозы, заоблачные высоты - и перед ними простой следователь, без званий и наград, как говорил известный поэт, его могут упрекать за чрезмерное старание и верность истине, но он будет идти до конца, пока так или иначе не завершит порученное и не сделает вывод: есть тут состав преступления или нет. С правосудием не играются - это оно само ведет с миром суровую игру, девиз которой: независимость и неподкупность; неподкупность суждений, неподкупность воспоминаний, неподкупность воображения. Для простых смертных закон - лишь бесплотный злой дух, а для Твердохлеба это почти осязаемая вещь, каждый раз воплощающаяся в то или иное дело, в того или иного человека. Теперь закон странным образом переплетался с Наталкой, он как будто толкал Твердохлеба к преступлению моральному, к нарушению устоев, порядка, основ, охранять которые он обязан, казалось бы, по своему призванию. "Ах, Наташка, Наташка, если б была ты не так красива..." Или как там поется?.. Откровенно говоря, Твердохлеб считал себя неуязвимым по части женской красоты. Может, этим подсознательно защищался от соблазнов и обольщений света, отбивался от его коварства? Когда был еще студентом, ребята подговорили сходить в аптеку на Бессарабке поглядеть на красивую аптекаршу. Высокая, брюнетка, красивая - аж страшно. Подталкивали друг друга локтями, перемаргивались, краснели, кто-то из самых циничных спросил, когда вышли: "А вот это у нее кто-то смог бы купить? И поскольку никто ему не ответил, сам же и похвастался: - А я бы купил! Сказал бы: дайте мне мужской пакет". Твердохлеб чуть не побил его. У них на курсе было несколько девушек из торгашеских семей. Без любви, а просто от скуки тащили они ребят-однокурсников в кино, убегали с нудных лекций, в темноте и духоте кинотеатров угощали вечно голодных своих спутников трехэтажными бутербродами, и от этих кинопобегов только и осталось в памяти, что аппетитные бутерброды с ветчиной, копчеными колбасами и паштетами да трофейные кинофильмы, за которые заплачено кровью погибших на войне, быть может, и увечьем отца Твердохлеба. Фильмы были пересняты с негативов, что ли, все черно-белые, точнее - серые, серовато-суетливые, показывалась в них в большинстве случаев Америка, и тоже была вся серая-серая. Красок тогда не хватало повсюду, словно весь мир обесцветился от ужасных потерь крови, потому что только кровь дает окраску жизни. В наших же фильмах первых послевоенных лет, годов развалин, нехваток и еще живого народного горя, - одни песенки, смех, глупое бодрячество, легкомысленные герои и еще более легкомысленные приключения. Бунчиков и Нечаев, Жаров, Меркурьев, Целиковская... Получалось точно как в том горьком стихотворении Заболоцкого: "В низком зале, наполненном густо, ты смотрела, как все, на экран, где напрасно пытались искусно к правде жизни припутать обман". Мальвину нельзя было считать слишком уж красивой. Лицо исполнено энергии, из глаз и ноздрей энергия, казалось, так и брызжет, кроме того, в ней было столько женственности, что Твердохлеб просто терялся. На брачном ложе он способен был забывать обо всем на свете, это давало освобождение и отдых душе, после которых ты как бы обновляешься. Но то были только короткие вспышки, а между ними тоска повседневности, неискренность, условности, словно ты навеки обречен стоять на цыпочках. Внешне упорядоченная, а на самом деле полная отчаяния, однообразная жизнь. И если бы кто-то задумал судить его за семейную измену, он отказался бы от советов адвоката и взялся защищать себя сам. Обращаясь к судьям, он сказал бы: "Граждане судьи, перед вами скорее несчастный, нежели виновный человек". А ведь человек имеет право на жизнь, на свободу, на счастье и достоинство. Для этого и рождается, приходит в мир. Впрочем, кто знает, что такое счастье - эта, пожалуй, самая главная категория из всех известных человечеству. Одни сулят его в вере (непременно в своей), другие - в экономике (той, которую сами предлагают), третьи - в надеждах (предусмотрительно сформулированных ими самими). О праве выбора молчат все моралисты и законники, о любви, кажется, говорят только поэты. Но кто же воспринимает поэтов всерьез? Твердохлеб не знал, что с ним. Налетело, смело, замутило душу... А что дальше? И к чему все?! Попробовал спастись в привычной работе. Привычная - еще на означает радостная. В газете пишут, что за год Прокуратура СССР дает ответы на три миллиона писем. Каждый 90-й гражданин нашего государства вынужден обращаться в прокуратуру. Между тем на инструкторских совещаниях Твердохлеба успокаивали, что рост преступности в городе следует считать правомерным. Дескать, больше людей - больше преступлений. То же самое, что ставить количество анонимщиков в зависимость от уровня образования. Кто кормится возле преступников? Не только сами преступники со своими сообщниками, а еще и судьи, следователи, адвокаты, милиция, строители тюрем. Твердохлеб всегда был врагом чрезмерного энтузиазма. В деле с телевизорами это было бы просто катастрофой. Следствие обещало растянуться на многие месяцы терпеливых раскапываний, канительных ковыряний, подвижнического собирания фактов, свидетельств, доказательств. Твердохлеб кружил по объединению, обходясь уже без провожатых, имел постоянный пропуск на время ведения следствия, мог ходить куда угодно и когда угодно, но цех "Фарада-2А" обходил, ему казалось, что все догадаются, почему он снова там появился. Больше всего боялся подозрений, нечистых мыслей, насмешек. Позвонить Наталке хотелось уже на следующий день, но Твердохлеб сдерживался, решив для себя переждать ровно неделю, и теперь нетерпеливо вел отсчет времени, в конце которого стояло его счастье. Была среда, день благоприятный и для дел, которые должны завершаться, и для тех, которые лишь начинаются. Это только для одинокого Робинзона почему-то надеждой стала пятница - конец рабочей недели. Для Твердохлеба отныне надежда была связана со средой. Он выбрал одиннадцать часов - ни рано, ни поздно, казалось, все обдумал, все взвесил, ко всему приготовился, но все равно не узнал своего голоса, когда пришлось отвечать на вопрос, прозвучавший с того конца линии: - Алло, вам кого? Голос был женский, но не Наталкин. Счастье, что хоть не мужской! - Будьте добры, - откашлявшись, сказал Твердохлеб. - Это квартира Натальи Швачко? - Завком, - лаконично объяснили ему. Твердохлеба спасло натренированное умение допытываться. Он мог бы растеряться от такой неожиданности (и через минуту он действительно растерялся), но все же сработал в нем механизм упрямого расследования, и Твердохлеб не думая, быстро и твердо спросил: - Завком "Импульса"? Он сделал ударение и на первом и на втором слове, так что ответить ему должны были непременно столь же быстро, точно и твердо. - Да, да, - сказала женщина. - И депутат Швачко принимает здесь, но не по средам, а по вторникам. - Благодарю, - вежливо сказал Твердохлеб и положил трубку. До вторника - означало еще почти неделю. Что ж, человечество ждало и дольше. И что она дала депутатский телефон - нормально. Он сунул ей только телефон прокуратуры! Око за око! Паритетные начала теперь модны во всем мире. Неделя понадобится ему для раздумий, а прежде всего - для его работы. Собирать и собирать материалы в этом запутанном деле о телевизорах, чтобы потом можно было установить, имели здесь место злоупотребления, или просто халатность, или же всему виной несовершенство министерских инструкций и решений в цепи: завод - торговля - бытовое обслуживание. У него уже был предварительный разговор с Борисоглебским, и на этот раз Шестой, отбросив всю свою заурядность, заявил Твердохлебу довольно резко, что искать ему следует не здесь, а в их министерской канцелярии, где сидят путаники и ежедневно плодят столько бумаг, что их не то что исполнять, а и прочитать невозможно. - У меня такое впечатление, что юристы иногда действуют против своего народа, - ехидно сказал Борисоглебский. - Да, частично действуют, - согласился Твердохлеб. - Преступники - это тоже дети народа. Если мы гордимся, что воспитали достойных сыновей, то нужно иметь мужество признать, что пасынков породили тоже мы, на радость заокеанскому дядюшке. Хватит уже говорить о пережитках прошлого - мы достаточно наплодили и своих собственных пережитков. То же и с постановлениями и даже законами. Проще всего утешать себя, что когда-то все было не так, а теперь - все идеально. Но даже если некоторые положения закона или инструкции отстали от жизни, не отвечают ее требованиям, то все равно для каждого из нас закон остается законом, обязательным для выполнения. - Однако для юристов, - напомнил Борисоглебский, - обязательно и всестороннее изучение проблемы с учетом ее особенностей. - Это наш долг. - У нас полгода сидела группа народного контроля. Двенадцать человек. Сколько зарплаты пошло только на них? А сколько человеко-дней потеряло объединение? Отрывали от работы сотни людей, находили даже тех, кто уволился и переехал жить в другие города, наши административные службы готовили горы справок... И это - чтобы найти десяток телевизоров, которые, дескать, пошли не по назначению, хотя значились списанными... Теперь ваша группа. Снова на целые месяцы?.. - Ничем не могу вам помочь, - устало произнес Твердохлеб. - Мы люди долга. Простая логика не всегда наш лучший помощник. Ведь преступления - это тоже опровержения любой логики. Вы сетуете на народный контроль - это ваше дело. Со своей стороны обещаю вам, что нареканий на нас не будет. Знал бы заместитель генерального директора о безнадежной раздвоенности в душе Твердохлеба! Ну и что с того? Ну, отстранили бы Твердохлеба, все равно его место занял бы кто-то другой. А кто бы смог вытеснить Наталку из его сердца? Ему могут сказать: пристрастия затемняют познание истины. И еще целую охапку банальностей. Что с того? Он следователь, а не исследователь. Он в самой преисподней жизни, а не в тихом научно-исследовательском институте, полном ученых джинсовых мальчиков и докторов наук, похожих на просиженные диваны. Он живет страстями чужими - а разве не имеет он права и на собственные? Он ждал этого вторника как счастливого будущего, легковесно обещанного некогда газетами. Снова приведя в движение сложный механизм своих несмелых вычислений, он еще с воскресенья решил, когда именно звонить, в котором часу, как выбрать оптимальное время, как рассчитать все будущие возможности... Позвонил после четырех. Закончились все возможные обеденные перерывы (с двенадцати до тринадцати, с тринадцати до четырнадцати, с четырнадцати до пятнадцати), целый час он отвел "на разминку", на "Импульсе" как раз закончилась смена - все благоприятствовало ему, как говорится, шло навстречу его пожеланиям. Старательно набрав семизначный номер, он не дыша прильнул к трубке, несколько секунд ожидания показались вечностью, наконец длинные гудки оборвались, прозвучал голос, но снова не Наталкин. Тот самый женский голос, что и в прошлую среду (он узнал бы его из миллиона, и не потому, что имел натренированный слух), спокойно произнес: - Алло, завком слушает. - Я прошу товарища Швачко, - тщетно пытаясь придать своему голосу твердость, сказал Твердохлеб. - Кто спрашивает? Он не был готов к такому вопросу и ответил почти автоматически, по привычке: - Из прокуратуры. Спохватился, да было уже поздно. Между тем слово "прокуратура" подействовало магически. - Она сейчас на совещании, но я ее позову. Вы подождете? - спросила женщина. - Нет-нет, - испугался Твердохлеб. - Благодарю. Не нужно беспокоить. - Может, что-то передать? - Благодарю, благодарю вас. Я позвоню в другой раз... Еще неделя между надеждой и разочарованием? А может, это судьба? Может, так и нужно? Было и нет. Развеял ветер. Утекло вместе с водой. И успокойте свое сердце, товарищ Твердохлеб, и сосредоточьтесь на трудовых усилиях... Словно почувствовав Твердохлебово сомнение и отчаяние, Наталка сама позвонила через два дня. Пятница. Неужели придется пересмотреть свои взгляды на Робинзона? - Это вы звонили? - Деловой тон, никаких сантиментов. Твердохлеб замялся. - Мне сказали, что из прокуратуры, и я подумала... - Вы дали мне не тот телефон... - А какой же? - Ну... - Я живу в гостинке, а там телефонов нет, и наше управление связи не обещает до двухтысячного года. - В гостинке? - Он ожил и обрадовался: одинока, одинока! - У вас там комната? - Почему комната? Двухкомнатная квартира со всеми удобствами. Только общий коридор. Как в гостинице. - Двухкомнатная? - голос у него был почти загробный. - Двенадцать и четыре квадратных метра. Чудо архитектуры! Я и тетка Мелашка... - Мелашка? - Вы имеете что-то против тетки Мелашки? - Я ее совсем не знаю. - Так в чем же дело? Твердохлеб сказал, не скрывая своей боли... - Наталья, мы говорим совсем не о том... - А по телефону только так и говорят! - Могли бы мы когда-нибудь не по телефону? Немного помолчав, она сказала: - Я не знаю... Он испугался еще больше: бросит трубку - и все. Но не знал, что ей сказать, не имел ни малейшего опыта в подобных разговорах. Как просто было: "Вас беспокоит следователь Твердохлеб из прокуратуры. Я просил бы..." Или: "Не могли бы вы?" Или: "Я хотел бы..." - и так далее, тысячи вариаций на печальную тему. А тут... Наталка пожалела его. Снова помолчав, сказала: - Я вам позвоню... - Вы потеряете мой телефон! - Не потеряла же сегодня. И "ту-ту-ту!" в черной трубке. Твердохлеб отпрянул от нее, как от гремучей змеи. Почему он решил, что найдет в этой женщине спасение для своей души? И почему женщины всегда должны спасать мужчин? Неужели потому, что мужчины делают больше глупостей? Наверное, это досталось нам в наследство от тех времен, когда женщина была отстранена от общественной жизни и только мужчина оставался один на один с несправедливостью и насилием, принимая на себя их удары, а они всегда болезненны, если не смертельны. С той поры и довелось женщинам приходить на помощь. Мужчины привыкли к такому ласковому покровительству и как-то перестали замечать, что перед ударами судьбы женщины так же беззащитны, как и они сами, потому что судьба - это то, что стоит надо всем и ближе всего соприкасается с жизнью человеческой, где неразлучно переплетены рождение и смерть, боль и счастье, зло и добро, кара я милосердие. Жалеть, помогать, сочувствовать, ожидать мужчину измученного, разбитого, отчаявшегося, чтобы утешить, приложить добрые, теплые руки ко лбу, обнять, приголубить - это стало призванием женщины, ее предназначением на земле и на небе, и мужчины охотно принимали женское доброе заступничество (в средневековье существовал обычай, по которому девственница могла спасти от смерти обреченного, обвенчавшись с ним под виселицей или у плахи) и даже узаконили его, создав целые священные культы Матери-заступницы, а души свои наполнив неисчерпаемыми запасами эгоизма. Что ж, Твердохлебу тоже хотелось побыть эгоистом. Может быть, впервые в жизни, но захотелось. Привыкший все взвешивать правом, он не думал сейчас ни о каком праве, он устал завоевывать справедливость для других, все для других, никогда не заботясь о себе. Погруженный в грязный человеческий омут, устав от созерцания преступлений, Твердохлеб, как никогда, возжелал чистоты если и не от самого себя (не находил в себе достаточно животворных родников), то хотя бы рядом с собой. Понимал, что это эгоистично, что он не имеет на это никаких прав, но разве желание согласовывается с правами? Они могут подчиняться им, склонять перед их суровостью свои хрупкие фигуры, но все равно продолжают жить, как трава под снегом, да только и ждут ласкового солнца, которое растопит холодную кору земли. Казнюсь, мучаюсь... но не каюсь!.. Даже гений, даже гений мог так сказать! И все же чувство порядочности удерживало Твердохлеба от безрассудных поступков, несколько дней он старался не думать о Наталке, а когда образ ее возникал перед ним и когда сердце у него в груди болезненно сжималось, он нападал на себя: чего ты пристаешь к этой девушке! А у самого уже вызревал план не ждать звонка, не быть беспомощной жертвой, а проявить смелость, находчивость, твердость в поведении, в интересах следствия (а как же!) пойти к Наталке на депутатский прием, просидеть возле нее целый день, слушая, что ей говорят избиратели, что она им отвечает. Наталка представляет коллектив "Импульса" в горсовете, рабочие знают, что в объединении ведется следствие, к Твердохлебу придет не каждый, а к своему депутату могут прийти. Ну-ну, следствие с помощью депутата? Что-то новое в юридической практике! Интересно, что запоет Савочка, услышав о таком "новаторстве"? И снова чуткая душа Наталки вовремя уловила тревожные волны Твердохлебовой взволнованности, и она позвонила ему, не дожидаясь, пока его удрученное состояние достигнет критических пределов. - Это я, - сказала она. Оцепенев у трубки, он не мог произнести ни звука. - Вы меня слышите? - Слышу, - произнес Твердохлеб чужим голосом. - Что с вами? Вы не больны? - Я просто... в отчаянии... - Что-то случилось? - Был в отчаянии... Но теперь... Ваш звонок... - А-а, звонок, - она засмеялась. - А я позвонила спросить: вы в оперу ходите? - В оперу? Если бы это спросил кто-то другой, он бы сказал: "А что там делать?" Его простой натуре благоговение было чуждо, а там нужно благоговеть до последней ноты. Теща, разумеется, просветила своего зятя, и Твердохлеб выучил чуть ли не весь репертуар знаменитой Киевской оперы. Цепкая его память схватывала все в этом позолоченном мире нескончаемого праздника, стихии звуков, красок, ритмов жизни, ее торжественности и тревожности, он мог теперь легко поддерживать разговор с Мальвиной Витольдовной, жонглировать терминами, называть имена. Но пока мозг напрягался, чтобы не осрамить своего обладателя, душа его спала, и у Твердохлеба часто возникала мысль, что люди только делают вид, будто так глубинно проникают в сущность музыки, а в действительности все такие, как он. А может, он пугался музыки неосознанно, потому что по-настоящему любить ее могли только безнадежно одинокие люди, а он не хотел признавать своего одиночества. Наталке он ответил бодро: - Между прочим, по части оперы я знаток. - А у меня есть билет, - сообщила она, и Твердохлеб попытался представить себе выражение Наталкиного лица. Ничего у него не вышло: не хватило опыта. Но нужно было что-то говорить, чтобы как можно дольше слышать этот голос, своенравный, но и обнадеживающий, непослушный, но и добрый. - Билеты? - Представьте себе: два! Можно играть, можно заигрывать. Последнее отпадает. Вот сейчас она, вволю наигравшись, сообщит, что идет в оперу с той самой подругой, которая ждала ее тогда возле прокуратуры, или с мифической теткой Мелашкой. - А что там у них? - вяло поинтересовался Твердохлеб. - Премьера "Травиаты". - Какая там премьера! Она идет у них уже полвека! - Новая молодая певица. А с ней будет петь наш знаменитый баритон. Твердохлеб знал этого баритона. Хорошо пел, но не избежал конфликта с законом за спекуляцию "Волгами". Кажется, перепродал их штук семь. Пришлось переехать в другой город. Теперь прибыл на гастроли. Наталке надоело сопение Твердохлеба у трубки, она, возможно, даже топнула раздраженно ногой: - Так вы идете или нет? - Но ведь меня никто не приглашает. - Я приглашаю! Вам этого мало? - Я даже мечтать о таком не мог. - Так помечтайте. А в субботу я вас жду возле театра... В субботу Твердохлеб работал. Но не ночью же! Ну, дома как-то можно объяснить, хотя, правду говоря, никто не требует от него никаких объяснений и его жизнь все дальше и дальше загоняется в колею параллельных сосуществований с Мальвиной. В оперу следовало бы соответственно одеться, но Твердохлеб так и пошел в своем помятом костюме и стоптанных туфлях, правда, надел белую рубашку и новый галстук. Сентябрьский вечер, как всегда в Киеве, был теплый, женщины шли в театр, одетые по-летнему, так что Твердохлеб надеялся увидеть Наталку в каком-то из ее безрукавных ярких платьев, но его взгляд напрасно скользил по голоруким и тонкоруким. Может, очередная ее шутка? Назначила встречу, а сама не придет? Но не успел он по-настоящему встревожиться, как что-то прикоснулось к его локтю, Твердохлеб оглянулся и оторопел. Наталка не Наталка, она и не она, ее глаза, волосы, ее маленькое радостное личико, а одета, как иные киевские дамы, в импортный костюм, во что-то финско-японское или французско-фээргевское, в стандартную униформу конфекционной моды, которая лишает женщин и тела, и духа, превращая их в какие-то импортные тени, в символы некоего достатка и удачливости. От тещи он научился понимать высокую науку женского умения одеваться. Теща считала, что женский костюм только для работы или на рынок. В театр - исключительно платье, и только праздничное! Мальвина тоже умела одеваться, и теперь, чтобы отогнать от себя эти неуместные сравнения, Твердохлеб поторопился улыбнуться Наталке, но получилось это так бледно и вымученно, что она встревожилась: - Что с вами? Вы не больны? - Нет-нет, я в порядке. Боялся, что вас не будет. Теперь он уже понял: костюм поразил его не сам по себе, а принес предчувствие какой-то тревоги или несчастья. Может, Наталка нарочно надела его, чтобы подчеркнуть тот непреодолимый барьер, который стоит между ними и который не сможет устранить никто и ничто: возраст, положение, образование, профессия... Твердохлеб - свои стоптанные туфли, Наталка - костюм для президиума. И словно в подтверждение его страхов, и здесь перед театром, и в фойе, куда они вплыли в потоке праздничных людей, то и дело звучало: - Добрый вечер! - Здравствуйте! - Приветствуем вас! И все приветствия предназначались Твердохлебу и его спутнице, а тем временем он не знал никого из тех, кто к ним обращался. - Это к вам? - шепотом спросил он. - Наверное. - У вас тут масса знакомых. - Я ведь не такая засекреченная, как вы. - Ну какой же я засекреченный! - Следователь по особо важным делам! - Разве я говорил об этом? - Все и так знают! - Откуда? - А вы хотели обо всех, а чтобы о вас никто и ничего? Так нельзя. Так не бывает. Рано или поздно на вашем пути появится заинтересованная особа и... - Заинтересованная? Кто же это? - Допустим, что сегодня это я. Он хотел пожаловаться, дескать, почему только сегодня, но не стал испытывать судьбу. Купив программку, они убедились, что Виолетту действительно вместо Мирошниченко (она гастролировала где-то за океаном) поет молодая, малоизвестная еще певица, а ее партнера - прославленный баритон. Тогда Наталка предложила: - Хотите, поднимемся в верхнее фойе, посмотрим на портреты корифеев? - Вы часто здесь бываете? - Почему вы так решили? - Знаете, где и что. - Это можно узнать за один вечер. - А для меня театральная архитектура навсегда останется непостижимой. Если бы я писал детективные романы или ставил приключенческие фильмы, то выбирал бы в качестве места действия театральные помещения. По-моему, ничего более таинственного и запутанного на свете нет. - Даже для следователя? - Следователи такие же люди, как и все. - А я думала: это люди необыкновенные. - Необыкновенные вон, на портретах... Они посмотрели на корифеев, в фойе уже было пусто, люди спешили занять места в зале. Наталка не вела туда Твердохлеба, а сам он тоже не очень рвался, - предчувствие несчастья преследовало его все навязчивее и сильнее, оно было и в этой преждевременной пустынности фойе, и в его резко-белом освещении, и в зеркалах, целящихся со стен на Твердохлеба, словно разинутые пасти невиданных чудовищ. Они вошли в зал, когда свет уже погас. - Какой у нас ряд? - наклонился к Наталкиному уху Твердохлеб, с волнением улавливая запахи ее духов и молодого чистого тела. - Третий. Левая сторона. Твердохлеб молил бога, чтобы места оказались крайними, но не вышло, пришлось пробираться к самой середине ряда, задевать людей полами пиджака, наступать на ноги, слушать шиканье и некоторые не совсем приятные слова. Дирижер постучал палочкой по пульту, оркестр замер, сейчас взлетят первые звуки музыки великого Верди, а Твердохлеб еще до сих пор неловко устраивался между Наталкой и какой-то полной дамой. Соседка оказалась терпеливой, не шипела на Твердохлеба, сидела с той небрежной напряженностью, которая свидетельствует о воспитанности, но одновременно и о равнодушии. Что ей Гекуба! А тут можно было бы сказать: "Что ей Фемида и ее скромный служитель!" Она в одном из лучших оперных театров мира будет слушать сейчас одну из лучших опер в мире - разве этого недостаточно? Устроившись наконец и убедившись, что Наталка уселась удобно и, как опытная театралка, довольно уверенно, Твердохлеб едва скосил глаз на соседку слева и обмер: это была знакомая ему вдова одного из киевских светил. Вдова, пусть и знакомая, это еще полбеды. А дальше что? Он скосил глаза сильнее - и теперь крах его был окончательным. Ибо вдова специализировалась на живописи и законное ее место было среди посетителей художественной выставки. В оперу же ее должны были привести те, кто, так сказать, специализируется в музыкальном искусстве. Кто же? Даже увертюрная темнота не помешала Твердохлебу узнать свою тещу Мальвину Витольдовну! Как он мог забыть, что теща не пропускает ни одной премьеры? И почему не прислушался к тому тревожному предчувствию, которое мучило его, как только увидел Наталку? А может, и Наталка в сговоре с тещей, с Мальвиной, со всеми Ольжичами и нарочно привела его сюда на позор и осмеяние?.. Он тяжело повернулся к Наталке. Она сидел спокойно, свободно, как-то умиротворенно-раскованно. Нет, не может скрываться коварство в этом добром существе. Всему виной он, его неловкость и примитивность. Даже сидеть не умел: подставлял широкую спину в ту сторону, где была теща, горбился, тяжело вздыхал. - Вам неудобно? - шепотом спросила Наталка. Он испуганно выпрямился, теперь сидел ровно, оцепенев, весь мокрый, казался себе таким огромным, будто мог бы заполнить своим телом весь театр, хотел исчезнуть, стать маленьким, как Алиса в подземелье, проглотить волшебную пилюлю и присоединиться к тем негорюйчикам, которыми он забавлял знакомых малышей. Уже поднялся занавес, из огромного пространства сцены ударил свет, кажется, там пели, но Твердохлеб ничего не слышал, не разбирал, не понимал. "И все трепетало и пело вокруг, и я не узнала - ты враг или друг". Теща любила Ахматову и Шумана тоже любила, кажется, неплохо относилась и к своему зятю, она была красивая, умная, деликатная, ласковая... "И я не узнала - ты враг или друг..." И тогда, полумертвому, тонкая рука с запахом "Шанели № 5" вложила в уста Твердохлебу кругленькую карамельку (он хорошо знал любимые тещины карамельки "Мечта", розовая обертка, фабрика "Красный Октябрь", Москва), и никакого "реприманда" - Мальвина Витольдовна приставила к глазам театральный бинокль, а затем тихо сказала что-то своей соседке о новой Виолетте, которая, кажется, довольно успешно заменила великую Мирошниченко. "Над сколькими безднами пела и в скольких жила зеркалах..." Теща любила Ахматову, и теперь только Ахматова звучала в нем и мучила, терзала - почему же не там, когда он ходил перед зеркалами и они наставляли на него свои свинцовые пасти? А теперь его поглощала пропасть - и не было спасения. - Вы меня пропустите? - наклонился Твердохлеб над Наталкой. - Мне нужно немедленно выйти. - Что с вами? Какие-то дела? - Я возвращусь... обязательно возвращусь... - Смотрите сами... Он бежал из театра позорно и унизительно. Не стал ждать прощального письма Виолетты. Пусть плачут другие. А ему теперь плакать по навек утерянному. Знал: с Наталкой покончено. Конец легкомыслию, временным восторгам и удивлениям. Домой пошел не по Большой Подвальной, а по Владимирской, мимо Софии, на Большую Житомирскую, в шум троллейбусов и грохот машин, ибо тишина была для него невыносима. Стать бы Ярославом Мудрым и спрятаться в тяжеленном каменном саркофаге. Но найдут и там. Жизнь найдет везде. От нее не спрячешься. Как говорится, рожден, чтобы жить. А это так много и так тяжело. Спроси Ярослава, и он тебе скажет то же самое, поскольку умер, а продолжает жить уже девятьсот лет. Спроси Богдана, который не слазит с бронзового коня вон уже столько лет, и он тоже скажет, что не спасает ни камень, ни бронза, - только еще тяжелее в них человеку и еще длиннее его жизнь, а с ней и страдания - вплоть до бесконечности. Перед своим домом он вдруг спохватился: а как же Наталка? Следовало бы подождать конца спектакля и проводить ее домой. Где там ее гостинка, чем туда добираться? Ан нет. Отступление невозможно. Убегают не только от несчастья, от счастья тоже нужно иметь мужество убежать. - Так рано? - холодным тоном отметила Мальвина, открывая ему дверь. Твердохлеб пробормотал нечто невразумительное. - Мама в театре, можешь поискать что-то там на ужин, - крикнула она, уходя в свою комнату. Он молча залез в свою нору. Проклинал себя за все. Несчастный болван. Захотел отречься от идей, которым служил, во имя стихии. Теперь не заснет, будет казниться своей несправедливостью по отношению и к Наталке, и к своим близким. Разве искупишь зло одной бессонной ночью? Бегство его было сегодня настолько позорным, что если бы было куда убегать, то бежал бы и бежал без оглядки, без остановки и передышки. Невольно позавидовал своему школьному товарищу Ваньке Бараненко, в "каюте" которого когда-то, студентом еще, жил на улице Коцюбинского. Ванька со временем женился, стал отцом двух детей, получил квартиру, но жена попалась крикливая и злая, как киевская ведьма, грызла его днем и ночью, как-то он не вытерпел, вышел из квартиры, выпил в кафе двести граммов, увидел объявление о наборе рабочей силы на Север, зашел в эту контору и завербовался на два года в Норильск. Как стоял, так и поехал. Детям ежемесячно посылал деньги, а их матери хоть бы слово! Вот это муж! Но такие приключения не для Твердохлеба. Ванька еще в школе отличался поведением, которое юристы называют девиантным[10]. Коренастый, сильный, большеголовый, глаза так и зыркают, где бы напакостить, Бараненко был "героем" всех дебошей, драк и скандалов. Однажды они играли в снежки (в пятом или шестом классе), разделившись на два враждебных лагеря, Твердохлеб оказался в одном, Бараненко в другом, Твердохлебова сторона стала побеждать, вышло так, что он как бы возглавил своих, держался непоколебимее всех, и тогда Ванька, не привыкший проигрывать, слепил снежок с небольшим камнем внутри и запустил его в голову Твердохлебу так метко, что у того брызнула кровь из виска. Все смешалось, было уже не до победы, Твердохлеба забрала "скорая помощь", Бараненко удрал из школы на целый месяц. К счастью, оказалось, что снежок только скользнул по виску и ободрал кожу. - Если бы прямое попадание, - сказал Федьке старый строгий хирург, - то либо смерть, либо слепота. Этот снежок вроде мелкокалиберного снаряда: мягкая оболочка, а внутри страшная сталь. Считай, мальчик, что родился в рубашке. В том, что родился в рубашке, он убедился и тогда, когда произошла куреневская трагедия, и когда выпустила его из куреневского подземелья богомольная старушка, и когда встретил Наталку... Встретил, чтобы потерять теперь уже бесповоротно... Ванька Бараненко нашел Твердохлеба, когда тот уже учился на юридическом. - Федь, ты на меня не сердишься? - так же, как и в школе, с бегающими во все стороны глазками зашептал он, поймав Твердохлеба между двумя парами в факультетских коридорах. - За что? - удивился Твердохлеб. - Ну, за те снежки! Я не хотел тебя... и никого не хотел... Как-то оно само так вышло... Ну, ты ж понимаешь... Твердохлеб молчал. Вспомнил слова старого хирурга о мелкокалиберном бронебойном, теперь и сам хорошо знал, что это такое. Ну да ладно. Возьмемся перевоспитывать Ваньку Бараненко? - У тебя есть где жить? - налетел на него Ванька, зная, сколь недолог студенческий перерыв. - В случае чего - у меня роскошная "каюта"! Как раз на двоих. Чего тебе пропадать в этих общежитиях? Давай ко мне! Ну, Федь! Ванька сам убегал всю свою жизнь и любил создавать условия для побегов своим друзьям. Наносил удары и знай каялся. Надо было бы научиться? Твердохлеб не научился. Утро было воскресное. Некуда деться, нужно играть роль зятя Ольжичей-Предславских, и Твердохлеб, приняв душ, побрившись, надев чистую сорочку, должен был идти на семейный завтрак, за которым съедалось не так уж много, но зато было достаточно много глубокомысленных намеков, вольнодумства, всякого пустословия. Твердохлеб норовил опаздывать на такие завтраки, но сегодня пришел вовремя, как тот осужденный к смертной казни, который в последнем слове сказал: "Хочу уже уйти туда, где должен быть". Теща разливала чай. Вся в розовом, как утренняя заря, нежная и ласковая. - Вам крепкий, Теодор? - спросила заботливо. - А-а, какая разница! - махнул он рукой. Хоть бы скорее заговорила о вчерашнем. Рубить - так сразу! Он бы сказал прямо: да, был в театре с... С кем? Что бы он сказал? С передовой работницей? С депутатом горсовета? Может, солгал бы: следственный эксперимент, в интересах дела? Нет, нет, на такое способен разве что Нечиталюк. А он - никогда! Но Мальвина Витольдовна, кажется, даже намеком не хотела напоминать зятю о вчерашнем. Мальвине сделала замечание: - Ты до сих пор непричесана, Мальвина. - Успею, - равнодушно отмахнулась та. Тещин Брат, решивший сделать очередной перерыв в своем дачном сидении, обрадованно набросился на Ольжича-Предславского и Твердохлеба, которые не так уж часто попадали ему на зуб, так сказать, в полном комплекте. - Вот вы оба юристы, - начал своим насмешливо-плавным голосом Тещин Брат. - Юристы - это прекрасно! Справедливость - мое ремесло и так далее. Хотя по мне - справедливость торжествует только в детективных романах. А чем вы объясните, что вся молодежь бросилась на юридические факультеты? Ну, на торговлю - ясно: быть ближе к товару. На киноактеров - там слава. Ну, а почему на юридический? Все хотят судить? Конкурс - по сто человек на место. А кто идет? О Чехове даже не слыхали, на вопрос о Гоголе отвечают: он написал детектив "Мертвые души", где следователь Чичиков раскрывает убийство. Ну! И каждый заявляет: я хочу бороться с правонарушителями и преступниками, я хочу их судить. Андрей Ярославович витает в сферах бальзамичных, он тут пас, а ты, Федор, ты ведь практик, что ты можешь сказать об этом? Твердохлебу чай попал не в то горло, он закашлялся. Что там о ком-то, о каких-то судах-пересудах, ежели сегодня нужно судить его! На выручку пришел Ольжич-Предславский, который никогда не допускал, чтобы последнее слово оставалось за Тещиным Братом. - Глагол "судить", - поучительно промолвил он, разглаживая на коленях салфетку, словно был на дипломатическом завтраке, - неоднозначный, и об этом не следует забывать. Мы имеем слова "судить" и "осуждать" (поведение), "суд" и "выносить суждение", то есть можем проследить ярко выраженные не только юридические, но и эпистемологические коннотации[11]. И я не понимаю... Я не... Тещин Брат смотрел на него как на девятое чудо света. - Объяснил! - радостно крякнул он. - Просветил темную массу коннотациями! Вот что такое мудрость, Федор! А ты увяз в своей ничтожной практике. Теории нам не хватает! Светочей! Ты, Мальвинка, вчера какого-то там светоча в опере слушала? Прискакал из Москвы, осчастливил? Вот оно, начинается. Твердохлеб сжался, ожидая удара. - Мама хотела еще и меня туда затащить! - засмеялась Мальвина. Теща с достоинством встретила этот натиск. - Явления искусства не рождаются ежедневно, - спокойно объяснила она, и нельзя людей судить за это... Твердохлебу показалось, что при этом Мальвина Витольдовна бросила взгляд на него. Может, и не было этого взгляда, но слова "нельзя судить" предназначались ему тоже. Прощение. Судить - не судить. Всего-навсего глагол. Утешимся и успокоимся. Осуждать - осудить. Кто же осудит человека, который хочет осуществить свое естественное право быть счастливым? А он даже не хотел, а только попробовал. Неуклюже и неудачно. Завтрак закончился благополучно, и день прошел тоже благополучно, а в понедельник с утра Твердохлеб намеревался пойти к Савочке и заявить: увольте меня от телевизоров, на "Импульс" не могу! Савочка, ясно дело, ответит: "Сынок, у нас не убегают. Некуда. Мы на краю". Тогда что? Савочки не было. Снова в больнице. С Нечиталюком говорить - все равно что пробираться по кротовинам. Одно слово скажет, а два - намеки. И фальшивые утешения: "Старик, не нужно драматизировать события! Бери пример с нашего шефа!" А сам побежит к Савочке в больницу и накапает. Гоголь говорил о таких: "Они наполняют ябедой департаменты". Ах, как тяжело было Твердохлебу! А жизнь продолжалась, и что ей до чьего-то там настроения или трагедий. Пришел Луноход (он входил в группу Твердохлеба), уселся, долго сопел, затем пробубнил: - Нашел лаз к Борисоглебскому. Твердохлеб промолчал. - Можно прищемить самого Борисоглебского, - заорал Луноход так, что уже не сделаешь вид, будто не услышал. К тому же притворная глухота - это козырь самого Лунохода. - Не слишком ли высоко? - поинтересовался Твердохлеб. - А что? Влюбляться - так в королеву. - Ну, любви я тут не вижу. Неразумную поспешность - да. - Не слышу! - крикнул Луноход. - Мы договорились, - не повышая голоса, говорил Твердохлеб. - Мы договорились как? Начинать с самого малого, идти от начал, терпеливо искать ниточку, которая выведет к клубку. А ты сразу на самую гору! Еще за генерального директора бы взялся. - А что? Я могу и за генерального! Видел, где у них мастерская "Бытрадиотехника"? Напротив проходной "Импульса"! А кто разрешил ставить ее там? - Хорошо, - спокойно посмотрел на Лунохода Твердохлеб. - А кто запрещал? Может, это для удобства. - Чьего, чьего удобства? - захохотал Луноход. - А ты обратил внимание, какая это мастерская? Точно под корпуса "Импульса". Уменьшенная копия. Та же архитектура, те же строительные материалы, даже электрические часы над входом такие же. А министерства разные! - Не вижу в том ничего плохого. У тебя есть факты? - Открыли у себя под боком лавочку и отпускали там за полцены телевизоры, оформляя их как отремонтированные из безнадежных. - У тебя есть доказательства? - Есть версия! А доказательства будут! - Принесешь мне доказательства. Версии можешь оставить себе, Твердохлеб поднялся, подошел к Луноходу. - Я не мог тебе этого сказать, но теперь скажу, пользуясь тем, что на некоторое время возглавляю группу, ну, ты сам понимаешь. Нельзя поддаваться эмоциям. Эмоции заводят нас слишком далеко. А как юристу скажу тебе: эмоции скрывают от нас сущность важнейших конституционных гарантий. Закон говорит, что для того чтобы преступление было наказано, оно должно быть несомненным. Любое сомнение должно быть истолковано в пользу подследственного. Ты это знаешь, но не хочешь принимать во внимание. Позволь, я скажу тебе еще одно. Мы не в одинаковом положении я понимаю. У тебя большая семья, тебе трудно, у тебя и времени столько нет, и таких возможностей, как у меня... Короче: кто из нас читает вождей революции, не только готовясь к политинформации? Лекторы, пропагандисты имеют время и возможности, которых не имеешь ни ты, ни другие наши товарищи. Но это преамбула, как выражаются дипломаты. Ближе к сути. У Маркса есть мысль о том, что жестокость характерна для законов, продиктованных трусостью, потому что трусость может быть энергичной, только будучи жестокой. Ты улавливаешь суть? Необходимо остерегаться энергичности, вызванной трусостью. Луноход на этот раз не притворялся, будто недослышал. Маркса надо слышать, но, кроме Маркса, здесь был еще этот Твердохлеб с его теориями, которые способны только затормаживать механизм следственного действия. Он хлопнул дверью, бормоча: - Ахинея и белиберда! Ахинея и... Твердохлеб грустно улыбнулся. Ленин говорил, что кроме закона есть еще культурный уровень, который никакому закону не подчинишь. Самые лучшие законы теряют свою силу в неопытных, грубых или недобросовестных руках. Зачем Савочка набрал себе таких людей, как этот Луноход? Твердохлеб жалел, что не крикнул ему вдогонку: "Быть справедливым не значит быть глупым!" Пусть притворится, что недослышал, но пусть знает. Вспомнились насмешливые слова Тещиного Брата: "Все хотят судить!" Если бы кто-нибудь знал, какая это тяжкая ноша. Нечеловечески тяжелая. Судья каждый раз судит прежде всего самого себя, а уж потом обвиняемого. Где граница выносливости человеческой души, и где брать силы, чтобы всю жизнь постоянно делать страшный выбор между дозволенным и недозволенным? Не потому ли у всех прокуроров, которых знал Твердохлеб, его всегда поражала какая-то особая изможденность на лице. Кожа лица стареет у них, как у женщин, обесцвечивается, высыхает, мертвеет от того адского пламени, которое сжигает сердце, приближенное к болям и несчастьям мира, на недозволенное расстояние. Никто этого не понимает, и прокуроров не любят. Даже Лев Николаевич Толстой, этот, может, самый справедливый из писателей, для прокурора в "Воскресенье" нашел только слова пренебрежительные. А чего же ты хотел? - спросил себя Твердохлеб. Литература всегда считалась прибежищем свободы, поэтому настоящие писатели не могли благосклонно относиться к тем, кто отбирает эту свободу у людей. Поэты не воспевали меч правосудия, а находили для него только такие слова: "О, сколько тусклой скуки в сверкании меча!"[12] Не было и не будет в книгах героического образа тюремного надзирателя. А судьи - либо гоголевский Ляпкин-Тяпкин, бравший взятки "борзыми щенками", либо судья Бридау у Рабле, который выносил приговоры, метая игральные кости. И среди этих безнадежно горьких мыслей внезапно прозвучал телефонный звонок, который возвестил освобождение из плена печали. Все звонки одинаковые, но этот был особенный. Твердохлебово сердце, которое уже почти умирало, встрепенулось, ожило, засмеялось, он схватил трубку и, еще когда она летела к нему навстречу, крикнул в пространство возбужденно и радостно: - Я слушаю! - Это Твердохлеб? - спросила трубка Наталкиным голосом, в котором улавливалась едва заметная насмешливость, улавливалось издевательство, а может, и пренебрежение, и Твердохлеб вмиг погас, помрачнел и тусклым голосом подтвердил: - Да, это я. Простите меня, Наталья. - Разве вы провинились? - засмеялась она. - А в театре. Я повел себя просто позорно... - Ах, я забыла спросить: у вас тогда все закончилось благополучно? Я так поняла, что вы заметили какого-то преступника и... - Не смейтесь, прошу вас... - Да я вправду... Жаль, что вы не дослушали оперу. Виолетта умирала просто чудо! Но ваша профессия - я вам не завидую. По-моему, теперь все мужчины такие. Их выдергивают из-за стола, из постели, находят в отпуске... Моего мужа находили даже тогда, когда мы прогуливались по городу или ехали собирать грибы... Немедленно, срочно, бегом, быстрее! Ну что это за жизнь! - Это того прокурора? - Какого прокурора? - Какого прокурора? Ну, вы же рассказывали мне о своем муже прокуроре, который... - А-а, - она засмеялась долго и охотно. - Нет, нет! Это я о летчике... - О летчике? - Ну, летчик-испытатель... Я вам не рассказывала? Точно так же срывался и бежал к своим самолетам, как вы. Погиб на Житомирщине. Ему кричали по радио, чтобы катапультировался, а он хотел спасти самолет. Врезался в болото на такую глубину, что до сих пор не могут найти... - Почему же вы смеетесь? - испуганно спросил Твердохлеб. - Я? Смеюсь? Неужели? Это вам послышалось. Я вам позвонила знаете почему? Сегодня у меня была первая смена, после четырех я уже свободна и где-то в семь буду около Главпочтамта. "А я буду пропадать со своими бумагами вот тут", - хотелось сказать Твердохлебу, но голос произнес совсем другое: - Если позволите, я тоже буду там... - Я? Позволить? Разве вы не свободный гражданин? Смехом начала, смехом и закончила разговор, а он сидел, держал в руках телефонную трубку и не решался положить ее на рычаг. Во тьме моей тоски безумно-разрушительной. Еще совсем недавно киевские влюбленные теснились в узких промежутках меж угловатых колонн Главпочтамта, упорно не желая выходить на просторы Крещатика. Но вот к 1500-летию Киева бывшую площадь Калинина сделали площадью фонтанов (ныне она носит имя Октябрьской революции), и магический голос воды призвал к себе всех искателей красоты, теперь колонны почтамта служили только старым символом, по традиции встречи назначались возле них, а на самом деле их перенесли на гранитные плиты новой площади, где журчание и плеск, где радуги брызг, голос воды и дух воды. Старые киевские фонтаны - в Золотоворотском сквере, напротив театра Франка, возле филармонии - большей частью стояли сухие: то ли кто-то экономил воду, то ли это считалось своеобразным киевским стилем. И потому, когда дружно ударили струи шумной воды на новой площади, ретивые коммунхозовцы быстренько протянули свою загребущую руку к вентилю, отключив водометы в половине двенадцатого ночи. Дескать, рестораны и кафе закрыты, завтра трудовой день, так что всем пора по домам, а фонтаны пусть тоже отдохнут. Случилось непредвиденное, огромная толпа собралась на обновленной площади в полночь и ходила по ней, скандируя: "Давай воду! Давай воду!" пока вода действительно не зажурчала в фонтанах и можно было отправляться спать с чувством праздника в груди. Идя на работу, Твердохлеб ежедневно проходил площадь с водометами, но ему ни разу не приходила мысль прогуляться там. Считал, что это занятие либо для приезжих, либо для бездельников. А сегодня сам присоединился к этим мысленно презираемым людям и обнаружил, что все они какие-то возбужденные, красивые, привлекательные, молодые, и ты рядом с ними тоже становишься молодым-молодым, более легким, счастливым, тебе тоже передаются чистота этих людей, их здоровье, сила, полнота жизни, словно в спелом краснобоком яблоке. День был по-летнему теплый, женщины нарядились во все легкое, летящее, мужчины были в безрукавках, в модных сорочках "сафари", кажется, только Твердохлеб затесался в эту развеселую толпу в чиновничьем костюме и галстуке, но он, не успев почувствовать своего несоответствия общему настроению, увидел Наталку. Она снова была в легоньком платьице без рукавов, шла, словно подкрадываясь, почти не ступала на каменные плиты, будто пританцовывая в воздухе, помогала себе в этом летящем танце руками, всей фигурой, шла как бы олицетворением недостижимой чистоты и первозданности. Твердохлебу страшновато было приблизиться к этому летящему существу, подойти к ней, взять за руку, сказать неуместные, ненужные слова. Если бы был уверен, что Наталка его не заметила, бросился бы куда-нибудь в сторону, спрятался за стенами воды, бежал бы куда глаза глядят! Но он был слишком заметен в своей неловкости, в смешном для этой погоды костюме - не спрячешься, не убежишь. Да и сколько можно убегать! Наталка уже увидела Твердохлеба и, засмеявшись издали, махнула рукой и направилась к нему. Она шла как бы сквозь толпу людей, для нее не существовало преград, перед ней, казалось, расступалось все живое и неживое, причем устранялось с дороги добровольно, охотно, с радостью, очевидно, и от девушки ожидая радости еще большей. Неужто такое счастье - для него и только для него? - Здравствуйте, - сказала она, морща носик. - Вид у вас ничего. Хлопоты позади? - Ну, мои хлопоты... Они всегда впереди. Давайте о них не говорить. - А как у вас со временем? Мы можем немного походить? С некоторым страхом он огляделся вокруг. - Много людей? А я привыкла на "Импульсе". Без людей как-то и не живешь. Или, может быть, вам хочется удрать? - Нет, нет! - испугался Твердохлеб. - Это было... Такое не повторится... Я виноват перед вами... - Ну какая там вина? Вот у меня был муж спортсмен, чемпион Олимпийских игр по гребле. Вот тот удирал! На тренировках пропадал дни и ночи. Байдарка. Представляете? Не лодка, а какая-то скорлупка. А он - почти двухметровый здоровило, девяносто восемь килограммов веса! Я не могла смотреть на эту байдарку. Перевернется - и... Так что ж вы думаете? Осенью на Матвеевском заливе гоняли они туда-сюда свои скорлупки, его байдарка - брык, он в воду, дважды махнул рукой - и нет. Ребята думали: шутит. А у него сердце остановилось от холодной воды - и он камнем на дно... Твердохлеб готов был застонать: и по телефону, и при встречах мужья, мужья, мужья. - Слушайте, Наталья... Я, конечно, никакого права на вас... Но имейте жалость! Вы напускаете на меня такой туман своими страшными рассказами. - Вы можете взять меня под руку? А то мы вроде как в суде. У вас мягкая рука. Будьте благодарны. Я вас хочу развеселить. - Хорошее веселье: каждый раз новый муж, и каждый раз другая смерть: то повесился, то разбился, то утонул... - Еще не рассказала о том, который сгорел, и о том, который отравился и который... - Достаточно, достаточно!.. Вы меня простите, но сколько вам лет? - Столько, сколько есть. Разве вам не все равно? Разве вы не привыкли к ужасам? И к тому, что вам никогда не говорят правду? - Это вначале. Кончается всегда правдой. - Ну, так и у меня, возможно, так закончится. А теперь идемте куда-нибудь, раз вам здесь не нравится. Куда мы пойдем? - Я не знаю, - растерялся Твердохлеб. - Вы могли бы пригласить меня в кафе или ресторан, на танцы, в кино, мало ли куда! Вы любите танцы? - Не люблю. - А что же вы любите? - Просто ходить по улицам и думать. Вот... Вы были на Андреевском спуске? - Спросите, где я не была! Я ведь киевлянка от деда-прадеда! Киевлянка, а живет в гостинке. Даже Твердохлеб проникся наконец ее игривостью, то ли намеренно-рассчитанной, то ли естественной. Он решительно повел ее в вылет улицы Парижской Коммуны. - Если так, то пойдемте туда, где трудились ваши предки. Не сомневаюсь, что именно ваш предок волочил волами дубы при Ярославе для укрепления валов и жил где-то возле боярского двора на нынешней Стрелецкой, а потом другой ваш предок на пожарище после орды Батыя поставил уже целый двор, где останавливался купец-иностранец при Литве, и мещанин при польских воеводах, и казак при Хмеле, и священнослужители, и стрельцы при Петре Первом, и ремесленники в восемнадцатом столетии, и рабочий с "Арсенала". Дерево и глина - вот и все, что знаменовало ваш род и ряд поколений на тех же местах, где теперь уже и камня, из которого строили баррикады арсенальцы, не увидишь, а только стекло, бетон, железо и ваши потрескавшиеся пальчики, которых не защищают даже детские соски, те, что вы надеваете во время работы... - Ага, вы заметили соски? Это такая охрана труда. Сами придумываем. - Я наблюдательный! Это моя специальность. - Неужели наблюдательный! А что я - киевлянка? - А кто же вы? Киевлянка испокон веков. Волны нашествий на город. Нападения. Налеты. Захваты. Разрушения. Пожары. Истребления. И за все расплачиваются женщины. Мужчины или убиты, или отступают, женщины всегда остаются. Горькая кровь нашествий течет в жилах киевлянок. - И во мне горькая кровь? А если я скажу, что никакая я не киевлянка? Что я из Бобрика или из Веприка? Эта женщина могла сбить с толку кого угодно. - Из Боб... - Бобрик. Черниговская область, а Веприк - Полтавская. Выбирайте! - Я не знаю. В конце концов: какое это имеет значение? - Ага, какое! А для меня вот такое! Вам все равно, вы кто - киевлянин? Потомственный? А я - из Бобрика! Он сморозил глупость, которая чуть было не привела к катастрофе: - Ваш Борисоглебский сказал: киевлянами теперь не рождаются, а становятся. - Мой? - впервые он видел Наталку рассерженной. Смуглое лицо не побледнело, а как бы посерело, глаза пылали, тонкие ноздри дрожали от возмущения. - Можете забрать его себе! - Я не так сказал... Не то имел в виду. - Они как раз переходили площадь с правительственным домом, нависавшим над ними тысячетонной серой колоннадой. - "Ваш", то есть вашего объединения "Импульс"... Я именно это хотел... - А в объединении, думаете, все золото? Восемь тысяч человек - и все ах-ах? Если бы! А этот Борисоглебский... Скрытный... Скрытный... Потихоньку-втихомолку... Да ну его! Вы там копаетесь с этими телевизорами, так докопайтесь и до Борисоглебского... Куда вы меня ведете? - Я же говорил: на Андреевский спуск. - А что я там не видела? - Ну... Эта улица словно наново родилась... Все дома реставрированы, стали такими же, как были при своем рождении... Воскрешение улицы к 1500-летию Киева. Наталку, казалось, ничто уже не интересовало после ее неожиданной вспышки, но за последние слова Твердохлеба она уцепилась. - А вы участвовали в праздновании 1500-летия? - По телевизору. - И нигде не были? - Меня, наверное, забыли пригласить. - Ну, а на стадион? Неужели вы не могли достать билет? - Там было жарко, а я не люблю жары. - Да вы просто смешной! - Я это знаю. - Ну, не сердитесь. А я - и на торжественном заседании, и на стадионе, и на приеме в горсовете. Представляете: в зале заседаний поставили длинные столы - и все гости... - Вы же депутат горсовета. - Думаете, все депутаты там были? Человек десять, может, двадцать... Гостей же столько! Из Москвы, Ленинграда, из всех союзных республик, из всех наших областей, из ЮНЕСКО. Председательствующий, провозглашая тост за рабочий класс Киева, назвал и меня... - Я бы тоже вас назвал. - Вы, наверное, оратор? - Нет, я художник. - Так это вы так раскрасили здесь дома? Они уже шли по Андреевскому спуску. Обновленный старый Киев. Ожившие дома словно воскресшие люди. Узнаешь - и не узнаешь. Очертания зданий, фасады, карнизы, окна, цвет... Твердохлеб не смотрел на дома - смотрел только на Наталку. Может, он действительно должен был стать художником? К тому же только портретистом, и только женским. Ведь бывают же женские портные, парикмахеры. Но нет! Был слишком далек от грубой реальности этих профессий, хотел иметь дело с нежными, почти неуловимыми красками, которыми напрасно пытался уловить непередаваемость нежной Наталкиной кожи, теплой, эластичной, упругой, атласно-шелковистой, сквозь которую даже душа как бы просвечивалась. Кто одаривает женщин такой кожей и почему со временем так жестоко отбирает ее? Наталка не давала времени задумываться. - А это что? А это? А это? - Вы же киевлянка. - Ну и что? Разве можно знать весь Киев? - Нужно. - А если я из Бобрика? - Ну... В этом нет ничего такого... - Ага, такого! Вам нужно, чтобы непременно чистокровная! Пусть и в норе где-то живет, на какой-нибудь Мышеловке[13] или на Лысой горе, а утром выползет, отряхнется - и уже вот она! Париж и Лондон! - Потом неожиданно: Мне нравится, что вы такой задумчивый. Или, может быть, вы переживаете? - Переживаю? - Ну, жена где-то дома сидит, а вы тут... Гуляете... - Она не сидит... Будьте уверены: не сидит. - А что же она делает? - Не сидит! - повторил он упрямо. - Вы испугались, что я буду читать вам мораль? А что же мы плохого делаем? Ходим, смотрим, говорим... Разве запрещено?.. И ничего такого... Ведь правда? Мне нравится еще знаете что? - Что именно? - То, что вы не нахал. Это теперь такая редкость! Нахалы теперь модны. Их расплодилось знаете сколько! Когда я услышала, что вы следователь, я испугалась. Думала: хам, грубый, безжалостный человек. Не хотелось на вас и смотреть. А затем что-то подсказало: глупая, он не такой! Теперь вижу. А это что за дом? Ему было легко с ней. Отлетели куда-то годы, заботы, обязанности, переживания, взявшись за руки, беспечные как дети, они забыли обо всем на свете, какая-то летучая сила подхватила их и несла вниз по спуску, дальше, дальше от Андреевской церкви с ее неповторимым барокко, которым восторгался даже певец бароккальной латиноамериканской жизни Карпентьер; от Замковой горы, корявившейся справа своим неуклюжим телом, изуродованным, как и путаные исторические воспоминания о ней; мимо дома Булгакова, где жили когда-то рожденные писательским воображением Турбины и не приспособленный к жизни добрый и наивный Лариосик, чем-то похожий на Твердохлеба; мимо отреставрированной корчмы, казавшейся очагом цивилизации в сравнении с темными подъездами, где торопливо распивают "на троих". Старые камни, солнце и золото, зеленые листья и шорох подошв по тротуарам. Чтобы постичь этот город, чтобы гулять вот так по его улицам, сидеть в комнатах, звонить по телефону, смотреть в окно, недостаточно декорировать свое воображение картинками, взятыми напрокат из справочников, витрин, фотографий, открыток, даже с картин Петрицкого, Глущенко, Шишко или из кинофильмов Довженко "Щорс" или "Арсенал". Киев нужно рассматривать не снизу, не со дна улиц, а сверху, с птичьего полета, с неожиданных точек, и тогда открывается бескрайнее диво, мягкие линии, таинственные, старые загадочные дома, неожиданные, как крик, как тихое пение, как детское личико. Этот город имеет свой стиль духа, привлекавший гениев и захватчиков, задумчивых мыслителей и великих бунтарей. Тут были хазары и угры, князья Олег, Святослав, Владимир, Ярослав Мудрый, Мономах и Юрий Долгорукий, Батый, Плано Карпини, арабы, византийцы, легендарный апостол Андрей и Богдан Хмельницкий, Сковорода, Пушкин, Гоголь, Шевченко, Бальзак, Ференц Лист, декабристы, Кибальчич, семья Ульяновых... Дух Киева. В чем он, где? - А это что за дом? - вырвала Твердохлеба из раздумий Наталка. - Это бывший дом Балабух. Собственно, здесь два дома. Один восемнадцатого века, второй - девятнадцатого. Балабухи - один из знаменитых купеческих родов Киева, как и Стрельбицкие, Сухоты, Коробки. Судя по этим домам, у них были не только деньги, но и вкус. Теперь здесь кафе "Запорожье". Внутри стилизация под казацкий быт, внешне - так, как было сто и двести лет тому. Дома ожили, как это... - он заколебался, но, набравшись смелости, закончил: - Как я, например... - А разве вы умирали? - Можно сказать: почти... - Ага, - засмеялась Наталка, - теперь вы ждете, чтобы я спросила, кто же вас оживил? Да? Твердохлеб пристыженно молчал. Они уже шли по улице Жданова в направлении Почтовой площади, к Днепру, в раздолье, в бескрайность - что может быть прекраснее! Станция метро возникла на их пути неожиданно и некстати. И не станция, а просто спуск под землю, ступеньки, бетон, какая-то мрачно-неприятная оголенность. Твердохлеб предложил перейти на противоположную сторону улицы, но Наталка не захотела. - Это же метро! - обрадованно воскликнула она. - Кажется. - Тогда я поехала! - И уже вниз, уже летит, и босоножки по ступенькам будто кастаньеты. - До свидания! Спасибо за прогулку! Небрежный взмах руки, не оглядываясь, - и нет, словно и не было, а только пригрезилось. Исчезла, и неизвестно, когда теперь ее увидишь и вообще увидишь ли. Как тот малыш Валера, которого можно встретить рано утром, а можно и не встретить. Дитя случая для Твердохлеба. Он не знал ни его матери, ни отца, никого. Удивительно, но Твердохлеб никогда не пытался даже представить себе Валериной матери. Могла ли быть похожей на нее Наталка? Дети и Наталка? В ней самой было что-то детское: естественное изящество, наивная грация и доверчивость, предельная простота и раскованность, близость к природе, к родникам, укорененность в жизнь, прорыв сквозь все напластования цивилизации. Удивительное дело: на женщину работает преобладающая часть мировой промышленности, а женщина, как бы сбросив с себя всю эту накипь, каждый раз предстает перед нами, как в первый день своего создания. И когда наши скульпторы и живописцы пытаются изобразить женщин-тружениц в фуфайке, в спецовке, в халате, то изображают они только фуфайку, спецовку и халат, а от женщины - только пятно лица, бездумного, плакатно-бодрого и... неживого. Нужно уметь поражаться или хотя бы не быть равнодушным. В женщине мы ищем откровений и вечности, передающихся через доброту. Когда Твердохлеб впервые увидел Наталку, она показалась ему самим воплощением доброты. Мальвина, это злое, капризное существо, вроде уже не существовала для него. Черная искра пронзила Твердохлеба, он умер и родился заново, но уже другим, не таким, каким был до сих пор, может, и не лучшим, но зато более самостоятельным. До сих пор он жил в мире, созданном его представлениями о порядочности, достоинстве и чести. Его уговаривали (конечно, мужчины!), что каждый мужчина должен иметь любовниц, - он не верил. Когда должен был жениться, то те, кто толкал его на это, пугали, что в семьях вечные ссоры, вражда, злость... Он не верил. Как же так, думал Твердохлеб, а честность, порядочность и самое главное - верность? Разве есть для человека что-то более святое? Его идеалы не растоптали - их просто отшвырнули. Это было страшно. Отшвырнула собственная жена, но его наивность была столь беспредельна, что спасения он стал искать снова в женщине, хотя не имел для этого ни опыта, ни склонности. Нравились ли ему другие женщины? Еще как! Но он никогда не допускал мысли о греховном, держался с ними ровно, спокойно, и они откалывались от него. Так отпадают верхушки лимонных комнатных деревцев, если воздух слишком сухой. Женщины боятся сухости, ибо все они рождены под дождями и радугами. Недаром ведь у Владимира Соловьева Дива Радужных Ворот - символ женственности, призванной спасти мир. А что спасет этот мир? Только здравый смысл, считал Твердохлеб. Женщина же далека от здравого смысла, как, кстати, и наука. Ибо настоящая современная наука начинается там, где кончается здравый смысл... И ведет, кстати сказать, к концу света... Да, да! А кто дал заокеанским политикам атомную игрушку, которой они пугают человечество? Разве не наука? Человек жестокой практики, Твердохлеб без особого уважения относился ко всему, что начиналось с абстрагирований, часто бесплодных, как во многих научно-исследовательских институтах. Возможно, неприязнь к научным работникам была вызвана в нем длительным совместным проживанием с одним из "светил", Ольжичем-Предславским, а может быть, шла еще от воспоминаний об аспирантке института государства и права, которая когда-то пыталась поразить Твердохлеба своей "научностью", но ничего не достигла, зато, видимо, крепко засела у него в памяти. Аспирантка проходила у них практику. Попробовала было сунуться к прокурорам, но те со свойственным им мягким упорством спровадили ее к следователям, это ее, однако, ничуть не смутило, она пронеслась на своих роскошных ногах по безнадежно голым коридорам, скрипнула двумя-тремя дверьми (только для приличия!), затем заглянула к Твердохлебу, попросила разрешения войти, попросила разрешения отрекомендоваться, попросила разрешения познакомиться, попросила... Из его кабинета аспирантка уже не выходила до конца своей практики. Появлялась с утра, словно на работу, вытягивала стул на середину комнаты, чтобы иметь возможность показывать и свои поразительные ноги, и не менее великолепную грудь, и сочные малиновые губы, и серые глаза величиной с летающие тарелки. Забросив ногу за ногу, выпятив грудь, поглядела на Твердохлеба колдовскими глазами ведьмы, достала из лакированной сумочки пачку американских сигарет, сверкнула зажигалкой, смачно выпустила из тонких ноздрей ароматный дым и, едва разжав малиновые губы, сообщила: - Я пишу монографию! И произнесла еще название, которое Твердохлеб не запомнил бы даже под страхом смертной казни. Нечто начетнически-никому-не нужное. Какая-то бессмыслица. День первый Твердохлеб терпел, считая аспирантку тем неизбежным злом, которое рано или поздно сваливается на человека. Еще два или три дня он просто терпел ее. Но когда она явилась и на четвертый день, повторив весь свой репертуар, он не выдержал: - Слушайте, у меня здесь работа, я должен вести разговоры, так сказать, не совсем приятные... И люди у меня... Вы уже, кажется, их видели... Неужели вам здесь интересно? - Но я же пишу монографию! - воскликнула она, обливая Твердохлеба радужными волнами своих глаз. Твердохлеб тогда только лишь женился и переживал период некоторой обалделости не столько от счастья, сколько от непривычности. На него не подействовали бы даже чары всего света, не то что какой-то аспирантки, пусть даже такой на редкость красивой и привлекательной. В своей обычной наивности он решил, что это либо чьи-то происки, либо заранее запланированная операция для проверки его верности. Рука Ольжичей-Предславских! Твердохлеб пошел к Нечиталюку и осторожно намекнул ему об аспирантке. - Старик! - с максимальной скоростью потирая ладони, закричал Нечиталюк. - Ты чист и наивен, как ангел! Думаешь, я пропустил такой кадр? Я стелился перед ней, падал на колени, как раб, извивался, как змей, гремел грозой - и что же? Мне жаль себя - она выбрала тебя. - Ну, это преувеличение, - не поверил Твердохлеб, хотя факты свидетельствовали в его пользу. Какая от него польза, и зачем все это? - Старик! - еще быстрее потирая ладони (первая космическая скорость!), почмокал Нечиталюк. - Ты к ней присмотрелся за эти дни? - Ну, присмотрелся... - А ты не считаешь, что она для теории чересчур красивая? - Какое мне до этого дело? - Ты для нее авторитет. Думаешь, почему она втюрилась в тебя? Потому что ты зять Ольжича-Предславского! А это светило, это наука, это, черт побери, высокие сферы... Ты меня понимаешь? Она тут выпендривалась перед тобой, - думаешь, перед тобой? Перед авторитетами, перед Ольжичами-Предславскими, перед теориями, до которых нам с тобой никогда не дорасти. Уразумел? - Но я же Твердохлеб - и все!.. - Ага! А чей ты зять? Она тут выкаблучивалась вовсе не перед тобой, а... Старик, ты свой парень, и я тебе скажу... Я эту стерву ловил перед прокуратурой и проводил с ней беседы на тему, что для теорий она чересчур красивая, а бог создал ее исключительно для практики. Так, думаешь, что она мне? Очень популярно: "Вы вульгарный тип!" Тогда я ей встречный вопрос: "Ну, я вульгарный. Согласен. А вы к кому же? К Твердохлебу снова?" - "Да, к Твердохлебу, потому что он человек благородный". Слышишь, старик, ты благородный, а я - вульгарный тип! К сожалению, в своей неприязни ко всему, что не связано с практикой, они оказались с Нечиталюком сообщниками, хотя подобная общность, - разве не состоит она из множества неодинаковых представлений, склонностей, вкусов? Аспирантка давно потускнела в памяти, но окончательно не исчезла, продолжала там жить, словно напоминание о каком-то несовершенстве Твердохлеба, а может быть, именно она и привела его к Наталке? Ибо аспирантку тоже звали Наталка! Имена могут неотступно идти за тобой всю жизнь, они переплетаются порой в такой тугой клубок, который ни распутать, ни разобрать, ни разрубить... Быть может, Наталка возникла в жизни Твердохлеба именно благодаря той аспирантке? Вот так наука непостижимым образом проникает в жизнь незаметного человека, захватывает и торжествует там, и человек этот бессильно склоняет голову. Неизвестно, сколько дней Твердохлеб ходил в блаженном состоянии, но даже не очень внимательная к нему Мальвина заметила что-то и заарканила его на очередные именины к какому-то родственнику своей заведующей отделением. - Там нужны блаженненькие - вот как раз ты и пригодишься! Он послушно пошел, целый вечер сидел, слушал глупые тосты (непременно в стихах, поскольку врачи считают, что без них поэзия умрет), еще более глупые остроты, не обращал внимания ни на какие шпильки и придирки, спокойно улыбался и все думал о Наталке. Прогулка с ней по Андреевскому спуску, среди древностей и святынь Киева - как бы путешествие сквозь века и сквозь судьбу. Снова и снова вспоминалось и то, как она шла и не шла с ним, и ее доверчивость-недоверчивость, и ее знания-незнания, и милое ее "этонье" ("А это что? А это?"), и даже ее внезапное исчезновение, в котором Твердохлебу хотелось тоже найти какую-то очаровательность и надежду: ведь Наталка нырнула в метро не молча и не "прощайте" крикнула, а сказала "до свидания" и облила его такой золотой волной своей улыбки, что он и поныне носит в себе это золото. Среди расшумевшейся докторской братии (работа у врачей связана с таким нечеловеческим нервным напряжением, что в эти скупо отмеренные судьбой вольные минуты они как можно скорей стараются освободиться, расслабиться) Твердохлеб был в тот вечер совсем чужим со своей молчаливостью, спокойствием и, так сказать, блаженностью. Никакие слова, никакие придирки, внешние раздражители на него не действовали, и на странного человека в конце концов махнули рукой, но Мальвина, которая, кажется, шумела и дурачилась больше всех, все же заметила состояние Твердохлеба и, уловив удобный случай, пьяно прижалась к своему мужу. - Ох ты, юристик мой! Ты сегодня такой ручной, что я, наверное, пущу тебя в свою комнату!.. - Ты забыла спросить, пойду ли я в твою комнату, - спокойно произнес Твердохлеб. - А если я тебе прикаж-жу! - Оставь. Царицы из тебя не выйдет. - А ес-сли выйдет! Дома, чтобы не подвергать испытанию свои женские чары, Мальвина не стала заманивать Твердохлеба в свою комнату, а в темноте, по-змеиному неслышно проскользнула к нему в постель, оплела, обожгла, лишила власти, и он сдался, припал, полетел в пышные бездны беспамятства, в голове болезненно билось "нет, нет, нет!", а тело тупо добивалось своего, бездумно наслаждалось, справляло тризну над разумом, над высокими стремлениями, над великой чистотой, к которой он попытался прикоснуться, но не удержался и снова полетел в грязь, в низость и никчемность. Проклятье, проклятье! Мальвина убежала в свою комнату досматривать счастливые брачные сны, а он ворочался на опостылевшем ложе до утра, никак не мог уснуть, не было сил включить свет и попытаться спастись чтением, казнился своим безвольем, презирал себя за то, что изменил самому святому. Возможно, и человечество так же выстраивает свои сооружения, тысячелетние города, могучие государства, а потом слепо, бессмысленно, с необъяснимой жестокостью уничтожает плоды своего гения, словно для того только, чтобы утешиться руинами, пожарищем, дикостью? Ну-ну, разве какой-то там Твердохлеб - это все человечество? Он трезво напомнил себе о скромных собственных измерениях и микроскопическом месте в мироздании, тихонько, чтобы не будить домашних, поплелся в ванную, потерзал себя нестерпимо горячим душем, поскреб щеки привезенным Ольжичем-Предславским лезвием "Жиллетт" - "Трек-2", выпил крепкого чая и выскользнул из квартиры, намереваясь дойти до работы пешком. И тут его поймал Валера! Покачивался маленьким маятником в прохладном прозрачном воздухе сентябрьского утра, снова одиноко, бессильный согласовать отцовскую и материнскую рабочие смены, привыкший к своему утреннему сиротству, по-своему мужественный, но и по-своему несчастный мальчик наших времен. Он не ждал ничьих сочувствий, гордо отбросил бы любое проявление жалости, умел уже ценить независимость и никого бы не впустил в мир своей души, твердо топая маленькими ножками по тротуару, - будущий хозяин и повелитель этого великого славянского града. Твердохлеб увидел Валеру уже впереди себя, малыш шел, не оглядываясь, спокойно и упрямо, вразвалочку. Утро было прохладное, и малыш спрятал руки в карманчики штанишек, так же как тогда, когда Твердохлеб впервые здесь его увидел. - Вале!.. - позвал Твердохлеб. Тот топал себе дальше, не поддаваясь никаким внешним раздражителям. - Валера! Лишь теперь он оглянулся и выдернул руки из карманчиков. Подняв их на уровень груди, он изобразил нечто похожее на объятия и удивленно воскликнул: - Дя Твердя? - Ну, Валера! Давно же мы с тобой не виделись! - Дядюня Твердюня? - Он верил и не верил, но право собственника уже властвовало в нем, Валера уцепился в руку Твердохлеба, допытываясь: - Вы у нас сколько будете? - Ну, немного побуду. Мне же нужно на работу. - А где ваша работа? - Она далеко отсюда. - А там есть ваши негорюйчики? Твердохлеб растерялся. - Наверное, есть. Собственно, там полно негорюйчиков. Потому я вам о них и... - А сегодня вы нам расскажете о негорюйчиках? - Непременно! Я уже хотел тебя искать, чтобы рассказать о них. - А для чего меня искать? Вот мы встретились и пойдем в садик... В садике было то, что и всегда. Дети ничего не забывают. Угнездились на Твердохлебе, словно на ветвистом дереве, заглядывали ему в глаза, каждый добивался своего, но всем хотелось и чего-то общего, настырных отталкивали, на слишком надоедливых цыкали, а сами допытывались: - Дядюня Твердюня, а как негорюйчики сказали бы: "Я не хочу спать"? - Они НЕ разговаривают. - Как это? - Я же сказал: НЕ разговаривают. Это означает: разговаривают через "не". Например. Вот Валера хочет сказать своей маме: "Я сегодня не буду есть манную кашу". У негорюйчиков это выйдет так: "Не я не сегодня не буду не есть не манную не кашу". Понимай как хочешь! - Дя Твердя! А если нужно сказать: "Я не хочу учить этот стишок"? - Тогда так: "Не я не хочу не учить не этот не стишок". И никто ничего не поймет, и плохой стишок вам не нужно будет учить. - Вот здорово! - Вот это да!!! - Дядюня Твердюня, а как бы негорюйчики сказали: "Я не хочу спать"? - Спать все же нужно. Все люди спят, чтобы набраться сил для работы. Но негорюйчики не спят никогда, потому что они охраняют нашу жизнь. Потому негорюйчики и слово "спать" выговаривают так: "не спать". У них всегда это "не", им они спасаются от жестокостей и несправедливостей мира, а еще от горюйчиков, которые ужасно завидуют негорюйчикам и делают им всяческие пакости. - Дя Твердя! А какие это горюйчики? Вы же о них нам не рассказывали! - О горюйчиках я расскажу в следующий раз. А сегодня скажу только, что горюйчики очень любят плакать, поэтому, проследив, где собралось много негорюйчиков, они наплакивают туда целые озера слез, чтобы утопить негорюйчиков. Теперь вы понимаете, как это нехорошо - плакать? - Понимаем! Понимаем! - кричала малышня, провожая Твердохлеба. А он и сам бы с удовольствием поплакал, да только не умел. Думал, что удалось избавиться от проклятого "не", отдав его негорюйчикам, но с ужасом убедился, что оно преследует его неотступно, и уже он и не Твердохлеб, как всегда, а не-Твердохлеб и Наталка для него не-Наталка, и сама жизнь не-жизнь. Только прокуратура оставалась прокуратурой. Нечиталюк пришел свеженький, отоспавшийся, готовый к самому быстрому потиранию рук, повертелся на стуле, поиграл щеками, подпирая языком то одну, то другую, скривился: - Обстановочка у тебя, а! Убого живешь! - Мне уже об этом говорили. - Кто? Подследственные? Не беда - переживут! Слушай, старик, знаешь, зачем я забрел? - Скажешь - услышу. - Привет от Савочки. Растешь? - Расту. - Ужасно интересуется телевизорами! - Какими - цветными или черно-белыми? - Старик, ты же знаешь: темя, что ты копаешь. - Откуда? - Не уловил. - Интересуется откуда - из реанимации или из биотрона? - Уже в родных пенатах. Проходит стадию реабилитации. Но на работу рвется со страшной силой! Телевизоры - ставка всей жизни! Раскопаешь Савочка на пенсии! - Сколько раз уже слышали! - Теперь как раз оно! Орден, статьи в центральной прессе - и на заслуженный! - Боюсь, долго ждать. - А ты не тяни. - Само тянется. - Там же народный контроль все расчистил. Нулевой цикл. - То-то и оно: нулевой. А доказательства? Доказательств нет - одни предположения и сумма убытков. Нечиталюк скис. По диагонали проскользнул к двери, словно его тут и не было, дернул ручкой: - Старик, крепись! Что мы знаем о жизни? Чуть ли не ежедневно в "Вечернем Киеве" траурные рамки, некрологи. Смерть снижала свои границы, косила уже сорокалетних: "Внезапно умер...", "После недолгой тяжелой...", "После продолжительной тяжелой..." Твердохлебу хотелось умереть. Побывал в мире неиспорченном, чистом, безгрешном, молодом, полном надежд и счастья, но не удержался там. Оказался недостойным. И как бы в подтверждение его грустных мыслей появилась Косокоса. - Что это у нас творится, - кокетливо откинув прядь пышных волос, нависавших ей на глаза, стала плакаться Косокоса, - что это у нас делается? Такое дело, такая группа, а женщин не берут, и кто же не берет? Твердохлеб? - Телевизоры мужского рода, - буркнул Твердохлеб. - Не поняла! - Когда будут радиолы или магнитолы, тогда поручат тебе. По женской линии. Косокоса оглядела Твердохлеба с ног до головы с плохо скрытым презрением. - С каких это пор ты стал мужским родом? - А ты знаешь, почему обезьяны не разговаривают? - прищурился Твердохлеб. - Ах, какой ученый! И почему же? - Боятся, что их заставят работать. - Это что - намек? - Ну, ты не боишься ничего! И болтаешь с утра до вечера, еще и другим мешаешь. - Грубиян. - Извините за компанию!.. Каждый защищается, как может. А теперь следует проявить рвение и взяться за работу, которая спасает нас от тяжелых мыслей, от сумасшествия и, кстати сказать, не дает умереть с голоду. Следователь - крот истины. Тщательное изучение того или иного случая, предмета, объекта, жизни отдельного человека, изучение системное, по кругу (от самых отдаленных связей до привычек, достоинств, недостатков), - тут, конечно, неизбежно нарушаются естественные права человека, но ведь не следует забывать, что он сам перед этим нарушил священные права всего общества. Сказано, что следователь - исследователь, а открытия его часто трагические. А как с телевизорами? Общая картина уже вырисовывалась. Несовершенство системы "производство - торговля - бытовое обслуживание" неминуемо должно было привести к огромным убыткам и почти сплошной путанице и бесконтрольности. "Лишние" телевизоры появлялись во всех этих звеньях, чаще всего там, где они производились. А если есть лишнее, его хочется кому-то отдать. Тянули все, кто мог тянуть. Выносили с завода детали, монтировали себе системы дома. Как поют по телевизору в детской передаче: "Папа мне принес с работы настоящую пилу". Всему на свете приходит конец. Бездонной была только бочка Данаид. А тут никакой мифологии. Убытков государству - на миллионы. А за миллионы уже и судить вроде бы не приличествует. Тут нечто высшее. Что же? Твердохлеб ужаснулся самой мысли о том, что должен ехать на "Импульс", а ехать нужно было. Не будешь же искать Савочку, чтобы посыпать себе голову пеплом и заскулить: "Прошу освободить меня от ведения этого дела, учитывая..." Учитывая что? У Савочки тонкий нюх. Немедленно станет копать и непременно докопается. До Наталки. Страшно подумать! Выбора не было: Твердохлеб должен ехать на "Импульс" и вести расследование. И он поехал и пропадал там до конца месяца, на работу к себе только изредка наведываясь, так что Нечиталюк при встречах помахивал ручкой: - Старик, тебе полезно почитать книжечку "Право на лень"! - Стараюсь. Не для себя - для Савочки. - У Савочки люмбаго. Согнуло, как обезьяну. Картинка! Хитрым людям надо ходить согнутыми в три погибели - тогда они кажутся еще более хитрыми. А ты, старик, похудел и стал стройным. Или, может быть, действует женский элемент? Там же девушек несколько тысяч, а? Твердохлеб больше всего остерегался встречи с Наталкой. Что он ей скажет? К счастью, не встретил ее ни разу, поскольку "Фараду-2А" обходил, да и вообще не очень разгуливал по объединению, преимущественно шелестел бумагами, медленно, но настойчиво и твердо пробиваясь сквозь халатность, умышленную неразбериху, лабиринты хитростей, улавливая неясные намеки, воспроизводя, казалось бы, окончательно утерянное, находя то, чего уже не надеялись найти. Тихий шелест пожелтевших листьев принес им наконец Савочку, но без никаких следов обезьяньего комплекса, наоборот - с дикой жаждой деятельности, клокочущей энергией и высоким чувством служебного долга, о чем и заладили на оперативке, продолжавшейся добрую половину рабочего дня. А когда Твердохлеб пришел в свой кабинет, зазвонил телефон. Он спокойно протянул руку к трубке, заученно начав: - Твердохлеб слу... И проглотил конец слова, услышав ее смех. - Куда вы пропали? - смеялась Наталка. - Я? Нет, я не... Разве я пропал? - Он не знал, что говорить и как говорить, как вести себя. - Я все время... Там, у вас... На "Импульсе". - Почему же я вас не видела? А вы знаете: я по вас даже соскучилась бы, не будь вы таким серьезным. - Я? Серьезным? Ну, вы, пожалуй, ошибаетесь, Наталья... Это не совсем... - Так что же вы - несерьезный? - Она снова смеялась, не слушая его лепета, потом неожиданно спросила: - А вы ничего мне не скажете? - Что же?.. Разве по телефону... По телефону как-то слишком казенно... Да еще этот мой телефон... - А не по телефону? - продолжала она, уже откровенно посмеиваясь над его нерешительностью. - Тогда вы мне так о Киеве... Я до сих пор вспоминаю... - Правда? Вам понравилось? Знаете, я тоже хотел... Может, мы еще с вами вот так же? В Киеве столько очаровательных уголков... - Уголков я не люблю... Не нравится слово... - Тогда... Тогда... Знаете что? Я мог бы показать вам то, чего нет... - Как это - то, чего нет? - Ну, это долго объяснять... При встрече я мог бы... - На той неделе - ладно? Потому что я сейчас на второй смене... Давайте возле метро, где тогда... Часов в семь. Не темно еще? - Но ведь нам все равно смотреть то, чего нет... Я вам невероятно благодарен, Наталья! - Ой, вы смешной! Ну, трудитесь! Мог ли он что-то сказать Наталке? Как вспоминал ее и радовался каждой черточке, сохраненной памятью, как через некоторое время преступно забыл ее, поддавшись соблазну давнего представления о счастье, и как казнился этим, и проклинал себя, и хотел умереть. Какие глупости! Он покажет ей тот Киев, о котором она, наверное, и не слышала. Да и он бы не слышал, не сведи его судьба с Лесем Панасовичем, одним из тех чудаков, на которых, сам того не ведая, держится мир. Студентом Твердохлебу жилось трудно. Помощи ниоткуда, надежда только на собственные сильные руки и унаследованную от рабочей родословной выносливость. Днем он слушал лекции, сидел в читальне, участвовал в факультетской возне, а ночью бежал на хлебозавод, где получал небольшой подработок плюс бесплатный хлеб. Иногда его брали на машину развозить хлеб по магазинам. Киев еще спал, когда по его улицам гремели машины с теплыми запахами вечной жизни - белых высоких паляниц, внушительных арнауток, смуглых буханок украинского ржаного, благородных батонов и изысканных городских булочек, сладкой мягкой сдобы и маковых рогаликов. На Твердохлеба, как и на его случайных товарищей по этой предрассветной работе, одурманивающие ароматы не действовали. Вот запахи простого солдатского хлеба - это Твердохлеб запомнил на всю жизнь. Когда они утром, голые до пояса, выскакивали на физзарядку под холодный дождь или в снег, еще сонные, но уже, как все солдаты, голодные, и их ноздри жадно ловили дух теплого хлеба из гарнизонной пекарни; или когда на рассвете, отправляясь на занятия по тактике, в темноте проходили мимо приземистой пекарни, которая обдавала их таким вкусным теплом, что хотелось плакать; или когда бывал дневальным на кухне и нарезал большими кусками ноздреватый ситный хлеб для роты, кладя себе в рот большие крошки, словно вкуснейшие лакомства, - разве такое забудется когда-нибудь! А тут хлеб, несмотря на всю его изысканность и роскошность, был для них просто грузом, который необходимо завезти в магазины, пока еще не проснулся город, поэтому все делалось в дикой спешке, сердито и, можно сказать, жестоко. Очень тяжелые лотки, наполненные буханками хлеба, батонами и булками, с грохотом и раздражающим скрежетом выдергивались из недр машины, швырялись в жадную пасть магазинного приемника так, чтобы одним рывком высыпать из них все, что там было, и снова швырнуть их на старое место. И лотки, и желоб приемника были обиты белой жестью, даже при самой осторожной разгрузке не могло быть и речи о тишине, а тут еще спешка и неумение, да и мальчишеская необузданность... Было, словно у поэта: как водопада гром, как битвы гул кровавый... А над хлебными магазинами, между прочим, везде жили люди. Однажды, когда они вот так разбойничали возле хлебного магазина на Красноармейской, из дома вышла немолодая женщина, терпеливо дождалась, пока Твердохлеб с водителем машины закончат свою дикую вакханалию, а потом, подойдя ближе, обратилась к Твердохлебу: - Можно вас? - Меня? - Вас, вас. Очевидно, она выбрала Твердохлеба, посчитав его не таким занятым, как водитель. - Я вас слушаю, - стряхивая руки, подошел он к женщине. - Вас просит профессор Лесь Панасович. - Меня? - уже совсем озадаченно переспросил он, настолько неожиданным было это приглашение неизвестного профессора на рассвете, в незнакомом доме, с непонятной целью. - Но я не знаю такого профессора! - Вот и познакомитесь, - кротко сказала женщина. У Твердохлеба хлебовозные обязанности на сегодня уже, собственно, закончились, до лекций было еще далеко, поспать уже все равно не успеешь, он махнул рукой. - Хорошо. Ведите. Профессор жил на третьем этаже. Трехкомнатная малометражка - не очень, как для профессора. К тому же планировка самая плохая: киевская "распашонка", большая проходная комната, из нее две маленькие, как рукавчики в детской рубашонке. Тесный коридорчик, большая комната, кажется, и те две все было забито до самого потолка книгами, на книжных полках и просто на полу глаз Твердохлеба наталкивался на какие-то вроде игрушечные домики, целые усадьбы, древние сооружения, вскоре он понял, что это просто макеты, сделанные из дерева, вылепленные из пластилина, отлитые из гипса. Посредине этой тесноты неподвижно сидел в кресле с колесиками седой лысоватый человек и большими умными глазами смотрел на Твердохлеба, на то, как тот неловко поворачивается, как топает ногами, как беспардонно рыскает глазами по книжным полкам. Ноги у профессора были укрыты клетчатым шерстяным пледом, хозяин не поднялся навстречу раннему гостю, не пошевелился, все в нем как будто умерло, жили только умные глаза, которые вели Твердохлеба от самых дверей, держали крепко, не выпускали, и он растерялся от этих глаз и от профессорской неподвижности, от его увечья и еще от чего-то предчувствованного, но еще не осознанного. Он не смог бы описать профессорского лица, но точно знал, что если бывают лица благородные, то вот оно перед ним. И голос, каким профессор обратился к Твердохлебу, тоже был благородным, слово "юноша" он произнес так изысканно, что Твердохлеб сразу почувствовал всю свою никчемность, и свою грубость, и неуклюжесть, самое же страшное: осознал, каким он был хамом, ежедневно на рассвете гремя лотками здесь, под окнами этого человека, который ни убежать от дикого грохота, ни даже выйти и выругать незадачливых разгрузчиков не может. - Простите, юноша, - тихо промолвил профессор, - мне пришлось вас побеспокоить. Давайте познакомимся. Меня зовут Лесь Панасович. А вас? - Твердохлеб, - буркнул Твердохлеб. - Это фамилия. А имя? - Федор. - Вот и хорошо, Федор. Вы бы не могли мне сказать: почему вы... гм... так бросаете эти несчастные лотки с хлебом? Вас кто-то научил так делать? - Ну, все так делают... - Ага. Видать, вы не специалист этого дела. Я не ошибся? - Да какой там специалист? Студент. А это так... - Я так и думал. Наблюдаю за вами уже давно и сделал для себя кое-какие выводы. Знаете, не спится, да и вы помогаете не спать, поэтому у меня - как бы это поточнее - оказались некоторые сверхплановые запасы времени... Вы что изучаете? Твердохлеб ответил. В то утро они позавтракали втроем (Лесь Панасович, его жена и Твердохлеб), потом знакомство продолжилось... С того предрассветного часа прошли уже годы и годы, а к Лесю Панасовичу на Красноармейскую Твердохлеб и поныне забегает, как и тогда, студентом, и не устает слушать этого подвижника, похожего упорством на древних Печерских схимников, на всю жизнь закапывавших себя в глину в надежде увидеть бога. В молитве, во сне, в грезах и мечтах, хоть умирая, а увидеть! Лесь Панасович богом своим сделал Киев. Учился здесь до войны, аспирантом строительного института ушел на войну, все тысячу сто восемнадцать дней строил мосты и переправы для войск, настилал дороги, насыпал запруды через болота, форсировал реки. Осенью сорок третьего подошел к Киеву с левого низкого берега, из лесов задеснянских пошел на штурм Днепра, под Лютежем, не умея плавать (а разве помогло бы, если б и умел!), четыре раза переправлялся на правый берег на плотах, сбитых его саперами, чтобы доказать сердитому артиллерийскому полковнику, что плоты выдержат его пушки и не утонут. - Я ему говорю: плыву для гарантии, что ваши пушки не утонут. А полковник мне: чихал я на такую гарантию - мне нужны на плацдарме пушки, а не саперный майор! Вот так и пришлось плыть четыре раза. По велению собственной совести, конечно. Полковник - это уже для оправдания перед начальством. После войны Лесь Панасович возвратился в свой строительный, стал доцентом, профессором, учил будущих прорабов, управляющих трестами, заместителей министров и министров, учил строить, сооружать, возводить, а война продолжала сидеть в его теле, точила своими железными зубами, каждый год на несколько месяцев отнимались у Леся Панасовича ноги, он залегал в своем домашнем логове, вел консультации, писал отзывы, давал советы по архитектуре Киева, по сохранению его святынь и его духа. Какой-то сумасшедший (но высокопоставленный!) архитектор вздумал застроить Печерск 60-этажными солитерами, в которых должно было жить триста тысяч жителей. Лесь Панасович завалил этот дурацкий проект, послав в руководящие инстанции один-единственный вопрос: "Где будут работать эти триста тысяч человек?" Никто об этом не подумал, а после письма Леся Панасовича задумались, и 60-этажники исчезли с архитектурных горизонтов Киева. Позже Лесь Панасович послал десять вопросов в проектную организацию Киевского горсовета: 1. На Львовской площади с постройкой Дома художника и Дома торговли образовалась узкая горловина. Как это могло произойти при планировании? Куда денутся люди, которые будут заходить в Дом торговли (имеется в виду пропускная возможность улицы)? Где планируются стоянки автомашин и планируются ли вообще? (Ответа на этот вопрос не было.) 2. Киев имеет очень мало скульптурных памятников. Какие здесь перспективы? (Ответ: скульптурное оформление площадей и улиц столицы осуществляется согласно утвержденным планам.) 3. Планируется ли подземный обзорный музей "Ярославов Вал"? (Ответа не было.) 4. Планируется ли разрушить дом возле Золотых ворот? (Ответ: нет, не планируется.) 5. Когда будет сооружен павильон для сохранения остатков Золотых ворот? (Ответ: к 1500-летию Киева.) 6. Есть ли проект объявить заповедной зоной старый Киев, вплоть до административного его отделения? (Ответ: Киев - единый организм, поэтому нецелесообразно расчленять его, как в старину.) 7. Как учитывается при проектировании новых домов в центре вопрос пространственной перспективы? (Ответ: в таком большом городе невозможно учесть все обзорные точки.) 8. Почему не организовываются общественные обсуждения проектов уникальных сооружений? (Ответ: это недопустимо затянуло бы сроки строительства.) 9. Будут ли в Киеве и дальше замащивать площади шлифованным гранитом? Как могли спланировать печерскую часть площади Октябрьской революции на стольких уровнях? (Ответ: мы не получали протестов от граждан.) 10. В Киеве заботливо сохраняют зеленые насаждения. А есть ли учреждение, которое охраняет землю, на которой стоит город? (Ответ: индустриальные методы сооружения жилья требуют больших площадей, поэтому горсовет и дальше вынужден будет, чтобы не снижать ежегодных темпов строительства новых квартир, находить соответствующие участки, сознательно идя на нежелательное расширение городской площади.) - Как видите, - сказал Твердохлебу Лесь Панасович, - на все есть ответы, а товарищ, который мне отвечал, уже сменил место работы, он теперь руководит где-то в другом месте, все хорошо, все спокойно, никому нет никакого дела. Вы заметили, Федор, как часто находит на нас это чиновное равнодушие, этот холод души, который мы пытаемся оправдать то чрезвычайной занятостью, то высокими темпами, то непонятными требованиями? Вот тогда и настает вседозволенность и неконтролируемость, страшное охлаждение проникает во все души, мы уже перестаем удивляться новым космонавтам, спокойно воспринимаем полет Савицкой, не волнует нас новая премьера в театре, выход интересного романа, открытие нового музея, сооружение памятника. Пресыщенность, безразличие, холод души и сердца. Угроза всему миру. Криогенность. Была алиенация, была фрустрация, теперь нечто вроде лягушинности или змеиности. При таком равнодушии возможны величайшие беды, преступления, а человечество и не пошевельнется. Аветик Исаакян восемьдесят лет назад предостерегал: "Нет, голод духовный вас будет томить, суждено голодать вам у пышных столов и с набитым желудком, как нищим, бродить в вечной жажде возвышенных огненных слов..." Мы сотканы из нитей, дарованных нам другими людьми. На всю жизнь стал Лесь Панасович для Твердохлеба человеком, вызывающим восторг, моральной опорой, источником знаний неожиданных и редкостных. Он учил без навязчивости, показывал, как стоять непоколебимо, оставаясь деликатным, на собственном примере доказывал, что можно всю свою жизнь отдавать мыслям о высоком. Твердохлеб не чувствовал в себе достаточной силы, чтобы сравниться с Лесем Панасовичем, он продолжал оставаться тем студентом, который на рассвете будит весь город своей неловкой разгрузкой, но он упрямо шел к Лесю Панасовичу на покаяние, очищался, просветлялся и каждый раз ощущал, насколько теплее становится его душа от встречи с этим человеком. Профессор мог позвонить Твердохлебу где-то за полночь, мог прислать почтовую открытку, а то и телеграмму с несколькими словами: "Кому-то стал мешать дом Заньковецкой. Организовываю общественное мнение. Включайтесь". Мальвина на первых порах даже ревновала Твердохлеба к Лесю Панасовичу, затем махнула рукой: "Такой же ненормальный, как и ты!" Твердохлеб был счастлив, что вспомнил Леся Панасовича именно теперь. Вот кто поможет ему очиститься перед Наталкой! Для ее впечатлительной души маленькое путешествие по Киеву, живущему только в воображении Леся Панасовича, станет как бы тем волшебным мостом, который должен пролечь между ней и Твердохлебом, по крайней мере, Твердохлебу так хотелось и он верил в это. Они встретятся на Подоле, возле станции метро "Почтовая площадь", он пожмет теплую Наталкину руку на том же месте, где месяц назад девушка убежала от него, не разрешив проводить себя. Затем они не спеша пройдутся по возрожденным улицам, среди тихой красоты прошлого, возвратившегося в день нынешний, чтобы неизмеримо обогатить его, и Твердохлеб будет рассказывать Наталке, какие сокровища там утеряны, сколько их погибло, сгорело, разрушилось, пришло в упадок. И про дом Артемихи, разобранный купцами на камень, и про церковь Пирогощи, куда приезжал поклониться князь Игорь после половецкого плена, и про соборы, построенные московским мастером Осипом Старцевым, - эти прославленные творения украинского барокко, загадочного, стиля, дух которого родился в этой земле, а форму приносили русские мастера. Так итальянец Растрелли стал великим русским архитектором, а когда должен был поставить в Киеве Андреевскую церковь, то, как пишут ныне искусствоведы, сознательно или интуитивно понял особенности украинского строительного искусства с присущей ему любовью к легкости, живописности и лиризму, - понял и воспроизвел, и теперь Андреевская церковь считается жемчужиной украинской архитектуры. Творение Растрелли, к счастью, сохранилось, а здания Осипа Старцева разрушены невеждами, и теперь уже ничем не залечишь рану в художественном сознании народа. А сколько таких ран - от войн, невежества, равнодушия! Они болели у Твердохлеба так же, как у Леся Панасовича, он хотел передать эту очистительную боль и Наталке. Может быть, боль объединяет людей крепче и надежнее, чем радость? Он забыл о своей профессии. Все люди так или иначе рабы, жертвы и творения своей профессии, своего призвания на земле. Твердохлеб был следователем еще тогда, когда учился в университете (готовился им стать), может, именно поэтому так потянулся сердцем к Лесю Панасовичу. Профессор умел гармонично сочетать свои увлечения историей с требованиями повседневности; отвоевывая антики, он учил своих студентов гнать целыми километрами безликие малометражки для скорейшего удовлетворения неудержимо растущих потребностей, для удовлетворения, для... Твердохлеб не умел располовиниваться. Жизнь у него складывалась слишком жестоко и жестко, чтобы уметь раздваиваться, маневрировать, поклоняться всем богам сразу. Он родился в високосном году (в сорок четвертом), а это обещает одни страдания, но в то же время - и столь редкостную, столь желательную цельность. Не все это могут должным образом оценить, да и, собственно, какое кому дело, когда ты родился, под какими небесными знаменьями и констелляциями и какое ремесло выбрал в жизни. Иди своей дорогой и делай свое дело - вот и все. Он был следователем, а следователям дано осуществлять все свои открытия только в прошлом, они роются в нем, как куры в пепле. Вполне естественно, что у Твердохлеба постепенно, но упорно рождалось своеобразное любование прошлым, историей, с годами и опытом это чувство укрепилось, так сказать, выкристаллизовалось, тут уже была ярость, как у того философа, который презрительно бросил людям, озабоченным суетой повседневности, горькие слова: "Разрывать связь с прошлым, пробовать начинать сначала есть попытка опуститься и наследовать орангутанга". Твердохлеб был честен и наивен в своих намерениях, когда подавал руку Наталке, бежавшей вверх по ступенькам метро "Почтовая площадь", и когда, поддерживая ее за локоть (собственно, до локтя было далеко, поскольку его надежно скрывала ворсистая ткань импортного пальто, какие носят киевские модницы). Стал говорить о Лесе Панасовиче и обо всем том, что хотел сегодня рассказать, путешествуя уже не в пространстве, а только во времени, ибо пространство, увы, заполнено вовсе не тем, что нужно, чего бы хотелось, о чем мечталось. - Как вы сказали? - переспросила Наталка. Темно-синее ворсистое пальто и такой же берет, нужно сказать, очень шли ей, несмотря на всю стандартность этого наряда, и Твердохлеб чувствовал себя довольно неуверенно рядом с молодой, красивой и независимой женщиной. - Дом Артемихи? А кто это такая? Твердохлеб стал бормотать что-то про украинское барокко, про каменные здания Лизогуба в Чернигове и в Седневе, но она не захотела слушать. - Это вы что - нарочно? - Я? Что именно? Не понимаю вас, Наталья. - Еще и как понимаете! Морочите мне голову, считая меня бог знает кем! Того нет, сего нет! Там разрушено, там уничтожено, развалено... Ну и что с того, что нет? Так я, по-вашему, должна сесть и заплакать? Вместе с вашим профессором и с вами? Знаю я таких малахольных! Они готовы все остановить, лишь бы сберечь какой-то там камушек... А людям негде жить! А людям нужно жить! Вы об этом знаете? - Ну, вы не должны считать меня... - У вашего профессора небось хоромы, так ему... - Малометражка, - не дал ей договорить Твердохлеб. - А он, между прочим, освобождал Киев. - Не стал говорить, что его отец тоже освобождал Киев и только потому дальше не пошел, что лишился ног. - А что мы знаем об этих людях? Но на нее ничто не действовало. В ней объединились женщина, рабочий класс, общественное положение и еще то, чего не мог знать Твердохлеб. Наталка просто взорвалась: - Ах, он освобождал! Освобождал, чтобы законсервировать, сделать сплошным музеем? А вы могли бы жить в музее? - Я вас не понимаю, Наталья, - попробовал защититься Твердохлеб. - При чем тут музей, жить?.. - А вы как думали? Для того чтобы что-то делать, человек должен где-то жить. Как-то жить! Вам легко: вы упечете человека в тюрьму - и пусть... А если не тюрьма? - Наталья, нельзя так жестоко. Почему вы думаете, будто мы только то и делаем, что стараемся упечь? - А что же вы делаете? Раздаете шоколадные медальки фабрики Карла Маркса? Он никогда не думал, что в ней таится столько презрения, злости и несправедливости. - Слушайте, Наталья. Вы несправедливы. Вы... - Я несправедлива? А вы? На каком вы небе! Побывали бы вы у меня на приеме, послушали, что говорят люди!.. - Именно этого я и хотел... - Ах, вы хотели! Ну что ж... Они очутились на пристани, вид холодной днепровской воды, такой ненавистной Твердохлебу, вывел его из себя, он умолк, весь напрягся, но Наталка не уловила в нем перемены, ее возмущению не было границ, где там заметить чье-то настроение! - Морочите мне голову своими профессорами! Нашли дурочку... Выдернув у него свою руку, она резко повернулась и пошла через улицу, чуть не попав под "КамАЗ" с прицепом, который громыхал с Подола. С той стороны через плечо бросила ему неузнаваемо злым голосом: - Не смейте идти за мной! Идите на эти свои!.. Откровенно издевалась над его несуществующим Киевом. Какая несправедливость! У него на работе был довольно старомодный стол с еще более старомодным толстым стеклом на нем. Под стекло Твердохлеб запихивал бумажки с адресами, телефонами, фамилиями. Своеобразное справочное бюро. Еще хранил там две бумажки с перепечатанными мыслями великих людей. Первая мысль Паскаля: "Все тела, небесная твердь, звезды, земля и ее царства не стоят ничтожнейшего из умов, ибо он знает все и самого себя, а тела не знают ничего. Но все тела, взятые вместе, и все умы, собранные воедино, и все созданное ими не стоит одного порыва милосердия - это явление несравненно более высокого порядка". Вторая мысль Владимира Ильича Ленина: "Когда речь идет о распределении... думать, что нужно распределять только справедливо, нельзя, а нужно думать, что это распределение является методом, орудием, способом для повышения производства". В минуты сомнений, нерешительности, а то и безысходности он снова и снова перечитывал эти слова и находил в них спасение, указание, предостережение, надежду. Но это бывало тогда, когда речь шла не о нем, а о других. А теперь пришел на работу, вспомнил вчерашнее, стало тяжело и страшно за себя, за свою беспризорность, попробовал найти утешение в своих любимых высказываниях и с сожалением убедился, что еще не может этого сделать. Милосердие он должен был проявлять к другим, сам не надеясь на него ни от кого, - так на что же ему рассчитывать? Что же касается справедливого распределения, так ему отмерено полной мерой. И кем же? Представителем рабочего класса, гегемоном, руководящей силой, так что ни пожаловаться, ни возмутиться, ни уповать на смягчение приговора. Пролетариат, как говорит Савочка, уже давно утратил застенчивость и берет положенное ему "железной рукой". Но вскоре Твердохлеб смог убедиться, что был несправедлив по отношению к человеческой породе. Наталка позвонила еще до обеда на следующий день после своей выходки на пристани. Твердохлеб не успел произнести свое "Твердохлеб слушает", как услышал ее смех и голос, хоть и без ноток вины, но зато добрый-предобрый. - Я уже знаю, что это вы, - смеялась Наталка. - А вы меня узнали? - Да... узнал. - Он говорил с ней осторожно, чтобы не спугнуть. - Извините меня за вчерашнее! - Ну что вы! - Простите, простите! Я вчера была глупая, и злая, и сама не знаю какая... У меня эту неделю вторая смена, хотите встретиться на следующей неделе? - Если я вам не надоел... - Еще не успели! Мы с вами оба такие, что не соскучишься: то вы убегаете, то я... Давайте на той неделе. Какой день вы больше всего любите? - День? Собственно, все дни одинаковые... Это для удобства их называют... - Знаю, знаю! Сейчас вы прочтете мне небольшую лекцию! А все же: какой день? Воскресенье, среда, суббота? Мне, например, нравятся все дни женского рода. А вам? - Ну, если подумать... Пожалуй, вторник. Это, кажется, единственный день, когда в учреждениях люди что-то делают... - Один день? Вот это здорово! А у нас - все шесть и в две смены, а в конце месяца штурм, в конце квартала паника, в конце года конец света! А у вас лишь один вторник? - Собственно, это не у нас... Хотя и у нас тоже не все... Суббота и воскресенье - выходные конституционные, понедельник - раскачка после выходных, вторник - что-то можно сделать, среда - это уже усталость, четверг - подготовка к пятнице, пятница - подготовка к выходным, какая уж там работа?.. - По моему, вы так ведете у нас следствие. И не видно вас и не слышно, на всю пятилетку, наверное, растянуть хотите? - Мы не можем мешать людям работать. Да и передовые методы тут не применишь... - Если хотите знать, я вчера вам и об этом... Потому и злая была как кошка. Ну, да я вам верю, что у вас такие темпы. Может быть, справедливость всегда так по-черепашьи... Значит, вторник? Давайте, знаете, в семь возле "Червоной руты". - А что это такое? - Не знаете "Червоной руты"? Молодежное кафе. Кажется, самое большое в Киеве. К тому же на моей стороне Днепра. А то я все на вашу да на вашу! Договорились? - С радостью. Я вам так благодарен, Наталья... Этого она уже не слушала. Женщины питаются комплиментами и чувствами благодарности (к ним, к ним!), как древние греческие боги нектаром и амброзией, однако Наталка, кажется, не имела большой охоты присоединиться к шумливому большинству своих сестер. Незримая сила тянула Твердохлеба к этой, собственно, совсем еще не знакомой ему молодой женщине, толкала на поступки неумные, неконтролируемые, никакие предупредительные механизмы тут не срабатывали, не могли его спасти, его упорядоченной до сих пор и, откровенно говоря, постной жизнью овладела стихия, против которой он был совершенно беспомощен, но не огорчался, не печалился этим, безотчетно радовался и возносился духом. "Червону руту" нашел довольно легко, поскольку в ней ничего не знали разве что такие чудаки, как Твердохлеб и ему подобные. У них в отделе это проходило под рубрикой "Заведения общественного питания". Название, прямо говоря, неаппетитное. А если к этому добавить громкое дело с рестораном "Столичный", где была раскрыта целая шайка обманщиков и примитивных ворюг, которые наживались буквально на том, что выхватывали из желудков трудящихся какие-то положенные граммы, то можно было понять Твердохлебову неприязнь ко всем этим заведениям. Когда они с Нечиталюком или даже с Савочкой заскакивали после работы в какую-нибудь "забегаловку" (независимо от того в центре или на окраинах), то все ограничивалось бокалом-двумя чего-то благородного плюс две-три конфетки Киевской кондитерской фабрики имени Карла Маркса. "Червона рута" поражала масштабами, размахом, небудничностью. Три этажа, уникальные интерьеры, вокально-инструментальные ансамбли на каждом этаже, световые эффекты, блестящая молодежь, какой-то неведомый Твердохлебу мир. Он приехал без четверти семь, вытанцовывал у входа в кафе, присоединившись к целой дюжине типичных бездельников, как он определил по их внешнему виду, слишком веселого настроения это вызвать не могло, и когда Наталка, вынырнув из праздничного потока молодежи, увидела его, то сразу же встревожилась: - Что с вами? - Ничего. А что? - На вас подействовали эти пижоны? - Ну что вы... Я здесь... - Знаете что? - сказала она твердо, беря его под руку. - Давайте договоримся так: правду, и только правду. Вы же юрист, а у вас там, кажется, так заведено. - Откуда вы?.. - Читаю художественную литературу. Вы не интересовались, так я уж сама скажу. Образование у меня, правда, не такое, как у вас. Десять классов сельской школы, которую в Москве, Ленинграде и Киеве вообще не считают образованием. - Ну почему же?.. - Молчите! Я все знаю! Больше, чем вы думаете. Пробовала на вечернем. Была вечерницей института народного хозяйства. Не выдержала. Да об этом нечего... Короче: вы идете со мной в "Червону руту"? - Я же приехал... - Ну вот и хорошо. Я тут чуть злоупотребила, вы не удивляйтесь... Действительно, их, видно, ожидали, какие-то люди едва не подхватили Наталку и Твердохлеба под руки, повели на третий этаж, где уже был приготовлен для них отдельный столик, правда, крохотный, зажатый в глухой угол, зато только на двоих, без надоедливых соседей, без глупых разговоров и бессмысленных знакомств. - Вас здесь уважают! - заметил Твердохлеб. - А как вы думали? Считайте, что я это заработала. - Не имею ничего против. - Еще бы! С удовольствием поменяюсь работой. Конечно, я не сумею на какой-нибудь другой, но пусть кто-нибудь попробует на моей. Я и сама не знаю, откуда оно у меня... Никто из девчат не может так быстро и легко, как я... Ну да разве мы пришли сюда, чтобы делиться передовым опытом? Вот у нас столик, можем посидеть, что-то съесть, выпить. Вы что-нибудь пьете? - Как все настоящие мужчины. - А если не "как все"? - Согласен. - Так будет лучше. Теперь сядем и... Но столик вряд ли и нужен был. Не успели они сесть и заказать что-то съесть и выпить, как к ним подбежал здоровенный парняга и стал изгибаться перед Наталкой, словно представитель каких-то первобытных племен. - Видите, он приглашает меня на танец, - сказала Наталка. - Как вы на это посмотрите? - Я? Но ведь еще никаких танцев, - растерялся Твердохлеб. - Сейчас будут. Он знает. Тут такие ребята, что сквозь землю умеют видеть. Так вы разрешаете или будете танцевать со мной сами? - Я не умею танцевать. - Не беда! Ждите меня! Она легко выпорхнула из-за столика, словно бы моля о защите, отдала свои тонкие оголенные (снова была в любимом платьице) руки в клешни тому парню, и как раз в тот же миг погас свет, а вместо этого началось какое-то разноцветное мигание огней, сопровождаемое спазматическими звуками невидимого ансамбля и сдавленными выкриками, которые должны были, судя по всему, символизировать пение. Официант крутился возле столика, шелестел накрахмаленной салфеткой, раздувал полы белого смокинга, заслонял Твердохлебу танцы и Наталку, прогнать его было неудобно, приходилось терпеть, только и счастья от его предупредительности, что на столике наконец появился белый графин, из которого можно плеснуть в бокал теплой противной жидкости и, закрыв глаза, выпить ее как своеобразную компенсацию за его неприспособленность к таким местам, как "Червона рута". Вынырнув из дьявольских переливов светомузыки, Наталка легко прыгнула за столик к Твердохлебу, небрежно махнула партнеру, вспотевшему и запыхавшемуся, отпуская его навсегда, пробежала пальцами по своим волосам. - Ну как вы тут? Не уснули? - Уснул? Тут и мертвый проснется! - А разве я не говорила? Вы еще должны посмотреть и второй, и первый этажи! - Вы так считаете? - Для вашей же пользы! Только знаете что? Давайте проще. Хотите? - Ну... я не совсем... - Мы с вами "выкаем", а здесь это как-то не принято. Да и у нас на работе проще. Я уже привыкла. Давайте на "ты"! Идет? - Я бы с радостью, если не... - Ах, обойдемся без ваших юридических предостережений! Ты хочешь пойти со мной на другие этажи? - Хочу. - Скажи: с тобой. - С тобой. - Скажи: хочу с тобой. - Хочу с тобой. Он произносил эти слова, словно какую-то ритуальную формулу. Все в нем вздрагивало, он думал, что эта дрожь передастся и Наталке, но она, кажется, не прониклась его настроением, беспечно вылетев из-за столика, она повела за собой Твердохлеба уже не как сообщника, а как жертву. Она танцевала и на втором, и на первом этажах, выбирая себе партнеров молодых и красивых. Ее тоже выбирали, Твердохлеб же, подпирая стены, наблюдал, как Наталка вытанцовывает вместе с целой сотней таких же неутомимых и молодых, ему становилось страшно от их жестокого, прямо-таки вулканического здоровья. Подобное ощущение пережил он когда-то в опере, когда пел знаменитый бас. Тот ревел нечеловеческим голосом, быки ассирийские, львы Колизея, иерихонские трубы должны были бы так реветь, Твердохлеб невольно сжимался от того рыка, а Мальвина издевалась над ним и подталкивала свою мать: дескать, смотри, какой у тебя зятек! Спасибо Мальвине Витольдовне, которая защитила Твердохлеба, заметив, что бас и на самом деле не поет, а только показывает силу своего голоса. В нелегкой своей работе Твердохлебу часто приходилось сталкиваться с дикими проявлениями грубой силы, в которой было больше не человеческого, а звериного. Перед такой силой Твердохлеба защищал и охранял всемогущий закон. А кто защитит его здесь перед молодой неудержимостью и буйством? Ему казалось, что в исступлении и безрассудстве танца Наталка настолько увлеклась, что забыла о нем, бросила навсегда, никогда не вспомнит, не вернется, не посмотрит не то что благосклонно, а хотя бы сочувственно. Она все же вернулась, когда Твердохлеб уже и не надеялся. Он с горя выпил несколько рюмок водки и немного опьянел, но вмиг протрезвел, увидев, как бежит к столику Наталка, на ходу отмахиваясь от трех или четырех танцоров. Смеясь, она села напротив Твердохлеба, обессиленно опустила плечи, простонала в изнеможении: - Ой, рута! Ох и мальчики! Радость от того, что он видит Наталку возле себя, ее полное истощение, истома в голосе - все толкало Твердохлеба к девушке; придвинься, промолви ласковое слово, прикоснись к оголенной руке, поцелуй руку, как те пижоны, благодарившие за танец. Но какая-то темная сила мешала это сделать, никакой ласковости не осталось в его душе, а только бессильная злость, и он сам не узнавал своего голоса, когда по-глупому ляпнул: - Я вижу, тебе ужасно нравятся эти пижоны! - И нравятся! А что? Смех еще жил в ее глазах, но в голосе тут же возникли настороженность и готовность к защите. Твердохлебу бы спохватиться, но он уже пошел напролом: - Чем же они тебе нравятся? - А всем! - Значит, я тебе нравиться не могу. Так выходит? - Ну, так! - Это принять как оскорбление? - Как хочешь. Лишь теперь он по-настоящему испугался и подвинулся к Наталке - не ее пожалеть, а ища жалости для себя. - Наталья... - Ну что "Наталья"? Сто лет Наталья! Ты когда-нибудь забываешь о своем прокурорстве? - Ты несправедлива... - Ты очень справедлив! Думаешь, я не заметила, как ты смотрел, когда я танцевала! - Как же? - Как трибунал! Твердохлеб, прикрыв глаза ладонью, глухо произнес: - Я испугался... - Чего? - Показалось, что ты меня оставила навсегда... - Мне что - смеяться или плакать? Бросать не бросать... Для этого нужно, чтобы было не так, как у нас... - Не так, - согласился он покорно. - Может, не следовало в эту "Червону руту", не знаю. Вот кого я сегодня действительно бросила, так это своих девчат. Удрала от них, ничего не сказала. А бригадир должен быть со своей бригадой везде. Взять бы девушек сюда на танцы, а я... Ты же видел мою бригаду - красивые девушки? - Я заметил только ту, что сидит возле тебя. И не ее заметил, а только напряжение, с которым она ждет от тебя каждую новую монтажную плату. Она все время боится, что не успеет проделать свои операции, а ты уже передаешь новую... Такое напряжение - для человека это очень страшно... - Тебе показалось, - успокоила его Наталка. - Ты не привык к такой работе, вот тебе и показалось. А все просто... Думаешь, у меня какой-то особый талант, кто-то меня научил вместо четырех операций делать семь? А я не могу иначе - оно само делается. Может, это от мамы... Ну, не знаю... Почему ты молчишь? - Слушаю тебя... - Ты все слушаешь, слушаешь, а о себе ничего... Твердохлеб беспомощно развел руками. - Прости... Я не хотел. Это профессиональная привычка... - А-а, разве не говорила я: никак не можешь забыть свое прокурорство! Ты замучился здесь? Я думала, тебе будет весело... Весело, весело... Он слушал Наталку и не слушал. Только что произнесенное им слово, собственно, оброненное совершенно случайно, оглушило его, словно удар грома, ослепило, наполнило страхом и озарением, как белая стрела молнии в темной необъятности ночных небес. Напряжение... Страшное напряжение души - может быть, это и есть жизнь? И шахтер, который ежедневно, словно мифический Атлант, держит на своих плечах черную земную твердь и отбирает у нее мощь с такой осторожной решимостью, чтобы не содрогнулась, не пошевелилась; и хлебороб, который от рождения до смерти без выходных и передышки болеет сердцем за каждый стебелек, за каждый комочек земли, за каждый дождь и каждый проблеск солнца и никому не может передать эту высокую боль, обреченный на нее своим рождением и назначением; и ученый, который высочайшую радость находит в том, чтобы даже мозг свой завещать человечеству ради его бессмертия; и художник, который стремится остановить прекрасное мгновенье и перейти с ним в вечность; и мать, которая оберегает своих детей и тогда, когда они уже поседели и даже мертвы. Напряжение это не принудительное, оно, словно радостный обет, очищает твою душу и дарит внутреннюю свободу, к которой все мы тянемся сознательно или подсознательно. - Я не верю в легкость работы, - неожиданно произнес Твердохлеб. Работа не игра. По себе знаю, как это тяжело... - А у кого она легкая? - Наталка посмотрела на него почти строго, и Твердохлебу показалось, что в ее глазах он уловил те же мысли, которые только что родились у него. - Вот мы здесь прыгали, с ума сходили, бесились, думаешь, с какой радости? - Ну... наверное, от избытка сил... - Дурной силы действительно много... А еще больше какой-то пустоголовости... Танцуют ведь не восемнадцатилетние! Ему уже и тридцать, и сорок, а он "гоцает", а он бесится!.. - Но ты же... с ними? - И я вытанцовывала... Может, чтобы показаться моложе... - Ты ведь и так... - Молодая? Для тебя, но не для них... Знаешь что? Давай бежать отсюда, а то совсем рассоримся в этой "Руте". Тут тебя все раздражает... Он молча согласился. Они спустились вниз, оделись. На улице дождило. "Жигулисты", сверкая фарами, развозили своих девушек, возле остановки такси мокли, пританцовывая, человек двадцать нетерпеливых, а может, тех, у кого дурные деньги. - Твоя машина где? - шутя дернула его за рукав Наталка. - Еще на заводе. Меня устраивает и общественный транспорт. - Ты такой честный или отсталый? - Ни то, ни другое. - А такси хоть признаешь? - Сюда приехал на такси, боялся опоздать. По опыту знаю, что в Киеве на такси можно быстрее, чем на метро. А ты ведь такая точная. Знаешь, как я тебя назвал? Семичасовочка. Я придумал для детей таких себе негорюйчиков, теперь мог бы им рассказать о Семичасовочке. - У тебя много детей? - К сожалению, только чужие. Случайно забрел в детский садик и стал как бы их дедушкой Панасом[14]... - Может, и мне расскажешь об этих негорюйчиках? - Ты ведь не ребенок. - А кто знает? Так ты как - на метро? Потому что мне трамваем. Она сделала движение, чтобы высвободить руку, но Твердохлеб придержал ее локоть. - Почему ты не хочешь, чтобы я тебя проводил к этой вашей гостинке? Хотя бы узнать, где она... - Зачем? Это не туристический объект. - Уже поздно. Могут хулиганы... - Хулиганы? Получат по мордасам! Сколько ездим со второй смены последним трамваем - и ничего! Садись в метро, а я на трамвай... - И это все, Наталья? - А что тебе еще? Я позвоню. - Когда? - Как смогу... Что ж это я делаю? Что со мной происходит? Выйдя из метро на Крещатике, Твердохлеб отправился пешком вверх по улице Свердлова, минуя Золотые ворота, окунулся в глубину улицы Ярославов Вал. Одинокий человек в ночном дождливом Киеве. Дождем рыдает город... Беспредельная безымянность человека на этих каменных улицах, среди высоких каменных домов. Так можно бродить целую ночь (может, и всю жизнь?), перемеривать километры тысяч киевских улиц, ослепительно освещенных и совсем темных, загрохоченных машинами и тихих, и впечатление такое, будто ты умер или умираешь, вокруг неистовое движение, еще более неистовые звуки, а ты немой, покинутый, безнадежно обессиленный, и никто не остановится, не спросит, не поможет, не спасет. Врачу - исцелися сам! Что ж это я делаю? Как могу себе позволить? Наша жизнь вроде песчаного карьера, грабить который может кто угодно, а ты хочешь грабить сам себя. А в чем смысл такого грабежа? Он не знал, к какому берегу пристать. Старый пусть и неприветливый, собственно, чужой и холодный для него, тем не менее успокаивает надежностью, устойчивостью, бестревожностью, а новый - там все неопределенно, зыбко, дразняще, угрожающе. И все же... и все же... Отказ от любви, холодное превосходство, с которым он, пренебрегая зовом жизни, хочет идти бесконечным путем отречений и какой-то холодной справедливости, - чем все это кончится? Еще большим одиночеством, чем он имел в гнезде Ольжичей-Предславских, или же позорным падением, дрожью и стоном души да раскаянием, раскаянием, ибо невозможно без человеческого тепла, без любви. Кому он мог довериться? С кем поговорить откровенно? Проходил мимо детского садика Валеры. Простые детские души поддержали бы дядю Твердюню. Нет никого. Закрыто. Темно. Он шел дальше. Начался консульский квартал, машины проплывали тут слабо и редко, тишина, респектабельность, и в этой тишине Твердохлебом овладело вдруг сумасшедшее желание явиться вот так, из дождя и ночи, из своего одиночества и отчаяния, на квартиру к Савочке и покаяться, или заклеймить себя, или... Как в речи князя Урусова в защиту мещанки Дмитриевой против воинского начальника Кострубо-Карицкого, принудившего ее к вытравлению плода: "Склоните его гордую голову под железное ярмо равенства и закона!" Может быть, такая дурацкая мысль не возникла бы у Твердохлеба, но он как раз приближался к дому, где находилась квартира Савочки. Тоже на Львовской площади, как и у Ольжичей-Предславских, только с другой стороны, на Ярославовом Валу, а Ольжичи жили за рвом. Савочки еще тогда тут не было. В реестр Савочкиных пристанищ эта квартира вписана совсем недавно. В ней многие десятилетия (еще с довоенных времен) проживало некое медицинское светило (не по Мальвининой специальности), и оно славилось не так своими знаниями и достоинствами, как тем, что имело в своем помещении настоящего Брейгеля (величиной с две ладони, зато настоящий!) и кушетку-рекамье, на которой лежал Наполеон во время своего похода в Россию. Не установлено, правда, когда именно лежал: тогда ли, когда шел на Москву, или когда драпал оттуда, - но кушетка была знатная, и во время оккупации на ней будто бы даже любил сидеть фашистский комендант Киева и сидя любовался Брейгелем. Светило жил еще долго после войны, а когда умер, горсовет никак не мог распорядиться такой большой квартирой, пока не произошло вселение в нее Савочки. Собственно, она не вселилась, а перепорхнула, поскольку именно так следует назвать тот беспрерывный процесс смены своих местопребываний, этой "охоты к перемене мест", которая заставляла Савочку порхать по всему Киеву, жить на всех бульварах и шоссе, вверху и внизу, в старых и новых кварталах, в высотных домах и коттеджах. Принцип был такой: каждая новая квартира лучше и больше, чем предыдущая. Еще один принцип: не допустить, чтобы у кого-либо из подчиненных квартира была больше, нежели у начальника, то есть у Савочки. С этой квартирой на Львовской площади осуществилась мечта Савочки превзойти самого Ольжича-Предславского, то есть и своего подчиненного следователя Твердохлеба Федора Петровича. На что только тратятся попусту человеческие усилия? Какой метод помогал Савочке в этих порханиях? Самый простой. Неутомимое хождение по начальству. Начинать с секретарш. "Я знаю, что женщины ненавидят друг друга, но разве я женщина? Разве женщина может быть прокурором?" Секретарша говорила начальству: "Эта Феодосия Савична такая симпатичная!" Начальство впускало Савочку. Не для дела, не для прошений, а так... И что же? Строгая прокурорша, ходячий кодекс, трибунальство? Да боже упаси! Море простодушия, демократического придурства, по-свойски придерживает начальство за локоть (чуть повыше, чем сатана бога), посмеивается, шепчет на ушко. И не о какой-то там квартире, не о собственной нужде, не о хлопотах и скучных обязанностях, а так: анекдотик, сплетенка, то да се... Слыхали, что в Австралии двухлетняя девочка взяла в рот ядовитую змею и откусила ей голову? Змея сдохла, а девочке - хоть бы что! Хи-хи-хи!.. А слышали, что если свинью пять раз в неделю гонять по восемь километров, то она станет совсем не похожей на символ обжорства, жадности и лени? Хо-хо-хо... И начальство тоже смеялось и говорило еще более высокому начальству: "Ах, какая приятная личность эта Феодосия Савична! Как бы ей помочь там с квартирой?" А высшее начальство, которое тоже имело честь слышать Савочку, важно так приговаривало: "Феодосия Савична? А почему же? Можно и помочь. Нужно помогать такому человеку!" И справлялось очередное новоселье. Приглашались сослуживцы. Всегда было множество друзей. Бывшие комсомольские работники, юристы, агрономы, журналисты, был даже "организатор кинопроизводства", то есть человек, который организовывал массовки на киносъемках и хвастался тем, что мог в свое время "организовать" для какой-то картины весь Черноморский флот. И все это были мужчины. Женщин - ни одной, кроме Савочкиной свекрови, которую приходилось терпеть ради "количества прописанных" при очередном перепархивании. На последнем новоселье Твердохлеб, ясное дело, был среди самых почетных гостей, ему показывали то, что посторонним и не показывают, хотели ошеломить размерами, объемами, масштабами, и хотя обстановочка в квартире поражала бедностью (ну какие ж там доходы у Савочки!) и, откровенно говоря, запущенностью, но самое жилье потрясало. Думал ли тогда Твердохлеб, что это новоселье, смотрины Савочкиной квартиры, их соседство - все переплетется именно так, чтобы в эту тревожную для него ночь толкнуть его на поступок крайне нерасчетливый? А какие поступки следует считать расчетливыми? Забыв, который час, не обращая внимания на тишину в подъезде и во всем доме, тишину и сон, Твердохлеб поднялся по мраморным (правда, выщербленным, как зубы у старого человека) ступенькам, узнал высокие двери, нажал на кнопку звонка. "Назло надменному соседу". Назло. Ему открыл муж Савочки, то есть Феодосии Савичны. Худой, костистый, чем-то похожий на Тещиного Брата, он стоял на пороге в довольно странном халате (голые ноги торчали из-под халата, как две сухие палки), хлопал бесцветными глазами, глядя на Твердохлеба, не знал, что ему говорить, о чем спрашивать. - Вы к нам? - наконец выдавил он из себя, смешно чеканя каждое слово и каждый звук, словно диктор в радиовестнике РАТАУ. Нечиталюк посмеивался, что муж у Савочки исполняет роль, отведенную обычно женщинам, - транжирит деньги и молодится: месяцами пьет дистиллированную воду, принимает ванны из мумие, гоняется за экстрасенсами. Нечиталюк, конечно, трепло, но к чему такому неуклюжему человеку молодиться! И что это даст человечеству? - Простите, - устало пробормотал Твердохлеб. - Я не совсем вовремя, но так уж вышло... Феодосия Савична дома? - Феодосия Савична? - Муж не отступал от порога, его удивило не столько то, что Твердохлеб ворвался сюда в такое позднее время, сколько то, что пришел он, выходит, почему-то не к нему, а к Феодосии Савичне... "К какой-то Феодосии Савичне" - так нужно было понимать его позу. Но тут из глубин гигантской квартиры явилась ее настоящая хозяйка, которая могла называться и Феодосией Савичной, и Савочкой, могла быть и женщиной, и мужчиной, одетая не в халат, как этот бездельник, который заливается дистиллированной водой, а в так называемую "прогулочную пижаму", наряд пенсионеров на отдыхе. Муж был отстранен одним взмахом руки, Твердохлеб впущен и допущен, торчащим коротеньким пальчиком его поманили куда-то за собой, щелкнул выключатель, вспыхнула лампочка (не люстра, нет!), осветившая огромную комнату, голую, убогую, минимум меблированную, минимум книжек, минимум комфорта. Минимум тепла. - Что случилось? Твердохлеб даже не снял мокрое пальто. Стоял и ждал, что вот-вот с него потечет и зажурчит дождевая вода, которую он собирал от самого Крещатика. Хозяйка то ли не замечала этого, то ли просто не обращала внимания на чужие неудобства. Да и нужно ли обхаживать мужчину, который врывается к вам домой в полночь? - Так что у тебя, сынок? - почти по-матерински поинтересовалась Феодосия Савична. Она стала ходить по своему кабинету (очевидно, именно так полагалось называть этот холодный неприветливый зал), покашливая, пофыркивая, горбясь, всячески демонстрируя свое полное истощение и, если хотите, старость. - Я пришел к вам, потому что не мог не прийти... - Вижу! - Феодосия Савична! - Слышу! - Короче. Вы знаете, что мне поручено проводить следствие в объединении "Импульс"... - Знаю! - Я работал добросовестно, честно... Я хотел... - Меня не интересует, что вы хотели, но как вы умеете работать, я знаю... Так что? - Я пришел к вам... Извините, что не по-служебному... - Уже пришел - теперь нечего миндальничать! - Я хочу заявить об отводе. Самоотвод от этого дела. От порученного мне дела... От участия в расследовании... Я не могу быть беспристрастным в этом деле. А при наличии сомнения в беспристрастности... Вы сами знаете... Он стал ссылаться на соответствующую статью уголовно-процессуального кодекса, но взмах короткой ручки остановил его. - Зачем мне эта статья? На меня никакие статьи не действуют! Ты говори прямо: что там у тебя? Твердохлеб растерялся. Он почему-то надеялся, что его честность оценят, не вдаваясь в нежелательные уточнения (слова "расследования" он избегал, безотчетно адресуя его всем, кроме себя, - лишнее свидетельство несовершенства человеческого рода). - Оказалось, что у меня на "Импульсе" знакомый человек. - У меня пол-Киева знакомых. - Но... это не такое знакомство... Близкое... - Гм, близкое... Что - мужчина или женщина? Твердохлеб не успел ответить, потому что появился муж Савочки, в том же халате, но уже не такой растерянный, о чем свидетельствовал подносик в его руках, а на подносике бутылка, рюмки, умело нарезанное сало, хлеб. - Я подумал, может быть, кто-нибудь выпьет, - пробормотал он, натолкнувшись на колючий Савочкин взгляд. - Кто же будет пить? - хмыкнула хозяйка. - Твердохлеб, ты? - Если можно, я попросил бы воды. - Слышал? - бросила она мужу. - Воды! Воды, а не водки! Тот мигом исчез, а Твердохлеб остался на растерзание и осмеяние. - Так кто же этот знакомый - мужчина или женщина? - Это не имеет в данном случае никакого... - Я спрашиваю - кто? - Ну... Женщина... - Давно? - Феодосия Савична, это не то, что вы думаете... - Что я думаю, это мое дело. Подойди ко мне! Твердохлеб приблизился осторожно, словно к гремучей змее. - Дыхни! - Вы меня обижаете, Феодос... - Обижаю? Ну тогда иди выспись, а завтра - на работу, и никаких мне выдумок с самоотводами и сомнениями! Слышал? - Слышал. - Так что будь здоров! А разговора у нас с тобой не было никакого. Время не рабочее, место не служебное. Вот так, сынок. "Нужно подавать заявление, - думал Твердохлеб, спускаясь по выщербленным мраморным ступенькам. - Писать заявление - и конец. Иначе позор и смех. Смех и позор..." Он проклинал себя за то, что пошел к Савочке домой. Прельстился близким соседством. Закон сохранения энергии. В таком настроении следовало бы к Семибратову, но к нему - через весь город, а мы привыкли экономить усилия. Леность тела и леность души. Ах, как ему нужно было бы сегодня к Семибратову, в его тесную трехкомнатную квартирку на массиве, где на него сразу же налетели бы два лобастых черноглазых мальчишки и повисли на нем с криком "Дядя Твердюня!", где хозяйка дома Татьяна Ивановна, целомудренно пронося по тесной малометражке свою высокую грудь, встретила бы его, как это умела делать только она, красиво, деликатно, мило, и быстренько позвала бы своего Вадьку, Владлена Дмитриевича, то есть их Семибратова. Владлен Дмитриевич Семибратов появился в их отделе лет пять или шесть тому назад. Приехал с юга, был следователем областной прокуратуры, там его заметили и перевели в столицу. Не было в нем ни зависти, ни интриг, ни предательства, а когда замечал это в ком-то, то постепенно и спокойно начинал бороться и уже не отступал. Два года назад его избрали секретарем партбюро. А еще перед тем они сблизились с Твердохлебом. Сблизиться с Семибратовым было не так-то просто. Этот человек исчезал на целые месяцы, его буквально раздирали на части, отовсюду просили прислать только Семибратова, ибо Владлен Дмитриевич, как выяснилось, оказался непревзойденным специалистом по раскрытию самых загадочных и таинственных убийств. Видеться с ним, найти время для дружеской беседы, где-то уединиться - где, когда, как? И все же они с Твердохлебом находили те несколько дней в году, пользовались теми незначительными послаблениями, которые нет-нет, а выпадали иногда, и встречались то ли дома у Семибратова, то ли где-то в городе, на концерте (Семибратов любил музыку) или на каком-нибудь вечере. Объединяло их чтение. В своих бесконечных странствиях по республике, спасаясь от нечеловеческого напряжения и всех тех ужасов, с какими неизбежно приходилось соприкасаться в процессе расследования, Семибратов каждую свободную минуту отдавал чтению. Вечно таскал с собой полный чемодан книг, упрямо веря, что не убийство, кровь, коварство и подлость, а правда и красота всегда были главными в человеческой жизни, были и всегда будут. В отличие от Твердохлеба Семибратов читал только прозу, поэзии вроде бы пугался, что ли, а возможно, предпочитал прозу из-за большей ее предметности, конкретности, так сказать, более тонкой приближенности ее к повседневной жизни, в которую он был уж слишком погружен. - Я люблю читать, - говорил он Твердохлебу, - как чеховский доктор Рагин из "Палаты № 6". Может, это чисто профессиональное. Преследуешь убийц в надежде, что станет меньше смертей на свете, а их становится все больше, но ты не опускаешь руки и упорно борешься дальше. Я не участвовал в освобождении Родины, не стал выдающимся человеком, не отличаюсь высокими талантами, но еще сызмальства понял ту великую истину, что жизнь требует от человека большого мужества и еще большей доброты. И как-то само собой получилось так, что я стал бороться за жизнь, преследуя убийц. Кровь убийц зла. Она отбрасывает человечество на целые века назад, к пещерам, в норы, к четырехногости и пресмыкательству, ее нужно не бояться - ненавидеть и думать только о человеческом бессмертии. Как тот же чеховский доктор Рагин, который любил читать и думал, почему человек не бессмертен. А когда, избитый сторожем в палате, умирал, то о бессмертии думал "только одно мгновение": "Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него". Я ловлю это стадо! В том мое призвание и вся жизнь! Семибратов пережил ленинградскую блокаду. Когда началась война, ему было шесть лет. Отец погиб на фронте, с матерью маленький Владлен пережил два года блокады, которые даже на расстоянии десятилетий сливались в сплошной ужас холода и голода, прежде всего холода, ибо это превосходило все человеческие возможности. Те две зимы, длившиеся по шесть, а может, и по семь или восемь месяцев, - это просто невозможно себе представить сегодня. Он помнил ту страшную ночь, когда мама зачем-то заперла дверь их комнаты изнутри, замкнула вечером после наступления комендантского часа, а где-то под утро во сне или же вовсе без сна молча, тихо и страшно умерла. А Владлен, уже привыкший к смерти, но напуганный неземным холодом, веявшим от маминого тела, попытался было разбудить маму, надеясь, что она все же не оставит его, проснется, вздохнет, застонет, тяжело приподнимется и снова станет защищать своего мальчика... Напрасно и безнадежно. Тогда он бросился к двери, схватился за ключ, попытался повернуть его в замке - и не смог, не хватало сил в маленьком теле. Он не мог даже биться в дверь: тело было такое невесомое, как воздух. Солдаты вытащили его через окно, высадив раму. Был синий, легкий, неподвижный, но живой. В эшелоне ленинградских детей его везли на Большую землю. Помнил товарняк, нары, раскаленную "буржуйку", от которой они не могли отойти и все пообжигали себе руки. С той поры он ничего на свете не боялся, кроме холода. Почти не ел хлеба, ибо все казалось ему, что где-то есть голодные дети, а он съедает их кусок. - Какая жуть в мире! - говорил Семибратов. Силовое поле чистоты и правды отделяло его от всех мелких и неискренних людей. Невидимый барьер. Непреодолимое расстояние. Многих это раздражало, но что они могли противопоставить такому человеку? Твердохлеб был благодарен Семибратову за то, что тот даровал ему свое расположение, считал это драгоценнейшим даром, но в то же время и казнился в душе, что не умеет должным образом оценить и воспользоваться этим даром. Так случилось и в тот вечер, когда он забрел к Савочке, а потом не спал всю ночь, мучился и каялся, обещал себе, что утром пойдет к Семибратову и все ему расскажет, не побоится его осуждения, выдержит укоризненный взгляд и еще более укоризненное любимое его словечко: "Жуть!" Утром, придя на работу, он узнал, что Семибратов ночью вылетел куда-то для расследования убийства, Савочку снова забрала "скорая помощь", очередной раз она легла в больницу, в отделе хозяйничал, потирая руки, Нечиталюк, о Твердохлебовом слабодушии никто ничего не узнал, - нужно было жить и работать дальше, и Твердохлеб, забрав бумаги, решил встретиться с Борисоглебским. В своем кабинете Борисоглебский совсем не напоминал того подавленного, чуть ли не полностью уничтоженного человека, каким явился когда-то перед Твердохлебом в присутствии генерального директора. Никакой побитости-перебитости, встрепенулся, выпрямился, смотрит поверх тебя, в голосе сталь. Кабинет у Борисоглебского размером как и у генерального директора, но у того сплошная функциональность, простота, открытость, тут - все для того, чтобы сбить с панталыку посетителя, для всяческого его унижения, что ли. Импортная мебель из ценных пород дерева, бронза, нержавеющая сталь, множество аппаратов и приспособлений неизвестного назначения, целая телефонная станция возле гигантского стола, с десяток мерцающих телеэкранов разного формата и для создания еще большей таинственности на широченных окнах финское жалюзи из пепельного пластика. Каждый выпендривается, как может. Но Твердохлеб пришел к Борисоглебскому не для того, чтобы любоваться освещением кабинета. Он сидел за приставным столиком, а Борисоглебский давил его авторитетом из-за безграничного своего стола с такой дистанции, что казался недосягаемым. Не ждал ни Твердохлебовых вопросов, ни сообщений, ни обвинений. Из серого жалюзевого полумрака гремел: - Вы не открыли нам ничего нового! Вы хотите знать больше нас, но, надеюсь, уже убедились, что это неосуществимая мечта. - И, наконец, традиционное: - Вы мешаете коллективу объединения, вносите ненужную нервозность в нашу работу. Мы не можем позволить, чтобы наша озабоченность по поводу некоторой нехватки телевизоров распространялась на весь коллектив. Давайте ставить вопрос так: что ценнее - телевизор или человек? Твердохлеб устало усмехнулся. Не позавидуешь его судьбе. Попробуй поставить себя на место всех честных тружеников объединения. Несколько месяцев толкутся в объединении следователи. И все об этом знают. И, ясное дело, разговоры: к честным руководителям следователей не пошлют. А кто честный, кто нечестный? Шкала заслуг так или иначе держится благодаря существованию наказаний. Он почти сочувствовал Борисоглебскому. - Я могу понять ваше настроение. Юристы не приносят радости. Они дают познание. Не всякое познание - радость. На этом трагическом противоречии строится вся наша работа. Вы говорите: человек. Пойдем дальше: нам приходится иногда так или иначе затрагивать людей с добрым именем. Ну и что же? Между фактами и добрым именем мы вынуждены отдавать предпочтение первым, ибо они - истина, а так называемое доброе имя завоевывается порой не совсем справедливо - бывает, что присваивается, покупается, узурпируется. - Так, может быть, вы станете утверждать, что мы давали указания для этих... как вы их называете?.. злоупотреблений? - Злоупотребления совершаются не по указаниям. Они возникают спонтанно. Это проявление инициативы, которая ищет выход. К сожалению, инициативы преступной. Мы работаем здесь действительно слишком медленно, но что поделаешь? Все так запутано и так неуловимо, что приходится чуть ли не по винтику воспроизводить каждый из тысяч телевизоров, которые ушли по незаконным каналам. Все эти каналы мы тоже установим, но хотелось бы рассчитывать и на вашу помощь. - На мою?! И для этого вы пришли ко мне? "А к кому же мне идти?" - готов был закричать Твердохлеб, но сдержал этот крик, сказал спокойно: - Я не принадлежу к сторонникам так называемой молчаливой порядочности. - И вы приходите, чтобы меня допрашивать? - Назовем это так. - Но меня могли бы спросить в другом месте. В высших инстанциях. - Самая высшая инстанция - справедливость. Я обязан обращаться с вами как с гражданином, а граждане не имеют рангов. Разговор их зашел в мертвый угол. Борисоглебский взялся за свои аппараты, изо всех сил демонстрируя озабоченность, энергичную деятельность, смертельную занятость и загруженность, вел переговоры, отдавал распоряжения, принимал сообщения, записывал, делал заметки, следил за дисплеями, для Твердохлеба у него просто не оставалось ни времени, ни возможностей, ни внимания, он слушал и не слушал его вопросы, и ответы его были однотонно-однотипные, словно их выдавала электронная машина: - Этого вопроса я не стану касаться... - Это не тема для разговора. - Я просто не буду говорить об этом! - Вряд ли кого-то может заинтересовать этот вопрос... - В данном случае вы затронули нежелательный вопрос... - Мне неприятно углубляться в этот вопрос... - Было бы бестактно возвращаться к этому вопросу... - Я знаю этого человека... - Я верю этому человеку... - Я всегда считал этого человека точным... В сером сумраке, наполненном мистически нелепым мерцанием технических устройств, двое вели соревнование на выносливость, на терпеливость, а может, и на упорство, ни один из них не хотел поступиться, но Твердохлеб знал, что сегодня он выиграть соревнование не может, потому что он пришел сюда и должен так же уйти отсюда, хозяин же кабинета был и остается, а гость, какие бы он ни имел полномочия, все же только гость. Ушел не побежденный, но и без победы. Только со временем он смог убедиться в своей наивности. Поражения приходят тогда, когда их меньше всего ожидаешь. Напрасно он так легкомысленно пренебрег тем финским жалюзи. Владельцы пепельных кабинетных игрушек готовы испепелить твою жизнь, почуя в тебе какую-то угрозу. Твердохлеб жил без страхов, как все честные люди. Испепелить его? Не было таких зевсов ни на земле, ни на небе. Но отравить жизнь, сделать невыносимым каждый твой день, каждый твой час - разве не имел он этого от Мальвины в последние месяцы? Какие-то тайные силы проникли еще дальше, и вскоре после его неприятной беседы с Борисоглебским возник еще более неприятный разговор у них на партбюро. Собственно, и не разговор, а сплошной монолог Нечиталюка, который, никого не называя, а только недвусмысленно намекая, долго и нудно говорил о затяжных следствиях, когда растревожены огромные коллективы, нарушается их трудовой ритм, сотни, а то и тысячи честных людей вынуждены ходить под несправедливым подозрением. В большом производственном коллективе вела следствие группа Твердохлеба, все это знали, все понимали, что Нечиталюк прозрачно намекает именно на Твердохлеба, только никто не понимал, чем это вызвано: то ли Нечиталюк что-то разнюхал, то ли получил указание, или, возможно, просто завидует Твердохлебу и хочет обесценить его работу, или они с Савочкой испугались возможного разглашения истории с телевизорами. На Твердохлеба все посматривали с плохо скрываемым интересом, ждали, что он вспыхнет, возмутится, станет защищать если не себя, то принципы, напомнит о призвании и роли советского юриста, но Твердохлеб сжался и сидел молча, с безразличным лицом, только устало поникшие плечи выдавали, как ему тяжко и горько. - Как ты думаешь, защитит тебя кто-нибудь? - едва слышно прошептал Твердохлебу Фантюрист. - Я не подсудимый, чтобы меня защищали, - отбуркнул в ответ Твердохлеб. - По-моему, никто не заступится, - не унимался Фантюрист. - Побоятся. Раз уж Нечиталюк так распелся, то есть где-то такое мнение... Спокойный голос Семибратова ворвался в Фантюристово шушукание, перекрыл его, смял, отбросил прочь. - Вы имеете в виду дело, которое ведет группа Твердохлеба? - спросил Семибратов Нечиталюка. - Чтобы специально иметь что-то в виду, то нет, но... - заюлил Нечиталюк. - И все же? - не отступал Семибратов. - К чему все эти намеки? Мы люди слишком конкретной профессии, чтобы тратить время на разговоры вообще. Руководство недовольно тем, что Твердохлеб ведет расследование на "Импульсе"? Так и скажите. Хотите критиковать Твердохлеба? Критикуйте и меня, ведь это я предложил, чтобы Твердохлеб возглавил группу... Этого Твердохлеб не знал! Очевидно, не знал и Нечиталюк, потому что заюлил так, словно под ним зашипело. Он охотно изображал из себя Савочкину жертву перед всеми, но только не перед Семибратовым, - не тот человек! - Я ничего не имею против, - забормотал он, - я просто... вообще... на всякий случай... для пользы дела... - Еще раз повторяю, - твердо сказал Семибратов, - что мы собираемся не для разговоров вообще... У кого-то есть претензии к группе Твердохлеба? - У нас всё в норме и нечего нас толкать под локоть, - не сдерживая голоса, выкрикнул Луноход. Твердохлеб, который до сих пор сидел потупив взор, посмотрел на Семибратова. Такое знакомое ему бледное лицо, усталый взгляд. И будто тихий голос, но не отсюда, а из другого разговора, только между ними, не для посторонних: "Я вижу твою душу и потому многое прощаю тебе. В тебе таится нервность истинного таланта, о которой ты, возможно, и не догадываешься. Талант твой обязан раскрыться. Ты талантливый следователь, понимаешь? Ты останешься, а те, кто не видит твоей одаренности, пожужжат немного и исчезнут". Пожужжат и исчезнут... Теперь Твердохлеб смотрел на Семибратова свободно и смело, и Семибратов усмехнулся ему так, чтобы все это увидели, и все сразу сбросили с себя какую-то невидимую тяжесть, нечто гнетущее и обидное, зашевелились, застучали стульями, заговорили, кто-то засмеялся, кто-то закурил. Когда-то Семибратов говорил Твердохлебу: "Нужно работать, уставать, страдать и верить. Никому не дано права проворонить свою жизнь". Это были разговоры между друзьями, в четыре глаза. Сегодня Семибратов отстаивал Твердохлеба уже не перед ним самим, а перед Савочкой и Нечиталюком. А чем он сам помог Семибратову? Демонстрировал терпение? Возлагал все надежды на диалектику, которая утверждает, что савочки отмирают? Но ведь мы живем не тысячу лет, чтобы терпеливо ждать, пока вокруг нас исчезнет зло. Его нужно уничтожать ежедневно и ежечасно так, как это делает сам Семибратов, смело берясь разматывать самые страшные дела об убийствах и зверствах, о крови и муках. После партбюро Нечиталюк догнал Твердохлеба в коридоре, схватил за плечи, округлил свои мертвые, как у всех сплетников, глаза, застонал: - Старик, ты себе не представляешь, как мне тяжело и противно на душе! У него был вид человека, принявшего на себя грехи всего мира. Страдания, гадливость, горечь. О фарисеи! - Я должен разделить твою ношу? - Давай зайдем ко мне. Нужно поговорить. - Ты еще не наговорился? Что-то мне не хочется слушать. - Ну тогда к тебе! А то ведь люди же вокруг... - Ты уже стал бояться людей? Так быстро после заседания? Ко мне мы тоже не пойдем. Хочешь - говори вот здесь. - Давай хотя бы к окну. Схватив Твердохлеба за рукав, он потянул его к окну в конце коридора. Твердохлеб шел неохотно, презрительно морщился, раздувал ноздри. Что еще нужно этому Савочкину карманному чертику? Мало ему, что он битый час катался по Твердохлебу, как по снежной горе на саночках? - Ну, что вы еще там с Савочкой наворочали? - не сдержался он. - Старик, ты же великодушный человек! Кто еще так поймет? А что я могу? Тянется, тянется эта ахинея заседаний, и кто-то же должен... Ты понимаешь? Жертвы нужны... Ну, не настоящие, а так... как говорит Савочка: "Что у нас сегодня главное? Главное, чтоб конкретно и на перспективку". А ты сиди возле него и попробуй увидеть эту "перспективку" и чтобы "конкретно"! Ты же заметил, как я выкручивался, чтобы не "конкретно"! Потому что я твой друг! - Ну да, друг. И чтобы откупиться от врагов, приходится продавать своих друзей. И ты продаешь. Но запомни: номер твой не пройдет! - Да какой же мой? Какой мой! - Ну, ваш с Савочкой, если отрекаешься от авторства. С телевизорами я распутаю все до конца. И никакая сила меня... Так и запомни! И Савочке можешь... Сквозь заслоны правды еще никому не удавалось прорваться... - Да какой Савочка! Старик!.. - А если сам вылез с такой инициативой, то заруби себе на носу. И можешь потирать свои ручонки! Ученые пишут, что в этом есть что-то целебное. Возможно, и Пилат потирал руки с этой целью. А может, думал, что смоет с себя подлость, вымыв руки. Шекспировский Яго тоже считал, что его подлость только способ защиты. А что ему было защищать и зачем? Так и ты. Ты хоть заметил, какой ты темный и необразованный среди тех, кто тянет колесницу правосудия честно и упорно, во всеоружии знаний и той верности призванию, какой ждет от нас народ? Я знаю: что тебе народ, что призвание! Лишь бы благосклонность Савочки. Ты ведь не раз слышал от Савочки: "Когда я сижу, то похожа на маршала Жукова". А на кого похож ты? К кому примазываешься? И вообще как вы смеете примазываться - ты и Савочка? Вы ведь необразованные. Вы - невежды. Будь моя сила и воля, я бы выгнал всех таких, как вы, вымел бы поганой метлой! Всех недоучек, малограмотных, неучей ничтожных! От неудачно построенной фразы может зависеть человеческая жизнь. А вы? Темные души, темные умы, никчемность и суета... - Старик, - отклеиваясь от окна, пробормотал Нечиталюк, - ты уж что-то чересчур. Я, разумеется, не стану возражать Семибратову, но ты же понимаешь... У Савочки везде есть уши и все такое прочее... - И все такое прочее, - повторил за ним Твердохлеб. - Именно это ты должен был сказать, и ты сказал. И я услышал. Хотя мог и не слушать. Знаю и так. Насквозь вас вижу! Так Савочке можешь и донести. - Старик, за кого ты меня?.. - За того, кто ты есть... Потом он подумал: несчастные люди. И Нечиталюк, и Савочка несчастные и одуревшие от собственных хитростей люди. У меня есть Наталка, чистая душа, чистое сердце, а что у них - сплошные козни? А потом содрогнулся от страшной мысли: а действительно ли есть у него Наталка и что у него есть вообще? Может, только пустые ладони, как у всех людей, даже у самых больших завоевателей, переходящих в вечность так же ни с чем, как и пришли в этот мир? Впервые в жизни Твердохлеб подумал о собственной смерти. Не думал о ней ни тогда, когда видел куреневскую катастрофу, ни в подземелье Кум-Короля, потому что там могла идти речь о смерти тела, а молодое тело оказывает неосознанное сопротивление этой угрозе, не поддается ей, не хочет верить. Теперь же он испугался, что умрет его душа, так и не встрепенувшись, ни разу не озарившись, уснет медленно, угаснет, покроется пеплом. Спасение было только в Наталке, в ее присутствии, сочувствии. Я просил бы у женщины только молитвы, а не плоти, как библейский царь Давид. Скованный дух без нее, и величайшая скорбь, и ужас покинутости. Ужасов не нужно придумывать - они и так сыплются на человека отовсюду с непрестанной щедростью, словно порожденные необузданной фантазией из детства. Ах, как хорошо быть твердокожим, толстоногим, как слон, чтобы брести через лужи, сквозь грязь, топтать, разбрызгивать. Когда-то говорили: преклони колени, и ты уверуешь. Никогда! Ни кланяться, ни рыться в грязи! Его достоинство и престиж - стоять над грязью и никогда не загрязниться самому. Как святой. Святость юристов. Благородство и своеобразное превосходство. Спасение от оскудения души, но и напоминание, чтобы не вскружилась голова. Быть профессионалом. Это самое высокое звание. Людям, чтобы жить, нужно трудиться. Так возникает проблема умелых рук, совершенных умов, талантов, гениев, подвижников, преобразовывающих мир. Маркс впервые обратил внимание на то, что человек не просто трудится, а преображает мир. Рядом с такими людьми очищаешься душой. Быть может, именно это приковало Твердохлеба к Наталке? Но где ж она? И кто поможет ему найти Наталку именно тогда, когда без нее невозможно жить? Никто и никогда! Даже его всемогущее правосудие тут бессильно, как бессильно оно бывало даже там, где на него возлагало самые высокие надежды все человечество. Мы не воскресили убитого на дуэли Пушкина, не возродили сожженных на кострах Джордано Бруно, Яна Гуса и протопопа Аввакума, не возвратили Шевченко и Достоевскому преступно отобранных у них каторгой ссылки десятков лет жизни, не спасли от кровавых фашистских рук юную Зою и детство молодогвардейцев. А сами продолжаем жить, жаждем удовольствий и ужасно возмущаемся, когда кто-то лишает нас этой возможности, иногда ищем знаний и весьма гордимся такими желаниями; и почти не думаем о величии, хотя легко могли бы и его увидеть, если и не вокруг себя, то в прошлом, где оно сохраняет свою нетленность даже в трагичности. Твердохлеб улучил свободный часок и заглянул к Лесю Панасовичу, который залег в свою "осенне-зимнюю спячку" и теперь метал бронзовые стрелы Перунового гнева из своей малометражки на Красноармейской во всех тех, кто замахивается своей нерадивой и равнодушной рукой на древние камни Киева. Оба обрадовались встрече, но уже вскоре Твердохлеб убедился, что Лесь Панасович в своем одиночестве каждого готов сделать жертвой, не считаясь с тем, виновен ты или нет. - Знаете, Федор, - перебирая бумаги, которыми был завален чуть ли не с головой, говорил Лесь Панасович, - за время, что мы с вами не общались... - Я был страшно занят, собственно, я и сейчас еще... - Знаю, знаю. Пока человек бегает, ему некогда голову поднять, а уж чтоб оглянуться вокруг и увидеть - куда там! Так вот, за это время, что мы с вами... В Киеве произошло немало событий... Обратите внимание: я не говорю, что построено, это видно и так. А вот что я хочу вам рассказать, - об этом мало кто... Вы, конечно, скажете, что не чувствуете никакой своей вины, что вы не участник, а только зритель, наблюдатель, свидетель... Да, а что такое принимать участие и наблюдать? Время не обходит человека, оно не проходит сквозь него бесследно - оно тянет его за собой, делает совиновным во всем, что происходит... Вот сейчас я вам перечислю все... У меня записано... Почему-то мы считаем, будто прошлое нас не касается. Мы либо не хотим его знать, либо пугаемся, либо пренебрегаем, отвергаем, топчем. Однако народ всегда видит в прошлом святыни. Ходили на богомолье в лавры, теперь гоняются за историческими романами, - думаете, это случайно? Это как тот домовой, которого презрительно отметает и наука, и христианская церковь, а люди с еще большим упорством продолжают верить в его существование, ибо в домовом есть очарование таинственности, а без таинственности жизнь пресна и убога. У древних были лары и пенаты, божества дома, очага, родни, христианство сокрушило их, цивилизация отметает даже осколки, ибо в малометражке никакому домовому нет пристанища, тут ни закоулков, ни тайников, все голо, открыто, словно на палубе. Вам хочется, чтобы вся жизнь стала похожа на палубу? Мне отвечают: новый быт, новые потребности, новые требования, потому что новый человек. Хорошо. Человек нового типа. Вот вы - согласны? - Допустим. - Этот человек - что? Работает. Преисполнен веры в справедливость. Оптимистически настроен. Товарищеский характер. Чувство коллективизма. Готов на самопожертвование ради других. Не погружен в собственные неврозы. Так что же - он полностью лишен личной жизни, не имеет внутреннего мира, обезличен, снивелирован, как малометражная квартира? У вас что - нет в душе тайны, от которой хочется застонать? Твердохлеб и в самом деле чуть не застонал от этих слов. Не помог ему Лесь Панасович. Да и кто бы мог помочь? Наталка не позволяла чересчур отдаляться (а смог бы он?), но и не допускала слишком близко, держала на безопасном расстоянии. Противостояние планет. Приходилось ждать, когда она позвонит, мучиться этим ожиданием и полным своим бессилием. Но настоящая мука начиналась, когда Наталка наконец звонила. "Ага, - говорила она откуда-то из далекой дали, - это я. А это ты? Ну... Вот я и позвонила... Это я так... Занята очень. И на работе, и с девчатами, и с этими... Ну, ты же знаешь... Торжественные собрания, собрания и собрания... И я в президиумах... Меня показывают, чтобы влюблялись мужчины!.. Ты бы тоже, наверное, влюбился, если бы увидел... Да тебе некогда..." Твердохлеб, переждав ее тарахтение (нарочно дразнила его президиумами и мужчинами, все нарочно!), глухо спрашивал, когда они встретятся. Она не знала. Он настаивал - она не знала. Он просил. Мучительно, унизительно, нищенски. Она смеялась: "Разве я знаю!" - "Что же ты знаешь? - хотелось ему кричать. - Какого же черта звонишь?" Но он не кричал, только вздыхал и осторожно клал трубку. За эту смиренность она позволяла себе смилостивиться над Твердохлебом и звонила иногда среди рабочего дня, совсем неожиданно. "У меня сегодня выходной, если хочешь, можешь через час увидеть меня возле Золотых ворот..." Твердохлеба охватывала паника. "Но ведь я... К сожалению..." - "Ты, конечно, занят. У тебя государственные дела. Я так и знала... Ну, тогда как-нибудь в другой раз..." И - щелк, и все, конец, на много дней. А потом они все же встречались. Два или три раза в кафе. Несколько кинофильмов. Две выставки. Скверы, улицы, трамваи, метро. Осень и зима их неприкаянности. Холодные слезы киевских дождей, шелест листьев под ногами, манящее тепло освещенных окон, ласковое солнце соборов, проникающее в душу, золото летящее, плывущее, вознесенное в небо, неуловимое и тревожное, тускло рдеет в холодном ночном небе, словно зовет и тебя вознестись, но ты возносишься только взглядом и мыслью, а сам торопишься в заманчивый уют метро, бормоча вслед за поэтом слова благодарности его эскалаторам, мраморам, бездомности: "Спасибо, метро. За то, что в декабрьскую вьюгу, когда цепенели днепровские белые склоны мертво, у книжной витрины мы нежно кивали друг другу и мимо Ботсада к тебе торопились, метро. На твой эскалатор бессонный вбегали, и тут же, взойдя на ступенечку выше, как будто на трон, ты щеки мои задубевшие, полные стужи, в ладонях своих согревала. Ты все это помнишь, метро. И что нам с того, что развихренный джаз дожидался в кофейнях вальяжных - с немою улыбкой Пьеро... Мы снова спускались к зеленым твоим дилижансам, - и нас, будто старых знакомых, ты вновь принимало, метро. Пускай не впервые, пускай эта тема бездонна: подъезды... террасы... вагоны... шатер голубой над Днепром... Любовь, видно, вечно бездомна. Спасибо за то, что бездомна. За то, что стенами ее не удержишь, спасибо, метро!.."[15] Наталка, казалось, не ходила, а летала. Возникала как дух, и исчезала тоже как дух. Летящее существо, почти бестелесное, бальзамическое, и только вечный страх стыда как бы придавал ей осязательность, и перед глазами Твердохлеба вырисовывались линии ее фигуры, словно изгибы Крещатика, и плавные линии оголенных ее рук, и все это плыло в пространстве и терялось в бесконечности, в кисейной невесомости и игривости красоты. А Твердохлеб не знал легкости, он погружался в жизнь стопудово, безнадежно. И тем не менее ощущал счастье, хотя не стремился всех других перековеркать по своему образу и подобию. Не имел диктаторских замашек. Категорический императив к самому себе, а ко всем близким снисходительность, к Наталке же - стон души, восторг и безнадежность. Исполненному милосердия необходимы испытания не чужими болями, а собственными. Женщины испытывают терпение мужей, возможно, еще больше, нежели войны. Твердохлеб принимал эти испытания добровольно, считал дни, месяцы, времена года, ждал, надеялся. Русалка, рожденная без души, терзается желанием стать земной, познать страсти и очарование жизни человеческой. Но человеческую горячую душу она может обрести только тогда, когда ее полюбит кто-то из людей. Откуда у него убеждение, что Наталка каким-то образом очутилась в русалочьем мире, а он, Твердохлеб, приходит ее спасителем из мира людей? По чьему велению и по какому праву? Он жил не правом, а надеждами. Минула осень, потом зима, он не терял надежд на что-то большое, необычное - разве он знал, что оно такое и как называется? Теперь все надежды возлагал на весну. Воспетая, прославленная, вознесенная всеми поэтами мира пора самых больших надежд и упований. Что принесет она этому человеку, который жизнь свою посвятил тому, чтобы спасать людей от зла, а сам вместо выстраданного и честного добра до сих пор не познал ничего, кроме несправедливых ударов судьбы и полнейшего презрения мира? Весна была затяжной и холодной. Но холодная весна - это еще не так страшно, как холодные души. И ты среди холодных душ, тяжелых и неподвижных, как громадные мокрые камни. Твердохлебу с особенной остротой вспомнились стихи, которые когда-то давно читал ему профессор Лесь Панасович о холоде души, стало стыдно, что он забыл своего учителя и друга, за всю зиму даже не поинтересовался, как его здоровье, а ведь тот, наверное, снова залег со своими больными ногами. Как же он мог забыть Леся Панасовича? Разве не клялся мысленно перед этим удивительным человеком: не допускай холодности в душу, холодные сердца мешают людям и человечеству! Твердохлеб позвонил на Красноармейскую. Лесь Панасович как будто только и ждал его звонка, сразу взял трубку, не стал жаловаться на свое здоровье, а тут же повел речь о Киеве, прежде всего о сохранении его неприкосновенности. - Вы слышали, Федор? "Яблоньку" возле университета на бульваре Шевченка снесли, там "Метрострой" пробивает какую-то вентиляционную шахту, что ли. А "Яблонька" - это не просто яблоневый сад и не просто студенческое кафе, это наша история. Во время войны там была явка киевских подпольщиков. Буквально в трехстах метрах от этого места баскетбольная площадка института математики. Неужели не могли пожертвовать баскетбольной площадкой ради станции метро, а непременно нужно было разрушать то, что является нашей историей? Твердохлеб пробормотал что-то о своей солидарности с Лесем Панасовичем и о том, что давно собирается к нему, но теперь уж обязательно придет, и тогда они... - Знаете, Федор, - прервал его жалкие оправдания Лесь Панасович, - я все прекрасно понимаю. Вы человек, забеганный до предела, над вами целые горные хребты обязанностей - потому не имею к вам никаких претензий. Как-то вы обещали познакомить меня с депутатом горсовета. - Я хотел, но... - Это теперь не имеет значения. Знаете, когда вот так лежишь в четырех стенах, то как-то начинаешь понимать людей и можешь оправдать их. Большинство людей отмахивается от истории, чтобы жить легче, проще. Бремя истории не каждому под силу. Все можно оправдать, кроме просвещенного варварства. Вот с ним и воюю. Твердохлеб снова стал обещать, что придет и что, может, все-таки удастся ему этого депутата... Неожиданно для себя он обронил, что этот депутат, собственно, женщина, хотя тут ничего такого... Лесь Панасович уловил его встревоженность и неуверенность, но не пришел на помощь, а загнал Твердохлеба в еще более глухой угол, насмешливо спросив: - Так это женщина или депутат? Я что-то не разобрал... - Ну... - Твердохлеб вконец смутился. - Она, конечно, женщина... Но... - Не узнаю вас, Федор. Через женщин действуют только трусливые обманщики или вероломные убийцы. Разве мы с вами такие? - Вы не поняли меня, Лесь Панасович. Тут дело не в этом... Но профессор не слушал. Для него Твердохлеб тоже был частицей Киева, то как же можно допустить хоть малейшее разрушение этой частицы? - Федор, - поучительно произнес Лесь Панасович. - Вы не имеете права отступать от своих принципов! Я вас знаю давно и верю в вас, как в собственного сына. Восторжествовать или погибнуть - вот! Только так нужно жить! Вы должны ко мне прийти непременно... - Я приду, - поспешно пообещал Твердохлеб. - Я обязательно приду, Лесь Панасович. - И помните, что я встревожен. Я почувствовал, что в вас пробуждается какой-то хаос. Последствия предвидеть трудно. Вы меня понимаете? Твердохлеб представил себя у Леся Панасовича с Наталкой. Как он мог не заметить у профессора страсти к поучениям, которая неизбежно должна была развиться от тяжелого одиночества и физической ограниченности? Ослепленный твердостью и силой духа Леся Панасовича, Твердохлеб почему-то полагал, что побывать с Наталкой в чудесной тесноте набитой книгами профессорской малометражки - это как бы осуществить паломничество к какой-нибудь святыне. Как хорошо, что Наталка тогда и слушать не захотела о таком посещении. Будто предчувствовала профессорское ворчание об угрозе безумств, падений, греховности, безосновательные обвинения, неуместные подозрения и уже заранее протестовала и сердилась на Твердохлеба, задумавшего показать ее кому-то, словно свою собственность, подвергнуть испытанию ее нежную душу суровостью ученого. Была ничья и такой желала остаться - теперь уже Твердохлеб имел время и возможность убедиться в этом. А он сам? Способен ли был низвергнуться в глубочайшие бездны падений, чтобы взмыть оттуда (неужели только оттуда?) к высотам, которые ему никогда и не снились? Все время Твердохлеба не покидало чувство грозной опасности, он отгонял его от себя, а оно стояло неотступно, и он знал: что-то должно произойти. Что-то тяжкое, может быть, даже трагическое, и он обязан его предотвратить (ибо разве не в том призвание юристов, чтобы предупреждать преступления?), но как это сделать - он не ведал и из-за этого казнился еще больше. Спокойная устойчивость, какой еще год назад отличалась его жизнь, уже давно исчезла, все полетело вверх тормашками, все теперь казалось несущественным, мелочным, удивительно ненужным: и упорное демонстрирование профессиональной пытливости на работе, и холодная неискренность в семье Ольжичей-Предславских, и даже то обилие событий и государственных хлопот, которое ежедневно обрушивали на тебя газеты, радио, телевидение, - все эти технические, организационные и моральные средства влияния, изобретенные словно бы нарочно для того, чтобы держать человека в крайнем напряжении. Вроде бы Твердохлебу мало было его собственного сверхчеловеческого напряжения! Наталка стояла у него перед глазами неотступно. Ее лицо, руки, волосы, взгляд, голос, смех. Он засыпал и просыпался с ее образом в мыслях. Смотрел на двери, ждал, когда они откроются, стукнут, словно удар судьбы. Какая бессмыслица! Играет она с ним, нарочно дразнит или испытывает? Она знала, что самая большая свобода и самое высокое право - это распоряжаться самой собой. Никто на свете не может владеть ею или диктовать поведение. Она доводила его до отчаяния своей независимостью и не хотела понять, что Твердохлеб дышать без нее не может. И, как всегда, когда Твердохлеб был доведен до крайнего отчаяния, Наталка, словно почувствовав это, позвонила ему с утра на работу и ласковым голосом спросила, не хочет ли он посмотреть новую пьесу в театре Франко. Девушки были, говорят: интересная. - Можно было и не спрашивать, - едва не простонал Твердохлеб. - Ты исчезла на целый месяц, а теперь еще спрашиваешь! Я готов пойти не только в театр, а и на погрузку картошки из буртов или рытье силосных траншей. - Ты еще и меня загонишь на какие-нибудь принудительные работы, привыкнув судить преступников, - засмеялась Наталка. - Я не сужу, я только следователь. - Никак не могу этого постичь. Так что с пьесой? Ты согласен? - Согласен. Благодарю за доверие. Когда? - В пятницу. - В семь, конечно? - Как всегда. Жди меня возле театра. Холодный весенний дождь лил на черные голые деревья. Киевские оранжевые коты сверкали глазами из глубоких подъездов, прислушиваясь к Твердохлебовому шлепанию по лужам. Он пришел к театру за полчаса до семи, не пришел, а прибежал, чтобы не опоздать, не заставить Наталку ждать его, спрятался под широким прозрачным козырьком театрального подъезда, отряхнул холодную воду и снова отважно погрузился в дождь, хотя и проклиная в душе его докучливость. Правду говоря, ему не хотелось идти на спектакль, хотя театр уютно светился сквозь моросящий дождь, обещая тепло, мягкий бархат кресел, праздничное возбуждение сотен людей, таинственные огни рампы. Но и под дождем он всегда чувствовал себя несчастным. Мальвина любила такую погоду, она могла слоняться под дождем хоть целый день, становилась какой-то особенно свежей, яркой, блестела, как лакированная пожарная машина. А для Твердохлеба дождь всегда был жестоким напоминанием о смерти отца и матери, о детском незабываемом страхе, и он не любил киевские дожди, а тем временем их становилось вроде бы чем дальше, тем больше, украинские степи вот уже какой год задыхались от засухи, а тут лило и лило, как будто прорвалось над городом небо. Одни говорили, что климат изменился из-за Киевского моря, другие искали причину в автомобилях, выбрасывающих в атмосферу тысячи тонн вредных реактивов, иные же считали, что климат портится от ужаснейшей человеческой тесноты, от скопления почти трех миллионов человек на таком тесном пространстве, хотя вряд ли можно было сетовать на тесноту в Киеве, который по своей площади, кажется, равнялся восьмимиллионной Москве. Наталка под дождем тоже, пожалуй, чувствовала себя плохо, по крайней мере, Твердохлебу так казалось. Она стала еще тоньше (совсем девчонка) и какой-то вроде бы беззащитной, не такой неожиданной в словах и поступках, как всегда. Противоречие почти трагическое: он ненавидел дождь, но готов был ходить под дождем хоть всю ночь напролет, лишь бы только видеть Наталку вот такой. Он встретил ее на углу улиц Карла Маркса и Маяковского, стоял там уже довольно долго, чтобы промокнуть, замерзнуть, и хотя старался скрыть свое состояние от Наталки, она чутко уловила дрожь, пронизывающую Твердохлеба, и сочувственно спросила: - Наверное, давно тут? - Да нет. - Но ты такой холодный! - А ты теплая. - Это еще из метро. В театре тоже тепло. Побежали? Он неохотно дал перевести себя к скверу перед театром, но там замедлил шаг. - Ты что? - удивилась она. - Может, хочешь еще гулять? Под этим дождем? - Вообще-то я дождь терпеть не могу. - Тогда что же? А-а, - вдруг догадалась Наталка, - тебе не хочется на эту пьесу? - Откуда ты?.. - В его голосе было столько неуверенности, что Наталка радостно подергала Твердохлеба за рукав, даже сделала вид, будто игриво прислоняется к его плечу, засмеялась: - А угадала, угадала ведь! Он не мог ее обманывать и признался: - Если говорить правду, то в театр почему-то мне не очень... - А хочешь тоже правду? - Какую? - А такую! Я уже видела эту пьесу! Со своими девчатами. Там такая тоска. Сидят и считают копейки. Словно одурели. А я терпеть не могу, когда в книгах или вот как в пьесе, в кино - скупердяи. Разве не надоедают эти копейки каждый день? Человеку хочется отдохнуть душой, хочется чего-то необычного, а тут... Твердохлеб ничего не понимал. - Но ведь ты хотела, чтобы мы... - Хотела, чтобы и ты увидел. - Зачем? - А может, чтобы увидеть тебя. Разве я знаю? Ты ведь тоже только и знаешь, что считаешь копейки. Кто сколько украл, кто на сколько причинил убытков... - Там не копейки - миллионы. - Не все ли равно? - С точки зрения закона злом является присвоение и чужой копейки, и миллионов. Но это не означает, что люди, следящие за соблюдением законов, подходят к делу формально, нечувствительны и глухи к страданиям, как это иногда про них можно услышать. Собственно, и то, что называется злом сегодня, в будущем может оказаться добром или же было уже когда-то добром в прошлом. Слова и понятия изменяются точно так же, как и люди. Даже такое страшное слово, как "убийство", можно квалифицировать по-разному. Кажется, они счастливо избежали заманчивого сверкания театра, не дали праздничной толпе затянуть себя к гостеприимному входу, незаметно пошли вокруг сквера, затем оказались уже и в самом сквере, мокрый песок скрипел у них под ногами, хлюпал дождь в широкой чаше фонтана, стекал разноцветными слезами по выгнутым спинкам расставленных в сквере скамеек. Наталкина рука, которую выше локтя осторожно держал Твердохлеб, была теплой и какой-то вроде доверчивой. - Я не люблю вспоминать следствия, дела, процессы, - продолжал он говорить, потому что Наталка молчала, а ходить под дождем и молчать обоим как-то не получалось, тогда они станут похожими на пенсионеров или на рассорившуюся семейную пару. - Но один суд... Он не исчезает из моей памяти вот уже много лет... Быть может, и юристом я стал именно благодаря ему, хотя тогда еще не думал об этом, да и никогда, кажется, не думал... Разве ты думала, скажем, стать радиомонтажницей? - Я хотела стать актрисой. - Актрисой? - А что? В школе я играла во всех пьесах! И тут бы не провалилась. Сочинение написала лучше всех, устные - тоже. А на этюдах меня зарезали. - Может, сядем? - предложил Твердохлеб. - Все равно мокнуть! - легко согласилась Наталка. Они сели, и теперь он чувствовал тепло не только ее руки, а как бы всего тела, потому что Наталка прильнула к нему, стала еще меньше, тоньше и, пожалуй, впервые за все их знакомство - доступнее. - Я тогда учился в ремесленном, - глухо начал Твердохлеб, и от этих его слов Наталка ожила, встрепенулась, ее маленькое личико с интересом приблизилось к его глазам. - Ты? В ремесленном? Где? В каком? - Ну, это давно. На трамвайного слесаря. Собственно, я могу быть слесарем хоть сегодня... А тогда еще только учился. А ты ведь знаешь, как в ремесленном. Только и думаешь: куда бы рвануть! Мы бегали и в кино, и на базар, и на Днепр, и на стадион, и просто так... А тут кто-то из хлопцев услышал о суде и - айда в суд! Айда - так айда! Оказалось: убийство. Людей страх, мы уже насилу втиснулись. Надо бы нас туда не пускать, но никто не задержал. Так оно и вышло... Ну, мы-то в суд бегали и прежде... Так, для развлечения. Глупые были, не понимали страданий. Ибо что такое суд? Человеческая грязь, человеческое несчастье... Преступники в большинстве случаев - это самые несчастные люди... Разве я мог это тогда знать? Ну, а на самом суде... Как в Библии. Каин убил Авеля. Мать - вдова. Муж погиб на войне. У нее два сына. Младший - хороший парень, строитель, прекрасный работник, уже чуть ли не Герой Соцтруда. А старший не вылазит из тюрьмы, какой-то выродок, пьянчуга, бандит. После последнего срока возвращается к матери, пьяным встречает младшего своего брата, ссора, он бьет брата ножом прямо в сердце - смерть. Суд идет целый день, но что здесь судить? Убийство при отягчающих обстоятельствах, убийство преднамеренное, из хулиганских побуждений, из бессилия, вызов обществу и всему самому святому. Убийца вел себя на суде нахально, словно бы и не брата родного убил, а врага. Ну что с таким? Суд долго совещался, но приговор был уже у всех на устах: смерть убийце! Все, кто был в зале, встретили приговор аплодисментами. Я тоже хлопал в ладоши изо всех сил. Все поднялись со своих мест, одобряя справедливый приговор. Но только в первом ряду сидела одна женщина. Мать этих двух, таких неодинаковых сыновей. Ну, я тогда был молодой и глупый, и ничего не понимал. Побывал на суде, будто в цирке. Был и забыл, вспомнилось уже потом, когда учился на юридическом, когда поумнел, когда увидел, что такое жизнь, тогда вспомнил тот суд, уж не знаю почему и как, но я уже не мог его забыть. Я вспомнил мать, которая сидела опустив голову, когда над ней хлопали ладонями чужие люди, увидел с дистанции лет и своего жизненного опыта эту дико несчастную и одинокую женщину, и ужас овладел мной, может быть, так же, как тогда этой матерью. Я подумал о том, какой одинокой должна была она быть после гибели своего мужа. Но у нее оставалась надежда и радость: сыновья. Теперь случилось самое страшное: сын убил сына. Суд, закон, наказание. Общество не прощает. А она, мать? Спросил ли ее кто-нибудь? Выслушали ли ее мнение в процессе судебного заседания? Подумали ли о ней, о ее судьбе, о ее нечеловеческом одиночестве, на которое обречена она теперь, после такого приговора? Потому что даже сын-убийца все же остается для нее сыном, единственным близким существом на свете, ее кровью - самой проклятой, но и самой дорогой. Я буду помнить этот суд, пока живу. Когда я вспомнил о нем? Когда сумел увидеть то, чего не мог видеть тогда из-за своей глупости, своего мальчишества, незрелости и душевной черствости? Не знаю. Теперь я часто думаю: может, лучше бы убили меня, чем убивать других? Я никогда не могу привыкнуть к чужим смертям и часто думаю, что легче было бы умереть самому... И удивительно: я ведь поначалу забыл и о том суде, и о той несчастной матери, как-то оно не зацепилось ни в памяти, ни в сердце, исчезло бесследно, а потом внезапно родилось снова, встало перед глазами, но уже просветленное пониманием, опытом, еще чем-то, чего не могу даже выразить. - А ты не пробовал найти эту мать? Уже когда сам стал юристом. - Нет, не пробовал. А что бы я ей сказал? Что мы и дальше будем судить чьих-то детей? У меня такое впечатление, что преступники - как дети. Уже он седой, вроде бы солидный, уже у него самого внуки, а начни следствие - и появляется его мать. И все матери хлопочут, просят, плачут. Ужас! Люди даже не предполагают, как трудно стоять на страже закона. - Бывает еще труднее, - шмыгнула носиком Наталка. Твердохлеб, не уловив насмешливости в ее голосе, встрепенулся: - Кому еще труднее? - Тому, кто сидит под холодным дождем. Ты забыл обо мне, - напомнила ему Наталка. - Прости... Я редко бываю таким... Как-то оно само получилось. - Как дождь? Ты, наверное, родился под дождем, и тебе все равно, а я вся дрожу. Знаешь что? Ты мог бы меня проводить? Он обрадовался, растерялся и испугался. - Проводить? Но ведь я... Уже не раз... - Ну, до метро. Тут недалеко. - До метро? - разочарование его было таким неприкрытым, что Наталка пожалела Твердохлеба и мягко пожала ему руку. - До метро, а там будет видно. Идет? Они почти бегом бросились к входу в метро, долго отряхивались в теплом укромном уголке, не подходя к эскалатору, когда же Наталка слишком уж выразительно посмотрела в ту сторону, Твердохлеб несмело кашлянул: - Кхе-кхе, так, может, я хоть в метро с тобой? - Тебе не обязательно спрашивать моего разрешения, чтобы кататься в метро, - засмеялась она. - С тобой - это не кататься. Это - с тобой. - А не поздно? - Для меня такого понятия не существует. - И никогда не существовало? - Сейчас это не имеет значения. Они уже стояли на ступеньках эскалатора, который с едва слышным тарахтением вез их в глубокое тихое подземелье. В вагоне оба молчали. Пассажиров было немного, все промокшие под дождем, но не настолько, как Наталка и Твердохлеб. Это делало их как бы тайными сообщниками, и Наталка взглядом показывала Твердохлебу, как они, промокшие до нитки, выделяются этим среди всех. Неужели только этим? Он провожал ее от метро до трамвайной остановки и там стал жаться-мяться, выказывая молчаливое намерение ехать с ней еще и трамваем. - Ты все же хочешь увидеть мою гостинку? - Ну, если ты не против... - Я против, против, против! - громко зашептала она ему в лицо. Слышишь: я против! - Извини, я не хотел тебя обидеть. Извини... - Но ведь ты такой мокрый, - неожиданно произнесла она, обернувшись к трамваю, который приближался к остановке. Твердохлеб подсадил Наталку на ступеньку, а когда она уже была в трамвае, медленно поднялся и сам. И снова молча ехали они в полупустом вагоне, и Твердохлеб не знал, куда они едут, ждал нужной остановки и боялся ее, поэтому вздрогнул, когда Наталка прикоснулась к его руке и показала глазами на выход. - Уже? - Приехали. Гостинка светилась в темноте множеством окон. Девять, а то и все двенадцать этажей, набитых молодежью, которая не знает ночи, усталости и вот такой беспризорности, как у Твердохлеба. Наталка шла к дому быстро, он едва успевал за ней, все время хотел спросить, идти ему за ней или отстать, но она не хотела расспросов, почти бежала, убегала от него, а может, от самой себя, только в подъезде возле лифта решилась взглянуть на Твердохлеба, и он не уловил, чего в этом взгляде больше: насмешливости, предостережения или испуга. - Имей в виду: я живу высоко. Девятый этаж. - Для меня девятка всегда была счастливым числом. А высота - я могу хоть пешком на твой девятый... - За это тебя "Вечерний Киев" не прославит. - Я привык обходиться без славы. Лифт спустился вниз, полный молодежи. Твердохлеба никто и не заметил, его оттолкнули в сторону, ребята и девушки гурьбой окружили Наталку. - Наталка! - Привет! - Да ты вся мокрая! - Разве дождь? - Ты что - пешком? - А трамвай? Сыпали вопросами, не давая ответить, смеялись, подталкивали друг друга. Наталка незаметно отошла к лифту, проталкивая впереди себя Твердохлеба. И не поймешь: с ней этот человек или сам по себе. Когда оказались наконец в кабинке и лифт, щелкнув стальными тросами, со смачным шипением понесся вверх, Твердохлеб несмело приблизился к Наталке, попробовал заглянуть ей в лицо. Оно встревожило его испуганной смуглотой. Может, от скупого освещения? Экономьте электроэнергию и щадите свои чувства?.. - Ты извини, что я так нахально в этот лифт, - пробормотал Твердохлеб. - Но те, там, внизу, просто затолкнули меня в кабину. Они что - твои знакомые? - А здесь все мои знакомые! - Только я чужой. - Не прибедняйся. Лифт хлопнул, двери автоматически раздвинулись, Наталка выпрыгнула первая, подала руку Твердохлебу. - Тут порог, не зацепись. Коридор в обе стороны тянулся, будто в гостинице. Чем-то напоминало барак из Твердохлебового детства. - Вот такая она - гостинка? - Вот такая. Она искала ключи в сумке, подходя к одной из многочисленных дверей. Твердохлеб успел заметить цифру на двери: 59. Когда она уже открывала ее, Твердохлеб ухватил Наталку за руку. - А тетя Мелашка? - Уехала в село. Но если мама узнает, что я впустила к себе чужого человека, она меня убьет! - Разве я чужой? - А какой же? - Так, может, мне лучше уйти? - Уже приехал. Гостей не прогоняют. Хоть немного обсохни. Из коридора дверь открывалась прямо в комнату. Даже намека на переднюю. Чудеса архитектуры! Наталья мигом сбросила свое пальтишко, и Твердохлеб успел заметить, что она снова в платье-безрукавке ослепительно-вишневого цвета. Хотел сказать, как ей идет это платье, но Наталка нетерпеливо дернула его за рукав: - Снимай эту мокрядь, повешу, чтоб хоть вода стекла. - Куда же ты ее? - А в ванную, там у меня вешалка. Больше негде. - Давай я сам. - Там вдвоем не уместимся, давай сюда. Почти стянув с него мокрое пальто, она на миг исчезла за маленькими дверцами в стене слева и сразу же вернулась, обеими руками пригладила волосы, небезопасно для Твердохлеба подняла руки, и он целомудренно отвернулся. - Ну, - пригласила Наталка, - проходи. Вот это мои палаты. Там еще дверь - в спальню. Четыре квадратных метра. Тахта и шкаф. Входить можно только боком. А живу на этих двенадцати метрах. Мне хватает. Он смотрел на комнату. Ничего особенного. Диван и два кресла вишневого цвета. Журнальный столик, под окном стол со стульями. На полу домотканые цветастые дорожки, стены белые, никаких украшений, только над диваном в темной рамке большая фотография, собственно, портрет молодого черноволосого человека с усами подковкой, в костюме и сорочке, чем-то похожего на Твердохлеба: та же небрежность и, можно сказать, безвкусица. Но взгляд глаз поражал глубиной, умом и какой-то затаенной грустью. - Кто это? - невольно спросил Твердохлеб, тут же пожалев о своей бестактности. Она взглянула на портрет, словно хотела убедиться, действительно ли об этом человеке спрашивает Твердохлеб, немного помолчала, подошла к столу, смахнув с него невидимую пыль, и только тогда ответила: - Юра. Юра Швачко. - Швачко? Но ведь и ты Швачко? - И я Швачко. Она посмотрела на Твердохлеба так, что у него отпала всякая охота расспрашивать. Все равно она больше ничего не скажет. Когда хочешь что-то отбросить, нужно забыть, не вспоминать, не говорить. Его профессия расспрашивание. Проклятие профессии! Наталка, вся напружинившись, ждала расспросов, он чувствовал напряженность каждой клеточки ее тела, проклинал себя за глупое любопытство, молчал, и она расслабилась. - Ты садись, - сказала она. - Садись посиди, а я поставлю чай. У меня здесь и кухня есть. Все маленькое, как мини-юбка, но все есть. Только теперь Твердохлеб обратил внимание еще на одну особенность этой комнатки. Везде: на столике, на подоконнике, на подставках вдоль стен было множество радиоприемников, магнитофонов, проигрывателей, радиокомбайнов, и все какие-то неизвестные Твердохлебу системы, прекрасное оформление, наверное, высокая кондиция и еще более высокая цена. Не сдержавшись, он опять спросил, хотя снова должен был казниться после Наталкиного ответа. - Это что - все твои премии? - спросил он. - Ну да, все премии, - ответила она, но не сказала "мои", только слово "премии" произнесла с нажимом и метнула на Твердохлеба такой взгляд, что хоть проваливайся сквозь пол. Перекрытия нынче бетонные - не провалишься. Твердохлеб опасливо прошелся возле радиокомбайнов, склонился над приемником на журнальном столике. Ленинградский. Первый советский переносной, стереофонический, высшего класса. Твердохлеб протянул руку, чтобы дотронуться до тумблеров, но испуганно отдернул ее. Страдал техническим кретинизмом - дальше молотка, ключа и зубила в технике не пошел. Когда Ольжич-Предславский надумал покупать для Мальвины машину и встал вопрос, кто ее будет водить, Твердохлеб отказался категорически. Мог водить только трамвай. Поскольку идет медленно и по рельсам. Правда, потом оказалось, что машину покупают не ездить, а для перепродажи втрое дороже, но это уже было потом, когда Мальвина вволю поиздевалась над его техническим кретинизмом. Наталка, неслышно вскользнув в комнату, стала хлопотать с чаем. - На маленьком столике, не возражаешь? - спросила она. - Благодарю. Может, не стоит? Лишнее беспокойство для тебя. - Какое там беспокойство? Ты с сахаром или как? - Вообще без сахара. Утром с медом. - У меня мед из села. У меня все из села, хотя сама, видишь, киевлянка. - Она засмеялась, наверное, вспомнив, как попыталась обмануть его, выдумывая басни о своем киевском происхождении. - Ну, садись. Ты же, наверное, в этих приемниках не очень, сколько бы ни разглядывал? - Не очень, - сказал он, садясь в кресло, и только теперь заметил, что у Наталки заплаканные глаза. - Ты плакала? - Это с дождя. - Нет, плакала. - Ну, плакала! А тебе что? - Может, я... Помог бы... - Помог? - Она засмеялась горько. - Чем же ты поможешь? И кто поможет? Может, вон те? Включишь приемник - только и слышишь: ракеты, мегатонны, "першинги", "эмэксы"... Готовы мир уничтожить и не умеем воскресить дождевого червяка! А человека? Кто возвратит утраченного человека? Кто заменит и чем, и можно ли вообще заменить? Вон ты видел его портрет. Юрин портрет. Не говорила тебе ничего, потому что не хотела. Но ты увидел. Юры нет. Только фамилия у меня - вот и все. А как он не хотел умирать! Уже и руки похолодели, а сердце билось, билось, и он смотрел на меня, как будто говорил: не сдавайся, Наталка, не поддавайся! Тридцать четыре года - и умер. - От чего он умер? - тихо спросил Твердохлеб. - Белокровие. Я обошла всех профессоров, все не верила, не хотела верить. И все разводят руками. У человека выходят из строя какие-то регуляторы - и тогда это начинается. У каждого может начаться, но не у каждого портятся эти регуляторы. Где они, сколько их, как они там связаны между собой, от чего портятся, наука еще не установила. Поэтому люди умирают и еще долго будут умирать, а наука занята тем, как их убивать. - Ты не совсем справедлива насчет науки. - А что мне твоя справедливость? Ты посмотри на его лицо, на его глаза! Но не услышишь его голоса, не узнаешь, какие у него были руки, какой он был весь... А я? Дуреха, деревенская девчонка, провалившаяся на экзаменах в театральный. Очутилась на "Импульсе", сидела на подготовительных курсах, а в голове принцы, рыцари да разве еще танцы. Когда Юра пришел на курсы читать какую-то лекцию, я ни лекции его не слушала, ни его не заметила. А что он мне? Невысокий, подстриженный, голос тихий, вежливый - все: "Будьте любезны! Прошу вас! Я вас слушаю!" Разве этим очаруешь восемнадцатилетнюю девушку, у которой в голове только ветер! А он меня заметил сразу. Увидел, какая я глупая, на каком небе летаю, и стал опускать меня на землю, и так упорно, что я возненавидела его, а он не отступал. На курсы - это он случайно. Раз пришел - и все. Но как-то сумел найти возможность, чтобы увидеть меня. На восемь лет старше меня, а не замечалось. Был женат, но разве я тогда могла понять? Лишь через год, когда уже влюбилась в Юру и когда он сказал, что разведется ради меня, я ужаснулась: а что скажет моя мама? Не я, а мама! К счастью, у него не было детей и что-то там разладилось, в их семье. Жена отпустила его легко, хотя как можно было отпускать такого мужа? Сколько в нем было силы, энергии, каким веселым был всегда, сколько друзей! А как все успевал! Ходил на секцию вольной борьбы, играл в теннис, волейбол, катался на коньках, плавал, ездил верхом. В радиотехнике, может, был гений, да разве только в ней! Не было вопроса, на который бы он не ответил, не было книги, которую не читал, приучил меня слушать не только джаз, но и Бетховена, читал мне поэтов... Нам тогда дали эту гостинку, и ночью, когда уже все спали, мы садились здесь у окна и тихонько пели: "Когда разлучаются двое..." и "Не пробуждай воспоминаний". Это он как бы предчувствовал страшный конец нашей любви. В тот первый год он писал мне письма, и в них - о любви. "Для твоей любви я слишком грешен. Просто я люблю тебя. Люблю... как радостно писать мне это слово, и становится так хорошо оттого, что люблю. Воистину самое прекрасное из всех слов, а еще более прекрасно оно, когда звучит музыкой из любимых уст..." Девушки говорили мне потом: "Не нужно было беречь эти письма, и он бы не умер..." Какие глупости! Он работал над первым в нашей стране переносным стереоприемником. Вместе с ленинградцами. Тот, что на окне. Ноль десять стерео. Может, именно тогда и расстроилось что-то в его организме... Ибо человек не может того, что мог он. До поздней ночи - в лаборатории, нужно в командировку - он. Все бросает и летит. За три года он объездил сорок городов, полсотни заводов, и везде - к директору, к главному инженеру, и нужно непременно уговорить, чтоб изготовили какую-нибудь детальку, а деталька новая, вне плана, и никто не знает, как ее делать и нужно ли делать вообще. А затем в министерство, пробивать проект, пробивать средства, пробивать опытную партию... Даже при определении цены приемника не могли обойтись без него, хотя он не умел себе купить даже галстук... Как он доставал билеты на поезда и самолеты, в каких гостиницах спал, что ел - разве я знала? А он о себе - никогда. "Все идет, как запланировано, малышка. Продвигаемся вперед, малышка. Ни шагу назад, малышка!" И еще говорил: "Видишь, ясочка, как мы любим друг друга - мы даже надоесть не успеваем..." Гематологи продлили ему жизнь на пять месяцев. Это было чудо. Меня уже поздравляли... Но Юра стал догадываться о своей болезни, это я заметила по тому, что он стал еще более внимательным ко мне и еще добрее стала его улыбка. На похоронах я читала его любимый двадцать девятый сонет Шекспира. Читала только ему, чтобы слышал он, а больше никто... Она смолкла, и они сидели некоторое время молча, потом Наталка засуетилась: - Почему же ты не пьешь чай? Нужно согреться после этого страшного дождя. - А мне ты тогда в магазине показалась такой легкой, - сказал Твердохлеб. - Только глянешь на тебя - и уже становится легче на сердце. Наверное, я все-таки глупый... - В апреле будет три года, - сказала она. - В апреле, а теперь март... Он не любил месяцы с буквой "р". Может быть, предчувствовал?.. Три года... А мы были вместе семь... Твердохлеб подумал, что Наталку он впервые увидел в июне. Месяц без "р". Еще подумал: девятнадцатилетней вышла замуж, семь лет, теперь три года... Сколько же ей? Двадцать девять? А он думал - девчонка. И пугался своей несерьезности... Для него сорокалетний рубеж казался страшным, как конец света, а для нее? Тридцать? - Ты говоришь: легкая, - словно угадывая его мысли, заговорила Наталка. - А я то же самое подумала о тебе. Не в магазине. Там я не помню. Не обратила внимания. Только возмутилась, и все. А уже в цехе. Когда ты стоял и не мог слова вымолвить. Прокурор - и онемел! Ты был таким добрым, и такая легкость в тебе... - Это от тебя. А я - тяжелый. Погружаюсь в землю. Все глубже и глубже. И никакая сила... - Не говори так. Не нужно. Грех. Разве нет на свете человека, для которого бы ты сделал все, даже невозможное? - Ты же хорошо знаешь, что есть. - А коль так, то тебе воздается таким же добром. Добро не исчезает на свете. Никогда. Или ты не веришь в это? - Если бы не верил - не жил бы. Только теперь он понял Наталкино поведение за все время их странного знакомства, понял и оправдал. Ее - не себя. - Прости меня, - произнес он тихо и жалостно. - Я ничего не знал... И надоедал тебе... приставал как смола... как... - Не нужно... Может, такая моя судьба? У тебя закон, у меня судьба. Закон, наверное, есть у каждого в жизни - разве я знаю? Я благодарна тебе, потому что ты спасал меня от угроз и нападений отовсюду. Молодая одинокая женщина беззащитна, как та утка на Днепре, за которой охотится полмиллиона киевских охотников, вооруженных до зубов. А ты стал вроде бы добровольным моим защитником. Женщины всегда ждут от жизни чего-то особенного, а все кончается примитивным рабством. После Юры я не хотела верить никому. Тебе тоже. Была благодарна, но не верила. Не думала о тебе, а только чувствовала. Иногда ловила себя на том, что чувство это какое-то унизительное, пугалась себя и ничего не могла поделать. Снова тянулась к тебе и боялась подумать, что это... Она испуганно закрыла рот ладонью. Не хотела произносить слово "любовь", хотя оно само готово было вырваться, с той свободной несдержанностью, какая неизбежно пропадает в обстоятельных рассуждениях, в сомнениях и холодных расчетах. У Твердохлеба что-то задрожало в душе, защемило от этого испуганного ее жеста, но в то же время он был и благодарен Наталке за ее целомудренную сдержанность. Ибо слово "любовь" для них было суровым, лишенным легкости, молодости, нежности, они обязаны были стыдливо обходить его, беречь, бояться вымолвить, как в древних религиях боялись произносить имя бога. Тихая радость овладевала Твердохлебом, он чувствовал себя мягким, как плюшевая игрушка. Горе искусителям, но еще большее горе искушенным! С ужасом убеждался он, что в нем исчезает, сводится на нет сдерживающий контроль разума, грех стоголосо шумит в крови, бумкает в самые громкие колокола. Да и что такое греховность? Быть может, истинное бытие - только в непосредственном и неосознанном, а весь мир - вот так, меж двух людей, влекомых друг к другу словом и сердцем? Он снова и снова возвращался мыслью к тому летнему дню, видел ее неземную улыбку, нежные руки, горячая смуглость доводила его до умопомрачения, выводила из себя, зловеще ломала все шаткие преграды, поспешно возводимые волей. Он смотрел тогда на нее точно так, как теперь, а сказать ничего не мог. И никогда не скажет. Не отважится. Не посмеет. Но неожиданно для себя (проклятье, проклятье!), некстати и бессмысленно после всего, что оба говорили сегодня друг другу, каким-то не своим, глухим голосом Твердохлеб попросил: - Ты бы могла?.. Подними руки, как будто ты поправляешь шляпку... Как тогда... в магазине. Она посмотрела на него с упреком и испугом, похолодевшими зрачками, но где-то в глубине их - искорки скрываемого смеха. - У меня же никакой шляпки... Разве что волосы поправить? - Да, да, - обрадовался он. Потеплели глаза, взвились крыльями руки, он смотрел на них почти панически, мог бы прочертить узор своего восхищения по этой нежной смуглой коже, письмена страсти горели в нем нерасшифрованными иероглифами тоски: мене, текел, фарес... Он подошел к ней вплотную, с трудом пошевелил пересохшими губами: - Я могу прикоснуться вот здесь? Наталку била страшная дрожь от близости этого, собственно, чужого ей человека, который угрожал отобрать все прошлое. А что-то кричало в ней о потребности забытья, о том, что минувшее прошлое объединит их так, словно они всегда были вместе и не расставались испокон веков. Удивительно прекрасное и удивительно враждебное сочетание. Чужой мужчина и не своя постель - эшафот, плаха, лобное место, голгофа. Распинают, как на кресте. Хочешь быть распятой? Попытаешься воскресить то, что уже было когда-то, возвратиться к нему, соединиться с ним, но каким путем, для чего, зачем? И не напрасно ли? Темная сила вела ее, и ничто не могло пересилить власти этой силы - какой ужас и какое счастье! "Боже, как счастлива твоя жена! Как она счастлива!" Не могла сказать это о себе, не отваживалась, не смела повторяла и повторяла про жену, хотя и понимала, сколь бессмыслен этот лепет, хоть и умирала от стыда и надеялась найти спасение хоть в каких-то словах, а других слов не было. Откуда же взялись эти? Она уже давно чувствовала, как мало-помалу подтачивается ее стойкость, потому, опасаясь покорения, убегала от Твердохлеба, бунтовала, раздираемая сомнениями, а душа ее рвалась куда-то, и сердце желало любви этого молчаливого, несмелого человека. А он думал и не думал о ней - просто жил ею теперь, как самим собой, и это превыше всего. Вот женщина - и в ней весь мир, и нет ничего вокруг, все тут начинается и кончается, о, если бы это продолжалось вечно, если бы остановилось это мгновение, этот восторг и забытье! Пока этого не было, он мог, казалось, одним движением руки отогнать от себя соблазн, жестоко растерзать всю фальшивость в себе, возродиться, вернуться к изначальной чистоте, к тем дням, когда еще не видел ее, не знал, не... Быть несчастным, но чистым - как это прекрасно и какое облегчение для души! Испугавшись этих мыслей (ведь он теперь не был свободным и никогда не будет свободен!), он пробормотал что-то Наталке о том, что они непременно поженятся, должны во что бы то ни стало это сделать. Цена упрямого испытания. Наталка не хотела слышать ни о какой цене. - Просто будь, - попросила она. - Я уже есть. - Теперь молчи. - Молчу. - Посмотри на меня. - Только то и делаю... - Отвернись. - Не могу и не хочу. Тогда она неожиданно разрыдалась, и он растерялся, испугался, пытался ее утешить, но она сопротивлялась. - Не нужно! - Но ведь ты... - Это не я... Твоя жена! - Моя жена? - Может, она там умирает, а мы... - Умирает? - Он чуть не расхохотался. Объяснить Наталке, что Мальвина живее живой воды из сказок и всех ВИА[16], вместе взятых? Рассказать, какая это женщина? Из тех женщин, что более безжалостны, чем трибунал. Из эгоисток, которые никогда не прикрывают за собой дверей, идут на тебя, как на дым, как на столб воздуха, не прощают бедности, немодной одежды, отсутствия влиятельных знакомых. Говорить такое о Мальвине недостойно. А он сам? Какие высокие добродетели проявляет? Поэтому он снова упрямо завел свое: - Мы должны пожениться... - Не знаю, ничего не знаю!.. - Как это не знаешь? - Разве мы сможем приблизиться к нашей молодости? - Нужно только к твоей. Потому что моя далеко, недостижима и необозрима. Но твоя с тобой. Она не может быть иной, она здесь, присутствует, она сущая... - Это только кажется... Я старше тебя. Ты просто ничего не понимаешь... Он понимал и не понимал. Приблизиться к молодости. К своей невозможно, но к чужой... Не в этом ли причины всех увлечений, запоздалой любви, разладов с жизнью, непостижимых желаний и поступков порой совершенно бессмысленных? Молодость - единственная ценность. Если ее порывистое очарование с тобой, тогда весь мир твой и вся жизнь, и ты уверен, что выдержишь все удары, вынесешь испытания судьбы, ты живешь жизнью молодости, чуждый страхам, полный надежд, ничего не имея, зато обладая ценнейшим даром - чувствовать собственную силу. Наталка вдруг встревожилась. - Боже, что с нами? Я прокляну себя! Уже поздно, тебе нужно идти... - Поздно - какое это имеет значение? Наталья. - Иди, иди! Какой стыд, какой позор! Она почти выталкивала его, сама натягивала на Твердохлеба мокрое пальто, всунула шапку. - Быстрее, быстрее! - Как же так? - бормотал он. - Мы не успели поговорить... Ничего не... - Потом, потом!.. - Нам нужно... Когда же мы теперь встретимся? Наталья! - Не знаю, ничего не знаю! Иди! Потом! Он ушел в темноту и дождь, унося с собой ее дух, аромат ее волос, звук ее слов, и все было таким реальным, что дотронулся бы рукой, но теперь уже не дотронешься. Ключ в его руках вытанцовывал так, что Твердохлеб с трудом открыл дверь своей - не своей квартиры. Все спало, только в темных дебрях меж книжек, картин и бронзы нежным призраком слонялась теща Мальвина Витольдовна. - Что с вами, Теодор? Она нервно закурила сигарету, привидение обрело деликатное воплощение, мокрая неуклюжая фигура Твердохлеба казалась грубо-неуместной рядом с беззащитно-хрупкой фигурой Мальвины Витольдовны. - Что-то вместо ничего, Мальвина Витольдовна, а может, гибель богов... - Мелодия способна вывести даже из самого глубокого отчаяния, Теодор, поверьте мне... - Мелодия? Она не может быть бесконечной! Бесконечная мелодия - это оскорбление достоинства самой мелодии... На слове "достоинство" он споткнулся, вспомнив все, вспомнив Мальвину, и свой брак, и свою отчужденность среди этих людей. Чьей ошибкой была его женитьба? Теперь это не имело значения. Всю жизнь мы искупаем грехи свои и чужие, не разбирая. Кто-то сказал, что есть три дела, начиная которые никогда не знаешь, чем они закончатся: любовь, карьера и революция. Твердохлеб еще не знал, действительно ли у него любовь или тяжелое (а может быть, легкое?) затемнение, не знал, что думает Наталка, но жаждал поскорее очиститься, найти хотя бы видимость душевного равновесия, пусть даже в признании своей вины перед Мальвиной (кто кого потерял и кто должен жалеть?). Он снял пальто, небрежно опустил его на пол, вдохнул теплый пахучий дым от тещиной сигаретки, осторожно поинтересовался: - Мальвина еще не спит? - Я ждала тебя, чтобы... Видишь ли, Мальвина заночевала у подруги на Воскресенке... Они там сегодня собирались... Ну, уже поздно... она позвонила... Перед ним хотели оправдаться - в чем? Он сам хотел этого. Уже не впервые Мальвина ночевала "у подруги", и он никогда не допытывался и не придавал этому значения. Поскольку - параллельное существование. Но сегодня он должен был надеяться, он был обязан это сделать... Обязан... Что-то вместо ничего... Неужели же только что-то? А если в самом деле любить, чтобы знать, и знать, чтобы любить? Ту ночь он доспал обрывками, без сновидений, будто в сером свинце, утром побежал на работу, целый день возился со своим бесконечным делом, которое чем дальше, тем сильнее расползалось, и как раз в тех местах, где они пытались его сшивать, и в этой тяжелой служебной борьбе потихоньку исчезала его ночная решительность поговорить с Мальвиной, открыться ей во всем, решительно заявить о... О чем же? Об их отчуждении и о ненависти, что растет отравляющим зельем, не сеяная, не политая и не ухоженная. Но разве Мальвина об этом не знает и не она ли первая окунула свое холеное лицо (самые дорогие косметички Киева заботились о нем!) в это зелье? Кроме того и прежде всего - Наталка. Кто он для нее и что он для нее - разве он знает? Вспомнив, что как раз в этот день Наталка в завкоме принимает избирателей, Твердохлеб стал звонить туда, но телефон почему-то не соединился, словно между правым и левым берегом Днепра расстояние было, как между берегами океанов. Когда же дозвонился, то никто уже не снимал трубку, было поздно. Поздно для всего: для радости и для печали, для признаний и покаяний. Ему стало стыдно за свое вчерашнее намерение покаяться перед Мальвиной. Ничто на свете не повторяется: ни добрые намерения, ни буйные мечты, ни суетные ослепления. А если и повторяется, то только во вред. Натянутая тетива лука. Ему надлежало ждать сигнала от Наталки. Успокоиться и ждать. Впрочем, какой уж тут покой! Он так и не увидел Наталку после того вечера самой большей его радости и самой большей его тоски. Она позвонила и рассказала про ДОЛ, про "Южный комфорт", пообещав, что будет там в июне, - и это все, что он получил за последние месяцы. Вознаграждение и расплата за его навязчивость, за его восторги и страхи. Человек окружен страхами, окутан ими, как ночной темнотой, - одни признаются сами себе, другие молчат, выставляя впереди себя, словно щит, то напускную дерзость, то нахальство, то беззаботность. Ничего этого он не умел. - Я найду этот ДОЛ, - сказал ей Твердохлеб по телефону, - и этот "Южный комфорт". Довольно бессмысленное название, но... Я хочу наконец с тобой договориться... Ты меня понимаешь... - Там поговорим, - сказала она. - В "Южном комфорте"? А что это такое? - Приедешь - увидишь. - Но тебя, тебя я увижу? - едва не закричал он в телефон. - Если я тебя туда посылаю, то... Она не договорила, а он не допытывался... А приехал в "Южный комфорт", и Наталки там не было... |
||
|