"Южный комфорт" - читать интересную книгу автора (Загребельный Павел Архипович)

ПРИЛАГАТЕЛЬНОЕ

Может меняться настроение, но не характер. Когда неожиданно успокаивается человек буйный, крутой, неуступчивый, вокруг него разливаются сладкие реки благоволения; когда же ты только и отличался что тихим благодушием, а затем вдруг взорвался, то этого тебе не простят ни за что, всех будет подмывать сделать из тебя новоявленного грешника и каждый шаг твой будет сопровождаться теперь встревоженным кудахтаньем и осуждающим бурчанием: "Слышали? Видели? Этот Твердохлеб. Такой рассудительный и вроде порядочный человек, а тут смотрите - в один день изменился, будто проглотил какую-то таблетку! Кто бы мог подумать?"

На работе, дома, даже на улице. Впечатление такое, будто сам Киев хмурит свои золотые брови и сурово грозит Твердохлебу тысячелетним пальцем: опомнись и возвращайся в первоначальное состояние.

А изменился ли он? Его добродушную твердость считали просто добродушностью, за его тихой уравновешенностью никто не умел увидеть ураганов, раздиравших на части его душу, никто не умел разгадать тоски по человечности, по голосам свободным, независимым, полным радости и беззаботности. Твердохлеб и беззаботность? Ну-ну...

Жизнь топтала его, как подорожник.

В детстве - нет. Детство, когда у тебя есть мать и отец, когда ты накормлен и убаюкан, всегда счастливое. Все воспринимается как заданность, некритично и, так сказать, непретенциозно. Сравнение - эта первопричина всех человеческих завистей - в детстве носит односторонний характер: только в пользу того, кто сравнивает, - так что тут еще нет ощущения жизненной несправедливости и той печали, которая потом будет терзать тебя до самой смерти, тут еще действует мощный предохранительный фактор душевной чистоты и умение находить радость даже в несчастье, подобно шевченковской сиротке, которая, не найдя, чем похвастаться перед детьми, сказала: "А я у попа обедала".

Твердохлеб родился в Киеве, но на первых порах - и это совершенно естественно - не мог осознать этого факта, ибо не все ли равно, где мы рождаемся: в Киеве, в Одессе, в Жмеринке, Кагарлыке или в поселке Часов Яр? Уже поднявшись над землей, обежав окрестности своего дома, научившись зайцем кататься на трамваях, он попытался постичь необъятность Киева, но не смог и не сумел, поскольку это превышало возможности его детской души. Понял только, что Киев бесконечен и пышен, что он одурманивающий и таинственный. Зеленые горы, овраги, долины в золотистых туманах, фантастические здания на возвышенностях, тихие ручейки среди зеленых деревьев, ленивые изгибы Днепра за Оболонью - все это было твоим и не твоим, принадлежало тебе по праву рождения, но и не принадлежало, ты был там такой же гость, как и тысячи приезжих, шныряющих по Крещатику, по Печерстку, по Подолу, околачивающихся на вокзале, на пристани, на базарах и в магазинах. Кажется, только в том уголке Киева, где родился Твердохлеб, где было его удельное место, никто не слонялся, чужих не было, только свои, все знакомые, до тошноты привычные. Правда, великий Киев напоминал о себе Кирилловской горой, возвышающейся по ту сторону улицы, однако для малышей гора интересна была не своей знаменитой церковью, а прежде всего загадочной больницей, где сидели "самашедчие".

Жилье у Твердохлебов не имело каких-то чисто киевских примет. Принадлежало оно к разряду, так сказать, международному и называлось словом тоже международным: барак. Построенное в годы лишений и чрезмерной спешки, оно странным образом уцелело в пожарах и разрушениях безжалостной войны и дало приют всем, кто снова торопился, может быть, еще больше, нежели до войны, хотел начать новую жизнь, заявить о себе этой жизни и этому миру женой, детьми, семьей, смехом, радостью, надеждами. Твердохлебы занимали в бараке большую комнату. Когда Федор родился, у него уже была сестричка Клава, через некоторое время добавилась еще младшая сестричка Надька, - так их стало пятеро, комната не увеличилась, барак стал соответственно более тесным, поскольку в каждой из его комнат, расположенных по обе стороны широченного темного коридора, соответственно рождались Ваньки и Толики, Оксанки и Леси, и наличную площадь нужно было перекраивать и делить на новоявленные души населения и, ясное дело, только в одном направлении - в сторону уменьшения, уплотнения, втиснения.

Колонка с водой стояла во дворе, все остальное - еще дальше, слово "кухня" для Твердохлеба было тогда таким же неведомым, как неоткрытые райские земли для Гамлета. Просто у двери каждой из комнат шумел, надрываясь, примус или же молча пускал облака копоти замурзанный керогаз, а уж на них кипело и булькало то, что должно было насытить вечно пустые желудки малышни и удовлетворить малозаметные нужды взрослых. Барак стоял неподалеку от трамвайного парка имени Красина, кажется, он и принадлежал именно к трамвайным владениям, по крайней мере, большинство его жильцов работали в депо, для малышей это было первейшим местом развлечений и заинтересованности, которые со временем становились и интересами жизненными, хотя по ту сторону улицы, под самой Кирилловской горой, у депо был чрезвычайно грозный соперник - стадион "Спартак". Но стадион летом отпугивал своей неприступностью, суровыми контролерами, надменными спортсменами, суровыми надписями "Строго запрещается" и становился демократическим только зимой, когда там заливали каток и шорох коньков сливался с хрипением радио, выбрасывающим из громкоговорителей модные мелодии тех самых, не открытых еще для Твердохлеба земель. Трамвайный же парк и сами трамваи были открыты для них в любое время года. Твердохлебова мать (мама Клава, как они ее звали) работала в депо уборщицей трамваев - чистила, терла, мыла внутри вагоны после часа ночи до рассвета. Их сосед Андрей Сергеевич работал вагоновожатым. Отец Твердохлеба Петр Федорович в депо не пошел, а устроился где-то на заводе в военизированную охрану, быть может, чтобы пропадать ночами, как и мама Клава, а может, потому что отличался от всех мужчин барака. Не тем, что воевал, что имел два ордена и много медалей, воевали все, и награды имели все, Андрей Сергеевич имел аж четыре ордена, потому что всю войну добывал фашистские "языки". Но Петр Твердохлеб возвратился с войны без ноги, которую заменял ему скрипучий протез, и это сразу ставило его над всеми, и Федька, научившись говорить и узнав об этом, хвастаясь, гордо выпячивал перед малышами губу: "А мой отец - инвалид!" Инвалид войны звучало гордо.

Отец, кажется, не очень носился со своей инвалидностью и своим геройством. Ходил на дежурства, возвращался домой, гладил детей по головкам, тихо сидел, курил, выпивал "наркомовскую норму", спал. Наверное, его спокойствие передалось впоследствии и Твердохлебу, "перешло в наследство". Зато мама Клава отличалась непоседливостью домового. Целые ночи выгребала кучи мусора из трамваев, чистя и прибирая, не могла остановиться и дома, вылизывала в комнате каждую пылинку, чуть ли не ежедневно мыла окна, двери, пол протирала дважды и трижды на день, удивляла своим преклонением перед чистотой не только собственную семью, но и весь барак, хотя все усилия мамы Клавы казались напрасными, как только ты выходил за дверь комнаты и оказывался в бесконечном общем коридоре. Коридор напоминал международные воды Мирового океана, куда господь бог вот уже миллионы лет ссыпает всевозможные космические обломки, тысячи кораблей выбрасывают эвересты мусора, Америка затапливает сотни устаревших атомных лодок, а японцы десятки тысяч контейнеров с радиоактивными отходами, - ядерные испытания сеют радиоактивный пепел, а международные хищники, как говорит Ольжич-Предславский, рассеивают свою беспредельную жадность. Правда, тогда Твердохлеб еще был далек от Ольжича-Предславского, и от международных вод, и от морского права. Грязь и захламленность коридора его не огорчали, он не разделял гнева мамы Клавы, которая ругалась с соседками, упрекая их в неряшливости. Коридор ему нравился именно таким: с кучами хлама, старой мебелью, разбитыми ящиками, ржавыми железяками, примусами и керогазами и даже запахами - дыма, сажи, грязи, стираного белья, простой еды, папирос и дешевых одеколонов, которыми опрыскивались мужчины после бритья, а девушки перед тем, как идти на танцы.

Не находя применения своей безмерной энергии, мама Клава бросалась на подработки. Ходила прибирать чужие квартиры, приносила иногда немного денег, иногда что-нибудь вкусное: хлеб с маслом, какие-то консервы, тоненькую вермишель, копченую рыбу, колбасу. Брала с собой Клавку. Когда Твердохлеб подрос, стала брать и его. Тогда он узнал, что киевляне не все одинаковые и не все живут в бараках. Есть киевляне обыкновенные, как Твердохлебы и их соседя, а есть особенные, люди с достатком, чтобы не употреблять слово "зажиточные". Один из таких жил на четвертом этаже, занимал одну комнату, как и они, но не в бараке, а в светлой, просторной, загадочной своей пышностью квартире. Один - на такую комнату! Старый, еле ползал, был, как говорила мама Клава, "завбазой"; комната удивила Твердохлеба дикой захламленностью и теснотой, в ней стояли три или четыре длинных стола, одни столы, только у стенки жалась узенькая раскладушка для хозяина и возле печурки был дощатый ящик, в который мама Клава дважды в неделю (в зимнюю пору) заносила из стоявшего во дворе сарайчика антрацит и дрова. Столы сплошь были заставлены странными стеклянными посудинами, которые мама Клава должна была каждую неделю протирать от пыли. С потолка свешивалось несколько светильников с подвешенными к ним такими же стекляшками, как и те посудины. Хозяин торжественно-перепуганным голосом объяснял малышу: "Хрусталь". Что это и зачем оно, Федька понять не мог, но запомнил навсегда и навсегда возненавидел и само слово, и благоговейность, с которой оно произносится некоторыми людьми. Под столами у старика громоздились мешки, ящики, коробки с мукой, крупами, макаронами, между ними торчали бидоны с округлыми боками, сулеи, большие бутылки, надо всем этим богатством целыми роями летала моль, Федька отмахивался от нее, крутил головой, чихал, а хозяин, радостно хихикая, успокаивал его:

- Не бойся, она пищевая. Это не та, что штаны ест. Штаны твои останутся целыми.

Ходили они туда недолго. Старый злодей то ли помер, то ли куда-то переехал, а может, попал в тюрьму, мама Клава ничего не объясняла, только однажды Твердохлеб очутился уже не в комнате с "хрусталем", а в профессорской квартире, в глубины которой не решался и ступить, оцепенев в прихожей, завешанной картинами. Он упрямо стоял там, не поддаваясь на ласковые уговоры доброй, красивой профессорши, стесняясь взять у нее из рук дорогие конфеты с нарисованными на обертках медвежатами, - был сам как дикий медвежонок, неприрученный, не приученный ни к таким хорошо одетым ласковым женщинам, ни к картинам на стенках, ни к конфетам в расписных обертках. Он знал только один сорт конфет - "подушечки", слипшиеся в комок, четыреста граммов которых ежемесячно получала на свои продовольственные карточки мама Клава. Вместо сахара. Отец своих сахарных карточек не отоваривал, заменял чем-то другим, а мамины "подушечки" малышня съедала за один вечер, запивая чаем и вспоминая еще много дней спустя.

В школе Твердохлеб учился восемь лет, затем пошел в ремесленное училище - на трамвайщика. Понемногу слесарил уже в депо, Андрей Сергеевич обещал выучить на вагоновожатого, вот только пусть получит паспорт.

А затем жизнь ударила его, покатила и стала топтать, как подорожник.

Он запомнил то серо-желтое утро навсегда. Утро между зимой и весной, между землей и небом, между ночью и днем, все в нем располовинилось и слилось, слишком даже заливалось водой, страшным холодным дождем, смешанным со снегом, который шел сутки, а то и двое, ночью стоял стеной, катил с гор и оврагов потоки глины, нес мусор, вымывал и греб на Куреневку все обломки и отбросы из верхнего Киева: от этого казался грязным и желтым, вроде и не дождь, а что-то ужасное, не от мира сего.

Отец пришел со своего дежурства и улегся спать, мама Клава приступила к чистке и уборке, сестры убежали в школу. Твердохлеб с Андреем Сергеевичем, пригнувшись, пробирались в депо, меж желтыми потоками холодной воды.

Они уже были под крышей, укрытые от дождя, в защищенном месте и привычном покое, когда в надоевший шум ливня ворвался вдруг звук необычный, неведомый и оттого особенно угрожающий. Как будто разворачивали что-то гигантски шероховатое, как камень, и незримая сила делала это с такой поспешностью, что резкий шорох вмиг наполнил все пространство, поглотил все звуки, поднявшись к нестерпимо высокой ноте, а затем вырвался из него холодный рев, который сосредоточился в одной точке, где-то за стадионом, на вылете из Репьяхового яра, поднялся могучей стеной и обрушился вниз через улицу, через стальные трамвайные рельсы, на депо, на дома, на барак, на все живое и неживое.

Видимо, инстинкт разведчика заставил Андрея Сергеевича оглянуться первым. Твердохлеб, даже если бы он и оглянулся, вряд ли увидел бы несущийся на депо вал воды. А увидев, все равно не сообразил бы, что это такое, потому что летящая водяная масса сливалась с желтой стеной дождя. Андрей Сергеевич не думал ни единой секунды.

- На опору! Лезь! - подбрасывая Твердохлеба на стальную опору крыши, крикнул он.

Первые холодные брызги мутного водяного вала уже ударили по ним. Стихия, страх, смерть.

- А вы? - крикнул Твердохлеб.

- Лезь, дурень! - со злостью толкнул его наверх Андрей Сергеевич и бросился к своему трамваю, видимо, еще надеясь вывести вагон из депо или, по крайней мере, отсидеться на высоте в кабинке. Твердохлеб по-обезьяньи карабкался вверх, туда, где опора разветвлялась, вал ударил по ней, она аж загудела, и в тот же миг вода догнала Андрея Сергеевича, ударила его по ногам, затем в спину, он упал под мутным валом, но поднялся, снова побежал, его вновь ударило, сбило и накрыло уже навсегда. Перекинут трамвай, второй, третий, кирпичные стены депо ломаются и падают как картонные, стальные опоры дрожат и гнутся, перегибаются стальные конструкции крыши, что-то ломается и летит оттуда. Твердохлеб, спасенный Андреем Сергеевичем, жался к холодному железу, дрожал и плакал. Все гибло у него перед глазами, и никто не мог помочь. Стихия, страх, смерть. Он еще не знал, что водяной вал похоронил под собой и их барак, и отца, и маму Клаву, и всю дотеперешнюю, хотя и небогатую, но спокойную и сложившуюся жизнь.

С тех пор он боялся воды.

Работал по-черному, пока выучил сестер и повыдавал их замуж. Когда уходил в армию, возвращаться в Киев и не думал. Сестры разъехались, воспоминания умерли, никто его не ждал. Глянуть на дом, где ты родился? В Киеве это не всегда возможно. Вспомнить - только и того. Не все ли равно где вспоминать? Ребята уговаривали: в Сибирь, на Алтай, на целину, в Норильск. Мир широк! Если бы не помкомвзвода сержант Григоренко, так бы и не увидел больше Твердохлеб Киева, а Киев Твердохлеба. Но сержант умел воспитать упорство и не в такой душе, как у Твердохлеба, потому и свершилось. Григоренко был выходцем из полтавского села, высокий, жилистый, голубоглазый, неутомимый, будто сделанный из крепчайшей стали. Казалось, лишенный каких-либо недостатков, он все же имел одну достаточно ощутимую слабость: не разделял распространенного взгляда о стирании грани между городом и селом. Разделять или не разделять то или иное мнение - в этом еще нет большой беды. Но сержант в своем несогласии шел дальше. Он яростно завидовал всем, кто родился в городе, да еще в большом, и еще яростнее ненавидел их, как будто человек выбирает себе место рождения и как будто это дает ему какие-то преимущества. Впрочем, как бы то ни было, Твердохлеб стал предметом повышенного внимания сержанта Григоренко именно потому, что был киевлянином. С утра до вечера только и слышалось: "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, как у вас пр-ришит подвор-ротничок!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, пр-риготовиться для пр-реодоления водной пре-гряды!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, тр-ри, нар-рьяда вне очер-рьеди!" А затем мстительное: "Это вам не по Кр-рьещатику пр-рьогуливаться!"

Твердохлеб молчал, терпел, потихоньку вышел в отличники боевой и политической подготовки, даже сам сержант Григоренко теперь ставил его в пример. Когда же настало время увольняться и сержант спросил, куда Твердохлеб хочет ехать, тот наконец смог посмаковать свою маленькую месть:

- Поеду гулять по Крещатику!

Так возвратился он в Киев и подал заявление на юридический факультет университета. От тоски по справедливости? Он бы этого не мог тогда сказать. Еще во время учебы в ремесленном Твердохлеб влюбился в Валю Букшу. Она на него - ноль внимания. Еще и дразнила его, как все, Глевтячком. Так все и прошло. Встретил ее после армии. Переквалифицировалась и работала на Подоле секретарем нарсуда. Говорила: "Мы, юристы". Нос у нее почему-то стал широким, как у утки. Может, таким и был, а Твердохлеб не замечал? Тоже мне юристка нашлась! Жажда маленьких возмездий продолжала владеть им, и Твердохлеб пошел учиться на юридический. Долго не женился, кто его знает, почему, может, не мог забыть той Вали. А потом встретился с женщиной, у которой было имя из сказки "Золотой ключик", и таким образом очутился в недрах квартиры Ольжича-Предславского. Теперь настоящий киевлянин. Мало людей, много комнат, еще больше книг. Все языки мира, все великие имена, гении, слава, блеск, позолота корешков и последние достижения полиграфической мысли - синтетические ткани, лакированный картон, спрессованная пленка, спрессованные ребристые корешки с именами Коломбоса, Батлера, Джонстона, Де Феррона, Боуста, Макдоугала, Фиттермана, О'Конелла, Фултона, Хаккуорта[6]. Все выдающееся: идеи, интересы, знакомства, учителя. Ольжич-Предславский учился у самого академика Корецкого. Знаком был с сотнями выдающихся деятелей. Мальвина Витольдовна имела право знакомиться только с женами и вдовами выдающихся людей. Твердохлеб мог бы составить каталог вдов. Мемориальные доски. Бронзовые и мраморные бюсты на Байковом кладбище. Квартиры. Картины. Библиотеки. Даже тогда, когда выдающийся деятель не прочитал за жизнь ни одной книжки, он умудрялся оставить вдове огромную библиотеку. Фотоснимки с великими людьми. Охотничьи ружья, из которых ни разу не выстрелили. Венецианские бокалы, из которых не выпито ни капли. Фарфоровые сервизы, навеки захороненные в дубовых резных буфетах. Гигантские бронзовые люстры, которые никогда не зажигались. Бесконечные ковры, смотанные в рулоны, как у Тамерлана перед походами. Серебро, баккара, слоновая кость, малахит. Разговоры, шепот, зависть даже после смерти. Кому лучшая мемориальная доска, у кого больше слава, кого сколько раз упомянули в энциклопедическом словаре "Киев" и кого совсем не вспомнили и что из этого будет. Тещин Брат коршуном налетал на этот шепоток, насмешливо ржал над вечно встревоженными вдовами: "Вспомнили - не вспомнили! Что от этого миру? Знаете, что сказал Глушков обо всех видах информации? Информация - это мера неоднородности распределения материи и энергии в пространстве и времени, показатель измерений, которыми сопровождаются все процессы, происходящие в мире. Неоднородности. Ясно? Кому густо, а кому пусто!"

Твердохлеб удивлялся: как можно людей с такой памятью отпускать на пенсию? Когда спрашивал об этом Тещиного Брата, тот хмыкал:

- Меня не отпустили, а отослали. Пожалели сестричку. Ей не с кем ходить на концерты.

В музыке Тещин Брат разбирался не хуже Мальвины Витольдовны. Это было, пожалуй, единственное, о чем он мог хотя бы изредка говорить серьезно.

- А эти приглушенные фигурации низких деревянных, Мальвиночка? Что ты об этом скажешь? Волшебство и погибель! - взволнованно обращался он к сестре, но тут уже Твердохлеб не мог поддерживать разговора на нужном уровне и тихонько удалялся.

Хотя в отделе вечно наваливали на него целые горы работы, выходило так, что оставалось достаточно времени и для самого себя. Мальвина не принадлежала к женщинам надоедливым, тесть пропадал на международных конференциях, а дома придерживался режима, теща жила музыкой, - никто не мешал Твердохлебу в его одиночестве, в чтении, в думаний, созерцании мира и людей в нем. Он становился все более заядлым киевлянином, радовался и гордился этим. Киев... Безалаберный город, над которым витают тысячелетия. Безалаберный и прекрасный, город князей, святых подвижников, грабителей, прохиндеев, веселых душ, задумчивых гениев. Твердохлеб любил окунаться в прошлое. Историки тоже своеобразные следователи. Доискиваются и докапываются, очищают истину от патины времени, от наслоений случайных и сознательных. Иногда, правда, делают это только для того, чтобы спрятать эту истину еще глубже и тщательнее. Но убить истину никому не дано. Она бессмертна. Твердохлеб придумывал для себя то одно, то другое "дело" и месяцами вел его со всем профессиональным усердием и природным своим упорством. Скажем, о том, кто вынес из Киева летопись Нестора и Киевскую летопись, спас их от Батыевой орды, выскочил из Выдубецкого монастыря, перебрался через Днепр, - сколько же пришлось помытарствовать ему в непроходимых чащах, осторожно минуя опасные разъезды, чтобы не попасть в руки вездесущих баскаков, добраться к какому-нибудь новгородскому монастырю или к простенькому деревянному скиту под Костромой. Только представить себе: тысячи километров, одинокий человек среди враждебности, дикости, стихий, и такой подвиг - сохранены слово народа, его память, его заветы!

Фома Аквинский в это время писал свой труд "Сумма теологии" обо всех знаниях мира, а мы спасали лишь крупинки своей истории. А потом сами же жгли. Кто поджег Подол в 1780 году, и что сгорело в этом огне? Библиотеки Петра Могилы, Иннокентия Гизеля, может быть, и та знаменитая библиотека Ярослава Мудрого, которую напрасно ищем уже чуть ли не тысячу лет? Хвала воспитаннику Киево-Могилянской академии Йоилю Быковскому, который переписал в собственный "Хронограф" "Слово о полку Игореве" и вывез его в Спасо-Ярославский монастырь, где был архимандритом. Вот так и спас золотую поэму нашей старины, как и тот безымянный послушник Выдубецкого монастыря, что вынес первые летописи из пылающего Киева.

А Киев горел всю свою историю. Если не враги, то сами киевляне. Величие соседствовало с ничтожеством, пышные храмы - с мазанками, академия, давшая гениального Сковороду, - с винокурнями магистратскими, казацкими, монастырскими, которые ежегодно выливали на двадцать тысяч жителей города тридцать тысяч ведер водки-горилки. Так кто же сжег Лавру в 1718 году и Подол в 1780-м?..

Ольжич-Предславский гордился своей родословной. Едва ли не от первых киевских князей. Его не смущали насмешки Тещиного Брата: "Какая родословная! О чем ты? В Киеве никогда не водилось обезьян, поэтому не было кому скакать по генеалогическим деревьям!" Тесть упрямо гнул свое. Сберегли фамилии, даже профессию, ибо все Ольжичи испокон веков были законниками. Это уже он заинтересовался международным правом, предки же его не выходили из сферы права гражданского и государственного. Возможно, один из них даже составлял известную "Русскую правду" для Ярослава, этот первый кодекс законов в нашем государстве.

Твердохлеб нашел уязвимое место в бесконечной юридической генеалогии тестя.

- Хорошо, вы утверждаете, что Ольжичи-Предславские в течение многих веков отстаивали право и закон в Киеве?

- Тут не может быть никакого сомнения.

- А в пятнадцатом столетии?

- Почему это пятнадцатое столетие у тебя под сомнением?

- Да потому, что в году 1482 перед Драбскими воротами Киевского замка отрубили голову киевскому воеводе Михайлу Олельковичу за то, что тот искал союза с Москвой и хотел отторгнуть киевские земли от польской короны. Смертной казнью хотели запугать киевлян, а перед историей сами испугались: никаких документов об этом суде не сохранилось. А ведь это, если подумать, был один из первых предшественников Богдана Хмельницкого. Почему же ваш предок молчал и не выступил в защиту Михайла Олельковича?

- В Киеве господствовал завоеватель, а завоеватели не слушают защитников права, они топчут его.

- Но бороться с завоевателями нужно? Умирать за справедливость.

Ольжич-Предславский не пытался скрыть снисходительности в голосе, когда многозначительно сказал:

- Судьи за закон не умирают. Это не их призвание.

Твердохлеб подумал: действительно, а были ли когда-нибудь великие судьи? Верховные - да. О великих что-то не слыхать. Собственно, его это и не трогало. Он знал свои возможности. Уже и сорок скоро, а он не продвинулся и не выдвинулся, не вырос на работе, терпеливо тянет лямку и не жалуется. А почему непременно нужно выдвигаться? Разве что для собственного самоутверждения? Каждый на этом свете борется за себя, доказывает всем свои достоинства, свое превосходство. Кто хочет быть ниже другого? Кто жаждет вниз? Только дети на салазках.

Пока Твердохлеб сидел и спокойно делал свое дело, на него смотрели с насмешливым сочувствием (он понял это только теперь), когда же попробовал выказать незначительное неудовольствие, все всполошились, встревожились за его характер и нрав: а вдруг изменится в нежелательную сторону?

Овцу, отбившуюся от стада, пастух возвращает назад. Твердохлеб достаточно хорошо знал распределение ролей: он - овца, Савочка - пастух. Не всегда приятно сознавать такие вещи, но приходится быть реалистом. Еще Твердохлеб знал: Савочка мгновенно найдет способ для укрощения строптивого. Забудет о реанимации, об угрожающем состоянии своего потрепанного организма, обо всех своих величайших придуриваниях, примчит в отдел и станет действовать. Миссия Нечиталюка имела характер сугубо разведывательный, а также предупредительный. Теперь непременно должен произойти разговор. Где, как, о чем - это определит Савочка. Одно только Твердохлеб знал точно: вызова "на ковер" не будет. Савочка не терпел этой формы. Вызовы унижают достоинство (и вызываемого, и того, кто вызывает). А нужно так: шарк-шарк по кабинетам, простецки-хитроватая улыбочка, панибратский тон: "Не будет возражений перекинуться парочкой слов? Не у меня, неофициально, вполне по-дружески. Можно просто здесь, а можно и ко мне. Чтобы не мешали нам. Ко мне даже будет лучше. Если есть время и желание..."

Все слова Савочки - обыкновенное лицемерие, усложняющее понимание сути его подлинных мыслей и намерений. Главное правило: не наживать врагов среди подчиненных, а посему ни одной резкой фразы о своих, говорится только то, что тебе хочется услышать, эдакая приятность для дружеских ушей, для дружеского слуха, начальство существует для того, чтобы создавать счастливую атмосферу.

Так Твердохлеб оказался в кабинете Савочки, где должен был произойти сеанс великих ухищрений.

Непосвященный ничего бы не заметил за сонными глазками, ничего и не уловил бы ни на широком Савочкином лице, внешне безразличном и неподвижном, ни в нескладной фигуре, не знавшей резких движений и выразительных жестов. Но Твердохлеб, вопреки его кажущейся невнимательности и хроническому отсутствию живости ума, четко видел, как все у Савочки меняется, передергивается, перегуливается, говоря словами великого поэта. Рябь. Раковая шейка. Пиявкоподобные судороги не материи и не духа, а натуры, что ли. Ни того, что называется человеческими чувствами, ни мозга для мышления. А что чувства, что мозг? Какая от них польза? Хитрости заменяли Савочке все. Сейчас Савочка изо всех сил будет демонстрировать невероятную симпатию к Твердохлебу, уважение и удовлетворение от взаимного сотрудничества и нынешнего счастливого общения. Он тоже обязан надлежаще сыграть свою роль, чтобы в этом кабинете воцарилась атмосфера доверия и взаимовосхищения. Единство, не бросающееся в глаза, - вот наш идеал.

Глаза Савочки порхали над Твердохлебом и мимо Твердохлеба, они видели то, что для простых смертных скрыто и недоступно, однако между этим загадочным порханием и будничностью произнесенных слов контраст и несоразмерность были поразительные:

- Крепко меня прихватило. Здоровьичко дает пробуксовки...

Традиция не нарушалась. Жалобы на здоровье, самоуничижение, несколько льстивых слов в адрес собеседника и совсем незаметный укольчик, колючечка, завернутая в засахаренную вату. По упрочившемуся сценарию Твердохлеб должен был бы немного посочувствовать Савочке, но незаметно, зато горячо расхваливать здоровье, энергичность и достойную изумления работоспособность своего начальства.

Но он молчал. Достоинство и сдержанность против плутовства. Кто-то ведь обязан проявить их?

- Да у нас и не поболеешь! Не поболеешь! Из реанимации пришлось выскакивать.

Твердохлеб должен был в отчаянии всплеснуть ладонями и продемонстрировать искреннее удивление. Но он не демонстрировал. Терпение оборвалось даже у Савочки.

- Сынок, а все из-за тебя, кстати сказать.

Об этом Твердохлеб догадывался и потому считал неуместным выражать удивление. Он сидел на диванчике, усаженный туда Савочкой (диван привилегия начальника отдела, собственно, привилегия одного Савочки, ибо среди начальников отделов стоял он только у него в кабинете), гнул и перегибал пальцами конторскую скрепку, которую машинально захватил из своего кабинета, спокойно смотрел на Савочку, а в голове вертелось надоедливое: юриспруденция, юрис, пруденция, поведенция, западенция, индульгенция, чепухенция.

- Со мной все в порядке, - сказал он, чтобы отделаться от надоедливой игры слов. - Я в порядке.

У Савочки раздулись ноздри. В предчувствии поживы или гнева? Однозначного ответа не было.

- Сынок, к твоему сведению: тебя хотели разбирать на партбюро.

- Меня? Разбирать? Но ведь Семибратова нет в Киеве...

- У Семибратова есть заместитель.

- Нечиталюк?

- Ну, ты ж его знаешь. Но я люблю гармонию. В нашем отделе нельзя допустить уклонений.

- Это намек? - спокойно поинтересовался Твердохлеб. - Но я не уклоняюсь. Не уклонялся.

- Не довести до конца порученное дело - это уклонение.

- Никакого дела не было. Подозрение - это еще не дело.

В руках у Савочки появилась газета. Откуда и как - это тайна. Фокус. Цирк.

- Вот очерк о столичном следователе. Читаем: "У Юрия Даниловича есть замечательное для следователя качество: имея минимум данных, строить далеко идущую версию". Слышал? "Далеко идущую". При минимуме. Есть вопросы?

- Вопросов нет, - сказал Твердохлеб и начал рассказывать Савочке о Кострице. Когда дошел до пяти рублей, которые платят профессорам за каждую консультацию, он был остановлен довольно решительно:

- А я работаю за одну зарплату и не жалуюсь. Сижу на действующем вулкане чуть ли не голяком, а пожаловаться некому. Что является гвоздем нашей деятельности? Порядок и еще раз порядок. Есть сигнал - нужно проверить. Смело и самоотверженно. На красивые глаза смотреть не должны. Человек для нас только в прошлом, ибо корень всех преступлений там. Преступник приходит в сегодняшний день после преступления. Стало быть, то, что сегодня, отбрасываем беспощадно. Без интеллигентской мягкотелости, железной рукой. А ты, сынок, поддался интеллигенции. Интеллигенция же штука путаная.

- А мы разве не интеллигенция? - вставил вопрос Твердохлеб.

- Мы? И мы, и мы. Управленческая. Контролирующая. Проверяющая. Мы над всеми, а не все над нами. Поэтому ряды наши необходимо крепить, а не расшатывать.

- Вы никогда не обращали внимания на мою фамилию?

- А что фамилия? Дым и предрассудок. Тяжелое наследие наших малограмотных предков. Через фамилии нужно уметь переступать. Если ты Остолопов, так что же - и генералом быть не можешь? А если Мальчик - то и не сметь быть министром?

- Я Твердохлеб и хоть изредка могу все же проявить твердость.

- Вот и проявляй. В деле. На пользу нашему отделу.

- А если на пользу истине?

- Ты в школе где сидел? - прозвучал неожиданный вопрос.

- Ну как это - где?

- На какой парте? На передней, на задней?

- Посредине.

- Середина - это ядро. Основа. Что есть наша служба - выполнение долга или выпендреж? Преданность делу - только так. Способности - что? Кто определит, каковы они? А преданность - большое дело. Инициатива и способности - это прекрасно, но они не должны выглядеть упреком другим. Я удивляюсь. Ты такой старательный работник - и чуть было не дошло до партбюро. Может, ты засиделся в следователях? Дадим тебе старшего следователя. Ты в такой семье, у тебя такое окружение. Удивляюсь, почему ты до сих пор не доктор юридических наук?

- Я и сам удивляюсь, - вяло усмехнулся Твердохлеб.

Так пошутили, и у обоих словно отлегло от сердца.

- Давай я переговорю с Ольжичем-Предславским, он же мог бы подтолкнуть, где нужно!

- Я вас прошу. Только никаких просьб, и вообще... Я вполне доволен своей работой и своим... У каждого свой уровень. И не беспокойтесь относительно того моего... не знаю, как и сказать... Во всяком случае, уверяю вас, что не имею намерения подавать заявление, переходить в другой отдел, жаловаться... Нечиталюку же я сказал все, что думаю о его действиях и поведении. И еще могу сказать. Виновата, пожалуй, моя вечная уступчивость, мое чрезмерное спокойствие. Но спокойствие, может быть, только внешнее. А в душе у каждого дремлют порой такие силы, о которых и сам не знаешь. Гамлет во втором действии говорит о своей слабости, а в четвертом заявляет, что у него есть воля, сила. Человек не может быть плоским, как фреска в соборе.

Гамлет и собор Савочке очень пришлись по вкусу.

- Приходилось и нам когда-то в пьесках участвовать, приходилось. А собор - чего же? И я в Софию иногда... Мозаики там - чудесная штука. Урок! Вот так и следователь обязан доказательства собирать и укладывать по камешку. Тогда картина преступления - и все. И конец. Торжество справедливости и юриспруденции, а также...

А также потоки глубокомысленных глупостей, которыми Савочка всегда пытается компенсировать свою недоученность, точно так же как Нечиталюк компенсирует ее своим безграничным энтузиазмом и робостью перед начальством. Довольно странная аналогия с Шекспиром! Но что литературные аналогии? Тут пригодился бы разве что их Фантюрист с одной из своих нелепых фантюресок.

Скажем, так. Двенадцатый этаж. За столом - следователь. Напротив преступник.

- Я от бабы удрал, я от деда удрал и от тебя убегу, - нахально заявляет он.

- Ну-ну, - посмеялся следователь и нажал на соответствующую кнопку. Вошли два милиционера.

- Отведите арестованного в следственный изолятор.

- Ах, я арестован?

- Да, вот санкция прокурора. Можете познакомиться.

- Надеюсь, там не написано, что мне запрещается взглянуть на свет божий из окна?

- Кажется, нет.

- Гуманно, гуманно. - Арестованный подошел к окну. - У вас тут чудесный вид.

- Не жалуюсь.

- И воздух, наверное, чистый, как для ангелов.

- По крайней мере чище, чем для преступников.

- Позвольте дыхнуть?

И толкнул раму, не ожидая разрешения. Наклонился, простер руки, будто хотел прыгнуть со страшной высоты, и вдруг... подался вниз по воздуху, как по желобу.

- Держите его! - крикнул следователь милиционерам. Все трое подбежали к окну, да было уже поздно. Арестованный отлетал дальше и дальше, уже был едва заметен над крышами, в лучах солнца, на горизонте. Летел на лазерном луче, как на волшебном коне. Жил в эпоху НТР...

Вот бы Твердохлебу такой лазерный луч, чтобы улизнуть от этого Савочки и от всех савочек мира!

Так мы проходим к своим надеждам даже тогда, когда они совершенно безосновательны, а то и просто смешны.

Твердохлеб почему-то верил, что его спас бы от всех душевных разладов телефонный звонок от той молодой женщины, которую увидел в магазине на Крещатике. Он не знал, что говорил бы ей, как повел бы себя после ее звонка, - просто ждал, надеялся, безотчетно веря в свое исцеление от голоса, который слышал единственный раз в жизни и который почему-то не мог забыть.

Женщина не звонила, не отзывалась, отходила в небытие и неизвестность все дальше и дальше, все безнадежнее и безнадежнее. Неужели так и отойдет? Собственно, разве это имело значение? Напрасно надеяться, что тебя спасет от самого себя некая посторонняя сила, даже ежели она появится в образе загадочно-прекрасной женщины. Спасайся сам.

Тем временем Твердохлебу нужно было пройти, вытерпеть и преодолеть юдоль занудных наставлений, скрытых угроз, смешных опасений за его судьбу, диких домогательств и претензий. И не только на работе, но и дома.

То ли дотянулась рука Савочки аж сюда, то ли сами события сгруппировались так, что нарушился даже прочно сложившийся порядок жизни в доме Ольжичей-Предславских, но сам глава дома пригласил Твердохлеба на одну из своих предвечерних прогулок - случай небывалый, непредвиденный и, можно сказать, таящий угрозу. До сих пор не было случая, чтобы нарушалось абсолютное, неприкосновенное, священное одиночество Ольжича-Предславского на его прогулках. И внезапное приглашение зятя на совместную прогулку? Тещин Брат, узнав об этом, веселился вовсю, делая вид, что страшно испугался:

- Что будет, что будет? Конец света!

На него никто не обращал внимания. Ольжич-Предславский вышел из своего кабинета в спортивной голубой куртке, в элегантных коричневых брюках, в спортивных ботинках из мягкой кожи (все импортное), на миг задержавшись перед зеркалом, поправил свою пышную шевелюру, пригладил усы и взглянул на Твердохлеба, который выползал из своей отшельнической норы далеко не такой элегантный, как тесть, неся на себе плохо скроенный костюм фабрики имени Смирнова-Ласточкина и отечественные башмаки со стоптанными каблуками. Ольжич-Предславский мог бы должным образом одевать и зятя, но когда Мальвина после их женитьбы намекнула Твердохлебу о такой возможности, тот твердо сказал:

- Не смей! Как ходил, так и буду ходить!

- Он малахольный! - пожаловалась Мальвина отцу. - Не трогайте его. Пусть демонстрирует свое упрямство стоптанными ботинками и жеваными штанами!

Со временем Твердохлеб понял, что переборщил, что спутал принципы с упрямством, ибо почти все вокруг ходили в импортном (даже Савочка!), хотя в магазинах по-прежнему импорта этого как будто и не было, по крайней мере, Твердохлеб его никогда не видел.

Мысленно представив себя рядом с высоким элегантным профессором, он ощутил нечто похожее на оскомину. Интересно, чем вызван такой острый интерес к его скромной персоне со стороны Ольжича-Предславского и что за тайна скрывается за этим неожиданным приглашением? И нельзя ли было поговорить дома, неужели так крайне необходимо гнать зятя следом за собой на традиционную профессорскую прогулку?

Правда, если выражаться точно, то Твердохлеб в этой прогулочной компании должен был быть не вторым после Ольжича-Предславского, а третьим. Ибо традиционно и непременно вторым был Абрек, огромный черный пес, угрюмое животное какой-то очень высокой английской породы. Пока профессор вел свои дискуссии на международных форумах, Абрек тосковал в квартире, дважды в неделю приходила старенькая Неонила Ефремовна, купавшая его в эмалированной детской ванночке (пес стоял в ванночке и с рычанием сбрасывал с себя потоки мыльной воды, которой обливала его Неонила Ефремовна), иногда прогуливал его Тещин Брат (он называл это - "пугать обывателей"), но настоящее наслаждение от прогулок Абрек получал только со своим хозяином, а тот, в свою очередь, испытывал такое же удовольствие от компании с псом.

Теперь к профессору и псу был допущен Твердохлеб. Оказано высокое доверие.

Прогулка Ольжича-Предславского осуществлялась по маршруту, который показался Твердохлебу если и не нелепым, то, по крайней мере, странным (Абрек, по всем признакам, не разделял такого скептицизма). За Домом торговли прошли по улице Смирнова-Ласточкина (реванш Твердохлеба за его костюм), затем направились к художественному институту, но Ольжич-Предславский неожиданно повернул направо, ступил на скрытую в колючих кустах дерезы едва заметную тропинку (правда, достаточно твердую, протоптанную не за год и не за два) и пробрался вдоль обрывов в самую чащу, в заросли, в саму непроходимость, словно был не профессором, а мальчишкой и не на предвечернюю ежедневную прогулку отправился (да еще прицепив к себе зятя), а разорять птичьи гнезда или красть голубей внизу, на Гончарке.

Это была так называемая Гончарка, о которой исстари шла печальная слава как о месте пьянства, хулиганских проделок, всяческих темных дел и таинственных происшествий.

"Нарочно повел меня сюда, чтобы никто не видел", - подумал Твердохлеб. Но ошибся. Ибо тесть, словно угадав его мысли, произнес запыхавшись:

- Я тут... ежедневно... Привык и... не могу, если не... причащаюсь... смешно, но...

- Вы не боитесь здесь ходить? - спросил Твердохлеб. - Место хоть и в центре Киева, но... Прошлой осенью тут убили человека. Ни за что. Прокуратура имела трудную работу...

- Я всегда с Абреком. А он сторож надежный, - объяснил Ольжич-Предславский.

- Абрек действительно может произвести впечатление. Но ведь тут такие тропинки... не совсем для вас...

- Сейчас выйдем на простор... Там превосходно... Уникальное место...

Действительно, вскоре дереза выпустила их из цепких объятий, они оказались на узком перешейке, покрытом густой травой и еще более густыми кустами, но здесь они расступались, образуя вполне удобный проход, а дальше, по мере того как перешеек сужался, кусты и вовсе исчезли. Ольжич-Предславский остановился, показывая рукой Твердохлебу, чтобы он сделал то же самое. Узкая полоска земли, где они остановились, служила как бы мостиком между материком, на котором стоял верхний Киев, и круглой столбчатой глиняной горой, поставленной природой посреди самых древних киевских урочищ-уделов Гончаров и Кожемяк. Столбчатая гора имела плоский, ровно стесанный верх, как будто кто-то готовил там себе место для строений, а потом передумал, отказался от отчаянного намерения и отдал гору в пользование буйным травам, птицам и насекомым.

Твердохлеб посмотрел вокруг. Слева на высоком глиняном мысе живописно высился художественный институт, справа за оврагом врезалось в небо неуклюжее здание Исторического музея, а почти перед глазами, только еще дальше, возвышались остатки Замковой горы, покорно ластившейся к Вздыхальнице с золотисто-зеленоватым чудом Андреевской церкви. За беспредельностью Подола отблескивал под низким заходящим солнцем Днепр, а на горизонте угадывалось место, где он сливался с Десной.

- Это гора Детинка, - объяснил тесть. - Ты, наверное, никогда тут не был?

- Почему же? В детстве сколько раз приходилось!

- Но я уверен, что никогда ты не видел того, что я тебе сейчас покажу.

- Вид здесь действительно чудесный!

- Дело не в виде. Не в красотах дело.

Ольжич-Предславский, забыв о солидности, о своем возрасте, об осторожности и элементарном здравом смысле, быстро пошел вперед, но не стал взбираться на Детинку, а спрыгнул вниз, едва не сорвавшись с крутого склона, полез вдоль глиняного обрыва, ухитрившись при этом махнуть рукой Твердохлебу, чтобы тот не отставал. Абрек, испуганно поглядывая на край обрыва, понуро завыл вслед хозяину.

- Осторожно! - крикнул тестю Твердохлеб. - Сейчас я вас поддержу.

- Не стоит. Я привык, - успокоил его профессор. - Я здесь уже столько раз... Пробирайся ближе. Вот... Здесь. Внимание! Абрек, жди.

Держась одной рукой за одиночные кустики травы и за корни, торчащие в этих местах, часто обваливающихся из-за дождей и снегов, Ольжич-Предславский второй рукой ловко достал из кармана куртки большой мексиканский нож, щелкнул кнопкой, махнул зачем-то над головой лезвием. "С ума сошел старик", - подумал Твердохлеб. Еще подумал с ужасом, что тесть сейчас сорвется с обрыва и так загремит вниз, что костей не соберешь, а виноватым окажется он, его зять.

"Осторо!.." - хотел крикнуть Твердохлеб и сам чуть не сорвался вниз. Абрек завыл, как на погибель.

- Не следует делать резких движений, - спокойно посоветовал ему профессор... - Врастай в откос, сливайся с ним всем телом... Мать-земля... Принимает и защищает...

С этим бормотанием Ольжич-Предславский, умело орудуя ножом, срезал у себя над головой неровности глиняного обрыва, не обращая внимания на то, что глина летит на него, пачкая импортную элегантную куртку и еще более элегантные брюки:

- Ага! Теперь видно. Видишь? Тебе видно?

Твердохлеб никак не мог сообразить, что хочет показать ему тесть, смотрел на очищенный глиняный крутой склон и сперва ничего не видел, лишь потом заметил какой-то темный, едва прочерченный в желтой глине круг, прерывистый, как бы пунктирный.

- Что это?

- Сейчас покажем! - торжествовал Ольжич-Предславский. - Сейчас!..

Он ковырнул ножом раз и второй, и в глубине появились два темных комочка. Профессор осторожно извлек их и, держа кончиками пальцев, протянул Твердохлебу.

- Что это? - снова переспросил тот.

- Наш предок! Косточки нашего предка из девятого, а может, из пятого столетия! Этот круг - это гроб. Круглый, поскольку выдолблен из дуба. Осталось не так много... Только след в глине... Да эти перетлевшие косточки... Радиоактивный анализ может подсказать, из какого века... Но видно и так... Праотцы!

Таким Твердохлеб не видел тестя никогда. В упоении, в какой-то приподнятости, в несдержанности голоса. Удивляя его еще больше, Ольжич-Предславский вдруг перешел на стихи. Декламировал, размахивая свободной рукой, в которой держал мексиканский нож:

Iз сивої давнини причалюють

Човни золотiї

Предки виходять з могил...

Зоряного ранку прилади вухом до землi

Iдуть..

Предки![7]

Ольжич-Предславский - и поэзия! Теперь Твердохлеб мог должным образом оценить доверие, оказанное ему тестем. Можно было понять профессора, который не хотел никого впускать в свои предвечерние восторги.

- Я не знал, что археология ваше хобби, - осторожно сказал Твердохлеб.

- Какое хобби! Какая археология! - Ольжич-Предславский остывал, возвращаясь к своему обычному состоянию степенности и, так сказать, спесивости международного уровня. - Давай выбираться на тропинку! Хватит уже археологии!

Твердохлеб выбрался на перешеек, помог тестю. Абрек обрадованно прыгнул на грудь хозяину, тот ласково оттолкнул пса, затем долго и тщательно чистился, не позволяя зятю помогать. Выпрямившись, он картинно взмахнул рукой в направлении Детинки.

- У меня своя теория зарождения Киева. Я считаю, что он начинался не на Старокиевской горе и не на Замковой, а здесь, на Детинке. Город Кия стоял вот тут. Там, внизу, в уделе, еще и сегодня течет речушка, которая зовется Киянкой. Лишнее доказательство моей теории. Наши праотцы отличались скромностью, они не были назойливыми, это уж со временем жизнь заставила их лезть на высокие горы, сооружать валы, городские стены, выстраивать соборы и дворцы. А начальные истоки - скромность и кротость, как у всех трудолюбивых людей. Ты меня понимаешь?

Еще бы Твердохлеб не понимал, если и сам был таким. Может, его родословная простиралась еще дальше, чем у Ольжича-Предславского, да только некому было ее проследить? А что касается загадочности праотцев... Что ж тут удивительного, если твой современник ходит рядом с тобой еще более загадочный и никакие институты психологии не в состоянии раскрыть тайны человеческой души. Твердохлеб мог бы дополнить Ольжича-Предславского еще и своими наблюдениями, точнее, сомнениями. Скажем, о нежелании первых киевских князей замыкаться в укрепленном городе. Западноевропейский владыка или даже обыкновенный феодал замуровывался в замках и даже нос не высовывал из-за стен, валов и рвов, а киевские князья на протяжении целых столетий почему-то упорно рвались на волю и строили свои дворцы, резиденции, дворы вне Киева, за его валами и палисадами.

Археологи нашли на склонах Старокиевской горы фундаменты княжеского дворца, в котором, вполне возможно, жил сам Кий. Владимир, с именем которого связано сооружение первых киевских укреплений, сам не любил там жить, а вырывался то в деревушку Берестовую, то в Белгород. Его внук Всеволод выстроил Красный Двор аж за Зверинцем, убежав и от Киева, и от Лавры. Внук Всеволода Юрий Долгорукий удрал еще дальше, построив свой дворец, именуемый Раем, на острове посреди Днепра. Кто это может объяснить? Ученые говорят: в городе было тесно, потому князья убегали на волю. Но ведь сам город они строили не для кого-то, а прежде всего для себя? Так что, если становилось тесно, князь мог бы выпихнуть из города кого угодно, не поступившись своим местом. Или, быть может, у всех князей был характер Твердохлеба? Ой, вряд ли...

- Однако я своей теории никому не навязываю, - подал голос Ольжич-Предславский, врываясь в Твердохлебовы раздумья.

- С вашей стороны это весьма осмотрительно и деликатно, - похвалил тестя Твердохлеб.

- Я имею в виду другое. Фамильные предания, фамильная честь, родовая гордость. Вполне вероятно, что мои пращуры похоронены именно здесь, на Детинке. Возможно, я только что хрустел их косточками. Святотатство, не будь этот акт вызван моей постоянной озабоченностью о продолжительности рода, о его вечности. Все Ольжичи-Предславские прежде всего заботятся о своем роде, о его неистребимости. В этом они похожи на древних евреев. Считаю, что эту черту никто не станет осуждать.

Твердохлеб пожал плечами. Действительно: кто бы стал? Тем не менее не удержался от осторожного вопроса:

- А если... Как бы это сказать?.. Ну, если обрывалась мужская линия, тогда как же?

- Предусмотрено! Все предусмотрено! Когда у Ольжичей-Предславских рождались только дочери, тогда семья прилагала все усилия, чтобы внуки принимали фамилию не отцовскую, а материнскую. Фамилия оставалась, и род продолжался, не теряясь в бездне прошлого.

- Вы считаете, что это справедливо?

- Мы с тобой юристы и знаем, что такое справедливость. Для государства - это целесообразность, для отдельного человека - польза и обеспечение покоя. В нашем случае речь шла о покое историческом. То, что обеспечивает интересы истории, должно считаться справедливым. Мы сберегли для истории свою фамилию, следовательно, сберегли историю.

- А сколько фамилий поглотил ваш род? - взглянул на тестя Твердохлеб.

- Ну... это не совсем точно - поглотил... Они просто устранялись... сами... из-за своей малозначимости... вследствие... Кроме того, не следует так ставить вопрос. Мы не какие-нибудь антропофаги, пожиратели фамилий и их носителей. У тех родов тоже были свои разветвления, они тоже продолжались, иногда побочные линии оказываются еще более жизненными... Но я не об этом... Я просто хотел обратить твое внимание на наши корни, на источники, чтобы ты осознал...

- Осознал что? - Твердохлебу начала изменять его сдержанность.

- Нет, не осознал... чтобы просто проникся...

- Проникся уважением к вашему древнему роду?

- Ну, речь идет, в общем, о том, чем, собственно, мы держимся на земле... Чувства высшего порядка... Ты сам понимаешь... Я не хочу тебя обижать, в демократическом обществе это, по сути, и не имеет значения, все преимущества уничтожаются, но преимущества происхождения все же... Тебя взяли в такую семью... Ясное дело, ты заслужил это, ты человек высоких достоинств, идеальной честности, образец, я бы сказал... Мы уважаем тебя и... Но этот последний случай...

- Какой случай?

- Ну, у вас с Мальвиной... Этот нежелательный конфликт... охлаждение...

Твердохлеб вздохнул. За мое жито меня и бито.

- Моя вина, что я о своих рабочих делах рассказал дома. Не имел права. Что же касается охлаждения... Мне кажется, что Мальвину гинекология интересует больше, чем ее муж, вот и все! Тоже моя вина? Возможно...

Как-то само вдруг подумалось: а может, Ольжичи вообще гинекологи с деда-прадеда, а не юристы? Начиная с женолюбивого Владимира с его сотнями наложниц и дальше, и дальше... Какой-то из тестевых предков принимал Ярослава Мудрого. Принял, правда, неуклюже, повредил княжескую ногу. Но все равно - прославленные...

- Я не ищу виновных! - поспешил успокоить его тесть. - Не ищу! Со своей стороны я все сделаю, чтобы...

- Благодарю вас, - перебил его Твердохлеб.

- Но меня беспокоит слишком затянувшаяся ваша вражда. Теперь она прячется за внешней холодной вежливостью - это еще страшнее. Это грозит хроничностью, то есть...

- Поверьте, что я страдаю от этого, может быть, сильнее всего, вздохнул Твердохлеб.

- Чего я больше всего боюсь, так это озлобления душ, - устало произнес Ольжич-Предславский.

- Поверьте, я тоже боюсь.

- Я верю в твой здравый смысл, Федор, и в твою высокую порядочность. Потому и веду этот разговор. Ни с кем бы я так не... Конечно, тут речь идет еще и о роде, поскольку мы связаны семейными узами... Не стану скрывать: чем дальше, тем я тревожусь все больше... Озлобление души - это страшно!.. Я подумал: вот завтра у вас с Мальвиной появится ребенок... Продолжение рода... Ты меня понимаешь? Неизбежно встанет проблема фамилии...

Лишь теперь Твердохлеб понял, к чему все шло. И эта прогулка, и археология, и чудаческие теории происхождения Киева, и доверительные рассказы о роде и его истории. До сих пор его считали тряпкой, замазкой, безвольным существом, чем-то амебоподобным, а теперь испугались вспышки на работе (рука Савочки, вездесущая и далеко тянущаяся рука Савочки!), и испуг неминуемо должен был распространиться и на все домашнее, даже на дела наследия и продолжения рода.

- Вы хотели знать, отказался бы я от того, чтобы назвать своего ребенка своей фамилией? - напрямик спросил Твердохлеб.

- Не так резко, не так... речь идет не об отказе, а... Ольжич-Предславский вянул на глазах, линяли его чванство и самоуважение, он оголялся, мельчал, пропадал... - Я же говорил тебе... Ты человек разумный...

- К сожалению, никакой разум тут не поможет, - решив быть до конца откровенным и безжалостным, сказал Твердохлеб. - И наш разговор, к сожалению, тоже... Вы ведь прекрасно знаете, что у Мальвины никогда уже не будет детей... То ли это пагубное влияние Азии, то ли постоянные аборты - не знаю... Простите за откровенность.

- Надежда всегда должна быть в жизни, - без обычного своего апломба произнес Ольжич-Предславский. - Мы все обязаны... Разве тебе не хотелось бы иметь потомков? И кому не хочется?..

Он почти выпрашивал у Твердохлеба эту безнадежную надежду, но что тот мог?

- Я тоже не против надежд, - сказал он. - Но что я могу?..

- Мне бы хотелось, чтобы ваша жизнь вошла в норму.

- И мне тоже.

Норма, норма... Где она, в чем, какова, для кого?.. Твердохлеб пожал плечами, медленно взмахнул рукой. Ольжич-Предславский, исчерпав свои династические проблемы, тоже не имел больше сил вести разговор. Домой возвращались молча.

Вновь дикие заросли, цепкие кусты дерезы, тайные свалки мусора, который нерадивые жители выбрасывали на исторические склоны, - не верилось, что это Киев, но достаточно было оглянуться - и вечный город снова очаровывал тебя своей спокойной красотой.

Наверное, красота - высочайшая из истин, потому-то стремятся к ней люди во все времена. Может быть, именно по этой причине бессознательно, но совершенно закономерно он и избрал себе профессию. Ибо призвание юриста истина. Выяснять, прояснять, докапываться до сути. Крот истины. Следователи роются в жизни, как кроты в земле. Надстройки обвинений, подозрений, вопросов, допросов. Штольни упрямых молчаний, уверток, неискренности, лжи, хитростей, коварства, сквозь которые он каждый раз упорно пробивался, чтобы увидеть далекий, иногда до недосягаемости, свет выхода, поскольку выход тот назывался: истина. Он шел к истине, как Моисей через пустыню, как правоверный в Мекку, как Пири к Южному полюсу, как Королев к Космосу. Главное для человека - преодолеть все самые запутанные лабиринты лжи. Так считал Твердохлеб, а еще считал, что до сих пор только то и делал, что выбирался из этого запутанного лабиринта, а на самом деле? На самом деле выходит, что он углублялся в него больше и больше, запутывался все безнадежнее и безнадежнее вплоть до окончательной безысходности. Разматывал чужие клубки, а сам опутался, словно личинка шелкопряда. И на работе, и дома. Сплошная обусловленность, зависимость, неволя. Безнаказанно ничто не проходит. Абсолютных истин в жизни найти невозможно. Самое точное мышление рано или поздно оказывается неточным. Толстой сказал когда-то: "Нельзя жить подробно". Может, и в самом деле? "И всюду тайною раздавлен человек"?

Домой тесть и зять пришли заговорщиками, сообщниками и в то же время противниками и врагами до могилы. Но об этом ни друг другу, ни миру. Молчаливый уговор, скрепленный порядочностью.

Собственно, никто и не допытывался, о чем они говорили в тот вечер, только Тещин Брат, скучая, упрямо слонялся вокруг Твердохлеба, пока наконец не отважился, подмигивая и играя всеми пиратскими морщинами своего лица, спросить, делая тонкий намек на толстые обстоятельства:

- Что - политическое завещание?

- Не понял, - действительно ничего не понимая, несколько озадаченный, сказал Твердохлеб.

- Ну, перед снятием и так далее. Старые слоны предчувствуют свою смерть. Ну, слоны идут на фамильные кладбища, а слоны, так сказать, политические стараются составить завещание. Не всем хватает ума, многие из них так и рассеиваются пеплом, а кто умнее - тот пробует как-то барахтаться. Мой свояк - человек не без ума. Сына не имеет, дочь пошла не туда, вот он и выбрал зятя. Пока не сняли - передать эстафету.

- Опять-таки не понял, - удивляясь такому разговору, сказал Твердохлеб. - О каком снятии может идти речь? Как вообще можно снять ученого? Откуда, с чего?

Тещин Брат посмотрел на Твердохлеба с нескрываемым сочувствием.

- Ну-ну! Молодой человек! Неужели вы так до сих пор и не знаете, что снять можно всех? Демократическое общество дает для этого неограниченные возможности. Все хотят всего, а если так, тогда не существует никаких святынь, авторитеты умирают, способности не принимаются во внимание, крупнейшие умы могут быть отправлены на пенсию, самые талантливые организаторы замещены примитивами; посредственность вытесняет гения, - и никто этого не замечает, ибо все совершается в рамках закона. Но кому я говорю? Хранителю закона? - Он уселся на ковер, подпер плечами книжный шкаф, небрежно махнул рукой за спину. - Классики! У моего шурина вся квартира набита классиками! А что в них? Одни слова. А у нас - дела. Я, к примеру, пустил три завода, руководил пятью, давал продукцию, выполнял планы, содействовал техническому прогрессу. Когда-то считался авторитетом в области вакуумной техники. Насосы и тому подобное. Природа не терпит пустоты. Торричелли и будущее человечества. Так я считал, пока был молодым. Теперь знаю одно: снимут тебя или не снимут.

- Звания человека не снимет никто, - заметил Твердохлеб.

- Звания не снимут, а должность отберут. А что человек без должности, без власти, без влияния? Оболочка. Пустота. Конец и безнадежность.

- Ольжич-Предславский не пугается этих примитивных снятий-переснятий, имея в виду уже и не тестя, а самого себя, сказал Твердохлеб. - В нем страх всего человечества: лишиться наследственности, утратить надежду и будущее. Не того ли хотят все политические деятели, которые пугают Советский Союз то новыми разновидностями бомб, то новыми конструкциями ракет? Я понимаю своего тестя, сам нахожусь в подобном состоянии, хоть, может, и не показываю этого.

И тут Твердохлеб не выдержал и рассказал Тещиному Брату об их разговоре с Ольжичем-Предславским, рассказал, хотя не только не имел на это права, но и знал, что Тещин Брат уже давно целиком погрузился в болото сплетен, пересудов, всяческих смакований и неприкрытого злорадства: дескать, того сняли, а того передвинули, а того засунули, а того отстранили. Своеобразный способ расплаты за собственные обиды.

Тещин Брат все выслушал, посочувствовал, похвалил Твердохлеба за реализм и рассудительность, еще немного посидел, затем отправился дальше в своих бесцельно-безнадежных блужданиях по профессорской квартире и, конечно же, не выдержав, рассказал все своей сестре, и теща, оставаясь до конца человеком деликатным, ночью не стала тревожить Твердохлеба, но утром улучила минуту и, прижимая к груди свои тонкие руки, зашептала:

- Теодор, неужели это правда? Неужели он вам... о фамилии и ребенке? Он совсем обезумел! Ведь ему известно, что у Мальвины никогда не будет детей! Неужели он забыл об этом? Какой позор! И какая, наконец, непорядочность!

Твердохлеб как-то не мог разделить этот тещин трагизм. Ему даже стало смешно. Ну какой он к черту Теодор, если он Федор с Куреневки, и баста. Если уж на то пошло, пусть бы назвала его Диодором Сицилийским, что ли. В этой семье, где все пронизано историей, оно, возможно, было бы уместнее. Да уж ладно. Молча поклонившись Мальвине Витольдовне, он безрадостно развел руками: мол, что тут говорить и нужно ли что-то говорить?

Брился, умывался, смотрел в окно ванной комнаты. Преимущества давнишних построек: окно в ванной, простор, удобства. Можно всю жизнь смотреть на Львовскую площадь, наблюдать изменения, происходящие на ней, и, возможно, невольно фиксировать изменения в самом себе. А площадь что? Когда-то был базар, собственно, еще совсем недавно. Затем построили неподалеку крытый рынок, а тут сделали голую площадь, на которой ставили летом поливальную технику, довольно неуклюжую, а зимой еще более неуклюже-громоздкие снегоочистительные машины. Потом кто-то надумал поставить в этом не очень просторном месте огромную "бамбулу" Дома торговли, а напротив построили Дом художника, стиснув улицу так, что ни машины, ни пешеходы не могли прорваться сквозь узкую горловину. Кто мог так проектировать и зачем? Самое дорогое в Киеве - простор. Тот самый - с зеленых гор на Заднепровье и Задесенье в бескрайность до Чернигова, Смоленска, Новгорода, а с другой стороны - в степи до самого моря. Затыкать улицы и обставлять площади, превращая их в каменные мешки, - это значит уничтожать Киев, убивать его клетка за клеткой. Лишать город его распахнутости, безудержности простора - то же, что заковывать человеческую душу в кандалы ненужных ограничений и бессмысленных запретов. Утерянные пейзажи - то же, что и утерянные человеческие души.

Твердохлеб поймал себя на том, что преступает границы порядочности, которые давно и твердо обозначил. Разве можно перекладывать ответственность за свои мелкие неудачи и хлопоты на плечи истории, государства, людей, семьи? Так что не ропщи, а будь мудрым и терпеливым. Так он уговаривал себя, хотя и знал, что це перестанет роптать в душе, ибо отличался беспощадной правдивостью всех дисциплинированных и трудолюбивых.

- Пришел взять работу, - сказал Твердохлеб Нечиталюку, встретив того перед канцелярией их отдела.

Почему-то только сейчас подумалось, что у Нечиталюка все приметы великого человека: пучеглазый, как Вергилий, потирает руки, как Бернард Шоу, скрытен, как Гоголь, верноподданный, как Гёте. Если б еще хоть немного талантливости. Но какой талант смог бы терпеть шелковую диктатуру Савочки?

И тут Нечиталюк, словно отплачивая Твердохлебу за такие мысли, затащил его в свой кабинет, усадил, побегал вокруг, потирая руки, затем таинственно сообщил:

- Старик, Савочка снова в больнице, но я одарен милостью и благодатью!

- Какой же?

- Теперь я знаю, кто намечен в преемники Савочки!

- Разве есть сила, способная устранить Савочку?

- К сожалению, к сожалению. Называется: закон природы. Все мы смертны и... Кто-то всегда должен унаследовать ботинки покойного...

- Ты забыл, что в данном случае речь пойдет о женских туфлях.

- Старик, Савочка носит только мужские! Как монахиня. Так что не выкрутишься.

Твердохлеб хмыкнул.

- Теперь у тебя прибавится работы?

- То есть? Не уловил юмора.

- То ты копал под Савочку, теперь придется еще и под меня.

- Старик, за кого ты меня принимаешь!

- За того, кто ты есть. Типичный заместитель в типичных обстоятельствах. Ты не задумывался над тем, что в порядочных учреждениях заместителей не должно быть вообще?

- Как это не должно быть?

- Очень просто. Если уж называть, то помощниками, что ли. Как у прокуроров. А то непонятно...

- А как ты думаешь, кто такие гении? - заглядывая Твердохлебу в глаза, наклонился над ним Нечиталюк. - Не сможешь ответить, потому что никто не знает. Я скажу тебе. Гении - это заместители бездарностей. Слышишь: заместители, а не помощники!

- Выходит, ты гений? А я считал, что настоящий гений у нас - один Семибратов.

- Слушай, не напоминай мне о Семибратове.

- Жаль, что его сейчас нет...

- А ты заметил, что его нет никогда? Вечно неотложные дела. Савочка знает, кого рекомендовать секретарем партбюро.

- Избрали Семибратова мы.

- А беспокоится о вас кто? Нечиталюк. Нужны доказательства? Пожалуйста. Вот я подумал о тебе и приготовил для тебя два гениальных дела на выбор. Одно о научно-исследовательском институте, где два года писали липовые отчеты о важных разработках для народного хозяйства. Сами и пальцем не пошевелили, а премий загребли девяносто тысяч.

- К ученым я не пойду, ты же знаешь, - устало сказал Твердохлеб.

- Второе дело тупиковое. Передал нам народный контроль.

- Хочешь загнать меня в тупик?

- Старик, только ты сможешь выбраться из этого тупика!

- У нас есть Фантюрист, который знает способы, как выбраться даже со дна океана.

- Тут нужен твердый реалист, как ты. Берешь?

- Хорошо. Давай уж этот тупик.

Как полководец осматривает поле боя, так Твердохлебу нужно было сперва посмотреть на людей, с которыми будет иметь дело, в их, так сказать, естественной среде, в их обычной обстановке, самому побывать на месте событий. Этому своему правилу он никогда не изменял, так поступил и на этот раз. Долго добирался разными видами общественного транспорта к организации, ведавшей заготовкой вторичного сырья: путешествие без радости в душе и даже без удовольствия для глаз, потому что привелось увидеть, пожалуй, самые грязные и самые запущенные окрестности Киева, загаженные, замызганные, заставленные неуклюжими допотопными строениями, складами, оградами, заваленные кучами мусора, ржавого железа, каких-то обломков, палок, тряпья.

Но там, куда ехал Твердохлеб, все было как у людей: контора, Доска почета, графики, объявления, приемная директора, секретарша в модной "марлевке", телефоны, суета озабоченных людей.

Директор был молодой, какой-то несерьезно-блондинистый, с нахальными мальчишескими глазами. Твердохлеб поздоровался, показал ему удостоверение.

- Из прокуратуры? - удивился тот. - Да у меня уже тут нарконтроль все кишки вымотал!

- Дело передали нам, - объяснил Твердохлеб.

- А что это значит?

- Придется отвечать.

- Так мы же возвратили все деньги!

- Дело не в деньгах.

- А в чем же, дорогой товарищ? - Директор выскочил из-за стола, приоткрыл дверь в приемную, крикнул: - Люся, позови главинжа! Или, может быть, не нужно? - Это уже к Твердохлебу. - Может, нам вдвоем?

- Можно и так, - согласился Твердохлеб.

- Вы хоть в курсе? - спросил директор, усаживаясь на свое место.

- Приблизительно. Только приблизительно.

- Так я могу все точно. Главного хотел позвать, потому что это его затея. Очень он веселый парень. Хотел пошутить с начальством, а оно вышло... Короче... Сидим на вторсырье. На данном этапе цветные металлы. Собирать почти нечего, но может быть перспектива. Какая? Никто не знает. Но логика у моего начальства железная: все в государстве имеет тенденцию к увеличению, должны увеличиваться и твои заготовки. Ну, пусть... Но начальство прямо заедает. Давай почин, что-то оригинальное, новое, хоть ты умри! Ну, где его здесь взять, откуда, как? Давай - и душа с тебя вон! Ну, мой главинж и подсунул идейку. Мол, принимая во внимание и в связи с предусмотренным ростом заготовок и для ускорения загрузочно-разгрузочных работ построить в нашем маленьком хозяйстве железнодорожный тупик такой-то и такой. Опись, технология, расчеты, размеры экономии, народнохозяйственный эффект - все, как у порядочных людей. Послали - начальство проглотило, удовлетворилось, а нам премии! Не брать? Но ведь дают. Да и так называемый почин нужно узаконить. Узаконили, пожили год спокойно. Новый год - снова давай почин! Мы им снова тупик - они нам снова премии. А тупичок у нас, кстати, есть, и об этом все прекрасно знают.

Новый уже никому не нужен, но игра идет дальше до третьего раза, как в сказке. Только уже после третьего раза где-то что-то прорвалось. Премии ведь не всем, вот кто-то и не вытерпел. Написал в народный контроль или еще там куда. Примчались товарищи: проверочка. Я рассказал точно так, как вот вам, не помогло. Засели здесь человек пять на три месяца. Одной лишь зарплаты на них ушло в три раза больше, чем наши премии. Ну, мы все вернули, покаялись, врезали нам по всем линиям.

- Боюсь, что придется отвечать еще и перед законом, - сказал Твердохлеб.

- Так мы же вернули все деньги.

- Дело не в деньгах. Речь идет об обмане государства. Служебное преступление. Может быть, дойдет и до суда.

- Кого же судить? За что? Тогда уж привлекайте мое начальство, которое платит премии не думая!

- Вы не волнуйтесь. Разберемся. Я вам тут особенно не буду надоедать, и пять человек у вас не будет околачиваться, и государственной зарплаты много не уйдет...

- И что - на самом деле пахнет судом? - уже по-настоящему встревожился директор.

- Пока суд да дело, к вам прибыл следователь. Единственное, что я вам посоветую на будущее: не нужно шутить с государством. Оно этого не любит.

- Но я уже пошутил, - растерянно заерзал на стуле директор.

Твердохлеб промолчал. Утешать не имел права, пугать не хотел. Миссия не из привлекательных. Откровенно говоря, все эти директора, руководители трестов, пышно именуемые "командирами производства", которые норовили тем или иным способом обмануть государство, не вызывали у Твердохлеба никакого сочувствия. Он не верил в зловещее сплетение случайностей, в неблагоприятные обстоятельства, трагические недоразумения и просто в слепой рок. Потому что во всех случаях выходило так, что убытки и ущерб выпадали только на долю государства, так, будто государство представлялось этим людям каким-то бездонным котлом, в который каждый мог запускать руку, сам не кладя туда ничего, но вылавливая при этом самые лакомые куски. Для юриста преступление - это симптом личного или социального неблагополучия. Странно было бы иметь дело с людьми, которые бы являли собой пример благополучия и личного, и социального - и в то же время становились на преступный путь. Даже железный формализм права становился порой бессильным перед этим явлением, и приходилось квалифицировать такие действия, подбирая к ним не одну, а несколько статей Уголовного кодекса. Что это? Несовершенство кодекса или рождение новых категорий преступников? От этого "новаторства" Твердохлебу становилось неуютно жить на свете. Может, мы слишком долго и часто пытались объяснить все пережитками капитализма, пока не обнаружили, что уже имеем и свои собственные недостатки, бороться с которыми не умеем и не знаем как? Этот молодой директор с нахальными глазами был, очевидно, одним из таких новейших пережитков. Пережиток, который, собственно, еще и не жил. Скорее, недожиток.

- Ваша фамилия Дубограй? - уточнил Твердохлеб.

- Смешная, правда? Она меня и подводит. С такой фамилией сплошное беспокойство. Все ждут от тебя чего-то веселого, шуток, розыгрышей. Ну вот и доигрался.

Твердохлеб испугался, что не сумеет сохранить полной объективности, услышав эти разговорчики о фамилии. У Ольжича-Предславского фамилия слишком серьезная, исторически важная, у Дубограя смешная и легкомысленная, и все это странным образом сплетается вокруг него и требует решений, уступчивости, доброты, милосердия.

- Я бы хотел ознакомиться с вашим хозяйством, - сухо произнес Твердохлеб.

- Это мы мигом. Я сам с вами...

- Нет, нет, вы работайте, - запротестовал Твердохлеб. - Дайте мне какого-нибудь незанятого человека, чтобы не было...

- Незанятых найти можно. Незанятые у нас теперь есть повсюду! Я выскочу на минутку, а вы тут у меня...

Твердохлеб решил капризничать до конца.

- Не нужно и этого, - остановил он директора уже у двери. - Зачем вам бегать? Директор - и бегает. Я уже сам увидел тут у вас незанятого человека...

- Вы? Увидели? Когда же вы успели? - Директор от удивления хотел присесть на подоконник, но промахнулся и чуть не упал. Оперся спиной о стену, стоял, забавно наклонившись к Твердохлебу, хлопал глазами, утратившими нахальство и ставшими мальчишески-наивными. - Кто же это, если не секрет?

- А ваша секретарша. Как ее? Люся? У нее здесь, как мне кажется, совсем нет работы. И должность эта не нужна. Наверное, и в штатном расписании она не значится, а записана как-то иначе.

- Точно, - прошептал директор.

- Ну вот и прекрасно. То есть прекрасно не то, что вы нарушаете штатное расписание, а то, что Люся проведет меня по вашим лабиринтам. А затем договоримся о дальнейшей нашей работе.

Директор вышел с Твердохлебом в приемную с настроением, совершенно не отвечающим характеру его фамилии.

- Покажи, Люся, товарищу следователю наше хозяйство, - вяло произнес он. - А ко мне никого не пускать! Гони всех!

- Что вы сделали с нашим директором? - зашипела Люся на Твердохлеба, когда они вышли на выщербленные ступеньки. - Вы видели, какой он? Что вы с ним?..

Твердохлеб пожал плечами:

- Я ничего с людьми не делаю. Это не моя профессия.

- Вы знаете, где он учился? - продолжала наступать на него секретарша, словно ощущая в Твердохлебе угрозу не только директору, но и всем остальным, а прежде всего себе. - Он окончил институт цветных металлов в Москве. Мечтал о необыкновенной работе, а его прислали сюда!

- То есть в Киев, - уточнил Твердохлеб.

- Ну, Киев! Ну и что же? Для такого специалиста...

- Что ж, Киев - это, пожалуй, лучше, чем Норильск, - не без иронии заметил Твердохлеб, стараясь не отставать от девушки, которая от возбуждения едва не бежала. - Или, может быть, Дубограй хотел добывать золото в Навои?

- Но не собирать же старые медные чайники и допотопные примусы! огрызнулась секретарша.

Твердохлеб вздохнул.

- Я знаю только то, что все нужно делать честно.

Он мог бы еще добавить, что большинство так называемых производственно-хозяйственных преступлений объясняется если не попытками незаконного обогащения, так стремлением прикрыть свое несоответствие положению, должности, назначению. Человек берется не за свое дело, но не отказывается добровольно, а изо всех сил держится за пост. Ну, не этот Дубограй, так другие. Вред от них не столько материальный, сколько моральный. Они подрывают основы, на которых держится государственное здание, а это намного страшнее, нежели любые материальные убытки. Все это Твердохлеб относил к вопросу о людях-недоучках. Наверное, эта девушка тоже была недоучкой, с чего бы ей быть здесь секретаршей?

Он ходил долго и упрямо, хотя все было видно с первого взгляда. Беспорядок, унылость, запущенность. Сонное царство. Энергичного человека тут и впрямь потянет на нездоровые шутки. Однако у Твердохлеба не было выбора.

Он взялся за работу, начал допрашивать уличенных народным контролем и свидетелей, на первых порах устроившись там in flagrante delicto, "засел в тупике", как смеялся в отделе Гладкоскок, а когда уже решил перенести расследование в свой официальный кабинет, к нему на работу пришло письмо.

Письмо лежало у Твердохлеба на столе, кто-то положил его, не ожидая хозяина кабинета, входить сюда имели право Савочка, Нечиталюк, секретарь их отдела, следовательно, принес письмо кто-то из них, но не это имело значение, а то, что на конверте не было обратного адреса. Анонимка? Твердохлеб брезговал анонимками вплоть до того, что не хотел брать их в руки. В судебные дела, возникшие как результат проверки сигналов из анонимных писем, не верил. Если уж судить, то и самого анонимщика, приложив все усилия, чтобы найти его! За недостаток гражданского мужества, за умывание рук, за самоустранение и бегство от борьбы. На всю жизнь он запомнил сцену из "Детства" Горького, где дед Каширин, прежде чем наказать внука за то, что тот натворил в мастерской, кладет на лавку другого внука, который донес на своего брата, и при этом говорит: "Доносчику - первый кнут!" Возможно, это из чересчур уж давнего морального кодекса, но правильно!

Однако все эти прекрасные мысли вылетели у Твердохлеба из головы, как только он увидел аккуратный конверт на своем столе, не думалось ни об анонимщиках, ни о моральных прописях, рука сама потянулась к письму, а где-то в глубинах сознания испуганно запрыгало: "А может... А может..."

Он почему-то предположил, что письмо пришло от той молодой женщины из магазина, которой он дал номер своего телефона. Звонила и не могла дозвониться, тогда она... Даже не подумал, откуда она могла узнать о его месте работы. Он ведь дал только номер телефона и больше ничего. Разве что она работает на городской телефонной станции и смогла установить, кому принадлежит этот номер.

Сам понимал, какие это ужасные глупости, но рука уже нервно разрывает конверт, и лист бумаги извлечен на волю, и машинописные строчки скачут перед глазами, и взгляд падает на низ листа. Подпись! Чья подпись? Чье имя?

Подпись была. Владимир Пшеничный. И обратный адрес. И телефон. Так что не аноним. Но и не...

Твердохлеб провел рукой по глазам, как бы снимая наваждение. Он мог бы сказать, как смертельно больной король Джон у Шекспира: "Я прошу холодного утешения". Король отравлен, горят внутренности, в холоде все его спасение. Утешение - по-английски "комфорт". Странное дело: он хотел бы комфорта от женщины, от одного ее голоса. Холодного комфорта. Желание, скрытое от всего мира, даже от самого себя. Следователи не знают, что такое душевный комфорт. Противостояние, столкновение, жесткость и жестокость жизни - вот их судьба. А еще Порфирий Петрович - Раскольникову: "Не комфорта же жалеть".

Твердохлеб, сев за стол, принялся читать письмо, которое едва не привело к весьма нежелательным последствиям.

"Уважаемый товарищ Твердохлеб!

К Вам обращается журналист В.Пшеничный. В свое время я писал об известных юристах нашей республики, занимающих ныне очень высокие посты в вашей системе, но я не хочу обращаться к ним из соображений такта и обычной порядочности. Время от времени я выступаю в печати в защиту тех, кто пострадал от чрезмерной суровости нашего правосудия (конечно, если для этого имеются все основания), и когда удается помочь людям - это для меня наибольшая награда. Благодарные письма от моих "подопечных" хранятся в моей рабочей папке и в памяти.

Положительные результаты многолетней моей журналистской деятельности в защиту несправедливо или слишком строго наказанных вдохновляют меня и на этот раз.

Как мне стало известно, Вы ведете следствие в деле В.Д.Дубограя, директора одной из наших заготовительных организаций. Кто такой Дубограй? Молодой специалист, воспитанник столичного института, довольно престижного, молодой коммунист, отец двух маленьких детей, прекрасный семьянин, человек, живущий идеалами и большими планами. Таким людям нужно давать простор, им нужен масштаб, из них бьет энергия, которую следует использовать на пользу государству. А Дубограй оказался на задворках жизни, на свалках утильсырья. Кто подумал о его внутреннем состоянии? И вот - тоска, безнадежность, тупик, и все это вызывает естественную реакцию, а последствия Вам известны.

Дубограй наказан народным контролем, на бюро райкома партии ему объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. Но товарищи нашли возможным не снимать Дубограя с должности, дать ему возможность оправдать доверие. И все же кому-то этого показалось недостаточно, дело Дубограя передано в прокуратуру, и Вы уже ведете следствие.

Вот я беру свежий номер "Правды" за 9 августа, знакомлюсь с материалами под рубрикой "Факты подтвердились, получен ответ" - и наталкиваюсь там на такие строчки: "Бюро горкома за очковтирательство и приписки... вынесен выговор с занесением в учетную карточку". Оказывается, можно ограничиваться такой формой наказания, а не прибегать каждый раз к услугам нашего правосудия.

Вот с чем я "вторгаюсь" к Вам, уважаемый товарищ Твердохлеб, и верю, что высказанные в моем письме соображения не останутся без внимания.

С коммунистическим приветом

Владимир Пшеничный, журналист".

Твердохлеб задумчиво стучал пальцем по столу, изредка попадая на листок журналиста Пшеничного. Было три способа реагировать на такие письма. Первый - апеллировать к общественности, то есть изливать свое возмущение перед сослуживцами. Дескать, интриги за моей спиной, мешают, не дают спокойно работать. Второе - вежливо, но твердо и недвусмысленно посоветовать журналисту не вмешиваться не в свои дела. Пока не состоится суд - никакой прессы, никакого общественного мнения! Третье - не обращать внимания. В данном случае совесть общества - не пресса и не журналист Пшеничный, а следователь Твердохлеб и судопроизводство. О этот украинский народ! То назовет философа своего Сковородой, то литературных героев Бульбой и Мотузкой, то даст антиподам, которые никогда не смогут сойтись (как никогда не сойдутся официальный суд и неофициальные пересуды), фамилии, связанные с основой жизни - злаками, хлебом...

Он решил выбрать третий путь, никому не говорить о письме Пшеничного (о нем и так знал тот, кто положил его на стол Твердохлеба), не отвечать, молчать, и точка. Хотя по-человечески завидовал журналисту. Вот человек может проявлять гуманность, позволить себе великодушные жесты, сочувствие и жалость, а ему, Твердохлебу, чувства запрещены. Ясное дело, в глубине души он сочувствовал многим, попадавшим под машину правосудия, но со временем убедился, что люди не любят сочувствия, ибо оно их унижает. Еще убедился: люди часто обманываются и на искренность не откликаются, зато их легко подкупить чувством фальшивым. Правило Савочки: человеку, которого ты бьешь, нужно улыбаться. Тогда он не поймет, кто ударил. Так завоевывал души Савочка, которому чувства вины, жалости, уважения к другим были совершенно чужды, но он умел блестяще их симулировать. Так завербовывал души Нечиталюк, который, в сущности, был абсолютно равнодушен ко всем, кроме самого себя, но умел сказать сочувственное слово, мог разыграть панибратство и благодаря этому никогда не имел ни одного врага.

Твердохлеб не умел кривить душой, может быть, еще и потому, что иногда ужасался той безграничной власти над людьми, которую ему давало положение. Действительно: нарушить мир и тишину житейских будней, ворваться грозою в благодать и покой, выломить человека из его родной среды, изуродовать, исковеркать саму судьбу - что может быть страшнее! От такой жестокой власти душа устает, может, именно из-за этого прокуроры и следователи так часто охотно идут в адвокаты, в юридические консультации, чтобы помогать людям словом закона, а не только наказывать их безжалостными параграфами.

Журналистам проще. Они не закованы в железные параграфы кодексов, у них безграничные возможности демонстрировать весь спектр человеческих чувств и страстей, сегодня они могут проявлять великодушие, завтра - суровую неуступчивость, возвеличивать и карать, наказывать и воскрешать, - все им доступно, дозволено и даровано. Не слишком ли много всего и не приводит ли это к изломам некоторых нестойких душ? Твердохлеб вот уже во второй раз сталкивался с журналистами и почувствовал, что и этот второй случай окончится его поражением.

Первый был год назад. Тогда, так же как и теперь, ему поручили расследовать незаконные действия директора небольшого заводика, который изготовлял машины для внесения в почву минеральных удобрений. Делалось это так: главные предприятия изготовляли детали, присылали их на киевский заводик, а тут из этих деталей должны были собирать уже готовые машины (весьма несовершенные, к слову сказать). На заводике работали четыреста рабочих, несколько инженеров, пять мастеров, была для чего-то огромная бухгалтерия, был еще больший планово-экономический отдел. Директор завода Вербовой, еще совсем молодой человек, выпускник Киевской сельхозакадемии, как-то сразу вызвал у Твердохлеба симпатии и даже сочувствие, откровенно рассказав о своих бедах. Детали, из которых они должны собирать машины, приходят нерегулярно, с большим опозданием, некомплектные и некачественные. А план давай, а рабочим прогрессивку обеспечь, а показатели нужны. Не работа, а сплошной ад. Да разве он один такой? Индустриальные гиганты и те не выполняют планы из-за недопоставки сырья и материалов, из-за несбалансированности, разгильдяйства и безответственности всех тех, кто должен способствовать их выполнению, а на такие богом забытые заводики давно уже махнули рукой. Твердохлеб походил, поглядел, порасспрашивал. Живописная окраина города, биосфера, экология - все на надлежащей высоте. А заводик несколько сараев, громко называемых цехами, полукустарное производство, чуть ли не сплошной ручной труд. Ну для чего и кто создает такие карлики в нашей могучей стране? Какая тут может быть производительность труда, какая рентабельность, какая фондоотдача? Он еще подумал: может, этот Вербовой сын какого-нибудь влиятельного работничка и тот решил создать это карикатурное производство, чтобы обеспечить для своего чада директорский пост? Но родители Вербового жили в колхозе на Винничине - так что отпало и такое предположение. Может, он чей-то зять? Тоже нет. Родители жены Вербового тоже были простые колхозники из Черниговщины.

Материал на Вербового в прокуратуру передало статуправление. Вина его состояла в том, что он отчитывался за выполнение плана в данном квартале, а на самом деле плановые машины давал только в квартале следующем. Для чего это делал директор? Чтобы обеспечить рабочим выплату премий. За два года было получено свыше 12 тысяч рублей премий, на долю директора выпало 269. Нечестность? С точки зрения статистиков, строго придерживающихся своих инструкций, да. С моральной точки зрения - тоже. Но ведь продукция была. Твердохлеб все перепроверил и убедился, что количество сданных машин согласно приемо-сдаточным актам соответствует отчетным данным по форме I-II.

Может, не привлекать Вербового к уголовной ответственности, а сделать представление в его дисциплинарном наказании? Казалось бы, достаточно для человека, только начинающего свой жизненный путь. Но тут появился журналист (в отличие от Пшеничного, фамилия у него была птичья) и загремел на всю республику фельетоном и против Вербового, и против Твердохлеба (правда, фамилия Твердохлеба не называлась, о нем упоминалось просто как о следователе). Журналист писал правду: "И тогда Вербовой подсчитал, сколько машин не хватает до плана, и вписал соответствующую цифру в соответственную графу. Графа заиграла, а вслед за тем заиграл оркестр на торжественном собрании по случаю успешного выполнения плана.

Ясное дело, такая акция повлекла за собой распределение премий в сумме семи тысяч девяноста четырех рублей, из которых директору Вербовому досталось 127 целковых".

О следователе было написано так:

"- Я из прокуратуры, - сказал следователь, - покажите-ка, что там у вас за приписки.

И углубился в документы.

- Ах, вот это! Так это же совсем не приписки, это просто перенесение работ из одного месяца в другой".

Говорят, правда убивает. Но неполная правда убивает во сто крат больше и сильнее. Журналист закончил свой фельетон как раз там, где Твердохлеб только начинал свои выводы по делу Вербового, но кто же знал об этих выводах? А фельетон читали все. Не дожидаясь дальнейшего развития событий, Твердохлеб, хоть как неприятно ему было решиться на это, отправился к Савочке.

- Я могу опровергнуть все написанное этим журналистом! - заявил он Савочке.

- А кто хочет быть опровергнутым? - спросили его с мягкой улыбочкой. Сынок, прокуратура - это не французский парламент. Мы не можем раскачивать свою лодку, потому что утонем. Пока преступление свежо, возмущение и глас народа сильнее голоса милосердия и мольбы обвиненных. Справедливость обязана торжествовать, а личность преступника проваливаться в небытие.

- Так, может, мне подать заявление об уходе? - спросил Твердохлеб.

- Об этом тебе скажут тогда, когда возникнет необходимость, сынок, был ответ.

Тогда он удержался на волоске. Дело против Вербового возобновили. Состоялся показательный суд, который определил Вербовому показательную меру наказания - десять лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима с конфискацией имущества.

Твердохлебу хотелось тогда найти того журналиста с птичьей фамилией и спросить: "Ну как? Вы довольны?"

Твердохлебу поручалось все, что требовало распутывания, терпеливого, канительного докапывания до истины, почти отчаянного барахтания в трясине затаенности, плутовства и враждебности. Он не принадлежал к тем, кто умеет разрубить любое дело одним ударом меча, торопливость считал вредной, а то и преступной, к этому потихоньку все привыкли, поэтому и спихивали на Твердохлеба самые безнадежные случаи. Это Отбирало время и терпение. А человек, у которого отобрано время, уже не принадлежит ни своим желаниям, ни привычкам, ни склонностям.

Теперь вот еще один журналист, но этот уже выступает с позиций милосердия. Может, встретиться с ним? А что ему сказать? Что он чересчур торопливый? Что, вмешиваясь преждевременно и неуместно, совершает поступок, который не дозволен в нашем государстве никому (но который все же люди себе часто позволяют)?! Что он слишком плохого мнения о работниках прокуратуры, для которых главное всегда и прежде всего - не обвинить, а понять, выяснить истину. Следует ли торопиться возбуждать общественное мнение вокруг этого случая?

А может, встретиться с Пшеничным и спросить его, как бы он себя повел, если бы его зарплату три года выплачивали такому же шутнику, как Дубограй? Беря не принадлежащее тебе, отбираем у других. А этого делать не следует. Вроде бы просто, но, к сожалению, не все это хотят понимать. Или, может быть, журналисты далеки от таких мыслей?

Мысли для собственного употребления, намерения, не переходящие в действие. Твердохлеб доводил до конца дело с тупиком, не пытаясь встретиться с журналистом, вполне довольствуясь "встречей" и "разговорами" воображаемыми.

Возможно, хотел этим хотя бы немного смягчить суровую реальность своей жизни?

Он жил в такой невыносимой реальности, ежедневно прикасаясь к боли и злу, что душа уже не выдерживала и хотелось придумать что-то для облегчения. Может быть, и ту молодую женщину из магазина на Крещатике он придумал? Воспользовался приемом вульгарных киевских приставал, которые пишут девицам свои телефоны на денежных знаках, а затем разрывают банкнот: вторую половину, дескать, получишь после свидания. Стыдно было вспомнить свой поступок, но и ту смуглую женщину забыть не мог. Смуглая, как кофейное зерно. Словно южная ночь из арабской сказки. Собственно, какие только глупости не лезут в голову взрослому, серьезному человеку! Или это просто галлюцинации от переутомления, цветная гамма, раздражение сетчатки глаза, которое вызывает вспышки памяти, болезненные и в то же время сладкие?

Дома разговоры напоминали ходьбу на цыпочках. Все замерло, притаилось, чего-то выжидая, только Мальвина не скрывала презрения к своему мужу, а перед женским презрением Твердохлеб чувствовал себя бессильным и беззащитным еще больше, чем перед Савочкой.

Да к тому же еще - летом. Осенью было бы легче. Осенью он нашел бы маленького Валеру, и все на свете стало бы проще. Осенью в киевских скверах шелестят золотые листья, и в них играют дети. Святые существа. Как они его называли? Дядя Твердюня? Хотя был он с ними мягок, добр и никогда бы они не догадались, в каком жестоком мире он живет. Что страшнее всего на свете? Дети, играющие в коридорах суда в то время, как их родителей берут под стражу. У него не было детей собственных, не подарила судьба, но чужие дети давали ему то, чего не мог дать никто на свете.

Началось все с маленького Валеры год назад.

Твердохлеб шел на работу пешком по улице Ярославов Вал, осеннее утро было довольно прохладное, все прохожие, которых он встречал, поеживались, приподнимая плечи, и тут вдруг впереди на тротуаре возник маленький мальчик, одиночество и обреченность которого в такой холод казались особенно дикими. Это напоминало какой-то тяжелый сон. Холодное утро, холодно белеют по обе стороны улицы модерные здания иностранных консульств, немногочисленные озабоченные прохожие, и среди них на узеньком тротуаре одинокий маленький мальчик. Узенькие серенькие штанишки, серенькая плотная курточка, руки засунуты в мелкие карманчики штанишек, локти прижаты к бокам - и ступает, ступает упрямо и независимо, покачивается у Твердохлеба перед глазами, словно маленький столбик - туда-сюда, туда-сюда...

Твердохлеб ускорил шаг, догнал малыша. Какое-то время шел рядом, чтобы приучить его к себе, не напугать неожиданным обращением, затем спросил доброжелательно:

- В садик?

Малыш вскинул на него глазки, но шаг не замедлил и с шага не сбился.

- Угу, - ответил кратко.

- А что же ты, брат, один? Где мама?

- На работе.

- А папка?

- Спит после работы.

Напоминало детство Твердохлеба, его даже одолел страх. Неужели такое может повторяться? Только и того, что он тогда в садик не ходил: не было поблизости садика, не хватало их после войны.

- И далеко тебе идти? - осторожно расспрашивал.

- На Ярославов Вал.

- Мы же как раз по ней идем.

- А я знаю. Наш садик - сразу как пройти светофор на зеленый свет.

- Не возражаешь, что я иду с тобой?

- А что?

- Если хочешь, мы можем с тобой ходить каждое утро. Все равно мне так идти на работу.

- Не знаю, - сказал малыш. - Вы же чужой дядя.

- Ну, тогда давай познакомимся. Меня зовут дядя Федя. А тебя?

- Я - Валера.

- Так, Валера или Валерьян?

- Нет, Валера.

- Ладно. В садике у тебя воспитательница очень строгая?

- Нина Ивановна добрая.

- А если бы я с тобой туда пришел, она бы не ругалась?

- Разве я знаю?

- А ты не был бы против?

Валера посмотрел на Твердохлеба недоверчиво, но не без интереса. Его немного пугала навязчивость этого незнакомого дяди, но, видимо, чувствовал он доброту Твердохлеба, и уже в детской душе зарождалось чувство расположения к этому взрослому человеку, которое со временем должно было перерасти в их крепкую дружбу.

Чтобы не казаться чересчур назойливым, Твердохлеб не пошел за малышом в садик, только помахал Валере, когда тот оглянулся в дверях, а уж на следующее утро сделал так, что они снова встретились будто случайно, и снова беседовали по дороге в садик почти на равных, и обоим было уютнее и теплее в это осеннее холодное утро. Так продолжалось примерно месяц, пока малыш сам не пригласил Твердохлеба в садик, где его приняли с таким восторгом, что он еле вырвался и чуть не опоздал на работу.

Дети признали его своим сразу, назвали почему-то дядей Твердюней, хоть был он к ним мягок, как пластилин, из которого лепи что угодно. Он мастерил для них игрушки, придумывал сказки, читал стишки, удивительным образом сохранившиеся в памяти еще с детства, за него цеплялись, сидели на нем, как птицы на дереве, ползали по плечам, по спине, висели на руках, на коленях, привязывали, штурмовали, брали в плен, делали ему операции.

Но больше всего они требовали от него рассказов. И не о том, что они уже слышали, а чтобы новое и интересное. А слышали они уже обо всем на свете и знали, кажется, тоже обо всем, по крайней мере, все, о чем рассказывалось по радио, по телевизору, на улице, в садике, дома. Твердохлеб прочитал сотни книг, знал тысячи уголовных историй, от которых кровь холодеет в жилах, а перед этими невинными существами молчал беспомощно и позорно.

Он пробовал "откупиться" от них чтением. О Карлсоне, который жил на крыше, например. Нет! Чтение им надоело. И дома, и в садике сплошное чтение. Рассказывать! Он хотел об улицах Киева. Для маленьких граждан улицы в их причудливой запутанности и красоте еще не существовали. Каждый довольствовался двумя улицами: на которой живет и на которой садик. Тогда о чем же? О киевских соборах? Дух истории еще не вошел в детские души. О Днепре? Река могла бы их заинтересовать, но Твердохлеб не мог о воде. Хорошо, тогда о часах. Сколько в Киеве часов на улицах? Сорок девять. Это самые главные. А есть еще на школах, на зданиях, на организациях. Старейшие в городе солнечные часы. Их можно увидеть на Подоле, на территории больницы номер пятнадцать. ("А что такое территория?" - спрашивали Твердохлеба маленькие слушатели.) Четыре циферблата направлены в четыре стороны света, то есть на север, юг, восток, запад. Стрелку здесь заменяет тень от специального клинышка. Прекрасные механические часы с боем радуют своим мелодичным звучанием с колокольни Киево-Печерской лавры. Часы, украшающие Бессарабский крытый рынок, начали свою жизнь еще в 1913 году. Во время Великой Отечественной войны их сломали, но теперь они исправлены и снова показывают точное время. Но самое точное время показывают часы на Центральном почтамте, на станции метро "Крещатик" и на башне Дома профсоюзов. Двое последних не похожи на старые часы - это современные электронные показатели времени. Тут нет стрелок, нет циферблата. На темном табло высвечиваются цифры, показывающие часы и минуты. Над станцией метро "Крещатик" электронное табло показывает и температуру воздуха, а на башне Дома профсоюзов можно увидеть, какой сегодня день, число, узнать время и температуру. В дни Олимпиады-80 на башне было изображение пяти символических колец.

Твердохлеб пересказывал все эти сведения, а сам ловил себя на том, что нагоняет на малышню скуку, как плохой школьный учитель. Неужели так уж загрубела его душа, что он неспособен на что-то особенное?

И дети тоже не хотели верить, что их Твердюня такой, как и все, они ожидали от него чего-то необычного, собственно, не очень вслушиваясь в его "назидательные" байки, они снова и снова требовали:

- Ну, расскажите, дядя Твердюня!

- Ну, дя!

- Ну, Твердюня!

- Хорошо, - говорил он, отчаянно напрягая свой мозг, неспособный на выдумки, - я расскажу вам о...

- О чем, о чем? - вмиг неслись вопросы, и любопытные глазенки прыгали перед ним, словно воплощенная беззаботность и беспечность. Ни хлопот, ни горя - только жадность знания, этой высочайшей привлекательности и приманки, сопровождающей и ведущей человека через всю жизнь - от рождения до самой смерти. Вот где исчезают страхи, боли, проходят страдания, отступает горе и люди становятся удивительными существами, которых можно было бы назвать негорюйчиками.

Слово возникло само собой, родилось из ничего и ниоткуда, но Твердохлеб радовался ему, как подарку самих небес, и сразу же попытался похвастаться своей находкой:

- Хотите, я расскажу вам о людях, которых называют негорюйчиками?

- О людях мы знаем! - закричали его маленькие слушатели.

- Вы о негорюйчиках!

- Ага, о них!

- Кто они?

- Какие?

Он и сам не знал. Слишком погружен был в человеческий мир и его страдания, чтобы попробовать высвободиться хотя бы перед этими чистыми душами.

- Давайте договоримся так, - сказал он. - Сегодня мы нашли негорюйчиков, а уж завтра я начну вам о них рассказывать. Согласны?

- А кто же они такие?

- И откуда?

- Этого я вам сегодня говорить не буду. Что сказать про негорюйчиков? Дети? Как вы? Но какие же, они дети, если их некуда деть? Так что первое вы уже знаете: негорюйчиков некуда деть. А теперь - до завтра.

Вся зима ушла у них на негорюйчиков.

Кто они? Негорюйчики живут повсюду, но каждый имеет свое имя. Киевский негорюйчик когда-то привел сюда нашего пращура и показал холмы над Днепром, и широкие поймы там, где с Днепром сливается Десна и вечные пралеса, и бескрайние степи.

Как растут негорюйчики? То, что растет, умирает. Если есть начало, то непременно будет и конец. А негорюйчики просто есть. Поэтому у них нет памяти. Они висят во времени, они всегда одинаковы, и сердце у них никогда не сжимается от страха. Это негорюйчики придумали песенку "Нам не страшен серый волк".

- А злые короли не могут отрубить головы негорюйчикам? - спрашивал Валера.

Отрубить головы негорюйчикам никто не может, поскольку у них, собственно, и есть одни только головы, а больше ничего. Расстрелять их тоже невозможно, потому что самая маленькая пуля может пролететь мимо негорюйчика, не зацепив его. А что уж говорить о пуле большой, о снаряде, бомбе. Атомной бомбы негорюйчики тоже не боятся: ведь они существуют вне атомов.

Единственное, чего боятся негорюйчики, так это ежа с его колючками. И самое страшное для них, когда ежи дерутся между собой. Ужас!

Негорюйчики не знают "дай" и не знают "я". У них все сливается со всем, а они всегда посредине, как поплавки на воде. Может, их еще назвать поплавочками?

Согласия на это никто не дал, поэтому Твердохлеб должен был продолжить устройство придуманного им мира негорюйчиков.

У них нет дней рождений, следовательно, нет и никаких праздников, поскольку все праздники берут свои начала от чьих-то дней рождения: людей, событий, государств, вещей. У негорюйчиков каждый делает, что хочет, и ест то, что ему нравится. Они никогда не гоняются за кем-то и не убегают, потому что они не ждут и не боятся.

Интересна ли их жизнь? Они не знают этого слова. Зато они добры ко всему миру.

Они все видят, все замечают, все знают и часто думают: "Как несчастливо все то, что больше нас, и как счастливо все маленькое". Они сочувствуют людям, которым нужно расти и развиваться, есть, одеваться, строить дома, бороться с природой и друг с другом, из-за чего они болеют, их обижают, убивают, и для них даже придумано страшное слово "война". А у негорюйчиков все болезни и хвори, все нехватки и беды, все угрозы и ужасы топчутся под ногами. У людей же ноги слишком велики - потому-то все несчастья из-под них выскальзывают нетоптаными.

Могут сказать: но ведь есть еще большой мир и в нем воля-свобода. Как же негорюйчики со своим слишком маленьким миром? Они считают, что лучше, если мир такой маленький, что неволе там не уместиться. Но это только для них. Большого мира они не отрицают и всегда присутствуют в нем. Днем они живут на земле среди маленьких детей, а ночью, когда дети спят, негорюйчики взлетают в небо и светят оттуда своими золотыми глазками. Люди привыкли называть их звездами, астрономы даже доказывают, будто это гигантские огненные шары в глубинах космоса, но это заблуждение. Если бы это было на самом деле, то все космонавты давно бы сгорели, а они живыми возвращаются на землю. И бессмертными негорюйчики стали благодаря тому, что живут одновременно и на земле, и на небе. Когда люди научатся жить так же, они тоже станут бессмертными.

- Ага, - сказал Валера, - а как негорюйчики обнимают своих деток, если у них нет рук?

Об этом Твердохлеб как-то не подумал. Может быть потому, что самого не очень часто обнимали?

По крайней мере, теперь он был довольно далеко от мыслей об объятиях. Должен был терпеть отчужденность и презрение Мальвины и не знал, до каких пор. Единственным утешением для Твердохлеба были его две тайны и от Мальвины, и от Савочки, и от всех на свете: малый Валера, который осенью возвратится из летних лагерей, и та смуглая женщина, которая, возможно, никогда и не отзовется, но все равно присутствует в его жизни самим фактом своего существования.

Приятно тешить себя мыслью, что жизнь человека непрестанно обогащается, но не пытаются ли в то же время какие-то таинственные злые силы каждый раз вырвать из жизни что-то особенно дорогое и ценное, и ты изо всех сил пробуешь возместить утерянное или хотя бы обретаешь надежду возместить.

"Тупиковое" дело у него забрали. Кто-то решил, что Твердохлеб слишком строго отнесся ко всему, и дело поручили заканчивать Гладкоскоку. Пусть демонстрирует свое неисчерпаемое чувство юмора!

Таинственным образом (хотя мы и умеем сохранять служебные тайны, однако...) об этом стало известно Мальвине, и она устроила Твердохлебу "сцену у фонтана".

- Мне, конечно, нет никакого дела до твоей работы, - холодно бросала она слова, расхаживая по комнате перед Твердохлебом, который сидел, как всегда, с книжкой в руках. - Но не кажется ли тебе, что ты начинаешь позорить фамилию Ольжичей-Предславских?

- По-моему, я еще не перешел на вашу фамилию, - осторожно напомнил ей Твердохлеб.

- Все равно. Ты считаешься моим мужем. Все это знают. Завтра именины у моей заведующей отделением, там ждут, что я приведу своего мужа.

- Мужа или следователя по особо важным делам?

- Ну и что? Вон у моей школьной подруги муж писатель. Ничего не написал, никто его не знает, но писатель же! Это звучит. И следователь тоже звучит. Но у тебя никогда не было чем похвастаться перед людьми!

- Пусть читают Юлиана Семенова или Жоржа Сименона. Там герои, гении и аристократы расследований. А я чернорабочий.

- Я выходила замуж не за чернорабочего.

- Согласись, что выходила все же ты, а не я.

- Я легко могу найти себе нового мужа!

- Можешь.

- Какого захочу!

- Какого захочешь.

- Но я не ищу! - закричала Мальвина. - Не ищу и не хочу! Мне это все надоело. И ты обязан быть благодарным.

- За что? За то, что тебе все надоело?

- Ах, разве ты способен понять?

- Выходит, слишком глуп.

- Если бы! Но ты не глуп, к сожалению, ты не глуп, и это меня больше всего раздражает. Все умные слепы. Ничего не видят, кроме своего ума. Оглянись! Где ты живешь! Посмотри, как живут люди! Тебе сорок лет, а ты что имеешь, кроме своей головы, которая никому не нужна? Ботинки со стоптанными каблуками?

- Лишь бы не стоптанная совесть, говорил уже тебе.

- А я уже слышала, слышала, слышала! Тебя презирают и на твоей работе.

- Кто?

- Кто, кто? Все! У людей должности, ранги, ордена. А что ты заработал?

- У меня чистая совесть.

- Отнеси ее в комиссионный!

Твердохлеба спасла теща. Появилась неслышно, словно добрый дух. Всплеснула руками:

- Мальвина, как не стыдно! Что за тон? Что за выражения?

- Пусть впишется в рубрику "Наши дорогие киевляне"! - кричала Мальвина. - Со своей совестью! Она у него чистая! Ах, ах!

- Мальвина, в нашем доме - и такая ссора! - Мальвина Витольдовна остановилась у дверей беззащитным укором своей разъяренной дочке.

- А мы не ссорились, - подлетела к ней Мальвина, угрожающе надвигаясь всей своей полнотелостью на хрупкую фигуру матери. - Мы не поссорились - мы просто не состыковались!

И вылетела из комнаты, обдав мать вихрем дикой непокорности.

- Простите ее, Теодор, - попросила теща. - Однообразие жизни, возможно, спасает нас от грехов, но часто приводит к глупостям. Это у нее пройдет.

- Я привык во всем надеяться на лучшее, - умиротворенно ответил Твердохлеб.

У него впереди была осень и встреча с Валерой, и его маленькими друзьями, а тем временем нужно было идти на именины к Мальвининой заведующей, затем на показательные прогулки с женой, потом еще куда-то. Дома с жены слетала толерантность, проявлявшаяся на людях, разговоры с тестем напоминали балансирование канатоходцев, тут царили сдержанная приглушенная почтительность, многозначительные намеки, неискренность, притворство, надменность. Дом, где разбиваются не тела, а души. Как хрупкие кувшины. Странно и страшно. Вечная субстанция разбивается, а бесполезная оболочка живет дальше, держась на удивление упорно, хотя, пожалуй, и бесцельно. Неосознанное желание вырваться на свободу породило у Твердохлеба часто повторяемый сон, собственно, кошмарное видение, даже неизвестно чем вызванное.

Ему грезилась неприступная цитадель над морем. Длинные непробиваемые стены одним концом спускаются к воде, погружаются в нее (тридцать башен уже поглотило море), а другим упираются в могучий горный массив. Стены из огромных тесаных квадров камня, квадры плотно подогнаны друг к другу и прошиты толстыми стальными прутьями. Узкий проход в город преграждается железными воротами, которые днем и ночью охраняют сто закованных в латы всадников. Другого выхода тут нет. С одной стороны - бездонное море, с другой - неприступные горы. В цитадели дикая неволя и для пространства, и для человеческих душ, и даже для домов. Кто и зачем построил ее? Был слух, что это работа самого дьявола. Ему отведено было слишком мало места и еще меньше времени, он строил в сумерках и в схватках и ужасно торопился. Месил лапищами камни, раскалывал их, плевался ими, бросал дома друг на друга, отбивал улицы по хвосту, как по шнуру, хотел управиться до рассвета, - и заря только ахнула, взглянув на беспорядочные нагромождения камня, обломков и мусора. Все дома родились слепыми, их крыши были расплюснуты адской пятой, все они стонали от теснотищи, а в них стонали люди, брошенные туда слепой силой, вырванные из родной среды неизвестно за какие преступления и грехи.

И Твердохлеб оказался между этими людьми, и тоже стонал, и страдал, и бунтовал, стремясь вырваться, освободиться, выскочить на волю, где его ожидало еще столько неоконченных дел.

Просыпался измученный, изнуренный, едва не умирающий, долго лежал в ночной тишине, ощущая свое одиночество и бессилие, и знал, что кошмар снова навестит его и нет спасения. До каких же это пор? И какие силы могут прийти на помощь? Если бы не было смерти и прошлое можно было изменять, люди не знали бы страха и страданий. Но все мы временны на этом свете, и жизнь наша не продолжается тысячу лет, чтобы свободно испытывать все пределы нашего терпения и нашей выносливости. Естественная обреченность человека. Одни принимают это покорно, другие восстают против своей недолговечности. Когда осознают величие человеческого призвания, тогда это революционеры, крупные личности, творцы, деятели. Когда же бунт ради бунта, тогда это преступники. Заблудшие души, а ты вроде бы их спаситель. А нужен ли спаситель тебе самому - эта проблема, кажется, никогда не обсуждается.

Та же старенькая Неонила Ефремовна, которая купала Абрека, готовила для Ольжичей-Предславских обеды. Между нечастыми торжественными приготовлениями пролегали целые полосы кое-какой кормежки наспех: утром и вечером чай и что-нибудь к чаю, обед для Твердохлеба, Мальвины и самого профессора - на работе. Тещин Брат рыскал по своим знакомым, а сама Мальвина Витольдовна, кажется, ничего и не ела, только ходила по квартире, курила длинные индийские сигареты и вслушивалась в только для нее слышимую музыку сфер.

Обед становился событием. Он сплачивал семью, доставлял большое удовольствие хозяину, кроме того, выполнял еще так называемые протокольные функции: на него всегда приглашали кого-нибудь из полезных людей. Чаще всего это были люди из сфер Ольжича-Предславского, иногда какие-то медицинские светила, временами музыканты.

- Вокзал! - извещая Твердохлеба об очередном госте на семейном обеде, хохотал Тещин Брат. - Суета! Проходной двор! А спросить: зачем? Все равно ведь отправят профессора на пенсию, а из моей племянницы никакого светила не выйдет!

Летом он сидел на своей даче под Белогородкой, копался там в огородике, разводил цветы, в Киев наведывался редко и неохотно. Поэтому Твердохлеб удивился, встретив Тещиного Брата у подъезда дома, когда возвратился с работы.

- На дачу? - спросил он его.

- Наоборот! - засмеялся тот. - Завтра обед, и велено быть! А я зарос там в кустах и провонялся. Нужно чистить перья.

- Обед? - Твердохлеб еще ничего не слышал об этом. - Когда же?

- Завтра, завтра. А кого пригласили, знаешь?

- Если я не знаю про обед, то откуда о приглашенном?

- Дама! - поднял палец Тещин Брат.

- Тогда вам придется быть кавалером.

- Кавалерствовать будешь ты, голубчик! Еще и как покавалерствуешь! Тещин Брат, залившись своим хрипловатым пиратским смехом, долго не мог успокоиться. - Ну, Ольжич! Ох и знает субординации и махинации! Ты хоть догадываешься, что это за дама?

- Не имею представления, - небрежно сказал Твердохлеб. - Да не все ли равно? По мне хоть мадам Тэтчер пусть обедает.

- А Хвеськи ты не хотел? - беря его под руку (не столько чтобы поддерживать, сколько чтобы самому опереться), продолжал Тещин Брат, поднимаясь по лестнице. - Хвеська же у вас там сила? А?

Твердохлеб ничего не мог понять.

- Хвеська? Что за Хвеська?

- Ну, начальница твоя, Феодосия Савична! Забыл? А Ольжич ничего не забывает. Все в голове. Все в памяти.

- Феодосия Савична? - Твердохлеб не верил своим ушам. - Но ведь мне никто... И вообще должны были бы, если не спросить, то...

- Тут не спрашивают никого! Тут вокзал и контрольно-пересыльный пункт!

- В конце концов это и меня касается. Вообще-то обед может и без меня...

- Без тебя тут никак. А не говорили, чтоб сюрприз. Мой родственник это умеет. За тебя он давно должен был бы взяться, но, наверное, надеялся на твой ум, вот ты и засиделся, как редька в холодной земле. И ведь знает же Ольжич, что нужно остерегаться, как бы тебя не опередил зять любовницы заместителя заведующего тем сем, трам-тара-рам.

- Не понимаю. - Они уже были у самых дверей квартиры, и Твердохлеб, не скрывая своего возмущения, преградил путь Тещиному Брату. - Я этого не хочу понимать!

Тот притворился, что не слышит.

- А я о вашей Хвеське давно слыхал, - осторожно отталкивая Твердохлеба, бормотал себе под нос Тещин Брат. - Слыхать слыхал, а видать не видал. Говорят: пронырливая - смерть! Знает обо всех даже больше, чем мы сами о себе. Правда?

- Может, и знает, - сказал Твердохлеб.

Они уже вошли в квартиру. Навстречу им шла Мальвина Витольдовна. Не дав брату времени рта раскрыть, она ласково сказала:

- Теодор, я звонила тебе на работу, но как-то неудачно. Мы пригласили на завтрашний обед эту твою начальницу, и я хотела сказать тебе об этом...

- Мне нужно присутствовать? - поинтересовался Твердохлеб.

- А как же! Без тебя это совершенно невозможно! Как же без тебя?

- Твой зять рожден для монастырской кельи или камеры-одиночки, а вынужден вертеться среди оболтусов! - хмыкнул Тещин Брат.

Мальвина Витольдовна с видом мученицы заломила руки от такой грубости. Твердохлеб взглядом подбодрил ее. Ничего, как-нибудь переживем и это.

Ритуал обедов требовал торжественности в поведении и одежде. Даже Тещин Брат надевал отглаженные брюки и чистую сорочку. Ясное дело, на Савочку это не распространялось. Невзрачная блуза-пиджак, широкие, словно жеваные, брюки, нечищеные туфли - все, как всегда, ибо что такое одежда? Просто изделия легкой промышленности, а не результат тысячелетней эволюции человеческого рода, украшением которого (втайне от всех) считает себя Савочка. Однако, дабы не обижать всех других, - щедрая улыбочка и скромненькое помахивание ручкой при отказе от почетного места за столом.

- Нет, нет! Только для хозяина и многоуважаемой...

- Мальвины Витольдовны, - подсказал Ольжич-Предславский, хотя перед тем тянулось довольно затяжное знакомство со всеми членами семьи.

- Да, да, для Мальвины Витольдовны и для Федора Петровича. А как же! Он у нас, знаете... Мы его все... Без него мы что?.. Прошу прощения, что-то у меня горло... Хрипит, окаянное... Оно ведь и возраст уже...

- А вы не переживайте, - пришел на выручку Савочке Тещин Брат. - Вот я тоже хриплю. Хрипуны теперь в моде. Певец такой есть - хрипит как повешенный, а девушки прямо аж бесятся от него!

- Леонтьев пусть модничает в телевизоре, а на столе у нас модный борщ и селедочка! Не так ли, Федор Петрович?

Начиналось Савочкино вытанцовывание между всеми. Никого не обойти, никого не обидеть, всех заметить, приветить и очаровать. Но Твердохлебу не хотелось поддерживать эту игру, и потому он смолчал, хоть Ольжич-Предславский тут же отреагировал на Савочкину "селедочку".

- Кстати, дунайская, - с улыбкой заметил он.

- Догадываюсь, что в таком доме так оно и должно...

- Как ешь, так и живешь - мой принцип, - важно заметил Ольжич-Предславский, кладя себе на колени накрахмаленную салфетку величиною в скатерть. - Брийя-Саварен сказал: "Судьба народов зависит от того, как они питаются".

Для Савочки Брийя-Саварен был пустым звуком, но хозяин не был бы крупным знатоком международных разглагольствований, если бы не заметил это сразу. Заметив же, как бы напомнил вслух самому себе:

- Но посмотрите, как оно бывает! Мы с семнадцатого столетия помним Богдана Хмельницкого, а французы - своего самого большого гурмана Брийя-Саварена. У нас орден Хмельницкого за мужество, а у них орден Брийя-Саварена для тех, кто умеет изысканно есть! У них даже есть такой афоризм: "Граждане, прежде чем брать в свои руки власть, нужно научиться есть".

Савочке понравился афоризм, а еще больше вареная картошечка к селедке.

- Если бы люди умели есть, у прокуратуры стало бы меньше работы, - было замечено меж двух причавкиваний.

- Я лично гурман и не скрываю этого, - разглагольствовал Ольжич-Предславский. - Но допустил ошибку при женитьбе. Знал, что Мальвина Витольдовна меломанка, а считал, что она еще и гурманка. Почему? Композиторы всегда любили поесть. Россини гордился больше своим новым соусом, нежели оперой "Севильский цирюльник".

- Ты начинаешь говорить глупости, - мягко улыбнулась ему супруга.

- Не такие уж глупости, не такие глупости! А думаешь, твой Стравинский что? Не любил поесть? Мне довелось однажды быть с ним на ленче. В Нью-Йорке, в ресторане "Перигор", на Первой авеню. Федор, я что-то позабыл. Перигор - с чем это связано?

- С Монтенем, - отбурчал Твердохлеб, мысленно кляня тестя за неуклюжую попытку показать Савочке эрудицию своего зятя. Для Савочки борщ с пампушками был намного интереснее всех монтеней.

- Да, да, именно с Монтенем. Но нью-йоркский "Перигор" - это просто изысканная французская харчевня. Вина, сыры, все как полагается. Дипломаты не так едят, как ведут беседу, а Стравинский как взялся! Его обложили блюдами, как американскую конституцию поправками! И он все съел! Еще и оправдывался. Мол, его фамилия то ли от пищи, то ли от пищеварения...

- Ах, можно ли так все опошлять? - со вздохом поморщилась теща.

- Но ведь он сам так говорил.

- Мало ли что способен сказать великий человек, оказавшись среди грубых душ.

- Ты хочешь сказать, что у меня грубая душа?

- Ничего я не хочу сказать. Ты забыл о нашей гостье.

Скромное помахивание Савочкиной ручки как бы опровергло слова Мальвины Витольдовны.

Обед благополучно дошел до конца. Выдержанный в духе взаимоуважения и взаимопонимания, он отличался той удивительной (по крайней мере, для Твердохлеба) особенностью, что за столом не сказано было ни единого слова о том, ради чего, собственно, приглашали сюда Савочку, не говорилось об этом и после обеда, только вежливые улыбки, заверения во взаимном уважении, притворство и хитрости тоже взаимные - а больше ничего.

- Более или менее, - подытожил Тещин Брат. - Терпеть можно.

- Я терплю Савочку уже одиннадцать лет, - сказал Твердохлеб.

- Если бы мне предложили выбирать между такой Савочкой и пенсионом, выбрал бы пенсион! - засмеялся Тещин Брат. - А ты еще молод, тебе - терпеть дальше!

"Все мы терпим", - должен был бы сказать Твердохлеб, но промолчал. Савочку пригласили, чтобы показать: слухи о неладах его подчиненного с женой преувеличены, здесь все в порядке, дело Кострицы даже не вспоминается, инцидент, как писали когда-то в газетах, исчерпан. Где согласие в семье, там мир и тишина, а вы делайте выводы, делайте выводы.

Савочка забрал когда-то Твердохлеба к себе из районной прокуратуры после весьма досадного случая, который едва не закончился трагически. Твердохлеб тогда еще был молодой и зеленый, опыта нет, представления о своих возможностях преувеличены, червь пустословия еще не вырван из сердца и не растоптан безжалостной жизнью. Следователь районной прокуратуры - это почти то же, что и следователь райотдела внутренних дел. Живешь как на вулкане, не знаешь ни дня ни ночи, вечная спешка, все срочно, преступники только знают, что заметают следы, а твоя обязанность застукать их на горячем, не дать убежать, спрятаться, совершить новые преступления. В книгах все это расписывается вон какими яркими красками, кое-какой блеск, нужно правду сказать, сверкал и в глазах Твердохлеба в первые годы его работы, пока не понял он, что в действительности все это не так, нужно играть не придуманную кем-то роль, а быть самим собой и тянуть лямку долга, которая здесь намного жестче, чем у репинских бурлаков.

Начать с того, что он был значительно хуже снаряжен, чем любой инспектор уголовного розыска. На того работала вся всемогущая милиция, у него были оперативные машины, система связи, техника, оружие. У следователя же районной прокуратуры - тесный закуток, отгороженный в коридоре, обычный городской телефон, который портился по десять раз на день, бесплатные талоны для проезда в городском транспорте (кроме такси!) и единственное оружие закон. Ясное дело, закон всемогущ, но это преступник начинает чувствовать и понимать со временем, а пока что эту истину должен довести до его крайне помутневшего сознания этот человек, который называется следователем районной прокуратуры. Его не любят - и это понятно. Его боятся - это его судьба. Его неохотно пускают в солидные организации - это его служебная голгофа. Нужно иметь гранитный характер, чтобы искупать чьи-то прошлые и будущие преступления, упорно делать свое дело, раскрывать людям глаза, спасать их иногда от самих себя.

Зарубежные авторы детективных романов своих героев-сыщиков время от времени угощают хоть коньяком или виски, а в наших книгах даже пиво для них большая роскошь, - все ограничивается чаем. В районной прокуратуре, где работал Твердохлеб, не было даже чая. Приходилось подогревать себя энтузиазмом. Он принадлежал к нераспространенной, хотя и полезной, малоинтересной, впрочем, для окружающих категории энергичных работников, лишенных предрассудков и случайных увлечений, столь свойственных его современникам. Внешнюю свою медлительность стремился возместить энергичностью, так сказать, внутренней и хорошо развитым воображением. Могло сложиться впечатление, будто Твердохлебу не хватает жизнедеятельности. На это он мог бы ответить, что жизнедеятельны и пчела, и муравей, но те, кто владеет воображением, всегда забирают у пчелы мед, давая ей возможность сколько угодно удивляться его исчезновению. Правда, никто никогда не попрекал Твердохлеба его привычками. Ограничивались пожиманием плеч и подсовывали ему самые безнадежные, так называемые "дохлые" дела.

Вот и столкнулся он с Кум-Королем.

Кум-Король королевствовал на Житнем рынке, кажется, еще до Твердохлебового рождения. Поговаривали, что торговал он своей "продукцией" и во время фашистской оккупации, в первые послевоенные годы, и в пятидесятые, истинного же расцвета достиг, имея за плечами уже немало десятков лет жизни, а самое главное - свой редкостный опыт коммерции. Кум-Королем прозвали его давно, тоже еще до Твердохлебовой эры, а можно было бы прозвать и Божком, и Дьячком, и Святошей. На это наталкивала и его подлинная фамилия Воздвиженский, и все поведение, и сама внешность. Был маленький, беленький, с чистенькой схимницкой бородкой, говорил тихо, голосочком мягеньким и смиренным, то и дело крестился, принимая деньги, на мир и на людей смотрел глазами скорбными, никогда не гневался, не раздражался, только вздыхал, но и это делал легонько, без назойливости и надоедливости. Впечатление такое, словно воскрес один из тех Печерских схимников, мощи которых показывают в пещерах, и стал торговать на Житнем рынке той самой квашеной капустой, которой преимущественно и питались некогда схимники, потому как даже древние летописцы, забывая о делах высоких, писали иногда на полях пергаментов: "Капусточки душе хочется".

Кум-Король торговал квашеной капустой, помидорами, солеными огурцами. Не просто торговал, а славился, на протяжении десятилетий имел свою постоянную клиентуру, знал, кто, когда, сколько и чего будет покупать, продавал только "своим", чужих не подпускал, его соленьями закусывали на "обмывании" докторских диссертаций, ели их академики и генералы, знаменитые артисты и вдовы великих людей, в очереди к Кум Королю стояли женщины в бриллиантовых серьгах и мужчины в бобровых шапках, и это продолжалось не год, не два, а много лет, о капусте и квашеных яблоках Кум-Короля распространялись легенды, он сам становился легендой, киевским антиком, киевской историей. Кабы только честной!

Дирекция рынка попыталась подсчитать, сколько бочек капусты и кадок огурцов продает Кум-Король за зиму - получились невероятные цифры. Не мог один человек столько вырастить овощей, наквасить и насолить, вывезти на рынок. Стало быть - спекуляция, использование чужого труда, незаконное обогащение? Но как объяснить, что вся "продукция" Кум-Короля отличалась особым качеством и, судя по постоянному успеху у клиентуры, была вся одинаковая, словно все это и впрямь делал один человек? Затронуть Кум-Короля хотя бы подозрением означало бы вызвать гнев и возмущение сотен влиятельных киевлян, так что вокруг странного этого человека роились только сомнения, возникали вопросительные знаки, всплывали слабые подозрения, но все оканчивалось пожатием плеч и разведением рук. Не пойман - не вор, а кто же способен поймать Кум-Короля? Где такие сети? И родился ли в Киеве такой ловец?

Так он и приобрел свое прозвище. Кум всем значительным и Король над остальными, над людьми закона тоже. Кумовал и королевствовал, и царствованию его не видно было конца. Он пережил и придирчивость фининспекторов, и выступления возмущенных граждан в прессе, - его ничто не затронуло, он был неуловим и неуязвим, не имел ничего, кроме четырех огромных кастрюль, с которыми полгода ежедневно появлялся на Житнем рынке и щедро наделял своими дарами всех тех, на кого снисходила его благодать. Молодому следователю Твердохлебу надлежало распутать то, чего не удавалось сделать никому.

Переполненный свежими знаниями, каковые поскорее торопился применить на деле, он мог бы тогда с безумной дерзостью взяться за любое дело и посему не испугался легенд, которыми была окутана фигура Кум-Короля, не стал по ниточке распутывать таинственную завесу, прикрывавшую святошеский лик этого мужичка, а пустился напролом, отважно, смело и в такой же степени бездумно.

Он пошел на Житний рынок, пристроился в хвосте очереди к Кум-Королю, терпеливо выстоял, пока все "свои" получили то, что хотели, и только было хотел раскрыть рот, чтобы попросить чего-то и себе, как над ним пронеслось смиренное, но твердое:

- А вас, мил человек, видеть не доводилось.

- Хотел бы вашей капусточки, - попытался подладиться под его тон Твердохлеб.

- Пусть бог простит, но вам не могу.

- Я же стоял в очереди.

- Бог простит.

- У вас же вон еще полно.

- Все заказанное. У меня своя клиентура.

- А может, я хочу в эту вашу...

Кум-Король прикрыл веками глаза, словно бы хотел отделиться и от Твердохлеба, и от того мира, посланцем которого он тут был.

- Пусть бог простит, но скажу вам, мил человек, что моя продукция вас не интересует. Можете сразу говорить, откуда вы: из милиции, из торговой инспекции или еще откуда?

Пришлось признаться. Первый тур выиграл Кум-Король. Но Твердохлеб уже не отступал.

- Когда вы кончаете отпускать свою... продукцию? - спросил Воздвиженского.

- Как придется. Могу и до самого закрытия базара ждать своих людей.

- А сегодня у вас как? Я бы хотел наведаться к вам домой.

- Знаете куда? - на всякий случай поинтересовался Кум-Король, хотя в этом вопросе улавливалась больше насмешливость.

- Знать полагается мне по должности.

- Должность у всех одна, - вздохнул Кум-Король. - Все человеки, и все под богом...

Он жил на куреневских задворках, в самых глубинах, где кончались все улицы и переулки и начиналось царство садов, огородов, диких зарослей и еще более диких людей, которые прятались за высокими деревянными заборами, рылись в земле, как кроты, воровали из городского водопровода воду на поливку, крали электроэнергию для своих теплиц и оранжерей, крали удобрения на станциях, землю и перегной в цветоводстве, выращивали цветы, клубнику, зелень, фрукты и люто защищали все выращенное от куреневской малышни, которая по интернациональной традиции пребывала в состоянии постоянной войны с собственниками садов. Твердохлебово детство проходило именно тут, все купленные мамой штанчата разрывались именно на этих заборах и на этих ветках чужих яблонь и груш, глиняные приземистые хатки с красными крышами запали в его сознание как первый и самый устойчивый образ Киева, как его начало, ибо все то, что было вверху над Куреневкой, все эти кварталы каменных огромных домов, соборы, дворцы, монументы воспринимались уже как продолжение, дополнение этого буйного зеленого мира таинственных прорастаний и еще более таинственных людей, каких ты никогда и не видел, а только слышал их злые голоса, а иногда и голосов их не слышал, одно только рычание псов на цепях.

Со временем он понял, какими неполными и ошибочными были его детские представления о Киеве, осознал величие и глубину своего города, но все равно первые детские впечатления так крепко вросли в душу, что должны были застрять там навсегда.

Может, всплыли бы они из глубины души и в тот день, но с детства мы помним только лето, и солнце, да разве что изредка зиму со снегами, а тогда стояла на дворе поздняя осень, печально зареванная прохладными дождями, и Твердохлеба пронзала холодная дрожь от этих куреневских вод и от их холодной беспрестанности, безнадежности и безжалостности. Неужто ему теперь суждены были здесь только эти безжалостные, будто с того света, холодные воды? А ведь были же такие теплые, бесконечные дни детства на Куреневке, полные солнца, беззаботности, озорства и баклушничания. Он помнил, как мама купила ему на Подоле белую матроску и синенькие трусики, и как он гордился этой матроской, и как разорвал трусики, забравшись на чужую грушу и спрыгнув с нее от дикого рычания страшного черного пса. Плакал тогда от горя по разодранным трусикам, и позже, при воспоминании о белой матроске, каждый раз хотелось плакать. Так с той поры уже ничего белее и чище не знал. Теперь малыши, кажется, и не носят матроски, а только импортные маечки с нашлепанными на груди уродиками, выдуманными американцем Диснеем. История вечно повторяется, хотя порой и в комическом виде, как отметил гений. Когда-то мир завоевывали тучи беспощадных железных всадников и дикие орды расползались по зеленой прекрасной земле, как весенние воды по лугам, а теперь точно так же расползаются по планете эти плоды болезненного торгашеского воображения, перед которым бессильны границы, правительства и даже голоса предков, которые всегда брали верх над всем.

А может, мир устанавливает для себя именно такие законы, по которым он развивается наиболее целесообразно? И он, Твердохлеб, крошечная песчинка в этом гигантском мироздании, тоже должен подчиняться неумолимым законам и покорно принимать все, что выпадает на его долю?

А ведь и в самом деле.

Тогда была белая матроска, а теперь если и не маечки с нелепыми зверюшками из Лос-Анджелеса, то импортные костюмы, тогда была детская беззаботность и беспечность, а теперь Абсолют закона, и все поступки, даже подсознательные, подчинены только ему, и жизнь уже принадлежит не тебе, а Долгу, а коль скоро это так, то забудь обо всем, отбрось воспоминания, отрешись от прошлого, отринь сантименты и пристрастия, будь холоден, как этот осенний дождь, который срывает последние листочки с деревьев, безжалостно оголяет мир, обнажает всю его беззащитность, непривлекательность и... упорную неуступчивость.

Твердохлеб долго искал нужный ему номер. Улица, на которой он значился, виляла среди луж, иногда убегала чуть ли не до Оболони, затем шла зигзагами, усадьбы разбегались от нее, дождь, чавкая своим холодным ртом, проглатывал дома, дворы, целые участки с десятками номеров, сюда бы не молодого неопытного следователя, а такого настойчиво-героического археолога, как Викентий Хвойка, который сумел когда-то докопаться под Кирилловской горой и до неолита, и до ориньяка, и до трипольской культуры. А Твердохлеб никак не мог отыскать семьдесят четвертый номер.

Нашел там, где и не ждал, уже утратив веру и отчаявшись. Глиняная хатка под красной крышей стояла в тылу еще двух таких хатенок с номерами девяносто пятый и сто четырнадцатый, все это напоминало задачки пьяного математика или плохонький детектив, но Твердохлеб сразу заподозрил тут злое намерение и преступную предусмотрительность Кум-Короля. "Прячется, - решил он. Маскируется жалко и недостойно".

Кум-Королева хатка поражала своей неприглядностью и запущенностью. Приплюснута широкой крышей чуть ли не до земли, стены уже и не вертикальные, а какие-то раскоряченные, не поймешь, чем и держатся, дождь вымывает из них глину, она желтыми потеками стекает во все стороны, плывет Твердохлебу под ноги, выплывает со двора, дальше и дальше, ничто ее здесь не задерживает: ни реденькие деревца, ни покосившийся заборчик, ни выщербленные, собственно, сровненные с землей остатки какой-то стены. Прямо диву даешься, как это Твердохлеб в своих детских походах никогда не добирался до этого глухого закоулка, который так невозмутимо исходит себе глиной на протяжении многих десятилетий, как бы доказывая неистребимость нашей глиняной цивилизации.

Он долго обтирал ботинки от налипшей грязи, затем осторожно постучал в двери, снова тер ноги, топтался по глине, и что-то похожее на уважение к этой глиняной хатке родилось в его душе, еще не отягощенной чрезмерно этим большим человеческим чувством. Не вот такими ли хатками ворвалась его земля в века, в культуры, в эпохи! Дворцы обрушились, соборы сгорели, стены не выдержали натисков орд, а хатки выстояли, перешли и прошли и вот стоят себе по сей день повсюду, где есть глина, вода, солнце и жажда жизни?

Звякнул засов, приоткрылась дверь, постный глаз взглянул на Твердохлеба и бесшумно исчез. Он пхнул дверь, очутился в тесных темных сенцах, сухих и уютных, полных ароматов засушенных трав, шагнул туда, где тускло светилась узкая полоска, нашел там чуть приоткрытую дверь, смело раскрыл ее и вошел в комнату. У оконца на низеньком, застеленном полосатой дерюжкой топчанчике сидел чистенький, беленький Кум-Король и молча смотрел на незваного гостя. Глиняный пол тоже был выстелен такими же полосатыми половичками, на которые Твердохлеб не мог отважиться ступить с дождя и грязищи, но не эта девственная чистота поразила и испугала его и не умытость Кум-Короля и его белая одежда, вроде как у приговоренного к смертной казни. Твердохлеб стоял на пороге и растерянно переводил взор от одной стены этого странного убежища к другой, не зная, на какой задержать взгляд и вообще не зная, должен ли он это делать или притвориться невнимательно-безразличным, хотя понимал, что теперь уже поздно.

Стена напротив дверей была от потолка до пола увешана иконами, большими и маленькими, в дорогих окладах и безо всяких украшений, в красках ярких и тусклых, вплоть до такой земляной черноты, словно веками наслаивалась закопченность и загрязненность. Две лампадки красновато мерцали в этом царстве суровых и смиренных ликов, их слабое мерцание сливалось с серым светом, струившимся со двора сквозь маленькое окошечко, и эта странная смесь насыщала тесное пространство помещения таким густым сиянием, что, казалось, до него можно дотронуться рукой. Самое неожиданное, что сияние это рождалось не на стене, обвешанной иконами, на многих из которых проблескивало и сущее золото, а совсем на другой, как раз на той, против которой сидел сам хозяин, и не просто сидел, а словно бы стерег ее, караулил, охранял.

Сама стена, так же как та - иконами, была обставлена от потолка до пола книгами.

Таких книг Твердохлеб не видел нигде и никогда. Даже профессор Лобко, который читал им историю права на юридическом и любил приносить с собой всяческие диковинки, ничего похожего никогда не показывал. Здесь стояли уже и не книжки, а пышные убежища (а может, кладбища?) человеческой мысли и человеческих заблуждений, тяжелейшие фолианты в позолоченной коже, в меди и серебре, с искусной резьбой или просто в грубо струганных потемневших досках и даже в мехах, когда-то пушистых и лоснящихся, а ныне полысевших и ставших ни на что не годными и все ж таки неожиданных в этой неожиданной библиотеке. Книги стояли на грубо сколоченных дощатых полках, пугали своими размерами, своей невероятной тяжестью, были прижаты друг к другу так тесно, что ни одной не выдернешь из ряда, не потревожив других. Все указывало на то, что ими никто не пользуется, их предназначение не для чтения, точно так же как назначение этих икон вовсе не для того, чтобы бить поклоны перед ними и не для молитв.

Первая мысль у Твердохлеба была: Воздвиженский вкладывает в эти сокровища все свои "капустные" деньги.

Вторая: спекулирует иконами и старинными книгами. Раритеты, редкость, ценность, барыш, может, и валюта...

Третья? Третьей мысли у него не появилось. Хозяин все же заметил наконец гостя и указал на свой топчанчик, на чистенькую дерюжку:

- Садитесь, добрый человечек.

- Надо еще выяснить, на самом ли деле я такой добрый, - упрямо топчась у порога, прохмыкал себе под нос Твердохлеб. - Если бы оказалось, что я действительно такой, я и сам немало удивился бы, вот так, как этому вашему богатству, и не так иконам, как книгам. Никогда бы не подумал, что на Куреневке могут быть такие книги.

- Божья благодать и над Куреневкой простирается, - скромно вздохнул Кум-Король. - В книгах слово, а слово стояло в начале мира, так кто же пренебрежет им? Только темная душа. А тьму в душу пускать грех. Вот я слышал, есть книги, где написано, будто апостол Павел был неграмотный. Как же так: апостол - и неграмотный?

Твердохлеб передернул плечами, словно ему за воротник влили что-то холодное. Какие перескоки от квашеной капусты к апостолу Павлу! Вот тебе и Кум-Король!

Он наконец решился ступить на чистенькие половички, но не сел, а остановился посреди комнаты, чтобы видеть перед собой хозяина.

- Насчет апостолов я не специалист, - решив не заедаться с Воздвиженским, сказал он, - но если уж кто-то там докопался до этого вашего Павла, так и я скажу: мог быть и неграмотным. Апостолы потому и апостолы, что неграмотные. Во всяком случае, прокуратуру это не интересует.

Кум-Король не отреагировал, по-прежнему не обращая никакого внимания на Твердохлеба, будто того и вовсе не было в хатенке. На базаре он весь был как бы соткан из движения, из суетливых жестов и слов, из угодничества и услужливости, а здесь сидел неподвижный, бесплотный как тень и не пытался защищаться, а выжидал, хотел выиграть время, пересидеть вот так, переждать, не подпускать к себе.

Не на того напал!

Твердохлеб еще немного потоптался на месте (не хотел топтать грязными ботинками чистенькие половички), а затем небрежно бросил:

- И что же вы - вот так только с книгами да с ликами святых и живете?

- Живу один, поелику никто не может выдержать такого труда, на какой обрек себя, - вздохнул хозяин.

Следовало бы посочувствовать такому человеку, и Твердохлеб посочувствовал:

- Тяжко в одиночестве?

- Не даю лениться душе, она и спасает тело натруженное, - прозвучало с топчанчика.

Твердохлеб пришел не для допроса, а для знакомства. Знал, что официальный допрос ничего не даст, как и официальный обыск: это уже пробовали делать задолго до него, и каждый раз Кум-Король выходил сухим из воды. Твердохлеб хотел применить собственную тактику. Такой хитрой тактики допроса-недопроса не сумел бы придумать даже их бывший преподаватель криминалистики доцент Калинник (студенты звали его беззлобно: Калымник. Хотя, кажется, никогда хабара не брал). Калинник получал немалую отраду от своего предмета. Вплывал в аудиторию, как морской скат в аквариум, осторожно проносил свое толстое пузо к преподавательскому столу, долго переводил дыхание, вытирая платочком вспотевшее лицо, шею, руки, затем почти шепотом обращался к студентам:

- Закройте форточки и двое станьте у дверей. Сегодня я буду говорить об архисекретных вещах.

Вот бы ахнул архисекретный Калинник, увидев, как его бывший студент опутывает крепкой сетью добычу, которую еще никому не удалось поймать. Твердохлеб был в восторге и от своей тактики, и от своих хитростей, и от своей проницательности.

- Живете в одиночестве - это видно, - наступал он на Воздвиженского, а по вашей торговле видно и то, что одних рук в таком деле недостаточно.

Кум-Король не пытался выкручиваться, сам залезал в сеть - только завязывай.

- Кормить людей - святое дело, - произнес он скромненько. - А в святом деле помощники найдутся.

- Дело святое, а за капусту берете дороже, чем государство за ананасы. Огурцы же ваши, кажется, дороже бананов.

- А я же никого не принуждаю, не приведи господь, не принуждаю, немного поерзал на дерюжке Кум-Король. - Не хочешь - не покупай. В магазине - там дешево, а идут не туда, а ко мне. Поелику там принуждение: бери, что дают. А у меня - доброволье. Меня любят.

- Вашу капусту, - подсказал Твердохлеб.

- Дело человека - это и есть он сам.

- Говорят, вы и фашистов своей капустой кормили? - безжалостно ударил его своим самым страшным, как ему казалось, вопросом Твердохлеб. Но Кум-Король нисколько не смутился.

- Есть все хотят. Вы же убийц в тюрьме кормите? Все только говорим по-разному, а едим одинаково. Ибо и бог ведь один.

Вымытая бородка светилась в полутьме, как свечечка, и Твердохлеб понял, что дальше вести игру словами бессмысленно: этот святоша от всего будет отбиваться своим боженькой, а чем тут крыть, не знал бы и сам доцент Калинник. Поэтому решил перейти к решительным действиям.

- Я к вам для первого знакомства, - небрежно промолвил он, - поговорить мы сможем позже, а теперь хотелось бы, чтобы вы показали мне свое хозяйство. Любопытство, сами понимаете, чисто служебное. Долг. Ясное дело, если вы сможете... Если, конечно, не нужно куда-то далеко, а то на дворе такая непогода... У вас тут я что-то не заметил ничего такого... Да и усадьба у вас как будто совсем маленькая...

- Усадьба маленькая, - согласился Кум-Король, - человек маленький, и усадебка такая...

Твердохлеб испугался, что тот снова обратится к богу.

- А квашенина! - почти выкрикнул он. - Сотни бочек квашенины - где же берутся, где хранятся?

- А где же? - повторил вслед за ним Кум-Король. - Здесь оно все. Под ногами.

- Под нами? Что здесь - катакомбы?

Он вспомнил об остатках какой-то кирпичной стены, утопавшей в глине, но не придал этому воспоминанию никакого значения. Что тут могло быть? Подземелье разрушенного монастыря? Подземные ходы, прорытые казаками, когда они несли здесь когда-то охрану на окраине Киева в своих куренях? Жилища доисторических людей, до которых не успел докопаться Хвойка?

- Пусть господь милует, - бочком ссовываясь с дерюжки, покряхтел Кум-Король, - все как у людей, все по-божьему. Показать так показать. Кто хочет видеть, пусть увидит, а кто хочет услышать...

Он бормотал, идя в угол, где только теперь Твердохлеб заметил узенький шкафчик для одежды, там хозяин долго возился, что-то надевал на себя, что-то обувал, затем набросил себе на голову жесткий плащ и пошел в сени и дальше в дождь, не заботясь, идет за ним Твердохлеб или нет.

Тот не отставал, шел за Кум-Королем, обогнул вместе с ним хатку, оказался перед низеньким сарайчиком, которого с улицы никто не мог заметить, знал, что все это плутовство, что Кум-Король обманет его так же, как обманывал многих перед этим, но и отступать уже не мог и не хотел.

Кум-Король громко покашлял, так, словно давал кому-то знак, осторожно открыл дверь сарайчика, отступил, пропуская впереди себя Твердохлеба, и тот увидел, что в сарайчике действительно кто-то есть, две неуклюжие фигуры то наклонялись, то разгибались под электролампочкой, голо мерцавшей под низким потолком, черные тени от этих двоих, множась, наскакивали друг на друга, терзали, разрывали в клочья тесное пространство, разгоняли темноту по углам, запихивали ее туда, а она вырывалась и снова наползала на них, заполняя помещение, не оставляя места и для тех двоих, уже не говоря о новых пришельцах.

Твердохлеб никак не мог разобрать, что делают те двое, пока наконец не догадался: натаптывают в десятиведерные кастрюли Кум-Короля капусту для завтрашнего торга. По крайней мере, так оно должно было быть по его предположению, ибо где-то же кто-то готовил каждую ночь эти кастрюли, которые чуть свет, полные, оказывались на Житнем рынке.

Не будучи высоким, Твердохлеб все же наклонил голову, входя в сарайчик, Кум-Король как-то сумел его опередить, будто и не вошел вместе с ним, а каким-то таинственным и неестественным способом просто очутился уже там и так же незаметно перескочил через все темное пространство, и уже из-за тех двух фигур раздался его смиренный старческий голосок:

- Покажите, детки, доброму человеку то, что он хочет увидеть.

От этого голосочка неведомо откуда словно бы сорвалась черная лавина теней. Они упали на Твердохлеба отовсюду, придавили грубо, безжалостно, твердо, от них почему-то остро ударило вонючим потом, затем дыхание сперло от запаха плесени, земля вдруг провалилась у него под ногами, затем бахнуло над головой так, будто разлетался на куски весь мир, еще было болезненное и неловкое падение куда-то вниз и вниз, и вокруг него воцарилась безнадежная и вечная темнота.

Такая темень, вероятно, наступит, когда я умру, подумалось Твердохлебу. Но он знал, что не умер, что живой, только никак не мог сообразить, что с ним произошло. Неосторожно ступил и упал в какую-то яму, в погреб, в хранилище Кум-Короля? Но почему же такая темень и такая тишина и почему кто-то, кажется, напал на него, скрутил, смял, толкнул, сбросил вниз? Твердохлеб осторожно ощупал себя, вокруг себя. Как-то неудобно, боком, лежал он на холодных земляных (наверное, глина!) ступеньках, ведущих еще куда-то ниже, в затхлость и промозглость, в еще большую черноту. Нигде ни единого проблеска света, ни единого звука, точно в могиле.

- Эй, гражданин Воздвиженский! - крикнул Твердохлеб, но темнота проглотила его голос, а затем швырнула назад исковерканный и слабый: "...не... женский..."

- Что за глупые шутки! - не сдаваясь, вновь закричал Твердохлеб.

"За... пы... ки..." - поглумилась над ним темнота.

- Вы пожалеете!

"...леете..." - хохотало нечто потустороннее.

Смех в аду. Наконец-то Твердохлеб мог бы вволю посмеяться над своим способом ведения следствия, которым хотел удивить человечество. У него было достаточно времени и возможностей для этого. Искать его вряд ли будут: для этого в районной прокуратуре слишком куцые штаты. К тому же он никому не говорил, что идет к Кум-Королю домой, а догадаться об этом не смог бы даже гений криминалистики доцент Калинник. Какую тактику обыска предлагал он для погребов? Только тайники, везде искать тайники. "При осмотре стен погребов следует обратить внимание на кирпичи, камни, куски дерева и другие предметы, которые легко вынимаются, поскольку именно за ними могут быть тайники" - это доцент Калинник. А если сотня бочек квашеной капусты, - какие тут к черту тайники?

Твердохлеб пошевелил руками и ногами, брезгливо прикасаясь ладонями к скользким ступенькам, пополз наверх, пока не уперся в твердую и такую же скользкую, как и ступеньки, деревянную крышку. Стукнул кулаком - никакого звука. Попробовал крикнуть - снова надругательство подземелья, а у него отчаяние и безнадежность.

Он еще не верил, что попался, не страх смерти, а стыд поражения душил его и злость на себя, на глупое мальчишество. Жалкий Шерлок Холмс! Фальшивый генератор следовательских идей! Примитивный неудачник! Как хвастался на курсе: "Великих судей не бывает, но есть неподкупные!" Имел в виду свою будущую неподкупность. А теперь за тебя никто не даст и ломаного гроша, вот и вся твоя неподкупность!

Снова и снова колотил Твердохлеб в глухую крышку, но все напрасно, наверное те сразу же исчезли из сарайчика и Кум-Король спокойно умывает руки.

Чернота в подземелье становилась еще более плотной, она заливала Твердохлебу не только глаза, а и мозг, пробиралась в самые тайные уголки души, со свинцовой наглостью вытесняла оттуда все лучики света, чтобы лишить свою жертву не только каких-либо надежд, но даже воспоминаний.

Твердохлебу оставалось только одно: ждать. Ждать означало надеяться. На что, чего, откуда, от кого? Не мог ответить ни на один из этих вопросов, да и кто бы на его месте смог? Удивительное безразличие охватило его, душа оцепенела, разум отказывался служить и впадал в страшную спячку. Что разум, если ты бессилен дать ему работу и применение! Разве что в детстве Твердохлеб мог безвольно следовать за собственными чувствами, повзрослев, во всем (по крайней мере, так ему казалось) руководствовался только разумом, шел за ним, верил ему, возлагал на него все надежды. Теперь в нем умерло все, заснуло, исчезло, осталась пустая оболочка тела. Вообще-то говоря, Твердохлеб мало внимания уделял своему телу, не заботился о нем, ограничивал его потребности и требования только самым необходимым, не считался ни с жарой, ни с холодом, ел, что было, спал или не спал - как придется, в одежде был непереборчив, жильем не привередничал - после армии некоторое время жил у тетки на Нивках, потом вместе со своим еще школьным товарищем Ванькой Бараненко занимали на двоих "каюту" в предназначенном на снос доме, и "каюта" была такой тесной, что спать приходилось едва ли не по очереди. Зато - в центре города, а за стеной - Бараненкова любовь, смуглая высокогрудая инженерша, с которой Ванька перестукивался через стенку, то напрашиваясь на свидание с ней, то приглашая к себе, когда Твердохлеб отлучался для своих "следственных действий". Несколько раз инженерша, то ли не зная, что Вани Бараненко нет дома, то ли наоборот, зная об этом, стучала в стенку, которую подпирал спиной Твердохлеб, но он ни разу не откликнулся, хотя спина у него при этом деревенела и во всем теле возникала предательская дрожь. В те минуты Твердохлеб ненавидел свое тело, его предательскую готовность мгновенно забыть все обретенное за целые эпохи человеческого развития и слепо ринуться в нечто первобытное, дикое и темное.

А как согласовать с теми веками развития и прогресса мрачную тень кандально-тюремной цивилизации, которая сопутствует человечеству во всех его высочайших достижениях и взлетах? Кандалы начинались от лианы или примитивной веревки, которой вязали добычу, пока не пришли наконец к мудрым приспособлениям с электронными замками, а тюрьма - от простой ямы, наполненной водой, змеями, скорпионами, - до лондонского Тауэра, от которого ведется родословная всех тюрем цивилизованного мира, и вплоть до тех комфортабельных бетонных лабиринтов, которые сооружают натовские спецы в странах третьего мира.

Возмущение спасает от отчаяния, и Твердохлеб подсознательно поддался его соблазнительной власти, но не хватало сил даже возмущаться, какая-то коварная вялость надвинулась на него, вялость в теле, в мыслях, в чувствах. Он, как мог, умостился на ступеньках под крышкой, покрепче натянул, подоткнув снизу, свое плохонькое, еще со студенческих времен пальтишко и нежданно-негаданно... уснул.

Никто бы не поверил, что человек в таком положении может уснуть, не поверил бы и сам Твердохлеб, если бы кто-то высказал подобное предположение, а вот ведь уснул, и спал крепко, хоть и в тяжелых снах, постоянных вздрагиваниях и полном отчаянии. Когда спит разум, рождаются химеры, призраки и чудища.

Быть может, именно в борьбе с ужасами призрачными спасается от подлинных ужасов жизни честная и чистая молодость?

Его разбудило железное громыхание над головой. Оно оказалось столь неожиданным и непонятным, что он, вроде бы проснувшись, все же боялся целиком возвратиться в действительность, не хотел вспоминать того, что случилось с ним, и еще больше не хотел обращаться к мрачным (а каким же еще?) предположениям о том, что с ним произойдет. Невольно он сделал движение, чтобы спуститься по скользким ступенькам чуть ниже, подальше от крышки, от этого холодного лязганья, от новой угрозы, от убийц, вламывающихся к нему, чтобы прикончить его, ибо убийцы в большинстве случаев нетерпеливы, не желают ждать, пока их жертва скончается дома, им во что бы то ни стало необходима уверенность в смерти, только это их удовлетворяет и успокаивает.

Снова под ногами плеснула невидимая черная вода, и Твердохлеб брезгливо отдернул ногу, Вонючая тина, копошащиеся гады в ней, крысы со стальными зубами - это был ужас, еще больший, чем там, наверху, где все же оставалась какая-то возможность проявить свое человеческое достоинство.

Он рванулся туда, и именно тогда приоткрылась крышка, и в отверстие ринул серый луч рассвета, слегка притемненный мрачной теснотой сарайчика, но эта серость показалась Твердохлебу такой нестерпимо яркой, что он закрыл глаза. Когда он их вновь открыл, в четырехугольном отверстии над его головой, словно в четырехгранном нимбе сероватого золота, светилось ему лицо старой женщины, и казалось оно снова-таки самым добрым в мире, точь-в-точь как серый свет показался ему перед тем самым ярким.

- Есть ли тут кто живой, о боже милосердный? - прозвучал тихий старческий голос, а Твердохлеб еще никак не мог поверить ни в этот голос, ни в доброту, написанную на лице старухи, ни в неожиданную свободу, открывшуюся ему вместе с этим лицом и этим голосом. Слишком резкие переломы происходили с ним в эти несколько часов, чтобы он мог к ним привыкнуть. Еще не до конца веря в возможность своего освобождения, он не рванулся изо всех сил к спасительному отверстию, а продолжал стоять внизу, весь съежившись, невольно ожидая нового коварства, новых предательских козней, гнездящихся во всех закоулках этой преступно-святошеской усадьбы.

Еще вчера Твердохлеб с неконтролируемым умилением думал о глине, упрямо пробивающейся сквозь историю, а сегодня тяжело ненавидел и свое умиление, и равнодушную глину, и еще более равнодушную историю, оставившую Киеву не только золотые купола соборов и высокий пафос легенд, а и кровавые воспоминания о великокняжеских междоусобицах, о братьях с выколотыми глазами и обесчещенных сестрах, о мрачных подземельях, где люди гнили десятилетиями, и колах Потоцкого, на которые сажали непокорных казаков, о холодных жандармских глазах, выслеживавших Шевченко, и черносотенных погромах еврейской бедноты, о зверствах деникинцев и петлюровцев и кровавых оргиях гестаповских палачей на Владимирской улице.

Ну ладно - история, прошлое, несправедливости и кривда, но ведь где-то на дворе двадцатый век, семидесятые годы, мир, многолетний мир и торжество высочайших принципов в нашем государстве и в Киеве, в родном городе Твердохлеба, где он сам выступает носителем и защитником справедливости. Ага, нашептывал в нем какой-то чужой голос, ты привык к готовому благополучию, к благодати, которая предопределена была тебе от рождения, а знаешь ли ты, что именно в это время где-то в джунглях здоровенные американские лоботрясы, равнодушно жуя жевательную резинку, выжигают напалмом маленьких вьетнамцев; в далекой Намибии и ныне топчется жестокий сапог южноафриканского расиста; миллион палестинцев, изгнанных из родной земли, целые десятилетия бедствуют в жалких палатках среди бездомности, безводья и безнадежности чужих пустынь, чужого сочувствия и милосердия.

Но ведь здесь не Вьетнам, не Намибия, не Палестина, а Киев, и он не бесправный и презренный обломок человечества, а защитник справедливости, слуга закона, наделенный высшими полномочиями!

- Есть тут кто, о боже милостивый? - снова упало на него сверху, и Твердохлеб, покончив со своей растерянностью, ответил непривычным для себя, почти грубым голосом:

- Ну, есть! Так что?

- О боженька милый, - захныкали над ним, - о радость-то какая! Где же вы там, человече хороший? Выходите, выбирайтесь из этой гадости проклятой! Ой, ирод окаянный! Чуть не загубил душу христианскую, о боженька милый, ох, горюшко мне!

Твердохлебу было не до смеху, а хотелось смеяться. Вчера его угощали богом и апостолами, а потом грубо и беспощадно бросили в это смертельное подземелье, сегодня с тем же боженькой выпускают отсюда, просят выбираться, посылая проклятье на голову того, кто вчера...

И это тоже Киев в его многовековой непостижимости, таинственности и страшной силе. Пока ты не проник в загадочность этой силы, тебе нечего делать в таком городе, где переплелись века, страсти, высоты человеческого духа и его самые страшные низости.

Твердохлеб тяжело шагал по глиняным ступенькам наверх, еще не веря, еще ожидая коварства, нападения, всего самого худшего, но вместо этого увидел сгорбленную фигуру старушки, всю в черном, всю в мелких, суетливых движениях, охваченной почти неземным страхом от видения этого воскресшего человека, выбирающегося из небытия, с того света, из погибели и забвения.

- Свят, свят, свят, - крестилась старушка, пятясь от Твердохлеба, а он, забыв о благодарности, еще не умея как следует возрадоваться своему возвращению к жизни, всматривался в эту женщину, имевшую так много чего-то неуловимо схожего с Кум-Королем, и удивлялся не столько своему неожиданному спасению, сколько своей вчерашней доверчивости и наивности. Кум-Король вздыхал о своем одиночестве, а между тем в сарайчике приберегал двух злодеев и где-то прятал эту старую женщину - то ли жену, то ли сестру, о которой, наверное, никто ничего не знал и не слышал.

- Кто вы? - чужим голосом спросил Твердохлеб. - Неужели жена Воздвиженского?

- Ну да. А как же? - не переставая креститься, пролепетала она.

- Тогда... - У Твердохлеба дробно зацокали зубы. Запоздавшее на полсуток цоканье. - Тогда... Где же вы были вчера вечером?

- Во Владимирском на вечерне... Сам владыка правил службу...

Твердохлеб засмеялся. Над своей наивностью, над всеми пережитыми ужасами и над спасением, которое пришло от того самого бога, что вчера вечером жестоко швырнул его в смерть.

- Ну, спасибо, - промолвил с облегчением. - Спасибо вам за ваше добро...

Он вышел из сарайчика, пересек двор, выбрался в переулок, тесный, грязный, еще темный в сером рассвете, но уже тут чувствовалась свобода широкая, как мир, тут была жизнь, было все. Твердохлеб тряхнул плечами, поправил воротник пальтишка, прислушался к далекому шуму улицы и пошел на тот шум.

Он даже не спросил у старушки, как она узнала о нем. Решил не спрашивать никого и никому ничего не говорить о своем страшном (а может, смешном как для юриста?) приключении, которое едва не обернулось для него трагедией. Обвинять Кум-Короля в попытке покушения на жизнь следователя? Нет свидетелей. Жаловаться? Кому и на кого? Разве что на свою неопытность и мальчишеский пыл?

Отправился к прокурору и заявил, что не может вести дальше дело Кум-Короля. Прокурор у них был вдвое, а то и втрое старше Твердохлеба, задерганный мелочными делами, замученный штурмами, которые со всех сторон вели против него те, кто так или иначе хотел взять под свое покровительство нарушителей закона, - что ему до какого-то там Кум-Короля и неопытного следователя? Так рассуждал Твердохлеб, потому и пошел к прокурору сразу после своего освобождения.

Прокурор устал уже с утра, на Твердохлеба, казалось, даже не взглянул.

- Садись, - буркнул он.

Твердохлеб сел. Зацепился за самый краешек твердого стула, не имея намерения рассиживаться и слишком разбалтываться. Что нужно - уже сказал.

- Ты хоть завтракал сегодня? - без особого сочувствия поинтересовался прокурор.

- Нет. А какое это имеет значение?

- И то что ночь не спал, тоже не имеет значения?

- Откуда вы?

- Откуда знаю? Откуда нужно - оттуда и знаю. Попался к Кум-Королю, насилу вырвался? А теперь в кусты? Ударили тебя в одну щеку, а ты другую подставляешь? Не будет баба девкой! Щека не твоя!

- А чья же она?

- Государственная, голубчик, государственная у тебя щека! Частного детектива захотел сыграть? Доживешь до пенсии - тогда и играй. А сейчас ты на службе.

- Так что же мне делать? - растерялся Твердохлеб.

- Доводить дело до конца. За тебя заканчивать никто не будет.

- Так что же мне - идти на Житний базар и заявлять покупателям Кум-Короля: "Граждане, капусты не будет?"

- А хоть бы и так! Неплохо придумано. Можешь добавить, что очень жалеешь, потому что капуста была действительно такая, что... Ну да сам знаешь, что нужно говорить... А перед этим позавтракай и побрейся.

Прокурор незаметно опекал Твердохлеба вплоть до самого конца следствия над Кум-Королем, все было проведено точно и даже изящно, собственно, заслуги Твердохлеба в этом не было никакой, но, как часто случается в жизни, вся слава досталась только на его долю, слух о молодом следователе докатился и до тех высот, на которых царствовал Савочка, Твердохлеба заметили, забрали из районной прокуратуры, возвысили и обнадежили.

Тогда он по глупости обрадовался, только со временем сообразив, что Савочка подбирает все обломки после корабельных аварий, чтобы чувствовали благодарность, жили молча и не заедались. Впрочем, как бы то ни было, на новом месте он все же чувствовал себя раскованным Прометеем правосудия. В районной прокуратуре - всякая мелочь, половина дел - дрожжи с пивзаводов, штапики у строителей, поребрик у дорожников, тоска и ничтожность. А у Савочки размах и масштабы, не воровство, а комбинации, не преступное проламывание сквозь упорядоченность общества, а обходной маневр, шелковая тактика, за которыми скрываются ядовитые гидры местничества, ведомственности, примитивного противопоставления интересов своего собственного предприятия государству и народу. Преступники выступали теперь своеобразными творцами, и следователю недостаточно было исполнять роль их неподкупного критика - приходилось становиться тоже творцом, и Твердохлебу в его дерзком ослеплении казалось, что он и вправду постигает самые неприступные вершины юридического творчества, пока дурацкая история с профессором Кострицей не швырнула его на твердую, холодную землю, как некогда швырнул его хитрый и коварный Кум-Король в безысходность куреневского подземелья.

Он служил законам, но считал, что делает это добровольно, не терпел, когда ему кто-то подсказывал или - еще хуже - приказывал, что нужно делать.

Нечиталюк в минуты панибратской откровенности потирал руки:

- Что мы все? Мы, старик, только прилагательные при существительном Савочке! Я тебе этого не говорил - ты и сам знаешь.

Твердохлеб упрямо наставлял на него крутой лоб.

- Не может человек быть прилагательным. Это унизительно и противозаконно.

- А законы грамматики? - демонстрировал неожиданную образованность Нечиталюк. - Ты же знаешь, что есть прилагательные, которые переходят в существительные. Например: дежурный, караульный, выходной, военный. А присяжный поверенный - это что?

- Ну переходят, ну и что? - не сдавался Твердохлеб. - Но ведь не наоборот же, не наоборот!

Он не мог себе позволить втянуться в безумную игру, где одни убегают, а другие преследуют, догоняют, перехватывают, ловят. Следователь не должен поддаваться страстям и слепо исполнять чужие приказы, он не имеет права рисковать своим призванием из-за нескольких жалких предположений, необоснованных предвидений, шатких предположений и подозрений, унижающих человеческое достоинство. Он верит только фактам и доказательствам, он должен собирать их упорно, самоотверженно, мужественно, самое главное же честно.

И потому - не прилагательное! Никогда!

Выходной день, когда дома обстановка напоминает международную напряженность, о которой с телевизионного экрана каждый вечер говорят политические обозреватели, - такой день не дает никакой радости и скорее отпугивает, нежели привлекает. Холодная война, которую упорно вела с Твердохлебом Мальвина, сидела у него уже в печенках, несколько его неуклюжих попыток примириться с женой не имели никакого успеха, он прекрасно понимал, что каждая новая попытка заранее обречена на провал, и все же снова и снова шел на сознательное унижение, выпрашивая у Мальвины то ли уважения, то ли снисхождения - сам не ведал, чего именно.

За семейным завтраком (традиционная яичница и овсяная каша для Ольжича-Предславского) Твердохлеб небрежно, словно о деле давно решенном, бросил:

- У художников новая выставка. Надо бы сходить. Говорят, какой-то талант.

Обращаясь как бы ко всем, он имел в виду, конечно, Мальвину. Она поняла это сразу, фыркнула:

- Буду я тратить выходной на такое хождение!

- Ведь только улицу перейти, - добродушно заметил Твердохлеб. - Это единственная польза для нас от Дома художника.

- Кошмарное сооружение! - сжала себе пальцами виски Мальвина Витольдовна. - Оно давит на мой мозг. Эти повешенные на фасаде музы - просто ужас!

- Внутри не лучше, - утешала ее Мальвина. - Какие-то дебри, к тому же все забито посредственностью. С какой стати должна я на это смотреть? Достаточно с меня того, что я вынуждена ежедневно любоваться посредственными творениями, которыми заставлены все площади Киева!

Твердохлеб промолчал. Не его дело защищать скульпторов и архитекторов, да и не защитишь от Мальвины никого, даже себя не защитишь.

Он все больше убеждался, что Мальвина не любит ни его, ни своих родителей, ни даже саму себя. Ибо если ты не способен любить других, то как же можешь любить себя? Значит, человеку просто неведомо это высокое чувство. Потеря гена любви, сказали бы представители генной инженерии. Когда-то он потихоньку гордился своей спутницей, когда они отправлялись гулять по Киеву, теперь приглашал Мальвину только приличия ради. Ни любви, ни злости. Может, научился у Ольжича-Предславского. Тот старался ни во что не вмешиваться. Вот и сегодня. Даже не слышит, о чем зять и дочь переговариваются не совсем благожелательным тоном. Кормит Абрека, Абрек рычит, довольный, а все остальное их не касается. Факультативное восприятие жизни. На юридическом Твердохлеб изучал так морское право, не зная, что вскоре станет зятем авторитета в этой области. А если бы и знал, то что с того? В программе не значится - следовательно, факультатив, необязательность. Ольжич-Предславский платит точно такой же необязательностью всему, что не имеет прямого от ношения к его профессии.

Твердохлеб молча допил свой чай. Как говорят арабы: когда ешь со слепым, будь справедливым.

Пошел на выставку один, как холостяк. Или примак. Разница почти неуловимая.

Художник был, очевидно, старше Твердохлеба. Учился у профессора Пащенко (а тот умер уже лет двадцать назад), выставлялся с пятьдесят седьмого года, когда еще был студентом (Твердохлеб учился тогда в пятом классе), объединяло их то, что оба родились в Киеве и любили свой город. Каждый по-своему. Один всегда запаздывает, поскольку выпала ему судьба приходить только туда и тогда, где и когда что-то уже произошло, совершилось, случилось, а второй идет впереди всех, видя то, что скрыто от глаз непосвященных, опережая политиков, философов, даже пронырливую журналистскую братию, ибо он художник и ему первому открываются все дива мира.

Художник жил в Киеве и писал только Киев. Картинки маленькие, в плоских некрашеных рамах, писанные разяще-яркими красками и для чего-то покрытые лаком. Блестящие и яркие, словно "Жигули", которыми забиты сегодня все киевские улицы. Но Киев на картинах этого странного художника не напоминал ничего машинно-модерного, он не был искалечен геометрией, не знал ни вертикалей, ни горизонталей, отрицал линии, в нем полновластно господствовала природа с ее объемностью, пространственностью, с таинственностью, непокоем, хаосом. Художник подсознательно чувствовал, что этот город создан как бы и не людьми, а самой природой, на его картинках даже новые нескладные массивы покрывались буйной зеленью, он стремился проникнуть в душу своего города, приоткрыть ее заманчивые тайны, передать и объединить на этих лакированных картонных четырехугольниках двойственное время этого праславянского города - прошлых страданий и новейшего самодовольства.

Декабрь, 1905. Заводской двор. Кирпичные строения (кирпич какой-то словно бы мягкий, без обычных граней). Снег. Баррикада, вся из круглого бочки, колеса, столбы, булыжники, - а впечатление грозной корявости необыкновенное. Киев, 1941. Расстрел заложников. Двор, виселица, вокруг слепые дома, расширяющиеся кверху, точно страшные грибы. Ужас.

День Победы. Кварталы новых домов. На крышах, повсюду внизу полно людей, в сквере на постаменте танк весь в цветах, молодежь танцует вокруг танка.

Твердохлеб переходил от картинки к картинке, узнавал и не узнавал Киев, принимал и не принимал его таким, как представлял его художник, поражался умелой смелости этого человека, который, возможно, и не знал о своем необыкновенном мастерстве, но уже был мастером, и незаурядным. Ограничивался всего тремя красками: синей (с бюрюзовыми оттенками), красной и желтой. Совершенно не признавал острых и прямых углов, выдумывал какие-то вроде бы круглые углы, как у того поэта: "И клена зубчатая лана купается в круглых углах, и можно из бабочек крапа рисунки слагать на стенах"[8].

Всего три цвета, но насыщенных, как в персидских коврах, полное отсутствие прямых линий и вроде бы никакого движения в городе, но благодаря этим круглым углам, какой-то фантастической пляске домов, скверов, мостов, трамваев все плывет и летит с очаровательной безудержностью, как журавли над киевскими соборами на картине-автопортрете художника, как конькобежцы на Печерских дворовых катках, как виолончелистка перед тем же нескладным домом художника, как пьяные коты на булыжной мостовой Андреевского спуска возле домика Булгакова, как скамейки в Золотоворотском сквере, так мягко изогнутые, словно хотят обрести человеческие формы. И еще две картинки как бы объединили художника с Твердохлебом, и за них он был особенно благодарен мастеру.

Мальчик в подъезде. Стоит на старых мраморных ступеньках с коваными перилами и пускает мыльные пузыри. Как Твердохлеб когда-то в профессорских подъездах, где убирала мама Клава, и теперь в своем доме, так и оставшемся для него чужим.

Вторая картинка - портрет-воспоминание. Что-то шолом-алейхемовское. Киевская окраина, взвихренные деревья, старые евреи на крутых холмах, готовые взлететь в небо, как у Шагала, и среди них мальчик с печальными глазами. Неподвижно застывший и грустный как Твердохлеб в это лето.

Увы, неподвижность в наше время не поощряется. Это только в проклятом прошлом киевских ведьм топили в Днепре за то, что они летали в космос, а сегодня космонавтов за то же прославляют на весь мир и делают если и не новейшими богами, то уж наверняка идолами для поклонения.

Без идолов нам тоже грустно и неуютно.

В понедельник у Савочки было совещание.

- Значит, так, - произнесло начальство ласково, - с чего начнем? Начнем с информации для разрядки. В прокуратуру прорвался автор проектов, как спасти Венецию от затопления, как выпрямить Пизанскую башню, как вывести корову с овечьей шерстью, как построить автомобиль без двигателя и как открыть формулу вечного мира. Нам он не поможет? Как, Нечиталюк?

- У нас сложнее.

- Что на повестке дня?

- Объединение "Импульс".

- Фирма серьезная. Прокол на несерьезном. Это с телевизорами?

- Точно.

- Какие предложения?

- Нужно создавать группу. Для одиночки тут труба.

- Кого руководителем?

Все спектакли ставились здесь только одним режиссером, режиссера звали Савочка, постановки всегда отличались безупречностью.

Стало быть, по режиссерскому замыслу Савочка должен был о кандидатуре спрашивать руководителя следственной группы, а Нечиталюк беспомощно разводить руками: дескать, это уже дело не наше. По тому же замыслу вопрос следовало повторить, и он был повторен:

- Кого руководителем?

Еще более энергичное разведение Нечиталюковых рук, продолжительная пауза, необходимая начальству для размышления и принятия решения, затем добродушное причмокивание губами и еще более добродушное проявление верховной воли:

- Нет мнений? Ну, ну... А можно бы надеяться... Можно, можно... А как у нас товарищ Твердохлеб? Не загружен?

- Вроде бы нет, - быстренько подыграл Нечиталюк.

- Так, может, и благословием? Как, товарищ Твердохлеб?

- Старик, - наклонился к Твердохлебу Нечиталюк, - приветствую и поздравляю! Пошли наши вверх!

"О, недаремно, нi, в степах ревли гармати!.."[9] Собственно, для Савочки не нужно было никаких пушек. Один обед у Ольжичей-Предславских и забота о благополучии в отделе - вот и достаточно.

Так Твердохлеб узнал о существовании научно-производственного объединения "Импульс" и после некоторого вынужденного простоя перешел к действиям довольно энергичным и, можно сказать, даже плодотворным, как это могло показаться поначалу.