"Мертвый язык" - читать интересную книгу автора (Крусанов Павел Васильевич)

Глава 8. Пятница, вечер

1

На этот раз все обошлось как-то легче, быстрее и безболезненнее, чем в случае с чудесным распевом Егора. Насте даже не успели вызвать «неотложку», так как уже через пару минут после настигшего ее приступа судороги стихли, она открыла опустевшие глаза и слабо, одними губами с не обсохшей в уголках пеной, улыбнулась хлопочущей над ней Катеньке. Тарарам не удивился. Как известно, русские женщины двужильные. Они выносливее мужчин, ангельски терпеливы и даже, как выяснили любящие определенность немцы, горят дольше.

Катенька отвезла нетвердо стоящую на ногах Настю домой; Рома с Егором тоже отправились по норам осмысливать случившееся.

Потолок требовал побелки — с годами цвет его стал сероватый, местами штукатурку испещрили трещинки, лепной бордюр отдавал желтизной, в углу качались на легком сквозняке мохнатые от пыли паутинные пряди, а возле окна виднелось пятно от давней протечки в форме небывало крупной цветной капусты. Обоям на стенах тоже было лет пятнадцать-двадцать, соответственно чему они и выглядели. Дневной свет без умысла, просто одним своим присутствием подчеркивал изъяны интерьера — для борьбы с его (дневного света) бесцеремонностью на карнизе висели плотные занавески, но сейчас они были раздернуты. Тарарам лежал на тахте лицом вверх, закинув руки за голову. Его ничуть не волновал вид запущенного жилища — к понятию «дом» он относился спокойно, без истерик и требования к логову имел весьма скромные, — пожалуй, запустения он не видел вовсе. Не видел и размышлял о материях совсем иного рода.

«Ангельское терпение… — предавался раздумью Рома. — Надо признать, что про терпение ангелов нам ничего не известно». В былом Тарарам припадал к истокам — от Оригена и Ареопагита до Брянчанинова и Карсавина. «Напротив, — размышлял он, — нам известно про ангельское нетерпение. То самое, следствием которого явились ревность и мятеж. Ревность, мятеж и низвержение восставших в дольний мир». Далее Рома подумал, что так тому, пожалуй, быть и следует, поскольку ангелы по сути — существа служебные, и им, безукоризненным вассалам, не пристало заноситься и по собственной воле обнаруживать качества, присущие Владыке. Зато Господь — Тот да, Тот образец безграничной выдержки. Это осознаешь не сразу, но, однажды осознав, тут же понимаешь, что иным и не может быть Отец достоинств. Создатель — Бог терпения. Об этом хорошо писал дьякон Кураев. Всетерпение — такое же существенное качество Бога, как всеведение, вездесущность, всемогущество и всеблагость. И это один из самых важных уроков Библии. Взять, например, хотя бы акт творения. То, что Господь измышлял мир целых шесть дней, свидетельствует первым делом о том, что Он способен мириться с недоделками и умеет принимать несовершенство. Ведь в первый день земля вышла «безвидна и пуста», и даже твердь еще не поднялась, чтоб отделить воду от воды, однако Бог не счел такую землю браком, творческой неудачей и не распылил ее в ничто от огорчения. Он был удовлетворен тем, что вышло, как первым шагом на пути к мерцающему в грезах блеску. И так Он благословлял каждый день Своего, ущербного покуда, создания, еще несовершенного, промежуточного, не заселенного признательными тварями. По существу, мир и сейчас далек от совершенства, по крайней мере — мир людей, но ничего, Он попускает…

И вот еще — грехопадение. После грехопадения первых людей Господь не стер их вовсе с лица Своего творения. Он отстранился, и даже раскаялся, и «воскорбел в сердце Своем», что создал человеков на земле, но Он не оставил их, дал Ною и сынам его возможность выгрести. Это ли не пример Божественного терпения? И не потому ли Златоуст сравнивал Творца с хлеборобом? Что решит дитя асфальта, вскормленное «быстрой едой» и ни разу не нюхавшее флоксы на бабушкиных шести сотках, когда увидит человека, бросающего семена гречихи в землю? Оно решит, что дядя съехал с петель — вместо того чтобы сварить из готовых зерен вкусную и полезную кашу, он сыплет их в пашню и просит у неба дождя, чтобы зерна скорее сгнили. Такой логике его учат на экономическом и юридическом факультетах. Но труд хлебороба учит терпению. Когда земледелец посеял семена, ему остается лишь ждать урожая. Потому и Христос не велел апостолам до времени приступать к жатве. Терпение, друзья, имейте терпение. Дети, юные мичуринцы, получив семена, посадят их в грядку и после каждый час будут приходить и смотреть, не проклюнулись ли ростки. В конце концов они разроют землю, желая убедиться, что семена пошли в рост, и добьются того, что те вообще не взойдут. Потому что дети не знают, как следует обходиться с живым. Они не умеют ждать, у них для этого нет времени и выдержки. Другое дело Господь: у Него много времени, и то, что Он сотворил жизнь на земле, — свидетельство Его безмерной сдержанности.

Именно так: Бог Библии — терпеливый земледелец, а не могучий чародей с деспотическим нравом. И выдержка Его выше человеческой. Не потому, что Он старше, а потому, что без изъяна. Как поступают люди, имеющие силу, а стало быть (даже Катенька заметила), и право, когда видят, что мир, который они строят, который по своему замыслу вызвали к жизни, в одном месте им не удался, в другом противится их воле и им неподвластен? Они тут же встревают в ход вещей и пропалывают, ломают, сравнивают с землей, назидательно бомбят. В своих делах люди силы ценят лишь строгое соответствие замыслу, и, если планктон жизни замутняет идеал, они бестрепетно этот планктон истребляют. Они не видят красоты в его, планктона, тихом свечении, для них нет ничего важнее безукоризненной чистоты линий задуманного здания, они не чувствуют прелести в сопротивлении материала и не видят сияния подлинности в несовершенном. Совсем не то — Господь. Он не отворачивается даже от забывшего Его мира. Он снова и снова выходит на поиски человека.

Рома перевел отсутствующий взгляд с пятна от протечки на плавно колышущуюся паутину — так, будто перед ним с одного места на другое переставили какую-то вещь. «Терпение. Ничего не остается, кроме терпения, — думал Тарарам. — Закон — это общий долг. Но его нужно провозгласить. Пока он не провозглашен, он — не более чем смутное томление духа и тревожная жажда истины. Нужно сформулировать закон, безукоризненно его передать. Нужно найти для него слова, нужно выносить и прорастить их в своем сердце». Так он думал, хотя должен был в это время отправлять в эфемерную Сеть, в зловредную контору спам-рассылки уже оплаченное «Незабудкой» известие о специальном предложении и прайс к нему, где говорилось, сколько стоят в цветочном тресте пять тюльпанов с берграссом в упаковке, три розы с зеленью в целлофане, орхидея цимбидиум в коробочке, три ветки орхидеи дендробиум, декорированные цветной фольгой, etc. Но тысячи и тысячи юзеров, среди которых по представлениям дирекции «Незабудки» таились вероятные заказчики, готовые тут же очертя голову лететь на благоухающую флору, оставались в неведении. Потому что Рома думал, а для русского человека нет ничего важнее, чем думы, захватывающие его в тяжелый плен на тахте или диване.

Тарарам не говорил товарищам, что несколько раз в одиночку ходил в черный зал к душу Ставрогина и, замирая, подолгу стоял возле, желая напитаться таинственными энергиями, которые клубились меж его незримых струй, и в них самих, да и вообще всюду в этом зале, отдаваясь в Роме духоподъемным трепетом. Голова приходила в порядок, мысли держали строй, однако… Тарарам знал, что словам для выражения общего долга следует быть безупречными. Их должны отличать поражающая глубина и хрустальная ясность чудесных вод Байкала, чтобы они, слова, светились истиной, чтобы могли убедить, чтобы с первого предъявления могли поразить и увлечь… Такими словами должно быть сказано о служении и долге, о державе и Удерживающем, о Боге и терпении — о всех основах нового устройства мира на извечном фундаменте традиции. И о гибельности иного пути. У Бога много терпения, и нечестивцам Он дает время на покаяние, но время это не бесконечно, и человек не знает сроков. А между тем сроки могут выйти завтра. Или страшная, как сон Насти, и бесконечная смерть навсегда ждет тебя уже сегодня в четверть седьмого, где бы ты при этом ни был и как бы ни таился.

В общем и целом Тарарам представлял, о чем должна идти речь, — каков он, общий долг, в чем заключается и чему служит. Но также знал он, что в сердце его нет слов, чтобы сказать об этом единственном законе так, как сказать о нем необходимо. Он мог сказать, очень даже мог, но не так, как должно, и оттого пребывал в вынужденной мучительной афазии. Ведь без единственно верных, безукоризненных слов лучше не заикаться, без них лучше вообще не трогать этот предмет, чтобы не отвратить от истины, чтобы не дать повода к убийственному пренебрежению. А верные слова ускользали, не шли на язык, не спешили прорастать в его сердце… Но Тарарам готов был смириться и ждать, он обрел терпение земледельца — он не спешил с жатвой и не выкапывал ростки. Слова не давались, но он снова и снова отправлялся на поиски слов.

2

Стайки белых пушистых облаков за окном не скрадывали величия распахнутого неба, оно было царственно и прекрасно во весь свой безудержный объем. И даже шершавые от наростов дымоходов и слуховых окон, в щетине антенн крыши выстроившихся вдоль Казанской улицы домов не щербили, не обкромсывали его простор, потому что было ясно — небо продолжается и за крышами. Более того, даже там, где непредсказуемый городской горизонт свидетельствовал, что неба больше нет, оно все равно было и там, за горизонтом, — ведь и за горизонтом есть жизнь, и она дышит. Стоя у окна, Егор подумал было: «Дышит небом», — но вовремя остановился, не подумал, утерпел.

Кончался июль, город обложила влажная и пыльная духота, сильно тянуло за горизонт. Егора часто туда тянуло — он не хотел быть запаянным в собственной судьбе, как ртуть в градуснике, не хотел ползать всю жизнь раз и навсегда отведенным маршрутом согласно условиям наружной обстановки. Даже не так: пусть маршрутов будет несколько, он и тогда не хотел бы, чтоб судьба его походила на район, где жил отец, — один из тех, что застроены домами, спроектированными исключительно при помощи угольника. Поэтому Егору нравился Тарарам, поэтому его к нему тянуло. Егору казалось, что Роме удалось счастливо выскользнуть из-под опеки обстоятельств, и даже сверх того — он приручил обстоятельства, они ели у него с руки, он мог сказать им «сидеть» или «фас», и те исполняли. Это искусство очаровывало, его хотелось перенять. И номадическая власть над расстояниями, легкость пространственных перемещений, которыми владел Тарарам, тоже пленяли Егора, что, собственно, естественно, коль скоро ты не желаешь быть ртутью в градуснике. Егор грезил просторами, большую часть которых никогда не видел: ему снились незнакомые странные города, степи, омываемые волнами трав, стальные полноводные реки — такие не вылакать ланям и лисам — со стоящей в ямах рыбой, снились слизанные временем, как леденец, и поросшие буком горы, леса в седом лишайнике и изумрудных мхах, снились озера, над которыми в вышине, в намокшем густом воздухе гребут тяжелыми крыльями цапли, снились дубовые и можжевеловые рощи, объятые совиной ночью… Его не страшили самые дальние дали, в мечтах он рвался к неведомому — туда, где за Самарой распахивался горячий материк оцепеневших сурков, соленых озер и шершавого ветра, туда, где лежал путь к сухому и твердому ядру континента. Егор верил, что когда-нибудь этим путем непременно пройдет. Возможно, рука об руку с Настей.

Впрочем, Егор никогда не задавался вопросами, чем Тарарам привлекает его, почему и какую личную пользу он мог бы из Ромы извлечь, ибо искренне верил, что дружба, как и искусство, дана человеку для наслаждения, а не для того, чтобы пользоваться ею в корыстных видах. Однако влияние было налицо — спонтанные попытки решать умозрительные задачи, вроде открытия тайного кода династической власти, больше Егором не предпринимались. С того момента, когда при помощи цветных фломастеров он делал ни к чему не приведшие расчеты, только одна требующая разрешения идея посетила его: когда кружится голова, вернее, когда кружится мир вокруг головы, как он это делает — по часовой или против? Да и тут экспериментов Егор не ставил — просто решил, что при случае надо будет не забыть, а сосредоточиться и отметить.

И он отметил. Когда Настю терзал ее злой сон, в определенный миг от леденящего ужаса, жалости и бессилия мир вокруг Егора пошел кругом и со всей определенностью сделал это против часовой. При этом орбита кружащегося мира, вернее, ось вращения той сферы, в середине которой находился Егор, той сферы, на чьей внутренней поверхности, собственно, мир и был нарисован, оказалась не вертикальной, а с изрядным креном — в добрых тридцать-сорок градусов. Отметить это стоило труда, так что Егору даже не пришел в голову естественный вопрос: «А как бы это все крутилось в южном полушарии?» — поскольку в тот самый миг он понял, что и любовь оттуда — из тех же невероятных трансперсональных областей, что и любовь не для корысти. Мир кружился, Егор смотрел на Настю, в глазах его темнело, и он с ужасом сознавал, что так больно ему еще никогда не было. Даже та внутренняя боль, которую он испытал в детстве и которую до сих пор принимал для себя за эталон безмерного отчаяния (тогда три взрослых подвыпивших ухореза сорвали с его головы совсем новую овчинную шапку, похожую на пилотский шлем и только накануне подаренную матерью, и даже не убежали, а просто ушли с трофеем в сумерки безлюдной улицы), не годилась в подметки тому чувству, что накрыло его в этот раз. Егор и не знал, что так любит Настю. Когда только успела любовь столь глубоко запустить жало в его сердце?

Лишь теперь он заглянул в ту перехватывающую дыхание, зияющую бездну, которая, оказывается, в нем незаметно обнажилась. Там было томительно сладко и тревожно. Там было мучительно хорошо. Там то и дело, точно кровяные сосуды в мозгу, взрывались пузырьки ледяного отчаяния и серебристой надежды, там метались тени неясных страхов и пылал такой жар, что в нем легко можно было расплавить человека и тут же отлить его заново. Уже другим, совсем другим. И все это огромное противоречивое пространство занимала Настя, все оно было подчинено ей и готово было возликовать или полыхнуть мрачным пламенем от одного ее слова, от одной улыбки, от единого прикосновения. Или от молчания, которое тоже вдруг получило невероятную силу, так что поиск заключенных в нем смыслов подчас доводил Егора до изнеможения. И еще в этой бездне — в самой ее глубине, в донном сумраке — дремотно ворочалось нечто ужасное и неодолимое, чему надо было постоянно льстить, чтобы усыплять его бдительность, поскольку иначе оно могло проснуться, встряхнуться, восстать, и тогда Егору в жизни уже не осталось бы места.

«А ведь еще два месяца назад я думал, что она всего лишь юная красивая стервочка, — спохватился Егор. — А она… она… Сволочь! Подлец! Какой же я был подлец!»

Он смотрел в окно на распахнутое небо, на белые завитки облаков, на стены и крыши домов, освещенные вечерним солнцем (охра стен при этом из соломенной сделалась тепло-золотистой), смотрел на всю эту внезапную красоту и думал, что дело не в небе, не в облаках и красновато-золотом вечернем свете. Дело вообще не в красоте, а в том, что так из него смотрит любовь. Не любовь к бирюзовой выси со скользящими по ней белыми прядками и жестяным городским крышам, а просто любовь. Любовь как таковая. Именно от этой, распустившейся внутри Егора из незаметно лопнувшего бутончика, любви наружный мир и сделался чудесным.

3

Как ответственный член студенческого научного общества, Настя стремилась преумножать свои знания и профессионально расти. Каникулы не могли служить причиной небрежения и оправданием паузы в ее саморазвитии. Поэтому, как только внутреннее равновесие, нарушенное душем Ставрогина, вновь было Настей кое-как обретено, она взяла с полки книгу и принялась изучать жизненный цикл серого соснового усача, личинки которого, отъевшись за два года на мертвом стволе и как бы еще не имея пола, уже тем не менее предчувствуют грядущее различие и особость половых ролей, отчего женские червячки вгрызаются для окукливания в древесину, а личинки самцов окукливаются прямо под корой, свивая себе уютные гнездышки из коричневой трухи и белых волокон луба. (Настя готова была это утверждение оспорить, поскольку в прошлом году на биологической практике в Вырице нашла под корой упавшей сосны в обустроенных мягких колыбельках как куколки самцов, так и самок описываемого в книге вида Acanthocinus aedilis.) Потом, в свой срок, вылупившийся жук прогрызает в коре дырку и выходит на свет, шевеля огромными, бесподобными, полосатыми усами. Лет у этого вида проходит в мае-июне, а вот что делает серый сосновый усач, выбравшийся из куколки в конце лета — зимует ли под корой или в другом убежище, — Настя не узнала, потому что внезапно ей сделалось невыносимо скучно, и книга без всякого уважения полетела на подоконник.

Зато в руках у нее появился бинокль — тот самый, старый армейский бинокль, оставшийся в семье от боевого прадеда со времен второй германской войны и используемый Настей для обозрения петербургских далей, развернутых за окном мансарды широко и печально, как медленный веер. С далями все было в порядке — справа они уже начинали понемногу густеть и отдавать краски, а слева, наоборот, налились предзакатными цветами, сделались насыщенными и словно бы мягко подсвеченными изнутри. Купол Исаакия сиял, кое-где крыши серебряно слепили свежей жестью (оцинкованная, вблизи она словно была покрыта узорной изморозью), контуры башенных кранов «Адмиралтейских верфей» на фоне золотящегося неба были прочерчены строгими черными линиями, в купах тополей, высящихся по берегам Пряжки, копилась тень — так, тяжелея и темнея, всасывает воду губка. Крыши при этом почему-то оставались безжизненными, словно на них в санитарных целях борьбы с птичьим гриппом распылили дуст. Никаких сюжетов. Разве что в окнах домов напротив… Но нет — ни по своей природе, ни по воспитанию Настя не была склонна к подглядыванию. И не хотела склоняться. Однажды она позволила себе подсмотреть в окне с отброшенной занавеской и открытой створкой в старых двойных рамах — со всех сторон это окно, как бурый камешек на доске для игры в го, окружал белый пластик стеклопакетов — соитие двух молодых тел, откровенное и бурное, не прикрытое ни одеялом, ни простыней, точно специально рассчитанное на зрителя. После, когда в ней улеглось возбуждение, какое-то время Настя испытывала не то чтобы стыд, но некое неприятное угнетающее чувство сродни брезгливости. Точно она поиграла с котенком, а ей сказали, что тот шелудивый. Впредь Настя не искала историй в окнах… Теперь уже, на этот раз на диван, полетел бинокль.

В кухне брякала посудой мать. Отец был при ней и читал вслух газетную статью о том, как снизить артериальное давление без таблеток — посредством нового вибро-тепло-ультра-инфра-прибора «Асклепий», который попутно лечит артроз, артрит, остеохондроз, экзему, псориаз, выводит отложившиеся соли и дробит в почках камни. То, что с Настей что-то случилось, родители даже не заметили — когда Катенька привезла ее домой, Настя сразу скрылась в своей комнате. Да и что можно было заметить — к тому времени Настя почти оправилась и выглядела просто усталой.

На кухню к родителям Насте идти не хотелось — вечера, проводимые за слишком общими или слишком частными, но неизменно предсказуемыми разговорами, могли, конечно, в доме случаться, но за правило в их семье приняты не были. Рассчитывать на то, чтобы услышать от родителей нечто примечательное, хотя бы и вполне невинное, с бледным налетом шутки, вроде «имеющий уши, не забывай про глаза», Насте не приходилось. Разве что в качестве цитаты. При этом Настя искренне родителей любила — отец с матерью могли между собой серьезно, до смертельной размолвки поссориться и потом полчаса молча друг на друга дуться в результате спора: брать ли на прогулку зонтик или стоит ли повязывать на горло шарф, но одновременно были восторженно преданы друг другу, и представить их порознь, разведенными по разным судьбам, а не заключенными в одной, общей на двоих, было решительно невозможно. Печали жизни счастливым образом не приставали к ним, не копились горбом и не делали из них вьючных пони. Сквозь мутные волны лет они проходили легко и оставались чистыми, как будто только явились из бани. Даже скрипели от чистоты.

Однако следовало что-то делать. Настя раскрыла ноутбук и вышла в Сеть, чтобы покопаться в биологических сайтах. Но уже через пять минут картинки начали рябить в глазах, а буквы, словно напитанные луковым соком, сделались слезоточивы. Черт знает что! Насте послышался тихий, будто бы идущий издалека гул, и она торопливо тряхнула головой, прогоняя этот фантомный и отчего-то страшный звук. Нужно что-то делать — настаивал ее внутренний поводырь, противиться которому не хотелось, да, собственно, и мысли такой не возникало. Известно, чтобы противиться, следует прежде осознать положение. А без того не остается ничего иного, как свое непонимание выдавать за смирение. Сопротивляться, бунтовать имеет смысл, лишь распознав картинку в целом и увидев в ней свое место. Настя не распознавала и не видела, поэтому слушала поводыря, внушающего: останавливаться нельзя, покой чреват бедой, нужно что-то делать…

Вытянув из щели специальной вертикальной полочки диск, Настя вставила его в порт ноутбука и вывела на экран панель управления патефоном. Из колонок выскользнула и взвилась прозрачная, чистая, острая, как осколок хрусталя, скрипка. И опасная, как обсидиановый нож, нацеленный во имя солнечного колибри в грудь жертвенного живца. («Хорошее слово — живец, — подумала Настя. — Еще не мертвый, но уже обреченный, уже как будто не живой. Если приглядеться — все мы по жизни немного живцы».) Настя увидела облака, комковатые, плотно уложенные на небе, тяжелые и серые снизу, опалово светлеющие к холкам. И тут стеклянный нож, который до этого был только слышен, пробил их, и ударил луч — яркий солнечный луч пронзил эту облачную груду и заиграл, оживил даль, высветил ее хорошо очерченным, расширяющимся книзу столбом света. Потом ударил с неба луч поменьше, потом еще один, еще… И все пространство сдвинулось с места, закрутилось, звук уже был не только светом, но и ветром, способным хлестать и ласкать, и дождем… Да, кажется, с небес полил тугой белый ливень. А потом все вокруг потемнело, и пол слегка вздрогнул, как будто под кожей земли прошла судорога.

— Егор!.. — шепотом ужаснулась Настя, хотя хотела, как положено, прошептать: «Мама!..»

Торопливо кликнув черный квадратик тишины, Настя прогнала видение и внезапно поняла, что с ней происходит. В голове ее все время норовил включиться экранчик, вновь прокручивающий, воссоздающий то, что она видела в своем полном сне, а она, занимая себя то одним, то другим делом, бессознательно пыталась блокировать механизм запуска, и если не вырубить этот страшный монитор совсем, не отключить питание, то хотя бы завесить его глухой тряпкой, чтобы из-под нее, чего доброго, не восстали ни тени, ни цвета, ни звуки.

4

Когда Катенька, сперва доставив по пятничным, забитым машинами улицам Настю на Офицерскую, наконец добралась до дома, она почувствовала себя очень уставшей и опустошенной, словно транспортная толчея выжала из нее отпущенную на сегодня жизнь, как до эпохи стиральных центрифуг выжимали, прокатывая меж валков, белье. Да так, собственно, и было — уж слишком близко к сердцу принимала Катенька мелкое дорожное хамство звереющей в пробках шоферни. И сама зверела, и сама хамила, рискованно перестраиваясь из ряда в ряд и подрезая соседей. Неудивительно поэтому, что, выпив с родителями чашку чая, Катенька прилегла в своей комнате на застеленную кровать и незаметно погрузилась в медленную реку с густой, плавно влекущей водой.

Заснула крепко. Спала глубоко. Снов не видела. И не слышала дальнего плеска потопа, тяжелого хруста земных плит и горячих толчков бурлящей лавы. А между тем потоп шумел, плиты хрустели, а лава упруго толкалась, как беспокойный плод земного чрева. Или это был не плеск, а неслышный шелест пролетавшей мимо окна пушинки иван-чая? Или это был не хруст, а скрип песчинок, потому что завозился в земле почуявший червя мохнатый крот? Или это не лава толкалась из чрева планеты, а лопнул присыпанный в ямке каштан, выпуская почку первого в своей жизни листа?