"Мертвый язык" - читать интересную книгу автора (Крусанов Павел Васильевич)Глава 9. Разговоры-3— Вот ты говоришь: старших уважать, родителей чтить… А что твои родители? Кто они, где, чтишь ли? — Катенька считала себя героической девушкой, способной на подвиг, поэтому и вопросы задавала прямо, без подходцев. — Это специальная история. Нетипичный случай. — Все равно расскажи. — Изволь. Мать мою убили глухонемые цыгане, перепутав квартиру. Украли телевизор, дедовские боевые ордена и серьги из ушей. Виновных не нашли. — Тарарам вел машину, не сводя глаз с дороги. На заднем сидении благоухал заказ — две художественно составленные цветочные корзины. — А отец у меня — морской офицер. Тогда уже в запасе был, на пенсии. Он как из булочной вернулся и мать мертвую нашел, так его удар и хватил. Ишемический инсульт. Паралич полный, на обе половины — не то что ходить, повернуться сам не мог, чтобы «утку» подсунули. Речь нарушена, но мозг, однако, крепкий остался — случается такое. Его друг-сослуживец в больнице навещал, так отец ему такие сильные слова мычал, что тот дивился только. Мир, мол, определенно недодуман, недоустроен. Нет в нем изысканной закругленности. Раз уж человеку отмерен срок и век его сочтен, то следовало бы ему в конце своей истории просто испариться. Самым натуральным образом, безо всяких эвфемизмов: изжил свою судьбу, и — пшик — нет тебя, растаял облачком. Но благодати такой человеку по недомыслию небесному не дано. И что выходит? Выходит, что, испытав человека и покарав его в финале мучительной и долгой смертью, Повелитель вселенной и Господин миров уже испытывает заодно его родных и близких. Понимаешь, отец не про себя только говорил, он до обобщений поднимался. Неправильно это ему казалось, чтобы страданием матери терзать сына, а смертной мукой дочери — отца. Это мне его друг потом уже рассказывал. — А я думаю, — включила голос Катенька, — тяжелые болезни перед смертью Бог дает людям, чтобы облегчить близким боль разлуки. Тарарам как будто не услышал. — Через неделю отец в больнице умер. Я тогда в Берлине на губной гармошке зажигал. Трубок сотовых еще не было, сам по чужим людям жил, а домой звоню — никто не отвечает. Думал, неудачно попадаю — на дачу уехали или в очередях собеса бьются. Только несколько месяцев спустя про все узнал. — Бывает же… — Погоди, дружок, это не вся история, — предупредил Тарарам. — У отца брат есть. Ну тот, что когда-то работал на Байконуре. Помнишь, я рассказывал? Так вот, он еще в восьмидесятые потихоньку с петель съехал. Решил всю Большую советскую энциклопедию на зубок выучить и стать носителем передового разума, субъектом светлой мысли, новым вольтерьянцем и гуманистом-просветителем. До девятого тома дошел, и так это на нем сказалось, что соседи по коммуналке вызвали санитаров. С тех пор он полгода на Пряжке или в дневном стационаре галоперидол с аминазином глотал, а полгода в Тайцах под Гатчиной, где у моих родителей халупа в садоводстве из подручного хлама сколочена, готовил полезные салаты из одуванчиков и по грибы в рощицу шастал. Потому что особый фиолетовый воздух, растворенный в траве и грибах, дает человеку сферообразную пузырь-защиту от мельчайших черных дыр, которые со страшной силой летают вокруг туда-сюда, как незримые пули, и пробивают в теле коридоры смерти. Поскольку в мое отсутствие он матери и отцу ближайшим родственником приходился, ему и велено было покойников из морга забирать. Он и забрал. Сначала мать, потом отца. — Рома резко притормозил перед мятым бампером подрезавшей его «газели», так что цветочные корзины сзади с хрустом подпрыгнули. — Холера! — Тарарам в сердцах ударил по гуделке. — Чтоб тебе в аду с продажными ментами одну сковородку лизать, в одной смоле вариться! — Фи! — сказала Катенька. — Несдержанный какой… — Ну вот, — через миг продолжил отходчивый Рома. — Когда я из Берлина вернулся, то сразу к дяде в Тайцы нагрянул. Захожу в халупу — он на плитке в кухне полезную кашу из сныти варит. «Ну, — говорю, — поехали — покажешь, где родителей похоронил». А он улыбается так ясно-ясно, радостно-радостно и говорит, мол, ехать никуда не надо, тут они, рядом, как раз между крыжовником и черной смородиной. Он их, болезная душа, оказывается, из морга в садоводство отвез. А что дальше делать — не знает. Откуда ж знать-то? Девятый том энциклопедии буквой «гэ» заканчивается. Словом, гроб матери у дяди в комнате несколько дней простоял, пока запах дядю сильно не озадачил. Тогда он, лист щавеля пожевав для укрепления своей пузырь-защиты, покойницу возле крыжовника в маленькой ямке сидя и похоронил. Слабый был от растительной пищи, с лопатой не дружил. А потом и отца так же… — Тарарам замолк, занятый прикуриванием сигареты, затем продолжил: — Я Егору рассказал, так он, как исторический специалист, вспомнил про сидячие погребения Водской земли на Ижорском плато. Были там такие могильники: Бегуницы, Валговицы, Вердия, Даймище, Великино, Гостилицы, Дятлицы и другие какие-то, я всех не упомнил. В свое время еще Николай Рерих там что-то копал. Так что сведения про сидячие погребения, заведенные в нашей местности, дядя вполне мог из прочитанных томов энциклопедии выудить. Ну вот и решил, как гуманист-просветитель, соответствовать старинным водским установлениям. — А что соседи-то? — возмутилась Катенька. — Не видели, что ли? — Кто их знает. Может, и не видели. А может, видели да рукой махнули. Учти, дружок, — это ж начало девяностых, дикие годы. Кругом братва, оборотни в погонах и финансовые потоки крови. Да и какой с дяди спрос? У него медицинская справка о полнейшей безответственности. — А дальше что? — Дядина сферическая пузырь-защита плохо сработала, от коридоров смерти его не уберегла, и вскоре он на Пряжке, черными дырами пробитый, умер. Я его на Северном кладбище рядом с дедом, чьи ордена глухонемые цыгане украли, похоронил. Там для родителей место было. — Постой, — опешила Катенька. — Так твои что, между крыжовником и смородиной так в ямках и сидят? — Так и сидят. Я над ними холмик насыпал, крест поставил. Панихиду заказал. — Некоторое время Тарарам угрюмо молчал. — Не хочу я родительские кости с места на место перекладывать. Раз вышла такая байда по дядиному безумию, без злоумышления — пусть так и будет. — Не по-людски как-то. Батюшку бы спросил, что делать. — Спросил. — «Самурай» уже был на Английской набережной, и Тарарам ювелирно втирался возле Дворца бракосочетания между двумя длинными, точно рыба-игла, лимузинами. — И что? — Батюшка сказал, когда ангел подъем на Страшный суд вострубит, то по всемогуществу Спасителя ту трубу все услышат — и те, что на погостах, и те, что в братских, и те, что в колумбариях. И те даже, кого злодеи бензопилами попилили и свиньям скормили безо всякого погребения. — Уже целый год, или больше даже… Только мне коротким кусочком это показывали, обрывком — будто в щелку узкую давали посмотреть на то, что со мной в какой-то непонятной истории делается. На короткую минутку подпускали, а потом щелку задергивали. И так — с одной ночи на пятую. А бывало и чаще. — Настя задумалась в желании следовать истине и припоминая — так ли все сказала, после чего призналась: — Правда, бывало, что и в месяц — раз. — И что, тогда уже в нем, во сне этом, ужас сидел? — спросил Егор, а сам подумал, что если число сто одиннадцать миллионов сто одиннадцать тысяч сто одиннадцать помножить на само себя, то в итоге получится число-перевертень — 12345678987654321. Однако никаких выводов из этого соображения не сделал. Нечто подобное он замечал и раньше — после близости с Настей его посещали странные мысли, не имевшие последствий. — Нет, не сидел. Страшно не было. Недосказанность какая-то во всем чувствовалась — это да. Тревожно было, глупо, но на кошмар не тянуло. Хотя… Аванс, пожалуй, был. Не жуть, а обещание жути. Странное дело, ведь не забава грезится, не игра, не наслаждение, а вот поди ж ты — и посулы мерзости тоже манят. Манят и затягивают, как водоворот на реке. Какой-то подлинностью, что ли, достоверностью прельщают. Именно так — включается магнетизм обещанной подлинности переживания. Включается и влечет. Влечет неумолимо. Вот и меня, стало быть, тянуло, точно намочившую крылья стрекозу, в этот водоворот, откуда уже не выгрести. — А я, балбес, скрипку принес. Думал, ты нам сыграешь рондо каприччиозо. А ты, оказывается, хотела больше всего увидеть с начала до конца свой сон… И что же там случилось? Можешь рассказать? — Нет-нет, ты что! Да и не передать этого. Как боль расскажешь? Или детский страх, смотрящий белыми глазами из темноты? — Настя натянула на себя сбившуюся в ноги простыню и отвернулась к стене. — И все-таки. — Не надо, не проси. — Что ты пугаешься того, что одолела? Подумай — ты же сама этот сон призвала, ты не отвернулась, не убежала, не спряталась от того, перед чем подспудно трепетала. Ты победила. Понимаешь? По-бе-ди-ла. — Правда? — Настя завозилась под простыней и снова повернулась к Егору. — Ну разве что… Тогда — попробую. Вначале все невинно было — я вроде бы иду по проселку, по земляной такой пыльной дороге. Кругом — где поле, где лес. И что-то неясное мне впереди слышится — словно бы легкий звон издалека. На этот звон я и влекусь, как утка на манок. А тут вдруг волна какая-то сзади накатывает и подталкивает, точно в спину мне кто-то большой, будто в парус бумажного кораблика, дунул. Оглянулась, а там над лесом тень такая тяжелая, с бликами багряными встает. И я понимаю почему-то, как во сне — без объяснений — и бывает, что это по мою душеньку. Ну я и побежала, так как знала наверняка, что там, впереди, куда я и шла, есть дом, надежное убежище, где я буду в безопасности. А сзади все мрачнее и мрачнее, и воздух вокруг плотным делается, так что сквозь него с трудом уже продираешься. И все движения становятся такими медленными, плавными, и на бегу в этом вязком воздухе зависаешь, словно воздушный шарик, которым дети вздумали в волейбол поиграть. Только когда в меня сзади опять кто-то дует, вперед быстрее пролетаешь. А воздух чем гуще, тем быстрее страх нарастает. И так уже нарос, что прямо всю меня теперь изнутри рвет. Потому что я мягкая и беззащитная. И понятно уже, что я выбрана жертвой. И сзади огромный, как целая стихия, неизвестной породы бездушный адский зверь меня преследует, чтобы… Не знаю, что он со мной сделает, но определенно какую-нибудь гадость, какой-нибудь бесповоротный ужас. Когда оглянуться удается, сердце замирает и на висках словно лед намерзает… И тут я наконец вижу дом — избу такую деревенскую, бревенчатую, необшитую, серую от времени, дождя и солнца. И избу эту какое-то черное облако окутывает. Сразу и звуки поменялись — звон потяжелел, сделался басистей, громче. И я бегу из последних сил, ведь дом — это спасение! Дом совсем близко, но и зверь меня своей тенью уже почти накрыл… Да, вот еще — чудище то, что сзади настигает, как-то по-дурацки звучит, словно в такие противные скрипучие ботинки обуто, которые при каждом шаге хрюкают и повизгивают, как поросята в загоне. Нет, не ботинки даже. Так, знаешь, бывает, когда в резиновые сапоги воды зачерпнешь и они начинают: хлюп-хлюп, хрю-хрю… Ну, так по-разному чавкать. Хотя, подумать если, какие на чудище резиновые сапоги?.. И тут я вижу, что облако, которое вокруг избы клубится, — это мухи! И это они, мухи — миллионы мух миллионами своих жужжалок — наполняют все вокруг низким, давящим гулом… Ужасно! Мне этого не передать! Я бегу сквозь гудящую мушиную тучу… Туда, где должно быть спасение. Бегу… Нет. — В глазах у Насти заблестели слезы. — Не могу. Нет. — Ладно, не терзай себя. — Егор поцеловал Настю в ухо. — Будем считать, ты исполнила желание, а значит, от него освободилась. То, что кусочком в щелку показывали, посмотрела целиком на широком экране. Вот увидишь — больше этот сон не вернется. — Почему? — Никто же не возвращается к однажды уже решенной головоломке. Зачем перечитывать прочитанный детектив и разгадывать разгаданный кроссворд? Заведенный порядок вещей такого не предполагает. — Все. Успокоилась. — Настя шмыгнула носом. — В конце концов мне есть чем утешиться. Знаешь, я всегда подозревала, что все дурное в жизни нас непременно когда-нибудь настигнет и все отвратительное в свой час исполнится. Вот и настигло. Что ж теперь клякситься… — Хорошо хоть, во сне только. — Не обольщайся — еще не вечер. — Опять то же самое. Повторы — петля за петлей. — Тарарам глубоко затянулся, стрельнул уголек папиросы. — Простите, друзья, за стариковское брюзжание — хоть я и негр преклонных годов, но суть все-таки передаю верно. Какую-то болезненную инфантильность из раза в раз показывает нам оборачивающееся вокруг самого себя время. Мы словно укололись о веретено и зачаровались колдовским проклятием: точно во сне все тычем в свою землю какую-то голландскую рассаду, какой-то заморский маис, а после удивляемся, что нет плодов. Окучиваем, пропалываем, удобряем, поливаем, а дивного цвета и урожая нет. Почти нет. Смехотворный урожай. А, казалось бы, ведь ясно — земля не всякий корень принимает. Она любит и холит — Благодаря побеждающей общечеловечности, практически уже торжествующей общечеловечности, мы все дальше уходим от естества — ты об этом говоришь? — Егор пошире открыл окно — табачный дым и жар газовой плиты, на которой готовился в казане узбекский плов, придавал Тарарамовой кухне сходство с кузней, где тульские мастера, ладившие аглицкой блохе подковы, решили подкрепиться. — Благодаря общечеловечности мы, дружок, со всех сторон обложены тошнотворной мертвечиной. Обложены чужим, готовым и неживым. Вглядитесь в картинку — ведь все это, в массе своей, не от нашего естества. А живое вокруг только то, что свое, от натуры, что естественное. С точки зрения естественности окружающий нас бублимир ни к черту не годится. Не годится весь, во всю свою унылую длину. И беда в том, что многие в этом якобы универсальном общечеловеческом пространстве свое естество перестают чувствовать. В них затухает внутреннее пламя их особости, и они больше не слышат шепот своей души. Такие люди, потеряв связь с собой, не понимают природу иссушения, пробуждающего в них жажду деятельности, и не имеют представления об источнике, способном эту жажду утолить, — они просто пытаются воспользоваться готовым и нарядить свой талант, коль скоро он есть, в чужую для него форму, а деятельности дать направление ослепившей их чужой идеей. Но мы ведь не всякую кровь терпим в своих жилах, не всякую в нас можно влить так, чтобы не убить. Хотя на вид она вся красная… Душа чувствует чужое, душа противится, но те, кто влез в чужую форму, как в глухой скафандр, ее не слышат. И все же порой мучаются, не понимая, что же они делают не так. А жизнь тем временем проходит по мере исполнения составляющих ее небольших желаний… — А что не так? — поинтересовалась Катенька, вожделенно вкушающая запах плова. — В чужой форме все умрет — и талант и способности. — Тарарам приоткрыл крышку казана, в котором рис с курагой и барбарисом уже был собран в горку, и в кухню с новой силой ворвались пары ташкентской чайханы. — Умрет, не дав плодов, так и не воплотив того, что в изначальном замысле эти таланты и способности призваны были воплотить. В чужой форме они сгорят, как зерно в навозе. — А разве нельзя в заемные формы вложить свое, из нашей жизни, нашего естества выведенное содержание? — Настя украшала в миске салат «Пикадилли» лапками укропа. — Можно. Это, дружок, и называется — привить к родному корню. Однако многие берут в заем и содержание, наивно засевая его в совершенно не подходящие для этого ландшафты нашего духа и бытия. Не думая даже, что смысл нашей земли иной. Совсем иной. И в результате такой посев дает лишь гнойники и пустоцветы. А наше содержание… Подчас наше содержание в заемных формах просто не удерживается. Попытки переснять один в один почти всегда губительны. К чему эти потуги зеркальных отражений? Зеркала нашего сознания отнюдь не плоской шлифовки — пытаясь всего лишь отразить в них то, что само по себе, в оригинале, было естественным, нутряным и цельным, мы непременно обнаружим, что полученное отражение насквозь фальшивое, придуманное, соскальзывающее с нашей жизни, как с гуся вода. Не надо отражать. Надо достигать того, чтобы запело, растревоженное или пораженное увиденным, собственное естество, как оно запело однажды в нем. — Тарарам кивнул на Егора. — Не глуши в себе шепот души, пусть она запоет. И тогда все увидят, что у тебя за душа. Именно так — слепо иди за ее голосом, потому что этот интуитивный путь выводит к свету, а рассудочный путь копировщика всегда заводит в тупик. И не надо бояться — если ты не будешь душе мешать, она непременно выдаст чистую ноту. Тогда все, что бы она ни спела, окажется естественным, нутряным и цельным, все будет верным. — Боже мой, но жизнь вокруг устроена совсем иначе! — Катенька устыдилась безделья и принялась кромсать на кружочки огурец. — Это бублимир в лице тех, кто принял его правила, принуждает нас верить, что она устроена иначе. А на самом деле жизнь чудесна, великолепна, удивительна, безбрежна и вся насквозь пропитана любовью, как медом пропитаны улей и судьба всех гудящих в нем пчел. Только, чтобы увидеть, понять и оценить это, надо решиться на дерзкий шаг и начать наконец делать то, что любишь. Начать делать то, что любишь, любить то, что любишь, и стоять здесь насмерть. И уже не отвлекаться ни на что остальное. Тогда из твоей жизни уйдет ложь — прислужница дьявола, ведь, когда ты делаешь дело с любовью, ты не можешь фальшивить и оскорблять свою любовь неправдой. Раз ты делаешь то, что любишь, ты уже по самой человеческой природе не в состоянии говорить и думать об этом такими словами, которыми стыдно говорить о своей любви. — Скажи! Скажи мне те слова, какими ты обо мне думаешь! — легкомысленно вскинулась Катенька. — Так не хватает в жизни слов любви! — Но в том, что нас окружает, — заметил Егор, извлекая из холодильника на глазах покрывающуюся испариной бутылку водки, — полно того, что я любить не в состоянии. И это, между прочим, тоже наша жизнь. Отворачиваясь от подобных вещей, мы уходим в эскапизм. — Не надо отворачиваться. Надо смотреть и чувствовать. Потому что любое наше чувство суть производная любви, каждое из нее выводится. Взять первую же оппозицию: любовь — ненависть. Что мы видим? Ненависть — всего лишь оскорбленная любовь. И ревность, и зависть — у них тоже уши оттуда… — А страх? — спросила Настя. — И брезгливость, и недоверие, и даже страх… — Тарарам перемешал шумовкой лежащие на дне казана мясо, лук и морковь с уже дошедшим рисом и удовлетворенно закрыл крышку. — Все это деформации любви. Так обозначены вещи, которые человек, может быть, и готов был бы полюбить, но пока не в силах этого сделать. Что-то сидит в нас и не позволяет любить то или иное, пока оно пребывает в том состоянии, в котором пребывает. — Может быть, совесть? — Водрузив бутылку на стол, Егор достал из буфета рюмки. — Что? — не понял Рома. — Может быть, совесть не позволяет нам любить те или иные вещи, пока они пребывают в недостойном виде? — Возможно, дружок, что и совесть, коль скоро ей отведена в нас роль оценщика достойного и недостойного. Но надо ясно отдавать себе отчет, что, раз ненависть — это тоже любовь, то, значит, любовь может быть грубой, разящей или даже жестокой. Разумеется, в том случае, когда нельзя иначе. Значит, при необходимости ты можешь ткнуть человека мордой в то дерьмо, в котором он сидит, но после должен непременно выдернуть его оттуда за уши и показать, где свет. Если ты этого не сделал, а только ткнул мордой в дерьмо — это не любовь. Твоей рукой водило царство злобы. Его правило — жить-поживать и других пожирать. И еще… Когда ты указываешь выход сидящему в дерьме, необходимо, чтобы он тебя понял. И это уже зависит не от него, а только от тебя. Ты обязан сказать такие слова, чтобы не осталось сомнений в том, что ты прав и что тобой движет любовь. Если в тебе нет таких слов — не трогай человека. А тот, кто тронул, — мудозвон. — Тарарам замолчал в некотором смущении. Егор налил водку в рюмки и открыл бутылку кваса. Разрешив свое смущение новой затяжкой, Рома продолжил: — Но не беда, если что-то не выходит. Главное, помнить — все, что сделано без любви, не нужно человеку. Поэтому, раз у тебя что-то не ладится, но по жизни тобой движет любовь, не отчаивайся — просто ты искал себя не на своем месте. Ведь известно, как это бывает, — делаешь что-то, и вроде получается, вроде хвалят, вроде кадят фимиамом, а потом вдруг понимаешь, что все это фуфло, и сам ты фуфло, и ни черта ты толком не умеешь. Но это же не обидно, когда ты сам до этого дошел! Ни в коем случае не обидно. Это же честь для тебя — понять, что ты фуфло! Ведь у человека душа вырастает в тот миг, когда он честно признается себе, что занимался не своим делом, что нужно идти дальше, идти и чутко прислушиваться к внутреннему шепоту, чтобы изнутри себя увидеть — что же здесь — А если не найдешь? — усомнилась Катенька. Она уже почти смирилась с тем, что слов любви сейчас не услышит, отчего на лице ее появилось переживание в виде пары морщинок на лбу. — Значит, любовь не двигала тобой. Значит, в том, что ты делала, не было ни любви, ни ненависти, которая тоже любовь. А было то, на чем держится бублимир, — очарование грехом, соблазненность пузырями фантомной жизни, хладнодушие и сладостное прозябание в луже отменного дерьма. — Ну вот, ткнул мордой, — надулась Катенька. — Теперь — давай, тащи за уши к свету. — Помнится, я сама говорила, что любовь — это закон. Ты возразил. И я подумала: действительно, нельзя же жить одной любовью, — призналась Настя, и бутылка кваса в руке Егора дрогнула. — Ведь это все равно, что питаться одной солью. — Верно, — стряхнул в пепельницу пепел Тарарам. — Чистым веществом любви невозможно жить. На деле к нему всегда что-нибудь примешивается. Любовь, скажем так, — тональность, определяющая нота, вокруг которой на разных инструментах играется музыка жизни со всеми ее затейливыми вариациями. Это просто одна из великих сил жизни. Самая великая. Та дорога, по которой тебя ведет душа, как мать ведет ребенка за руку. — Но согласись, — Егор наклонил бутылку, и шипящая струя кваса ударила в стакан, — часто дорога любви становится дорогой разрушения. Согласись, и давай, наконец, выпьем! Или у тебя сегодня не день рождения?! — Что ж тут такого? — удивился Тарарам, про день рождения как будто не расслышав. — Истина рождается как ересь, а умирает как предрассудок. Смести с пути предрассудок, точно мертвое железо, ржавеющее на дорогах войны, — обычное дело. Иначе, чего доброго, поломаешь ноги сам и поломают те, кто идет за тобой. Хотя и тут не все так просто. Нельзя опьяняться ветром перемен. Но если ты о бублимире… то разрушать его, срывать покровы и обнажать его ничтожество я для себя держу за долг. Нельзя… Нельзя делить себя на себя и то, что ты делаешь. Это соблазн лжи. Ты и то, что ты делаешь, — одно целое. Так должно быть. — Рома взял рюмку, глубоко затянулся оставшимся в папиросе дымом, прикрыл глаза и заговорил быстро, взахлеб, не успевая подбирать слова для рвущихся из него единым комом чувств: — Да, так должно быть. Ты делаешь то, что любишь, и любишь то, что любишь, — это же нетрудно. Любовь постоянно с тобой, с утра до вечера. Она составляет твое счастье. Это единственное, что всегда с тобой. И если что-то внутри болит… Это душа болит, потому что знает, что еще не на месте. Не довела тебя до твоего места. Внутри — душа, над тобой — любовь… Чудо! И все равно стыдно. Потому что если ты хороший, если считаешь себя таким… Если ты добрый, честный и умный, как Путин, то ведь кто-то же должен быть злым и подлым. Или просто дураком. Если все вдруг окажутся хорошие… А когда-то такими все и окажутся… Ой, как, наверно, будет страшно жить в те времена! Но пока есть скверные и светлые — одни виноваты перед теми, а другие перед этими… И всем стыдно. Отсюда чувство общей вины. И надо… надо научиться говорить и с теми, и с другими. Надо найти слова, которые услышат все. Но дар таких слов… Надо быть чистым, чтобы его, протянутый тебе, принять. Иначе тот, кто сидит внутри и знает цену достойному и недостойному, откажется и не позволит тебе взять твое. Скажет: стань чистым. А ты хочешь взять, хочешь владеть… Потому что в тебе — жажда действия… Но он не позволяет взять дар, не дает взять. Говорит: стань чистым… И тогда ты хватаешь чужое, раз не позволяют взять свое. Ведь так хочется… Хочется начать говорить. А для этого нужен язык… Но чужое в твоих руках тут же мертвеет. Потому что это чужой язык, а в тебе только твое живо. И чтобы стать чистым, обрести свое… Это только через путь любви, через боль, через стон, через страдание… И потом — свет и тьма… свет и тьма… слепящий свет и огромная тьма… И граница света и тьмы всегда под твоими ногами… прямо под твоими ногами… — Рома, — с поднятой рюмкой в руке восторженно обомлел Егор, — где ты берешь такой отличный гашиш? — Ты смогла бы? Скажи честно, смогла бы бросить все — домашних, новых русских бабок в телевизоре, учебу, суши на палочках, парикмахерские и салоны по доработке красоты, мемуары рублевских сучек на серой, как их жизнь, бумаге, грохочущие клубы, где демонстрируешь себя перед придурками за плату их пошлейшего внимания, дебильные ток-шоу, разыгранные по сценариям копеечных писак, журнальный глянец в стиле высокого идиотизма с туфельками, сумочками, трусиками — всю эту бездыханную культурку, словом, — и, конечно, принцев, гордо восседающих в «инфинити» цвета парной говядины? То есть не бросить даже, а просто изменить конфигурацию зависимости. Смогла бы? — Катенька хотела знать. — Поверить не могу, — красиво улыбалась Настя. — Неужто Тарарам тебя так всю перевернул? — Ты не увиливай, подружка. Я спросила, и вопрос стоит. — Мне кажется, это совсем не сложно. Напротив — даже любопытно и… заманчиво. Ты ведь при этом не уходишь в скит. Ты только меняешь правила той жизни, которую живешь. И, стало быть, саму жизнь меняешь тоже. — А что менять-то? Рома говорит: делай то, что любишь… Выходит, именно отсюда должна для каждого начаться революция в его отдельно взятой жизни. Но мне, скажем, хочется нравиться. Мужчинам. И вообще всем. Мне нравится нравиться. Я люблю нравиться. И я делаю то, что люблю, — иду в парикмахерскую, где меня стригут и расчесывают, в салон, где меня полируют, выбираю туфельки и сумочку (а чтобы знать, что выбрать, листаю журнальный глянец), после чего отправляюсь в клуб, где дефилирую мимо мужчин, как медалистка на собачьей ярмарке. И когда я забираю себе их внимание, мне это лестно. Это словно бы еще одна медаль. Что же мне следует менять? Ну да, учеба и всякие обязанности семейно-домашнего толка тут оказываются лишними. Это бремя для той жизни, о которой я говорю. Их, что ли, бросить? Но ведь родных чтить — общий долг. — Неправильно. Не про родных, а в самом существе. Все, о чем ты говоришь, — все это внешнее. Если на этом ярусе что-либо менять, выйдет не перерождение, а так — наружная перелицовка. Ты сделай вдох и загляни поглубже. — Настя замолкла, видимо, намереваясь рассказать, что там таится, в глубине, но отчего-то передумала. — А если не можешь, вспомни, что ты не китайская хохлатка с собачьими медалями на шее, а женщина. Стань женщиной и полюби то, что любит твой мужчина. Доверься его бездне. И сделай это честно, без оглядки. Тут нет ничего стыдного. Напротив. Если мужчина такой, как Тарарам, а женщина такая, как ты, — для нее в этом достоинство и спасение. Иди за ним по его пути — это и будет твое дело, построенное на любви, это и будет главное твое преображение. — Вот, молодец. Все точно как сказала. Я ведь, на самом деле, проверить себя хотела в верности решения. И я молодец — иная бы обиделась, а я тебе за твои слова спасибо говорю. Я ведь и впрямь глубины в себе не вижу. То есть, она, конечно, есть, иначе откуда столько сильных переживаний и прозрений интуиции, чутья, инстинкта?.. Но я глубину свою не могу осознать. Чувствовать чувствую, а умом никак не ухвачу. Понимаешь? Вот ведь свинство какое! — Как не понять, для нашей сестры это обычное дело. Ведь если подумать, себя постичь для нас не так и важно. Другое важно. — Ну-ка, ну-ка… — Да это ж прописи — важно, чтобы любили. И чтобы самой любить. Самой любить, может, даже важнее. Для нашей сестры смерть не так страшна, как страшно, если вдруг — Но это же не тот случай. — О чем ты? — не поняла Настя. — Я про никудышное дерьмо. Что это не про нас с тобой. То есть не про Тарарамушку с Егоркой. Наши-то, глянь — самые лучшенькие. — И Катенька указала на Тарарама и Егора. С двумя бутылками сухого вина и одноразовыми стаканчиками в руках они бодро шагали со стороны магазина к скамейке в садике у ТЮЗа, где Катенька с Настей ожидали гонцов. — Але. — Привет, это я, — сказал Тарарам из телефона. — Привет, — узнал Егор. — Я решил — не надо тянуть. Завтра же пойду под душ Ставрогина. — Понятное дело — надо стать чистым, чтобы внутренний житель позволил взять свое. — Слова Егора прозвучали иронично — в большей степени, чем сам он этого хотел. — Мне вообще первым надо было туда прыгнуть. Потому что… Неважно, в общем. Сопроводишь? — Конечно. И Настю с Катенькой приведу. А ты точно знаешь, чего хочешь? У Насти-то, видал, какой конфуз с мечтой случился. Хорошо, хоть Катеньку отставили — подумать страшно, чего ей может захотеться… — У меня с желаниями — порядок. Барышень бери, но больше, как уговаривались, никому ни слова. И женским людям напомни, чтобы языком не мели. Нам накладки ни к чему — спешить надо. Я чувствую… — Тарарам помолчал, словно прислушиваясь к ощущениям, после чего переменил тему: — Прикинь, придумал отличное название для автомойки: «Катарсис». — Что ты чувствуешь? — У мира кончается срок годности. Уже кончился. — Как это? — Понимаешь, время — это такое транспортное средство. Как бы самолет, который несет тебя в себе независимо от твоего желания. И, как у самолета, у времени нет заднего хода. Время, в котором мы летим без своего на то желания, выработало свой ресурс, оно падает и, падая, разваливается на части, сгорает вместе с нами. Пора пересаживаться в спасательную капсулу — другое время, другой мир. Но сначала другое время надо родить. Надо дать ему закон. Тогда мы и те, кто примет закон, снова полетим. — А если не пересядем — крышка? — Что-то вроде того. Долгая, некрасивая, бессмысленная крышка, которая уже почти захлопнулась. Унылый путь к могиле. — Надеюсь, в новом мире с его новым временем путь к могиле будет бодрым и полным счастливого смысла, — сказал Егор и пояснил: — Шучу. — Раз так шутишь, скажи, что бы ты завещал, ударь тебе в голову такая мысль, написать на своем могильном камне? — Автоэпитафия? Не думал в эту сторону. Впрочем… Может, чтобы осадить грядущего Федорова, так: «Возвращаться — плохая примета». А ты? — Только одно слово — «Покой». Спецслужбы коммунального хозяйства убили крысу. В мире, принявшем меня, ветер перемен, за правду и закон, есть службы, сводящие набрис на нет. Здесь, в городе, который не сдается, то вспыхивая пламенем нелепой беззаветности и смехотворного служения, то тлея ненавистным углем бессребреничества и любви, неладно что-то снова. Особой, исключившей из себя меня неладностью. Отринувшей меня и мой неутолимый голод. Здесь появилось белое пятно, очаг сопротивления, зона слепящего света. И возня возле него. Когда соблазн, мой главный инструмент, бессилен перед упрямством поборников долга, я спускаю с цепи псов расплаты. Когда любовь уводит от меня мою добычу и делает ее глухой ко лжи, я извлекаю бич и возвращаю заблудшую скотину в стадо. Но белое пятно, зародыш мира без меня, — изделие нечеловеческого свойства. Я чувствую его присутствие — но где он? Он возвращает мне мой взгляд пустым. Он — сгусток той природы, что не приемлет ни меня, ни память обо мне. Что будет, если он поглотит мою паству, а ту подлунную, где я царю, погасит, обратит в пустую тьму? Что будет, если он займет мое пространство, а мой пустынный мир, где я — единственный его насельник, запрет в темнице сухого черного зерна? И не даст зерну упасть на почву? Не даст выпустить корни греха? Не будет этого. Тревога бодрит и распаляет голод. Отчаяние незнакомо мне. Свое я навсегда оставлю за собой. Я хохочу — меня, ветер перемен, никогда не коснутся перемены. Любой очаг сопротивления мои спецслужбы погасят кровью и мочой. Эта работа веселит сердца преданных мне псов расплаты. Я их уже спустил со своры. И расправил бич. |
||
|