"Величие и проклятие Петербурга" - читать интересную книгу автора (Буровский Андрей Михайлович)

Глава 1 СУЩЕСТВО ФЕНОМЕНА

Я далеко вижу, потому что стою на плечах у гигантов.                   Н. Коперник
Один и тот же процесс

С момента основания города в нем снова и сно­ва повторяется одно и то же: Петербург изменяет вся­кого, кто прикоснулся к нему. Того, кто приехал и бы­стро уехал — того он изменяет незначительно. Приез­жающего регулярно изменит уже достаточно заметно. Тот, кто поселился в Петербурге, незаметно, но и неос­тановимо превращается в петербуржца. А петербурж­цы сильно отличаются от остальных русских. Корен­ные, потомственные петербуржцы составляют едва ли не субэтнос русского народа.

И процесс этот повторяется несколько раз, Петер­бург переделывает всех.

В середине — конце XVIII века складывается петербуржский слой высшей российской аристократии. Эти люди или родились в Петербурге, или прожили в городе долгое время... и они начинают довольно существенно отличаться от остального высшего дворянства всей Рос­сийской империи. Отличаться — и на уровне бытовых привычек (пили все же кофе, а не чай и не сбитень), и на уровне поведения.

В политике же — рождается тот уверенный в своих правах до некоторой нагловатости, решительно стремя­щийся к утверждению своего места в жизни типаж, ко­торый знаком России по более поздним временам. На­зывают этот человеческий тип по-разному — от «люди будущего» до «предатели», мы же предпочтем нечто ней­тральное: «русские европейцы».

Слой это очень тоненький, в 1780-е годы он не включает и нескольких десятков человек. Рождается пока только некое легкое фрондирование, кухонные разговоры о том, что монарх мог бы соблюдать собст­венные законы. Ну, еще появляются какие-то придвор­ные интриги, типа попыток Н.И. Панина убедить на­следника престола Великого князя Павла Петровича подписать проект Конституции и возвести на престол уже ограниченного Конституцией монарха.

Но проходит всего два поколения — и петербург­ское фрондерство взрывается восстанием 14 декабря 1825 года. Между прочим, все участники заговора — если и не коренные петербуржцы, то долгое время жили в Петербурге — имели там близких друзей и знакомых.

Характерная деталь — попытку ограничить монар­хию в 1739 году смело можно назвать «общедворян­ской». Историки и царской России, и в советское время изо всех сил пытались представить «заговор верховников» чем-то совершенно верхушечным, а идею консти­туции — чуждой основной массе дворян. Это не так. В январе 1739 года возникла ситуация двусмысленная и полная соблазна: внезапно умер законный император Петр II. На его свадьбу съехались десятки тысяч дво­рян — чуть ли не половина всего жившего тогда на Земле русского дворянства. После смерти Петра II они ни­куда не разъехались, а приняли активнейшее участие в событиях.

Интригами Верховного тайного совета решено было пригласить на престол Анну Ивановну (прямых прав на престол не имевшую). Свой вариант аристократиче­ской конституции, легендарные «Кондиции», верховники выдали за «монаршую волю»... И неосторожно доба­вили, что Императрица, мол, хотела бы знать волю рос­сийского дворянства. Воля высказана была.

С 20 января по 2 февраля 1739 г. — это период, ко­гда не Верховный тайный совет и не кабинет минист­ров, а несколько десятков тысяч собравшихся в Москве дворян обсуждают будущее политическое устройство России. Вовсе не одни члены Верховного тайного сове­та писали проекты ограничения монархии, продумыва­ли будущую конституцию и агитировали остальных. Феофан Прокопович насчитывал до 500 «агитаторов» — то есть активных людей, имевших убеждения и умевших вызвать доверие других.

«Известно 13 записок, поданных или подготовленных к подаче в Верховный тайный совет от разных круж­ков. Под этими проектами собрано порядка 1100 под­писей, из них 600 — офицерских! Если учесть, что все­го-то в Российской империи было тогда не больше 13— 15 тысяч офицеров, число это просто поразительно»[7].

Огромный процент русского офицерства завис «ме­жду рабством и свободой»[8].

Но с тех пор, почти за сто лет, многое изменилось. Дворянство сделалось привилегированным слоем. Уже Анна, даже расправившись с мятежным дворянством, другой рукой освобождала дворян от обязательной службы. После Манифеста о вольности дворянской от 18 февраля 1762 года это сословие оказалось окончательно «уволенным» от службы, сохраняя все свои при­вилегии и все свое экономическое могущество.

И в начале XVIII, и в начале XIX века русское дво­рянство было самым богатым сословием. Но в начале XIX века дворянство было не самым закрепощенным из сословий, а самым свободным. Оно вовсе не находи­лось в конфликте с властями и совершенно не рвалось, как в середине XVIII века, изменять политический строй Империи.

В 1825 году 90% русского дворянства вовсе не хо­тели введения конституционного строя. Тем более они не поддерживали восстание 14 декабря. Антиправи­тельственный мятеж был полной дикостью для дворян, и хорошо заметно: очень многие испытывали по его по­воду совершенное недоумение. Недоумение сквозит да­же в строчках А.С. Пушкина:

В Париже сапожник, чтоб барином стать, Бунтует, понятное дело. В России у нас взбунтовалася знать... В сапожники, что ль, захотела?

Ища причины восстания декабристов, историки про­шлого и настоящего выдвигали самые фантастические причины восстания. От «высокой идейности» и «понима­ния правды народа» (классическая версия марксистов) и до масонского заговора баронессы Де Толль[9].

Историки пытались доказать даже, что сохранение крепостного права было уже невыгодно дворянству. То-то экономически подкованные декабристы и лома­нулись раскрепощать мужиков, крепить русский капи­тализм. Выглядят эти построения не очень убедитель­но — ведь хотели повстанцы вовсе не только личного освобождения крестьян и уж, конечно, не собирались делиться с ними политической властью. Так что объяс­нить действия декабристов никакими экономическими или социальными причинами не удается, и опять пови­сает недоуменное молчание...

На мой же взгляд, есть прямой смысл заметить куль­турный раскол дворянства: той кучки, что тесно связа­на с Петербургом, и «всех остальных». И получается — это бунт не только социальный и политический, но и региональный. Бунт людей, воспитанных Городом-на-Неве. Эти люди даже не очень виноваты: у них сами со­бой сложились какие-то особые убеждения, совсем не­обычные для их сословия. Конечно, московское и про­винциальное дворянство тоже не виновно в том, что ни­каких таких конституционных прав и свобод оно не понимает и не хочет. Просто оно совсем другое.

По понятным причинам мы ничего не знаем — а от­личался ли психотип петербуржского простолюдина то­го же начала XIX века от психотипа москвича, ярославца, тверича? Предположить отличие нетрудно, но ведь материалов нет, и до изобретения «машины времени» таких материалов и не будет.

В начале — середине XIX века дворянский слой Пе­тербурга становится шире, так сказать, «демократич­нее». Рождается более широкий слой петербуржцев, включающий уже тысячи людей. Начинает свое сущест­вование культурно-исторический тип, который прожи­вет больше столетия, а последние носители этого типа умрут уже после Второй мировой войны.

Этот слой черпает материальный достаток в собст­венности на землю и на крепостных. Многие из этих людей испытали на себе все «прелести» родительского и начальственного деспотизма. Мало кто в этом слое сомневается, что «каждый порядочный человек» обязан включить себя во что-то, что выше его, и отдаться это­му высшему без остатка: государству, обществу, нау­ке... Неважно чему, самое главное — служение. И тем удивительнее святая, непререкаемая уверенность лю­дей этого слоя в том, что они... европейцы. В этом убе­ждении петербуржцы, да и все образованные жители Российской империи прожили несколько поколений — пока не оказались в Европе уже не в качестве хорошо обеспеченных туристов, а нищих беженцев. Только бе­зысходный ужас эмиграции 1920—1930-х гг. заставил этих людей обнаружить, что в Европе они вовсе не до­ма, что они психологически очень далеки от Европы (а Европа, соответственно, от них). Тогда-то уже эти лю­ди и запели про «чужие города», и начали целовать рус­скую землю на вокзалах.

Но тип петербургского дворянина и разночинца — сложился и свою роль в истории сыграл.

С середины XIX в. Петербург все более заполняется выходцами из мелкого провинциального дворянства, обеспеченной верхушки простонародья. Эти люди, ка­залось бы, не имеют с прежними жителями Петербурга решительно ничего общего. Но чуть ли не мгновенно, буквально за два-три поколения, проникаются ощуще­нием того, что они, во-первых, петербуржцы, а во-вто­рых, европейцы.

На рубеже XIX и XX вв. город начинает нуждаться в рабочих руках для огромных, быстро растущих пред­приятий. Новая волна петербуржских новопоселенцев — и с ними начинает происходить то же самое! Они пре­вращаются в петербуржцев, русских европейцев, и по мере сил стараются воплотить свое мировоззрение в жизнь.

Этот слой изрядно начудил в «освободительной борь­бе» с собственным правительством; сыграл, мягко ска­жем, неблаговидную роль в событиях февраля — марта 1917 г. Но даже в этих событиях рабочие завода Михельсона участвовали все же не в роли погромщиков или «экспроприаторов экспроприируемого», а в роли как раз людей «идейных», честно пытающихся привести действительность в соответствие с этими идеями...

Петербуржцы в России, независимо от сословия, традиционно чувствовали себя словно бы «немного не отсюда» и порой пытались привести не себя в соответ­ствие с миром, а мир в соответствие с собой. А после октября 1917 г. этот общественный слой, к чести его, быстро опомнился и поумнел — Ижорским и Крон­штадтским восстаниями.

В XX веке

Характерно, что красные с самого начала чувст­вовали в Петербурге что-то не «свое», что-то опасное для них. Нигде, даже в Москве, не было такого количе­ства массовых депортаций прежнего населения. Даже после погубившего Санкт-Петербург голода и серии массовых расстрелов 1918—1919 годов Петербург вы­зывал некую смутную опаску. И «чистили» его на со­весть, старательно пытались создать на месте города Петра город имени своего кумира Ленина.

История показала: большевики совершенно спра­ведливо чувствовали некую опасность, исходящую от города. Но им, конечно, и в голову не приходило, что главная опасность-то исходит не от живущих в Петер­бурге людей, а от самих дворцов, площадей, проспек­тов, улиц... И даже если депортировать из Петербурга вообще все прежнее население, Петербург не будет Петербургом, не сумей он повлиять на заполнявшие его пустоту «классово правильные» элементы. Как бы тща­тельно ни были отобраны будущие пролетарии и буду­щие совслужи, как бы им ни промывали мозги, но стоит пустоте обезлюдевшего, расстрелянного, вымершего, разбежавшегося города начать заполняться, — и уже в конце 1920-х воспроизводится известное.

Чуть ли не самое поразительное изменение за всю историю Петербурга произошло с «ленинградской» пар­тийной организацией. Против «хозяина», против вождя, признанного всей многомиллионной партийной мафией, выступили вроде бы ближайшие его сподвижники, на­персники и клевреты. Так сказать, плоть от плоти, кость от кости. На 90% — без петербуржских корней; люди, не получившие никакого образования и, соответствен­но, не способные толком и понять, где находятся. «Гля­дим на влажные торцы, как скиф на храмы Херсонеса». Люди, сформированные Системой и никогда против нее не поднимавшие голос.

Это были люди, свято уверенные в истинности мар­ксизма, в правильности линии ВКП(б), не имевшие ничего против массовых убийств офицеров, священников и прочей, как выражался вождь и учитель мирового пролетариата, «черносотенной сволочи». Но Петербург как-то странно, возможно, даже против их воли подей­ствовал на них. Войдя в них, Петербург странно (веро­ятно, и болезненно) раздвоил их личности; и они вдруг обрели способность понимать, что бред — это бред, примитив — это примитив, партия нового типа — ника­кая не партия, а шайка. И что вождь партии нового ти­па — не гений и не гигант духа, а просто смертельно опасный и вредный негодяй и дурак. Ничего странно­го нет в понимании само собой разумеющихся вещей. Взрослый человек и понимает их ровно потому, что он — взрослый. Но, учитывая биографии Кирова и всех его присных — да, это понимание было очень странно и, конечно, совершенно неожиданно.

Более того — эти коммунисты обрели еще и спо­собность дистанцироваться от официальной линии пар­тии, заявить о каком-то своем понимании того или ино­го и вступить в почти наверняка проигранную борьбу с Джугашвили и его приближенными. Характерно, что «ленинградская» оппозиция действительно существова­ла и действительно объединяла лиц, живших в огаженном, переименованном, оболганном «городе трех рево­люций» — в Петербурге. И этот удивительный город продолжал что-то делать даже с ними.

Без каких-либо недомолвок или неопределенностей позволю себе не разделять убеждений и представлений любой коммунистической группировки. Позволю себе также не сочувствовать судьбе членов любой такой груп­пировки и считать их гибель от руки своих же — про­явлением Промысла Божьего. Но все же — какие инте­ресные вещи происходят в Санкт-Петербурге!

Поразительно, но и евреи, хлынувшие в бывшую столицу во время Первой мировой войны, а особенно после Декрета об «угнетенных народах», во всей полноте испытали на себе действие Петербурга. В дореволюци­онной России еврей, чтобы покинуть «черту оседлости», вынужден был выкрещиваться. Хотя бы формально, лицемерно, но он становился православным, человеком христианского мира. В советское время не нужно было ничего изображать, ни во что включаться и ничему, кро­ме марксизма, не являть лояльность.

Но странное дело: проходит лишь два-три поколения, и приходится признать, что питерские евреи преврати­лись в довольно заурядный, не очень выделяющийся и все более ассимилирующийся субэтнос русского су­перэтноса. Есть, конечно, патологические исключе­ния — хотя бы Ю.Герман с его славословиями в адрес Дзержинского и неимоверно проституточными книжка­ми, славящими «органы», может рассматриваться как ев­рей, приложивший поистине титанические усилия для того, чтобы быть только и исключительно «советским» и не иметь отношения решительно ни к чему русскому или российскому[10]. Но не могут же выродки определять суть идущих процессов.

Конечно, и немцы, и латыши, и даже пленные шве­ды и французы порой входили в число петербуржских жителей. Но все же это были люди хоть и из разных частей — но общего, христианского мира; люди, объе­диняемые с русскими хотя бы самыми общими элемен­тами культурного кода.

Осмелюсь напомнить, что очень многие из евреев не только не имели, но и не хотели иметь ничего обще­го с Россией; чувства причастности к русской истории или к достижениям русской культуры не испытывали. Советскими властями, а порой и в семьях воспитыва­лись они на представлениях о дикости и отсталости России до большевиков, на ненависти к ее историче­ской традиции. Многие из евреев, наполнивших Петер­бург, к тому же имели основания для личной ненависти к России, погубившей их близких. В Петербурге эти люди оказались случайно, просто бежали из охвачен­ной погромами Галиции или Волыни, прибивались к крупному, яркому городу... А их внуки стали петербурж­цами.

Как Александр Городницкий, прославивший в своих песнях Санкт-Петербург и весь петербургский период русской истории. Как Лев Клейн, едва ли не ведущий из петербургских археологов. Как известнейший уче­ный Эрик Слепян. Как культуролог Моисей Коган. Как... Но нет, слишком долго перечислять. Силен же город!

Второе убийство Петербурга

В 1939—1940 годах, вопреки всем депортациям и расстрелам, в Петербурге жило, по крайней мере, ты­сяч триста прежних жителей — тех, кто обитал в нем до «эпохи исторического материализма». Трудно сказать, кто больше раздражал властей предержащих — эти лю­ди и их потомки или же новые поселенцы, удивитель­ным образом начинавшие вести себя так же, как преж­ние жители.

Во всяком случае, власти предприняли действия, ко­торые понимать можно только одним способом: как соз­нательное и последовательное убийство города.

При советской власти полагалось считать, что Бадаевские склады с запасами продовольствия разбомбила авиация нацистов. Это — официальная версия.

Но старожилы города не раз рассказывали мне, что в тот день район Бадаевских складов практически не бомбили.

—  НКВД поджигало, — спокойно, бесстрашно гово­рили мне не раз.

—  Зачем поджигало?!

Вот на это «зачем» давались очень разные ответы. Большая часть из них сводилась к тому, что подожгли склады «по ошибке», или что «думали всех вывезти». Второе заведомо неправда — Бадаевские склады сгоре­ли уже после того, как кольцо блокады замкнулось.

Добавлю к этому: вы уверены, дорогой читатель, что во время блокады в Петербурге так уж и не было еды? Если уверены, то объясните мне, пожалуйста, из каких таких складов выдавались ветчина, яйца, мясные консервы, сыры, — не говоря о крупах и хлебе? А эти продукты выдавались, и не такому уж малому числу лю­дей. Несколько десятков тысяч советских начальников получали свои спецпайки и жили совсем не так уж пло­хо посреди вымиравшего города. Да куда там «непло­хо»! Неплохо — это в плане снабжения продуктами. А они ведь к тому же вполне могли и кое-что нажить — например, драгоценности, произведения искусства. Стоило все это недорого. Я лично знаком с людьми, ко­торые во время блокады отдавали золотые украшения за хлеб по весу: грамм за грамм. Правда, хлеб был хо­роший, вкусный и пропеченный. Пекли-то его для на­чальства, а не для населения.

Но так или иначе, вот факты — во время блокады Ленинграда продовольствие в городе было. Вопрос, для кого оно было, а для кого продовольствия не было. Од­ни жили себе и даже наживали золото и картины, дру­гие обречены были на смерть.

Добавлю еще, что «бывших» старались не вывозить из вымиравшего города. Например, вторая семья Нико­лая Гумилева, его вдова и почти взрослая дочь умерли от голода. Если же «бывшие» выезжали из Петербурга, то их старались не пускать обратно.

Вот и получается, что поджог Бадаевских складов укладывается в чудовищную, но вполне реальную и впол­не логичную картину еще одного убийства города.

Казалось бы — зачем нужно новое убийство Санкт-Петербурга? Зачем новая волна смертей — и старых пе­тербуржцев, и тех, кто только начал ими становиться?

В том-то и дело, что логика тут есть, и беспощад­ная. Вспомним идею борьбы азиатского и европейского начал в России — причем азиатское начало олицетво­ряется Москвой, а европейское — Петербургом. Эту мысль очень любил и совал куда надо и куда не надо Николай Бердяев, но в общем он только ярко иллюст­рировал то, с чем принципиально были бы согласны ес­ли не все — то 90% людей его круга.

Трудно отделаться от мысли, что большевики мыслили так же — только знаки у них полярно менялись полюсами. Где у Бердяева был «плюс», у них в Европе располагался «минус». Вот и все!

Город, олицетворявший русский европеизм, следо­вало уничтожить.

Людей, воспитанных в этом городе как русские ев­ропейцы, следовало истребить, чтобы не мешали «стро­ить светлое будущее».

Очень интересно, что эта оценка Петербурга полно­стью разделялась и нацистами. Существовала «специ­альная» оценка нацистами ленинградского населения. Оказывается, в России два мира — Москва и Петер­бург. Москва — это олицетворение азиатской деревни, при необходимости она может стать навозом, нужным для рейха.

А вот Петербург — это его жители создали из «на­воза» империю, стремившуюся на запад. Вывод — Пе­тербург опасен для рейха. Петербург необходимо унич­тожить.

Была секретная инструкция членам НСДАП — что­бы они не вступали лишний раз в разговоры с русскими и проявляли большую осторожность в этих разговорах. Русские — хорошие диалектики, они умеют спорить и «обладают способностью убеждать в самых невероят­ных вещах». Самыми же опасными в этом отношении людьми объявлялись именно жители Санкт-Петербурга[11].

Удивляться не стоит — национальные социалисты гораздо меньше отличаются от интернациональных, чем хотелось бы и тем, и другим.

После войны

В 1948 году интеллектуальную оппозицию пе­тербургских журналов «Звезда» и «Ленинград» красные сразу же объявили «рецидивом», пережитком царизма и наследием «мрачных времен реакции». То, что А.А. Ахматова была и лидером и знаменем интеллектуальной оппозиции, — это факт. Но в этой оппозиции участвует множество людей, не только не происходящих из «быв­ших», но до самых последних десятилетий не имевших к Петербургу никакого отношения. Оппозиция, конечно, несерьезная, смешная. По существу, это вообще была не столько идейная оппозиция, сколько судорожная по­пытка всему вопреки пытаться быть самими собой. Да­же вопреки инстинкту самосохранения. Хотя бы немно­го. Хотя бы частично. Хотя бы притворившись, что лоя­лен, и в узких рамках полудозволенного.

Но для того, чтобы вести себя так, необходимо иметь представление о себе, своей особости. Надо иметь то, что пытаешься сохранить в себе и что не укладывается в отведенные «сверху» содержание и форму. То есть нужна некая отделенность, дистанцированность и от официальной идеологии, и от тоталитарного, и вообще от любого государства. Если даже и не словесно оформленная, то хотя бы на уровне эмоций, каких-то смутных душевных переживаний. Типично «петербургскую» ре­акцию на давление извне проявляли те, кто въехал уже в «Ленинград», и притом чуть ли не по комсомольской путевке.

И в более позднее время выкашиваемый, искореняе­мый всеми средствами «город трех революций» поднимал головы... порой головы совсем недавних переселенцев. Всю «советскую» историю в Петербурге все время что-то бродило, булькало, не могло успокоиться...

Ох, не случайно именно Васильевский остров поро­дил И.Бродского и кружок к нему близких! И не зря ведь последние в «советской» истории масштабные аре­сты «не таких» произошли именно в Петербурге и полу­чили даже официальное наименование «ленинградской волны» арестов — Азадовский, Рогинский, Савельев, Мейлах, Мирек, Клейн и т.д.

И сегодня преет странное варево города, но об этом ниже и отдельно.

После всего сказанного уже не очень странно, что к 1960—1970 гг. население Ленинграда упорствовало, называя себя «петербуржцами». Так называл себя даже тот, чей дед и даже отец родились в псковской деревне: называться петербуржцем было почетно, относились к этому ревниво. Иметь предков в Петербурге до 1914 г. было высшей формой снобизма, и если даже о таких предках врали — то ведь получается, человек хотел иметь именно таких предков! Приписать себе праде­да — питерского извозчика или владельца швейной мастерской, — значило повысить свой общественный статус. В том числе статус в самой что ни на есть ин­теллигентной среде. И ничего тут не поделаешь!

Неоднократно мне доводилось вступать в споры о том, имею ли я право называться «петербуржцем»[12]. Вроде бы прадеды жили в Петербурге, и не одно поколение. Но, с другой стороны, — петербуржцем является тот, кто или родился в городе и прожил там первый год жиз­ни, или тот, кто прожил в Петербурге 30 лет...

Спорившие приходили на мой счет к разным выво­дам, но интересны не сами по себе мои (или еще чьи-нибудь) «права». Интересна сама ситуация, когда «пе­тербуржцы» оказывались такой престижной группой населения, что «право» человека принадлежать к ним требовалось обсуждать, прикидывать, уточнять и т.д. Назовись я «тамбовцем» в присутствии жителей Тамбо­ва и на том же основании — предки жили в этом горо­де, — обсуждения бы не возникло. Даже если бы осно­вания для этого были бы самые слабые — скажем, одно время в Тамбове жил прадед... или что-нибудь в этом духе. Нет у тамбовцев такой ревности к своему городу, совсем не так важно очертить кружок «своих».

Получается, что буквально с момента основания го­рода в нем шло образование какого-то особого, «санкт-петербургского» субэтноса, рождался особый вариант российской культуры. Стоило людям из какой-либо социальнои группы и даже из какого-то этноса попасть в Петербург, как они совершенно независимо друг от друга и независимо от собственного желания начинали становиться петербуржцами. Этот процесс неоднократ­но прерывали искусственными средствами, но всякий раз он возобновлялся.

Любая социальная или национальная группа, стоит ей оказаться в Петербурге, странным образом изменя­ется. Такая группа приобретает этнографические чер­ты, общие с другими жителями Петербурга, и начинает определять себя как «санкт-петербуржцы», «петербурж­цы» или «питерцы» — вне зависимости от того, откуда они родом. Такая группа становится (по крайней мере, в России) носителями передового сознания, вызываю­щими ассоциации с Европой. И все эти группы петербуржцев неизбежно, опять же — вопреки их собствен­ной самооценке и собственному желанию, оказываются преемниками. Процесс получается, вопреки всему — единый, хотя и протекающий в несколько разных эта­пов, и не раз прерванный властями.

Тем более странно, что до сих пор никто не смог объяснить: в чем же именно состоит «особенность» го­рода, и как, через какие механизмы он оказывает свое удивительное воздействие на человека.