"Среди людей" - читать интересную книгу автора (Меттер Израиль Моисеевич)НАКАНУНЕЗа два дня до отъезда из санатория Николай Иванович Коташев влюбился. Это случилось настолько для него неожиданно, что он сперва даже не понял, что с ним происходит. Как всегда после целого года напряженной и суетливой работы в городе, жизнь в санатории казалась непривычно тихой. Проходя первые дни по саду мимо маленького домика, в котором помещалась контора санатория, и слыша телефонный звонок, Николай Иванович настораживался: ему чудилось, что звонят из клиники, где он служил, и срочно просят его к телефону. Вечерами он вместе со своими соседями по комнате выходил к морю. Они стояли на берегу у каменной балюстрады и смотрели на лунную дорожку, на далекие огоньки проходящих кораблей. Воздух был удивительно чистый, дышалось легко и глубоко, плеск прибоя успокаивал душу. Они разговаривали негромкими голосами; говорили о том, что море похоже на картины Айвазовского, что вот оно шумит сейчас, как шумело тысячу лет назад, и горы стоят неизменно, и трудно представить себе, что где-то бренчат трамваи и гудят машины. Утомленные горожане, попав тихим вечером на берег южного моря, любят поговорить обо всем этом. Узнав, что Коташев — врач, соседи часто расспрашивали его о медицине; он привык к этому за свою жизнь и принадлежал к той породе медиков, которые отвечают на расспросы по их специальности вполне охотно, но очень уж неопределенно: из его слов получалось, что самое главное для здоровья — могучие силы организма, а сама по себе медицина, в особенности терапия, к сожалению, мало чем может помочь человеку. Особенно дотошно расспрашивал Николая Ивановича пожилой оркестрант, живший с Коташевым в одной комнате. Он совсем недавно бросил курить и любил разговаривать об ощущениях, которые в связи с этим испытывает. Просыпаясь, он обращался к Коташеву: — А знаете, совершенно исчез мой противный утренний кашель. Это ведь нормально, доктор? Коташев любил музыку и пытался поговорить с оркестрантом о Чайковском, Рахманинове, Шостаковиче, но тот торопливо отвечал: — Да-да, прекрасная соната… Все-таки, доктор, я думаю, бронхи у меня уже очистились… В общем, он представлялся Коташеву малоинтересным человеком. Вторым сожителем Коташева по комнате был тридцатилетний инженер Пичугин. Лысоватый, в очках, рано располневший, он был хлопотлив и жаден к жизненным удовольствиям. Он отдыхал в санатории со страстью и рвением. Николай Иванович испытывал почему-то чувство брезгливости к Пичугину. Даже когда они порой одновременно входили, купаясь, в воду и Коташев видел в двух шагах от себя упитанное, вялое и белое тело инженера, ему было неприятно, что их сейчас омывает одна и та же вода. Может быть, брезгливость, эта объяснялась тем, что Пичугин нехорошо говорил о женщинах. Вечерами он убегал на танцевальную площадку в Дом отдыха поварского ученичества и возвращался оттуда поздно, перелезая через забор санатория; пахло от него в темноте потом и, как казалось Коташеву, псиной. Инженер не зажигал света в комнате, чтобы не разбудить соседей, добирался на цыпочках, на ощупь до своей постели и, скрипнув пружинами, затихал. Во сне он иногда произносил: — Боже мой, боже мой… И голос у него при этом был испуганный, как у ребенка в темном коридоре. Однажды на почте Николай Иванович слышал, как Пичугин звонил жене в Ленинград. Дверь будки была приоткрыта — стояла жара, — и Пичугин кричал ласковым голосом: — Здравствуй, девонька… Ну как ты, девонька?.. На обратном пути с почты Пичугин догнал Коташева и, вытирая мокрую плешь носовым платком, сказал: — Вот и на душе полегчало: позвонил женке домой, — все благополучно, можно спокойно отдыхать. — А я не замечал, чтобы вы до сегодняшнего дня отдыхали беспокоясь, — брезгливо ответил Коташев. Пичугин громко расхохотался. — Шутник, доктор! Что там ни говори, а семья — дело святое… Вот вы, наверное, думаете, что я развратник? А для меня первое дело — семья. Я свою супругу очень уважаю, она у меня дельная, умная баба, я ей вчера посылку — черешню — отправил… В городе, знаете, нет времени погулять, голова озабоченная, а тут воздух, питание регулярное, — конечно, тянет на травку. — Он посмотрел на Коташева, подмигнул и, снова захохотав, добавил — Физиология! — То, что вы говорите, — пошлость, — сказал Коташев. — Правильно! — обрадовался инженер. — Конечно, пошлость. Так давайте разберемся; что же она, в сущности, собой представляет? Пошлость есть правда жиз- ни, которой люди почему-то стесняются. А я не стесняюсь, вот и вся разница… Он взял Коташева под руку, высвободиться было неловко. — Не судите, доктор, людей по поведению в санатории. И вообще не судите строго. Живем мы, к сожалению, один раз, дьявольски мало живем! Только войдешь во вкус, и сразу начинается ваша медицина: инфаркт, инсульт, черта в ступе!.. Мы с вами, дорогой доктор, однодневные бабочки в общей системе мироздания. Какая-нибудь глупая щука живет триста лет, а я, умеющий создавать сложнейшие машины, загнусь, простите за грубость, годам к пятидесяти… Ну и жара! — сказал он без всякого перехода. — Пойдемте окунемся? Николаю Ивановичу не хотелось идти с ним, но солнце так немилосердно пекло, что не было сил, да и лень было возражать. Раздеваясь на пляже, инженер продолжал говорить как заводной. Он разоткровенничался до такой степени, что Коташеву было неловко его слушать. Рассказал даже, что у жены была грудница, когда она кормила ребенка. Чтобы избавиться от него, Николай Иванович нырнул. Но когда он показался на поверхности, Пичугин уже плыл рядом и продолжал: — У меня в городе квартира хорошая, душ, центральное отопление… — Ну а зачем вы каждый вечер бегаете к поварам танцевать? — раздраженно спросил Коташев. — Чудак человек! — засмеялся Пичугин. — Я же от этого еще больше ценю семейную жизнь… Вот как набегаешься летом, напаскудишь, а потом приедешь домой — и такая на тебя находит нежность к жене, к покою… Пичугин даже присвистнул, потом отфыркнулся, набрав, очевидно, воды в рот, и отплыл в сторону… В этот же день после мертвого часа, когда жара начала спадать, Николай Иванович сидел в шезлонге и просматривал газеты. С волейбольной площадки доносились громкие голоса играющих. Раздался вдруг крик, на который Николай Иванович не обратил внимания — ему сладко дремалось, — но кто-то потряс его за плечо; — Доктор, Аня сломала ногу!.. Его повели на площадку. На земле, под сеткой, сидела девушка и, виновато улыбаясь, смотрела на приближающегося Коташева. — Ничего я не сломала, — сказала она, — а просто неловко подпрыгнула… Сейчас все пройдет… Девушка попыталась подняться; но, охнув, упала. — Не двигайтесь, — строго сказал Николай Иванович. Присев подле нее на корточки, он ощупал лодыжку, потом, не предупреждая, сильно дернул ступню. Аня вскрикнула. — Встаньте, — приказал Коташев. — У вас был вывих. Аня поднялась; еще не веря в свое исцеление, легонечко притопнула больной ногой, глаза ее засияли, и она кинулась вдруг на шею Николаю Ивановичу и громко поцеловала его в щеку. Он потер рукой подбородок и улыбнулся. Игроки рассмеялись. Откуда-то взялся тут и Пичугин; он захлопал в ладоши, как в театре, и закричал: — Бис! Анечка, бис!.. Николай Иванович посмотрел на инженера хмурым взглядом; инженер был в ярко-желтой майке и в синих трусах с генеральскими красными лампасами, — он чем-то походил на немолодую цирковую собаку. Коташеву не понравилось, что Пичугин назвал девушку Анечкой. Вечером стал накрапывать дождь. Небо заволокло тучами, в горах ворочался с боку на бок гром, а над морем, вдалеке, вспыхивали и потухали зарницы; когда они коротко вспыхивали, казалось, что там, на краю моря, происходит что-то необыкновенно праздничное и веселое. Духота все никак не могла разрядиться: реденький дождь много раз начинался и переставал. Дул плотный душный ветер, он не давал тучам густо собраться, они метались по небу, то гася луну, то вдруг открывая ее вновь. В такие вечера даже у здоровых людей замирает сердце и дышится с трудом; от скопления, что ли, электричества в воздухе человек чувствует себя тревожно. Под большим навесом у столовой собрались все, кто жил в санатории. Здесь стоял потертый бильярдный стол с рваным сукном, топчаны, шезлонги. Аня уже несколько раз выбегала из-под навеса, раскидывала руки в стороны, ладонями вверх, и кричала: — Товарищи! Совершенно нету дождя!.. Играя на бильярде, Николай Иванович посматривал на нее. Ему захотелось поскорее бросить партию, но партнер, старик, играл вдумчиво, перед каждым ударом он внимательно изучал расстановку шаров на столе, пригибался к борту, долго метился. Человек пять-шесть, сидя на топчанах, завели песню. Они пели «Шумел камыш, деревья гнулись», и оттого, что дул ветер, казалось, что действительно шумит камыш и гнутся деревья. Постепенно к этой группе поющих присоединились все, кто был под навесом. Пожилой оркестрант затянул «Однозвучно звенит колокольчик». Когда он запел эту старую хорошую песню, лицо его стало умным и значительным. За ним и Пичугин вспомнил «Славное море, священный Байкал!». Ее подхватили хором… Ударил у самого навеса гром, и хлынул ливень. Словно радуясь, что ему дали наконец возможность пролиться, он весело и ожесточенно захлестал по крыше, по земле, по деревьям. Воздух тотчас же стал свежим. Коташев уже не играл на бильярде, а слушал, как поют. Пичугин сейчас совсем не раздражал его: у инженера были печальные выпуклые глаза за стеклами очков и одухотворенный лоб. Николай Иванович посмотрел на Аню и подумал, что вряд ли она испытывает сейчас те чувства, которые заполняют его, Коташева, душу. Песни всегда настраивали его на грустный лад, каждая из них была связана с каким-нибудь далёким воспоминанием. Ему захотелось усадить Аню против себя и рассказать ей, что значат для пожилого человека все эти песни. И вообще ему захотелось рассказать ей что-то значительное из своей жизни. Приходили в голову обрывки фраз, которые он непременно должен произнести: — Все не так просто, Аня… Или: — Есть на свете такие вещи, Аня… Что именно не просто и какие такие вещи, он еще в точности не представлял себе, он видел внимательные глаза Ани, которая радостно черпает у него житейскую мудрость. А Аня, даже не подозревая этого, стояла неподалеку и пела. По. правде говоря, ей уже немножко надоело петь старые грустные песни: она с большим удовольствием потанцевала бы сейчас или побегала под проливным дождем. Ей не повезло, что она, заболев в конце весенней сессии, попала в санаторий в такое время, когда еще не съехалась молодежь. Здесь почти каждому перевалило за сорок; все они в первый же день приезда вырезают себе палки для ходьбы, с палками ходят даже до столовой, а прогулка на почту или в аптеку считается серьезным путешествием. И ногу она подвернула из-за того, что страховала толстого пожилого игрока, который стоял у сетки как чурбан… Конечно, приятно, что она многим здесь нравится, — она, слава богу, не слепая, чтобы, не видеть этого… — Товарищи! — закричала Аня. — Дождь кончился! Идемте гулять! Она выскочила из-под навеса, сбросила туфли и, взяв их в руки, запрыгала по теплой воде на дорожке. Небо очистилось, луна, после темени, светила особенно ярко, по ней еще изредка пробегали рваные остатки туч, но она гнала их прочь. Отважились на прогулку по сырости человек пять. Пошли тропинкой в гору. Минут через десять отстал и повернул домой оркестрант; запыхтел и присел на камень старик, игравший с Коташевым на бильярде, растаял позади еще один спутник, — остались только Аня, Николай Иванович и Пичугин. Они шли гуськом. Коташев быстро устал, — он не любил подниматься в гору. Ему казалось, что они уже достигли достаточно живописного места, чтобы можно было остановиться, передохнуть и, главное, поговорить. Но его спутники все шли и шли вверх. — До чего ж красиво! — уже несколько раз произносил Коташев, желая привлечь их внимание. — Недурно, — ронял на ходу Пичугин. Продираясь сквозь густой кустарник, Коташев стал злиться. Для чего, собственно, он ползет по этой горе? Ему даже стало совестно, когда он представил себе, что его сослуживцы могли бы увидеть, как он, доцент клиники, цепляется за мокрые колючие кусты. Николай Иванович остановился, перевел дух и прислушался, не позовут ли его спутники. Голосов не было слышно. Обидевшись, он осторожно начал спускаться к дому… На другой день, после завтрака, Аня пригласила его играть в волейбол. Она сказала: — Доктор, миленький, это же очень полезно для здоровья. Он улыбнулся: почему-то, когда она к нему обращалась, Коташев непроизвольно улыбался. — Я человек пожилой, — сказал он, думая, что шутит. — Мой папа тоже пожилой, но очень любит волейбол. — Сколько лет вашему отцу? — спросил Коташев. — Сорок два. Он еще совсем бодрый… — Я старше вашего отца на четыре года, — сказал Коташев, продолжая улыбаться. — Возможно, с высоты вашей молодости, это и покажется вам странным, но я тоже чувствую себя совершенно бодрым. — Ой, простите! — покраснела Аня. — Я ужасно глупая… Идемте, доктор, миленький… — Меня зовут Николай Иванович, — сказал Коташев. Аня совсем смутилась, протянула руку ложечкой, как делают дети, когда знакомятся со взрослыми, и отрекомендовалась: — Аня. — А по отчеству? — спросил Коташев, пожимая маленькую теплую руку. — Петровна… Первые десять минут Коташев играл в волейбол, не снимая пиджака и галстука. К счастью, почти все игроки были немолодыми людьми. Аня несколько раз громко похвалила Коташева за то, что он хорошо подает мяч, и Николай Иванович расцвел. Он даже как-то залихватски ухал, когда бил по мячу. Минут через десять он снял пиджак и галстук и повесил их на спинку скамьи. Рубаха промокла насквозь. Коташев заправил ее за пояс и стянул его потуже, чтобы уменьшить живот. Выбежав снова на площадку, он почувствовал себя необыкновенно ловким, стройным и красивым. Как раз в этот момент через сетку перелетел мяч в сторону Коташева; он услышал крики партнеров: «Доктор, пас! Пасуйте, Николай Иванович!» Изящно, как ему представлялось, изогнувшись, он ударил изо всех сил. Крутясь, мяч пролетел над самой сеткой. «Ах, черт возьми! — с гордостью подумал Коташев. — Неужели это я ударил?» Он осмелел. Быстро усвоив терминологию игроков, он уже кричал: «Автора! Автора!» или: «Ножками! Ножками!» Весь день не оставляло Коташева радостное ощущение, он чувствовал в душе восторг. «Полезная штука спорт», — думал Николай Иванович. К ужину Коташев надел другой костюм. Оркестрант предложил ему зайти в деревянную будку выпить перед едой по стакану вина. Неожиданно для себя Николай Иванович согласился. Терпкое молодое вино понравилось Коташеву. — Ну как, вошло в кость? — спросил оркестрант, допив свой стакан. — То есть как «в кость»? — переспросил Коташев. — Вы что, непьющий? — удивился оркестрант. — Ну почему же? На именинах, в праздники я позволяю себе выпить кагор или портвейн… — А я маленько закладываю, — признался оркестрант. — Давайте, доктор, еще по стаканчику. Выпив второй стакан, Николай Иванович не ощутил опьянения; он только почувствовал, что его взволнованно-восторженное настроение укрепилось и словно продолжилось. Да еще, пожалуй, Сергей Михайлович — так звали оркестранта — показался вдруг интересным собеседником. Они шли к санаторию, делая крюк, берегом моря. Коташеву хотелось сказать своему спутнику что-нибудь очень приятное: он чувствовал себя виноватым за то, что так долго считал его неинтересным человеком. — Я никогда не бывал в Крыму, — сказал Николай Иванович, сильно и свободно размахивая руками. — Как здесь прелестно, дорогой мой! Вы счастливец! Музыка!.. Вот это все — море, небо, зелень — вы в силах подарить людям, сидящим в зале. Тончайшие движения человеческой души запечатлеваются в звуках. Вы проводите смычком по струнам… — Я играю в оркестре кинотеатра «Гигант», — перебил его Сергей Михайлович. — Это все правильно: покорять зал, исторгать чудные звуки, уноситься ввысь… Но для этого необходима одна мелочь — талант, А у меня, как оказалось, его нету… — Неправда! — горячо возразил Коташев. — Не верю! Я убежден — вы талантливый человек. Наконец, вы кончили консерваторию! Сергей Михайлович рассмеялся: — Консерватория — учебное заведение. Оттуда выходят и Чайковские и лабухи. — Кто? — не понял Коташев. — Лабухи! Так называются на нашем оркестрантском жаргоне те музыканты, которые лишены дарования. — Как можно говорить о себе такими словами! — горячился Коташев. — Так ведь все уже было, дорогой доктор: думал, что затирают, думал, что не везет. Я читал в молодости даты под портретами на календарях и высчитывал, сколько прожил тот или иной гений. И всегда получалось, что у меня еще масса времени впереди… В тоне пожилого оркестранта не было и тени грусти. Большого роста, широкоплечий, с крупными и какими-то мятыми чертами добродушного лица, он шел слегка развинченной походкой, загребая ногами песок. Его легко было представить себе с контрабасом в руках, но никак не со скрипкой. — В этом, Николай Иванович, тоже есть свой резон — понять собственное место в жизни, — сказал он, когда они входили в калитку санаторного сада. — Не одним же гениям жить на земле… Возле, столовой стоял оживленный Пичугин. Он разговаривал о чем-то с Аней и громко смеялся. Она убежала к себе в комнату, а Пичугин, завидев приближающихся Коташева и оркестранта, подмигнул вслед девушке и сказал: — Прелестный экземпляр! Не правда ли, доктор? У Коташева зашумело сердце, и он тихо переспросил: — Как вы сказали? В полутьме не было видно его побелевшего лица. Пичугин ответил: — Я говорю, экземплярчик хорош. На любителя!.. Неумело широко размахнувшись, Коташев ударил его по лицу. Уже коснувшись Пичугина, он вдруг почувствовал невыразимое наслаждение от того, что делает, и ударил еще раз. У инженера свалились очки. Отшатнувшись, он прикрыл локтем лицо и споткнулся о ступеньку. Оркестрант заслонил его от Коташева и испуганно зашептал: — Николай Иванович… Доктор… Ради бога! У Коташева тряслись руки и дергалась щека. — Я не позволю!.. — говорил он тонким голосом. — Вы не смеете!.. Это гадость! Из распахнутых окон летней столовой высунулись люди. Оркестрант замахал на них руками и торопливо успокоил: — Ничего, ничего, товарищи… Все в порядке… Ешьте, пожалуйста. Коташев круто повернулся и пошел прочь. Пичугин нашарил на земле очки, надел их и, пожав плечами, сказал оркестранту, который растерянно гладил его по спине: — Все-таки это довольно странно… Какой-то психопат! Часа через полтора оркестрант нашел Коташева на берегу моря. Он сидел на камне и водил прутиком по песку. Вздохнув, Сергей Михайлович присел рядом. — Сегодня на ужин давали жареную рыбу. Я вам поставил в тумбочку, — сказал он. — Благодарю вас, — ответил Коташев. — Мне, очевидно, не следовало пить так много вина. — Я должен был вас предупредить, — виноватым голосом сказал Сергей Михайлович. — Это молодое вино очень коварное: пьешь — вроде квасок, а потом как пойдет бродить в желудке!.. А еще бывает, знаете, намешают туда разной дряни — хмель, дрожжи… Коташев передернул плечами от холода, хотя вечер был теплый. Ему было стыдно, и хотелось очутиться у себя дома на диване. Так бывало в детстве, когда совершишь какой-нибудь проступок и хочешь исчезнуть, чтобы пробежало поскорее побольше времени. От сидящего рядом оркестранта шло сквозь пиджак тепло, оно приятно согревало застывший бок. — Ну а что там говорят? — спросил Коташев. — Да ничего особенного, вы не волнуйтесь, — успокоил его Сергей Михайлович. — Никто толком ничего и не понял. — Он вдруг неожиданно весело рассмеялся. — Как это вы его здорово!.. Коташев поморщился, но оркестрант не заметил этого. — Сильно вы к нему приложились! Вообще говоря, я даже не сообразил, за что. Кстати, вам надо обдумать формулировку… — Какую формулировку? — спросил Коташев. — Дело в том, что вас просил зайти главврач. Вы не беспокойтесь, он славный старик. Меня уже вызывали… — Отвратительно! — Хрустнув пальцами, Коташев встал. Хлопотливость оркестранта показалась ему сейчас уже неприятной. В маленькой приемной перед дверью главврача сидел Пичугин. Не глядя на него, Коташев решительно прошел в кабинет. Главврача не было. У окна чинил настольную лампу завхоз. Он был в кавказской длинной рубахе со множеством белых пуговиц на вороте, подпоясанной узким наборным ремешком, в высоких мягких сапогах. Завхоз посмотрел на вошедшего Коташева глупыми выпуклыми глазами и сказал, причмокнув языком: — Культурный человек, с высшим образованием, а позволяете себе в нетрезвом виде участвовать в пьяных драках. — Не воспитывайте меня, — резко сказал Коташев. — Где главный врач? — Буду воспитывать! Надо воспитывать! — настойчиво произнес завхоз. — Вот сообщим по месту работы, пускай делают выводы… Коташев шагнул к дверям, но в это время в кабинет вошел главврач. Николай Иванович встречался с ним года два назад в Ленинграде, в облздравотделе, и помнил его веселым, приветливым стариком. — Прошу садиться, — сухо сказал главврач и прошел к своему креслу. Проглядев какую-то бумажку на столе, он нетерпеливо обернулся к завхозу — Спасибо, Пато Кондратьевич, я сегодня обойдусь без лампы. Вы можете идти. Завхоз разочарованно потоптался на месте, мечтая принять участие в беседе, но молчание в кабинете все длилось, и он вынужден был удалиться. — Вот садитесь, пожалуйста, коллега, в мое кресло, а я сяду на ваш стул, — раздраженно начал главврач, как только дверь кабинета закрылась, — и будьте добреньки посоветовать мне, что я должен с вами делать. — Я завтра уеду из санатория, — ответил Коташев. — Скажите на милость, какой дуэлянт нашелся! — проворчал главврач. — Сколько дней у вас осталось до конца путевки? — Это не имеет значения. Я завтра уеду. Старик заерзал в кресле, кругленькое лицо его пошло пятнами. — Черт знает что! Ведь вы же год работали как вол, приехали отдыхать, неужели непременно нужно было… — Главврач замолчал, вздохнул и уже более спокойным голосом продолжал: — Я разговаривал с товарищем Пичугиным, Он говорит, что вы подрались… — Мы не подрались. Я его ударил, — прервал главврача Коташев. — Ах, оставьте! — устало сказал старик. — Какое это имеет значение? Я хочу погасить скандал, а вы не идете мне навстречу. Будете вы просить у Пичугина извинения? Он ждет в приемной. — Нет, — ответил Коташев, подымаясь. — Голубчик, он же на вас в суд подаст! — жалобно простонал главврач. — Я же с ним беседовал. Он же требует от меня медицинскую справку, что вы нанесли ему увечье… — Лев Константинович, прекратим этот разговор, — попросил Коташев. — Он мне неприятен. Благодарю вас за добрые намерения. Николай Иванович пожал руку старика, тот задержал ее в своей и покачал головой. — Ну, предположим, у вас были некоторые основания — я не желаю знать их, — так ведь разве это метод? Ну, оскорбил он вас, обратились бы в его местком… — Старик вдруг смешался оттого, что начал городить явную чепуху, и подтолкнул Коташева к дверям. — Идите, идите, я попытаюсь убедить его не подымать большого скандала. Переночуете сегодня во втором павильоне, в изоляторе… Когда Коташев шел через приемную, старик вдруг неестественно визгливым голосом прокричал ему вслед, стоя в распахнутых дверях кабинета: — Стыд! Срам!.. Сообщу по месту службы обоих! Дома узнают. Позор! Пройдите, товарищ отдыхающий, ко мне в кабинет, — брюзгливо обратился он к Пичугину. Не оглядываясь, Коташев вышел. Идти спать не хотелось. Заглянув через окошко в свою комнату и увидев, что она пуста, он быстро и беспорядочно побросал свои вещи в чемодан и спрятал его в кустах. Он знал, что у калитки его ждет Сергей Михайлович, но не было никакого желания рассказывать подробности постыдного разговора с главврачом. Лучше всего тотчас же уехать на станцию, но до нее было около тридцати километров, а поздним вечером никакого транспорта не добудешь. Он стал прохаживаться вдоль ограды санатория, в том месте, где рос высокий бурьян. Здесь было почти совсем темно. Сквозь металлическую решетку ограды виднелась освещенная луной дорога, ползущая в гору. На дороге показались Аня и Сергей Михайлович. До Коташева донеслись голоса: — Ушел и пропал… В конторе его уже нет, а куда он девался, бог его знает… — Но так же нельзя, — беспокойно сказала Аня. — Человек в таком состоянии! «А в каком я таком состоянии? — неожиданно улыбнувшись, подумал Коташев. — Ни в каком я не в состоянии». Но ему стало приятно, что она с таким неподдельным беспокойством спрашивает о нем. Луна освещала ее тоненькую фигуру, и, когда Аня вскочила на большой камень, чтобы лучше осмотреться, Коташев залюбовался ею, стоя по плечи в бурьяне. Все, что случилось с ним сегодня, всего два-три часа назад, и что было для него позорным и неприятным, „обернулось вдруг иначе: может быть, дело вовсе не в двух стаканах вина, которые он выпил («пьяная драка», как сказал этот болван завхоз); быть может, дело даже не в том, что он благородно вступился за женщину против этого пошляка Пичугина; может быть, он защищал именно эту тоненькую девушку, которая так красиво стоит под луной на камне? — Анна Петровна! — тихо окликнул ее Коташев. Он увидел, что оркестрант ушел далеко вперед по дороге и исчез за поворотом. Она, вероятно, не расслышала. Он повторил чуть громче: — Аня! — Кто там? — спросила Аня, словно стучались к ней в комнату. — Это я… Николай Иванович… Она еще не поняла, откуда он зовет ее, и не увидела его в темных кустах бурьяна, но радостно бросилась на голос, а Коташев стал перелезать ей навстречу через ограду. Он зацепился пиджаком за колышек, порвал карман и, немножко пыхтя, спрыгнул по ту сторону ограды. — А я вас так искала! — воскликнула Аня. — Все ужасно беспокоились… — Кто «все»? — спросил Коташев, — Сергей Михайлович и я. Этот Пичугин — довольно противный тип. Я на него теперь смотреть не могу, — Ну почему? Это вы уж зря, — мягко возразил Коташев, чувствуя, что своим возражением он проявляет то благородство, которое приятно и ему и ей. — Я погорячился: этого безусловно не следовало делать. Разговаривая, они медленно шли в сторону от санатория. Дорога суживалась и превратилась в тропинку; она вилась между огромными, блестящими под луной валунами. — А камни эти постарше нас с вами, — пошутил Коташев. — Давайте посидим. — Какие они теплые! — сказала Аня. — Вам хочется домой, в город? — спросил Коташев. — Мне всегда хорошо там, где я нахожусь, — тряхнув головой, ответила Аня. — Если б только здесь было немножко повеселей. — А я завтра уезжаю, — сказал Коташев. — Разве? Он пожалел, что она спросила об этом таким спокойным тоном. — Видите ли, Аня, я мог бы прожить тут еще дней пять, но после того, что произошло сегодня, мне неудобно оставаться… — Глупости! — сказала Аня и тотчас же спохватилась: — Ой, простите, пожалуйста, что я так грубо говорю. Никуда вам не надо уезжать. Из-за таких типов еще портить себе отпуск!.. — От меня не так уж много веселья, — улыбнулся Коташев. — Все равно, это несправедливо, чтобы вы уезжали. Я завтра поговорю с директором. И никуда вы не уедете… Уже давно никто не разговаривал с Коташевым таким повелительным тоном; оттого, что молоденькая девушка обращалась с ним именно так, он и сам почувствовал себя равным ей, молодым и вздорным мальчишкой, которому надо указывать, как поступать. А тут еще разбросаны были кругом эти доисторические валуны… — Давайте дождемся здесь восхода солнца, — предложила вдруг Аня. — Только есть захочется: я ужасная обжора! Папа говорит, это потому, что я еще расту… — Вряд ли. По-моему, вы достаточно взрослая, — сказал Коташев. Упоминание об ее отце было ему неприятно. — А насчет еды — жаль, что я не знал: у меня в тумбочке стоит мой ужин. — Господи, ведь вы же с обеда ничего не ели! Конец этой фразы она уже договаривала издалека, на бегу. Он попробовал остановить ее, но не смог. Минут десять Коташев пробыл один. Его снова охватило волнение, как тогда, после выпитого вина. Волнение это не вязалось с окружающим покоем в природе. Со всех сторон, справа и слева, верещали сверчки, которые называются в Крыму цикадами. Пахло теплой полынью. Луна была такой спокойно-незначительной, что казалось, не она излучает этот ровный сильный свет, а он растворен в воздухе. И гладкое море, словно замерзнув, вымерло. Под лунным светом выцвели все яркие крымские краски. В детстве у Коташева была Библия в картинках; то, что он сейчас видел с горы, напоминало ему библейское изображение земли до появления на ней человека. И когда внизу, между валунами, показалась приближающаяся Аня, она не нарушила этой картины. — Быстро я? — радостно спросила Аня. — Вот ваша рыба и хлеб. А масло я уронила у забора. Она заставила его поесть, как он ни отказывался. В конце концов ему было приятно подчиниться и исполнить ее желание. — А для того чтобы вам было веселей, я съем один кусок, а вы — второй, — предложила Аня. — Вы только посмотрите, как чудесно кругом! — говорила она с полным ртом. — Мне ужасно хочется много ездить и все видеть. Наверное, вы много видели? Коташев пожал плечами: он не умел отвечать на такие общие вопросы. — Человеку трудно ответить, много он видел или мало. Вы где были, Аня, во время войны? — В детском саду, в Краснокамске. — Да, — сказал Коташев. — Странно… Детский сад — это правильно… — Что правильно? — не поняла Аня и даже наклонилась к нему, чтобы яснее разобрать выражение его лица. — Вы были, конечно, там в качестве ребенка?.. Фу, какую чепуху я спрашиваю!.. Они оба рассмеялись. Он поднял плоский камешек и, прицелившись, швырнул его в кривое дерево, стоявшее неподалеку. — Не попали, — сказала Аня. Он пошел к дереву по узкой, горбатой тропинке, круто обрывавшейся вниз, к морю. — Осторожнее! — испуганно крикнула Аня. — Я вам верю: попали, попали!.. Идти было совсем не страшно. Подойдя к дереву и внимательно осмотрев гладкую нежную кору, Коташев нашел свежую царапину. — Хотите, перенесу вас сюда и покажу? — шутя спросил он. Она замахала руками и закричала, чтобы он немедленно шел обратно. И снова ему стало приятно, что она повелевает им и беспокоится о нем. — Вы какой-то отчаянный, — сказала Аня, когда он вернулся и сел рядом на камень. — Да нет, это, знаете, такой день сегодня выдался, — улыбнулся Коташев. — Дрался, по горам лазаю… Черт знает что! — Помолчав и прислушавшись к звону цикад, он сказал вдруг: — Вам не приходило в голову, Аня, что когда-то, до революции, когда встречались люди разных поколений — ну, как мы с вами, — разница в их жизненном опыте была гораздо меньше, чем нынче у нас? — А я думаю — чем человек старше, тем он, конечно, всегда гораздо больше знает и видел. — Это-то ясно, — сказал Коташев. — Да уж больно мое поколение потрепанное… Вы ведь совсем девчонка, Аня. Это не обидно, это я из зависти говорю. У вас и душа, наверное, еще без единого рубца. А у нас их хватает. И они иногда ноют, как суставы у ревматиков… Аня наморщила лоб и подперла кулачками голову: ей нравилось, что пожилой человек разговаривает с ней на такие серьезные темы. — В старое время, Аня, наш с вами жизненный опыт был бы примерно одинаковый… Ну что видел человек моих лет в те медленные времена? Да ничего особенного! Ходил в департамент, приходил домой, надевал домашние туфли… Нацепит пенсне, прочитает в газете про какую-нибудь Турцию. А Турция его и не касалась. А моего поколения все коснулось. И все касается… От треска цикад и спокойного лунного света у Ани немного слипались глаза, и, чтобы они не закрылись совсем, она широко раскрывала их и пристально смотрела на Коташева. «Ах, какие у нее внимательные, красивые глаза!» — подумал Коташев. — Все не так просто, Аня, — сказал он. — Есть на свете такие вещи, которые вам трудно понять. — Ну так объясните, — сонным голосом попросила она. «Вот всегда так, — с досадой подумала Аня, — стоит мне лишний раз поесть, как непременно хочется спать в самое неподходящее время. Как раз такой интересный разговор!..» Она еще шире раскрыла глаза и, обхватив ладонями лицо, незаметно пальцами придерживала отяжелевшие веки. — Если бы все можно было объяснить, — сказал Коташев, — то дети выходили бы из школы мудрецами… А может, и лучше, что вы ничего не понимаете… Бог его знает!.. Вы только, пожалуйста, не подумайте, что я устал от жизни, — торопливо сказал он. — Нисколько! Просто есть законы возраста. И даже с родной дочерью мне бывает трудно договориться… Погрузнел я, что ли? Мне часто кажется, что молодые люди нынче какие-то легковесные. Это, собственно, и есть первый признак старости — нетерпимость… А ведь ужасно хочется, Аня, быть добрее. Хочется, чтобы было как можно лучше. Нам есть с чем сравнивать — и дурное и хорошее… Он говорил горячо, немножко рисуясь своими мыслями, и, когда сказал, что хочется быть добрее, почувствовал себя таким умилительно добрым и великодушным, что даже слезы навернулись на его глаза. И чем больше и откровеннее он говорил, тем интереснее казалась ему собеседница, хотя она и не промолвила ни слова. То обстоятельство, что здесь, на голой горе, под луной, когда все люди уже спят, он произносит свои сокровенные мысли перед этой девушкой, превращало ее в давно знакомого и близкого человека. Она была такой трогательно маленькой и худенькой на этом большом лысом и древнем камне, что он невольно бережно погладил ее по голове и тихо сказал: — Вам не холодно? До восхода еще далеко… Коташев снял с себя пиджак и накинул на ее плечи. Они дождались восхода солнца. Аня дремала, положив голову на его плечо, а он с наслаждением сторожил ее сон. Он знал, что по утрам, после плохо проведенной ночи, у него помятое лицо, знал, что, проснувшись, долго и противно кашляет, и, стесняясь этого заранее, старался поменьше курить. А курить хотелось нестерпимо всю эту ночь, и Коташев срывал былинки, торчащие из сухой, растрескавшейся земли, и жевал их. Во рту было горько. Когда из-за моря показалось солнце, он бережно разбудил Аню. Она проснулась посвежевшая, розовая от сна и первых солнечных лучей. Глядя на восход, Коташев восторженно молчал — он боялся вспугнуть солнце избитыми фразами, а Аня, по молодости, ничего еще не боялась и восхищалась этим всегда новым зрелищем, не выбирая никаких особенных слов. Она прочитала с выражением стихи Пушкина «Прощай, свободная стихия!», и Коташев подумал, какое счастье быть гениальным поэтом. — И представить себе только, — сказала Аня, — зачем мы всегда в это время суток спим!.. Они спустились к санаторию; он поддерживал ее сильной рукой на крутых тропинках. Незнакомыми ему голосами запевали коротко птицы. Пахло уже не мятой, остывшей за ночь, а цветами, влажной от росы травой. Бурьян подле ограды оказался не таким высоким и густым. Было легко не только дышать, но и смотреть вдаль — такой простор открывался глазам. У своего павильона она сказала на прощанье: «Спокойной ночи» — и тотчас же рассмеялась, потому что ночь, собственно, уже давно прошла. Он не напомнил ей, что собирается через час уехать на станцию. Когда Аня ушла, Николай Иванович вынул из кустов свой чемодан. Поставив его на скамью, он аккуратно уложил беспорядочно набросанные вещи. Солнце по-утреннему медленно припекало спину. Коташев сел на скамью, раскинул руки в стороны и, зажмурившись от света, просидел так минут пять. В кухне хлопнула несколько раз дверь, зазвякала посуда. Чей-то голос позвал: — Максим, иди завтракать! С крыши шлепнулся тяжелый санаторный кот и помчался на зов. Около скамьи кто-то тихо кашлянул. Николай Иванович открыл глаза. С чемоданом в руках стоял Пичугин. — Вы на станцию? — спросил он, кивнув на чемодан Коташева. Тот помедлил с ответом, и Пичугин быстро добавил: — Я трезво все обдумал. Глупая история!.. На кой, собственно, леший нужно, чтобы отсюда приходили к нам на службу какие-то жалобы! Знаете, начнется — местком, партком, собрания, заседания… жена узнает… Чепуха какая-то! Он говорил быстро, боясь остановиться, чтобы неожиданно не выяснилось, что Коташев не желает ему отвечать. — Конечно, это распущенность — хлестать людей по физиономии! — с напряженным лицом продолжал он. — По правилам вы должны были извиниться… — Извините, — сказал Коташев. Лицо инженера просияло, он весь как-то захлопотал: поставил чемодан на землю, протер пальцами очки, снова поднял чемодан. — Ну, вот и все. Точка… Утро какое прелестное!., А все остальное — нервы. Насколько я знаю, современная медицина вообще нынче объясняет многое состоянием коры головного мозга? Ведь так же? Коташев кивнул. Ему было жаль сейчас Пичугина, но недоставало сил преодолеть отвращение. — Значит, вы тоже на станцию? — снова спросил инженер. — Нет, — подумав, ответил Николай Иванович. Увидев пристальный взгляд Пичугина, устремленный на чемодан, Коташев лениво, не задумываясь, объяснил: —Вынес проветрить… Да и документ один надо было найти. Для правдоподобия он начал рыться в чемодане. Инженер, очевидно, не поверил. Он потоптался обиженно и сказал: — Ну а я поехал. Надоел мне этот санаторий до чертиков. Руки стосковались по работе… Отойдя на несколько шагов, уже совсем другим голосом Пичугин крикнул: — Передайте, пожалуйста, привет Анечке. Я, к сожалению, не успел с ней попрощаться… — Спасибо, — спокойно ответил Коташев. — Непременно передам… «Мелкий человек, — улыбнувшись, подумал Николай Иванович. — Если бы он знал, как у меня сейчас хорошо на душе… А подойти близко все-таки боялся: думал — опять ударю…» И вдруг по-мальчишески стало приятно, что крепкий на вид инженер его, Коташева, испугался. Он вошел на цыпочках в свою комнату — пустовала только кровать Пичугина — и положил чемодан в стенной шкаф. Затем вышел на пляж. Здесь еще никого не было. Неподалеку стояла вышка с площадками для прыжков с разной высоты. Он разделся, взобрался на вышку, осторожно заглянул с площадки в воду и, не давая себе опомниться, бросился в море ногами вниз. Появившись в санатории только после завтрака, Коташев нашел Аню и оркестранта и сказал им, что получил телеграфный вызов из клиники. Они обменялись городскими телефонами; Коташев тотчас же уехал с санаторным грузовиком на станцию к вечернему поезду. Лето в городе стояло дождливое, пришлось сразу же влезать в калоши. Серая, мокрая погода словно перенесла Коташева в другой мир; все, что было с ним несколько дней назад, стало уже нереальным. Ему было приятно очутиться в своей обжитой квартире, где каждая вещь находилась на привычном, насиженном месте. В настольном календаре почти месяц назад он записал на листке первого июня: «Купить пасту и мыло для бритья. Поезд в 18.30». Сейчас грустно было читать эту запись; пустяковые слова, занесенные в календарь в предотъездной спешке, с равнодушной непреложностью обозначали, что прошел месяц жизни. Но эта мысль мелькнула, как всегда после отпуска, и исчезла. Он чувствовал себя поздоровевшим, окрепшим; легче всего было заметить изменения в своей внешности, посмотрев в старое, знакомое зеркало: оно вроде бы хранило давнее изображение, с которым нынче можно было легко себя сравнить. В клинике встретили Коташева радостно. Дежурные сестры восхищались его загаром, а старик шеф нашел, что Николай Иванович очень возмужал. Белоснежная тишина палат и коридоров, хронометрический порядок утренних конференций и обходов — все это с первого же дня вернуло Коташеву привычную уверенность и ощущение собственной необходимости. Приятно было вечерами, после трудного операционного дня, сидеть дома за письменным столом. Над столом висела фотография покойной жены. Жена умерла двенадцать лет назад в Ленинграде, в блокаду. Тогда казалось, что никогда не забыть и этого времени, и смерти жены. Он и действительно не забыл ничего, но воспоминания эти стали спокойными. Он помнил, как отвратительно стучал по радио метроном, как жалко выглядели на пустом столе его сто двадцать пять граммов землистого мокрого хлеба; помнил страшную походку ленинградцев — подошвы шаркали по тротуару; помнил какое-то единое лицо человека перед смертью от голода — обуглившиеся скулы, острые, большие уши и безучастные глаза; помнил, как вез на детских, дочкиных салазках гроб с телом жены. Длинное это было путешествие! Потом он долго стоял на кладбище, покуда двое могильщиков отогревали костром железную ленинградскую землю. Нынче, когда вспоминалось все это, сердце его не билось учащенней. Не было и равнодушия. Пожалуй, он только удивлялся — и не верил, что все это происходило именно с ним. Эти воспоминания были гораздо более далекими и чужими, чем, скажем, воспоминания детства… Дочь сейчас жила в Ленинграде. Год назад она окончила театральный институт и вышла замуж за молодого инженера-радиста. Она поступила в драматический театр на выходные роли, во вспомогательный состав труппы. Коташев с самого начала не одобрял пути, по которому дочь пошла, он убеждал ее поступить в медицинский, — но сейчас уже поздно было сожалеть об этом. Молодые супруги приходили к нему в гости по понедельникам, в Варин выходной. В тот день, когда Николай Иванович приехал из Крыма, Варя с мужем пришли поздно, после спектакля. — Папка, как ты загорел! — всплеснула руками Варя. — Ну просто молодец! Посмотри, Петя, отец стал похож на нашего Чистякова… Петя внимательно посмотрел на Николая Ивановича и сказал, что сходство действительно поразительное. Он очень любил Варю, гордился тем, что она служит в те-атре актрисой, но ему было трудно поздно ложиться спать и рано подыматься на работу. А Варя каждый день возвращалась из театра за полночь. Петя ходил ее встречать, она была обычно взволнована прошедшим спектаклем, и они еще долго разговаривали, наедались перед сном, а вставать ему надо было в восьмом часу утра. Когда он стоял у театрального подъезда, ожидая Варю, ему было приятно, что из дверей выходит публика, которая видела только что на сцене его жену. Он внимательно прислушивался к разговорам зрителей, не теряя надежды, что когда-нибудь кто-нибудь скажет: «А эта Варвара Коташева была сегодня очень мила». Те три-четыре фразы, которые Варя должна была произнести в спектакле, знал задолго до премьеры наизусть и Петя. Он сидел в театре, вцепившись в ручки кресла, и, вытянув тоненькую шею, смотрел на сцену, где должна была вот-вот появиться его жена. Петю очень ценили в исследовательском институте, где он работал, но Варя об этом не догадывалась. Она только видела и знала, что он может «все, все сделать собственными руками!». В их маленькой комнате жизнь была усовершенствована до предела. От ходиков, висящих на стене, электрическая проводка вела в кухню к газовой плите: когда стрелки доходили до четверти восьмого, включался газ. Чайник, закипая, сопел в свистульку, вставленную Петей в носик. Иногда Варя приносила из театра часы какого-нибудь артиста — их не брались чинить в мастерской. Петя чинил часы после работы. К окну в их комнате были прилажены маленькие тисочки, а в картонном ящике за печкой лежали Петины инструменты. С получки он всегда заходил в магазин хозяйственных товаров и покупал то какой-нибудь особенный молоточек, то плоскогубцы, то столярный клей. Зарплата у него была небольшая, и он всегда извинялся перед Варей, принося домой покупки: — Ты не представляешь себе, Варюша, как нам нужен этот паяльник! При ней он редко рисковал говорить о театре, но на службе, если заходил разговор, Петя произносил с горечью: — В современных пьесах совершенно нет интересных и глубоких женских образов. И сослуживцы считали его большим ценителем искусства. Его расспрашивали о жизни артистов, и один немолодой конструктор, подмигивая и грозя пальцем, утверждал: — А все-таки, Петр Степанович, признайтесь, в театре у вас богема! Петя горячился, краснел — ему казалось, что конструктор оскорбляет Варю, — и говорил, что это старорежимный взгляд на артистов. — Вы газет не читаете, мой юный друг, — ухмылялся снисходительно конструктор. — Вот вчера была статейка про одного режиссера: ну, и что ж получается?.. Бытовое разложение и формализм в искусстве! И на газеты Петя тоже сердился. У него была добрая, возвышенная душа; он благоговел перед искусством. Коташев любил своего зятя. Пожалуй, даже в глубине души он считал, что Петя мог бы быть женатым более удачно. В день приезда они сидели и пили чай. Варя забралась в кресло, сняв туфли и подобрав под себя ноги. — Я тебя, папа, очень уважаю как врача, — говорила она. — Но нельзя жить так замкнуто. Ты мало ходишь в театр, мало читаешь художественную литературу… Это никуда не годится, отец… Между прочим, у нас скоро пойдет новая пьеса. И знаешь, какое интересное совпадение? Я должна играть дочь врача. Там, правда, физиолог, а ты хирург, но я считаю, что образ советского врача не зависит от его узкой специальности. Верно ведь? — По-разному бывает, — уклончиво ответил Коташев. Но Варя продолжала, не обращая внимания на его слова: — Главного героя играет Чистяков. Петя меня немножко ревнует к нему. Но это глупости. Кстати, я сказала Чистякову, что если ему нужна будет какая-нибудь медицинская консультация, то ты, отец, с удовольствием поможешь ему. — Напрасно, — поморщился Коташев. — Я не понимаю, чем могу быть ему полезен. — Господи, это так понятно! Походка, голос, привычки… Что касается меня, то я хотела бы найти такое зерно в своей роли, которое позволило бы мне создать острый, интересный рисунок… Петя смотрел на жену влюбленными глазами. Он так любил ее в эти минуты вдохновенного подъема, так восторгался ею! И то, что она сидела забравшись с ногами в мягкое кресло, даже то, что он ревновал ее к заслуженному артисту республики, умиляло и трогало его сейчас. — Вообще говоря, папка, ты не похож на того героя пьесы. К сожалению, не похож. Ты на меня не обижайся; понимаешь, он живет как-то крупнее… Я ведь и Петру иногда говорю: почему инженеры в пьесах так далеки от него? Вот он сидит сейчас и любуется мной. А мне порой хочется, чтобы он взорвался, чтобы у нас возник какой-то серьезный, большой разговор, принципиальный конфликт. Понимаешь, отец, я по духу — бунтарь, я не могу жить спокойно, как ты… — Это ты сейчас говоришь из своей роли? — улыбаясь, спросил Коташев. — Почему из роли? — обиделась Варя. — По-твоему, у меня не может быть собственных мыслей? — Николай Иванович, — простодушно вступился Петя, — там только одна фраза из роли похожа, насчет бунтаря, а все остальное Варюша сама придумала… — Ну, хорошо, — сказал вдруг Коташев. — Значит, я не способен на неожиданные поступки? А представь себе, что я взял бы сейчас да и женился?.. — Что ж! — пожала плечами Варя. — Ты знаешь, как я любила маму, но это вполне естественно… Если бы эта твоя женщина оказалась настоящим человечком, — Варя любила говорить вместо «человек» «человечек», — то мы бы с Петей принимали ее в своем доме. — Ой, Варюша, — засмеялся Петя, — какой такой у нас «дом»? Что мы — аристократы, что ли? — Дело же не в количестве метров площади, — объяснила Варя. — Дом — это понятие морально-этическое. Правда, папа? — Бог его знает, — ответил Коташев. — Я согласен с Петей, что терминология эта: «принимать в доме», «не принимать в доме» — слишком уж пышная и устаревшая. Его одолевали порой приступы раздражения против дочери. Он стыдился их. Безапелляционность ее суждений, уверенный тон и чувство превосходства претили ему. Как ни странно, если бы она была чужим человеком, Николай Иванович непременно сказал бы ей это, но то, что в кресле сидела родная дочь, обезоруживало его. От внутреннего протеста он сидел с набрякшим лицом, чувствуя, как пульсирует в висках кровь. Ему казалось, что даже в кресле она устроилась неестественно: увидела в каком-то спектакле, как сидит героиня — подобрав ноги и зябко поеживаясь, — и сама тоже подобрала ноги, которые у нее, вероятно, давно затекли, и поеживается, хотя в комнате совершенно тепло. — Зачем ты куришь, Варя? — тихо спросил Коташев. — Вот-вот, проберите ее, Николай Иванович, — попросил Петя. — Она меня совершенно не слушается… — Папиросы доставляют мне удовольствие. Я не вижу необходимости отказываться от них. — Но у тебя ведь был процесс в легких. — Ах, отец, какое это имеет значение! В конце концов, человек живет столько, сколько ему суждено. «Господи, какой глупый у нее голос!» — огорчаясь, подумал Коташев. Он вспомнил Аню. Эта чужая девушка отнеслась к нему удивительно внимательно. Она даже сообразила в тот вечер, что он не ужинал, и принесла ему рыбу. Он говорил ей в ту ночь все, что приходило в голову, и Ане было интересно его слушать… — Ты знаешь наизусть стихотворение Пушкина «Прощай, свободная стихия!»? — спросил Коташев у дочери. — Знаю. — Прочитай, пожалуйста. Варя прочитала. Петя слушал ее, покраснев от удовольствия. Каким-то сверхъестественным чутьем она поняла, что эти стихи имеют для отца особый смысл. — Ты читал их в Крыму? — спросила она. — Я читал их в детстве, — улыбнулся Коташев. Они посидели еще с полчаса, а затем дочь с мужем ушли домой. Уже в прихожей, когда Петя застегивал ей боты, Варя сказала отцу: — А ты мне совсем ничего не рассказывал о санатории. — Ты и не спрашивала. — Ох, папочка, я так устаю! Он обнял ее и поцеловал в лоб. Здесь, в прихожей, вероятно, оттого, что лампочка была недостаточно светлой, лицо дочери выглядело осунувшимся; он вспомнил разговор пожилого оркестранта о таланте и подумал, что Варе, вероятно, очень трудно в театре. Аня позвонила ему домой и пригласила на свои именины. Она приехала несколько дней назад. Поговорив с ней по телефону, Николай Иванович долго ходил по комнате, непроизвольно улыбаясь. Это было в двенадцатом часу ночи. Минут через десять после телефонного звонка в дверь его комнаты постучались. Вошла соседка и извиняющимся тоном попросила: — Я уложила Борьку спать. Пожалуйста, не свистите, Николай Иванович… Двое суток, что прошли с этого вечера до дня именин, были заполнены обычными делами. Не утомляясь, с каким-то радостным гулом в душе, Коташев подолгу задерживался в клинике, подолгу писал дома, и то, что совсем недавно представлялось ему трудным и неразрешимым, нынче преодолевалось с необыкновенной легкостью. Когда-то давно он любил торопить время, оставшееся до праздника или радостного события. Последние годы он научился сдерживать себя: время промчится, пройдет и праздник. В молодости он всегда думал: хоть бы скорее все мимо, мимо — главное ведь в моей жизни происходит не сейчас, главное придет потом, позже… Уже гораздо позднее он наконец понял, что человеку никак не определить, когда именно приходит к нему это главное в жизни. Пришел день именин. Сперва Коташев хотел послать Ане корзину цветов. Потом подумал, что цветы, вероятно, посылают более пожилым женщинам. Он купил в книжном магазине дорогое, иллюстрированное издание «Евгения Онегина». Но и это, решил он, выглядит детским подарком — книжка с картинками. Поэтому Коташев купил в гастрономе еще корзину с фруктами, в которой косо, как пьяная, лежала бутылка шампанского. Все это было отправлено с рассыльным из магазина. Когда Николай Иванович вошел к Ане, в квартире уже было много гостей. Через комнату, из угла в угол, стоял накрытый стол. На тарелках лежали квадратные бумажки с именами гостей. Какой-то юноша, одетый в форму горняка, стоял у окна и открывал бутылки. Аня была в светло-голубом платье, на высоких каблуках, такая красивая, что у Коташева перехватило дыхание. Она бросилась ему навстречу, когда он остановился на пороге столовой, и закричала: — Товарищи! Познакомьтесь. Это Николай Иванович Коташев. Он пожимал руки, протянутые ему, не замечая лиц, а только с удивлением слыша, как каждый из гостей говорил при этом почему-то коротко: — Лида. — Катя. — Тоня. — Федя. И только горняк, открывавший бутылки, сказал басом свою фамилию: — Севастьянов. Николай Иванович ждал, что сейчас его познакомят с родителями Ани, но оказалось, что они ушли в гости, чтобы не мешать молодым людям веселиться. Тотчас же была найдена работа для Коташева: он держал блюдо, в которое Анина подруга накладывала из кастрюли салат. За столом Коташев оказался между Аней и очень серьезной девушкой в очках, — Она тоже медичка, — шепнула Аня Коташеву. — Мы с ней вместе в школе учились… Вам будет интересно. От шума, мгновенно возникшего за ужином, от какого-то ритма, к которому Николай Иванович не привык, ему стало весело и захотелось тоже громко, перебивая всех, разговаривать, размахивать руками и смеяться. Здесь сидели люди с установившимися с детства отношениями, знающие друг о друге много милых подробностей, и Коташев старался попасть в тон этих отношений. Немножко мешала соседка справа — девушка в очках, — она уже несколько раз заговаривала с ним об антибиотиках, а ему было неинтересно говорить сейчас об антибиотиках. Слева мелькали Анины голые руки: она угощала гостей и тянулась то за ветчиной, то за салатом. Каждый раз, когда она наклонялась в сторону Коташева, он видел ее круглую, гладкую шею золотистого цвета и чувствовал своим плечом, как Аня приподымается на стуле и снова садится. Он чокался с ней, трепетно всматриваясь в ее счастливые глаза, в которых что-то переливалось и сверкало. Она сказала ему уже два раза подряд! — Я ужасно рада, что вы пришли! Произносились тосты: за школу, в которой все эти молодые люди недавно учились, за какую-то учительницу Марию Львовну, за пионерский отряд; горняк Севастьянов постучал вилкой по тарелке, встал и, перекрывая шум, басом сказал, что хочет поднять бокал за то, что он в шестом классе был по уши влюблен в Аню. Аня весело захлопала в ладоши и, смеясь, закричала: — А я знала, я знала, что ты был в меня влюблен! Коташеву тоже захотелось сказать какой-нибудь тост, но на ум приходили все не те мысли: то ли надо было выпить за науку, то ли за молодость. Он уже видел себя с поднятым бокалом в руке, произносящим особенные слова, обращенные к сердцам юношей и девушек, видел глаза Ани, полные одобрения, но до него донеслась вдруг фраза, сказанная молодым человеком, сидящим по другую сторону девушки в очках! — Кто этот дядька, рядом с тобой? — Врач. Он увивался за Анькой на курорте. Коташев поежился: ему стало на мгновение тошно оттого, что его отношение к Ане можно было так нелепо сформулировать. Он быстро посмотрел на Аню, боясь, что она могла услышать это и оскорбиться. Нет, кажется, она по-прежнему весела… «Ну и что ж? — подумал Николай Иванович. — Неважно, как называются человеческие отношения, важно, какие они на самом деле…» После ужина быстро вынесли столы в соседнюю комнату, начались танцы. Коташев сел в кресло в углу. По комнате кружилось Анино голубое платье; иногда он видел ее ноги на высоких каблуках. Он не любил эту танцевальную бессмысленную музыку, но сейчас она соединялась с голубым платьем, с открытой Аниной шеей, с тем, что, проносясь мимо Коташева, Аня улыбалась ему, — и от всего этого пустая музыка возвышалась, приобретала сокровенный смысл. От выпитого вина немного кружилась голова; все, о чем он думал сейчас, было легким и бесшабашным. «Трын-трава!» — подумал он без всякой связи и даже неизвестно о чем. «Трын-трава!» — думал он с удальством и жалостливо смотрел на девушку в очках, которую никто не приглашал танцевать; Николай Иванович забыл, что и сам-то неподвижно сидит в углу в кресле. Глядя на Аню, Коташев радовался, словно это он плясал с ней. Ей был к лицу и суровый горняк, и молоденький лейтенант, очевидно только что выпущенный из училища: на нем скрипело новенькое обмундирование. Николай Иванович гордился тем, что ее обнимают, что она чему-то весело смеется, что она поблизости существует. Он хмелел от музыки и шарканья ног, ему все было нипочем. Если б можно было сейчас поймать на мгновение край ее голубого платья и прижать его к губам, он сделал бы это с восторгом. Ощущение такого богатства заполняло его душу, что самые обычные вещи — двери, окна, шкаф — он видел сейчас с необыкновенной яркостью, а все, что было за стенами этой комнаты, представлялось ему нищим и убогим. А Кате — так звали медичку — стало жаль Коташева, отброшенного танцами в угол; она подошла к нему и села на маленькую скамеечку в нише. — Я с восьмого класса твердо решила идти в медицинский институт, — сказала Катя, сдвигая брови. — Через два года у нас начнется специализация, и я, вероятно, остановлюсь на хирургии. Мне уже три раза удалось ассистировать на ампутации бедра. — Это великолепно! — сказал Коташев. — Вообще все замечательно, Катюша. — Правда? — обрадовалась она, и лицо у нее стало по-детски милое. — У меня только есть один серьезный недостаток: когда я в клинике осматриваю и выслушиваю больного, мне кажется, что он болен всеми болезнями — и в сердце у него систолический шум, и селезенка увеличена, и дыхание жесткое… Это, вероятно, потому, что у меня еще нет достаточной уверенности. А врач должен твердо знать… — Ничего мы, Катенька, твердо не знаем, — восторженно сказал Николай Иванович. — Твердо знают только невежды… — Но как же вы тогда оперируете? — возмущенно спросила она. — А вот так и оперирую, — задорно и весело ответил Коташев. — Каждый раз как будто в первый раз. Это вообще чудесное ощущение — делать все так, как будто впервые!.. Мимо них, кружась, пронеслась Аня. Коташеву почудилось, что она летит; и на лету она крикнула ему: — Я же говорила, что вам с Катей будет очень интересно! — Вы не танцуете? — спросил Коташев у Кати. — Терпеть не могу. А вы? — Любил бы, да не умею. — Хотите, сыграем в шахматы? — предложила Катя. — Я очень плохо играю. — Ну, тогда я принесу вам альбом. Она исчезла на секунду и вернулась с толстым альбомом: в нем лежали Анины семейные фотографии. Коташев рассеянно листал страницы. Здесь были, очевидно, Анины родители. Сперва какая-то девушка, причесанная как при нэпе, в довольно короткой и бедной юбчонке. Потом юноша в кепке. Потом они стали попадаться на фотографиях вместе, все чаще и чаще. Потом во всю страницу была карточка, где девушка стояла в длинном белом платье с испуганным лицом, а юноша в новом узком костюме смотрел на нее не отрываясь. Потом пошли Анины фотографии, и под каждой был написан год… Год 1935. Аня, с соской во рту, ухватилась за чей-то огромный темный палец. Год 1937. В пальтишке, заляпанном снегом, Аня сидит с няней-старухой на бульваре… И снова что-то пошатнулось в душе Николая Ивановича. Каких только разочарований, какой горечи он не хлебнул в те годы, когда Аня сосала соску и гуляла с нянькой! И няньки, наверное, нет в живых, и многих друзей нет на свете… Ему стало вдруг совестно, что он, старый человек, сидит в этой комнате, где играет громкая музыка и проносятся мимо него совсем юные люди, которых он так мало знает. Коташев позавидовал им и пожалел их. В этом году выпал ранний снег. Все ждали, что он быстро растает; дворники, обленившиеся за лето, со злобной тоской посматривали на мглистое небо. Николай Иванович виделся с Аней часто. Он познакомился с ее родителями, приходил к ним пить чай. Иногда это случалось в понедельник, когда обычно к нему забегали дочь с зятем; Николай Иванович звонил Варе накануне и предупреждал ее, что завтра у него заседание кафедры или научная конференция. Даже говоря об этом по телефону, он краснел и торопился закончить разговор. В доме Ани к нему относились спокойно и в меру радушно. Отец, Петр Игнатьевич, адвокат юридической консультации, беседовал с Коташевым о международном положении и рассказывал иногда интересные судебные дела, каждый раз при этом предупреждая: — Только, Николай Иванович, прошу вас, не для разглашения. Ничего секретного обычно в этих делах не было, но атмосфера государственной тайны возбуждала Петра Игнатьевича. Он был красив, речист и чуть-чуть кокетлив. Коташев, хотя и был старше Петра Игнатьевича, немножко робел его. Мать Ани часто жаловалась Коташеву на то, что Аня недостаточно хорошо учится в институте. — Объясните ей, пожалуйста, Николай Иванович. Она со мной совершенно не считается. К себе Коташев Аню не приглашал. Он мечтал об этом, но стеснялся сказать ей. Они много гуляли по улицам. На легком морозце у Николая Ивановича слезились глаза, он, старался незаметно, рукавом, смахивать слезы. Пока было тепло, можно было долго ходить по скверам, по набережной; но погода рано испортилась. Они стали чаще бывать в кино. Николай Иванович все еще не мог определить, как относится к нему Аня. Он видел, что она охотно встречается с ним, внимательно слушает все, что он говорит ей, но его мучило порой отсутствие в ней праздничной приподнятости, той взволнованности, которая заполняла его самого в дни свиданий. Ему никогда не приходило в голову, что, быть может, он мало знает ее. Он дополнял все ее поступки и слова своим восхищенным воображением. Что бы она ни сказала, Николай Иванович видел в этом глубокий или наивный, но всегда изящный смысл. И наконец, даже некоторую сухость Ани по отношению к нему Коташев научился объяснять тем, что она гораздо серьезнее, чем он, смотрит на жизненные явления. Когда они шли в театр, он нес пакет с ее туфлями; она надевала их возле театрального гардероба, а он стоял рядом, заслонив ее от людей, чтобы они не видели ее ног. Иногда он бережно нес тоненький сверток, в котором лежал Анин накрахмаленный бантик: она прикалывала его к платью в театральном вестибюле — под шубой он мог бы измяться. Коташев стал больше следить за своей одеждой. Он сшил себе новый костюм. На примерке, покраснев до ушей, спросил портного: — А этот фасон сейчас в моде? Издалека, наивно и неумело хитря, он как-то намекнул Варе, что хорошо бы завести два-три новых галстука. Дочь принесла ему галстуки такого бурно-разнообразного цвета, что, когда он надел обновку в клинику, вышколенная немолодая дежурная сестра хирургического отделения только высоко подняла густые мужские брови. Бывая с Аней, он иногда встречал знакомых, сослуживцев. Он не останавливался с ними, а проходил мимо. Однажды в театре, когда Коташев в антракте гулял с Аней по кругу в фойе, к ним навстречу засеменил старик профессор — шеф клиники Коташева. Профессор вел под руку жену — пышную, седую даму с бюстом навыкате, на котором покойно лежал маленький перламутровый бинокль на золотой цепочке. — Николай Иванович, голубчик, здравствуйте! — приветливо сказал профессор. — А мы с супругой все смотрим: вы это или не вы?.. Познакомьте же нас с вашей дочерью. Неразборчиво что-то пробормотав, Коташев познакомил с ними Аню. Профессор тотчас же взял Коташева под руку и повел вперед, а седая, пышная его жена шла позади с Аней. Стараясь услышать, о чем они говорят, Николай Иванович так и не разобрал, чего именно хочет от него шеф. К счастью, профессор, кажется, рассуждал о спектакле, и поэтому невнятное бормотание Коташева не обеспокоило старика. После звонка, прощаясь, шеф сказал: || — Зашли бы как-нибудь, друзья, к нам. Мы с супругой будем очень рады. Супруга стояла рядом, сурово сжав губы. Николай Иванович и Аня посмеялись потом над ошибкой профессора — Аня искренне, а Коташев неискренне. Однажды они встретили Пичугина. Он несся по улице в распахнутом пальто, со обитым на сторону галстуком, небритый и, завидев их, еще издали стал размахивать помятой шляпой. — Ну и денек! — сказал он, поравнявшись, таким тоном, словно только вчера расстался с ними. — Можете именя поздравить: полчаса назад получил телеграмму из министерства — сегодня утвердили мой проект! Братцы, я так счастлив!.. Запишите мой телефон: Д1-13-83…— И промчался мимо. Аня сказала, что он все-таки довольно противный тип, а Коташев промолчал: ему понравилось сияющее, некрасивое, небритое лицо Пичугина. Постепенно их отношения определялись. Аня уже давно начала понимать, что Николай Иванович любит ее — ей больше нравилось слово «влюблен», — и она сама считала, что увлечена Коташевым. Ухаживание ее молодых знакомых было каким-то мальчишеским, а тут солидный, умный врач, удивительно предупредительный и внимательный, готов исполнить малейшее ее желание; и в той старомодности, с которой он за ней ухаживал, была необъяснимая прелесть для девического сердца. Она не думала о замужестве. Ей не хотелось загадывать наперед, и, пожалуй, даже если бы Коташев сделал ей предложение, она отказала бы ему. Ей нравилось, что в театре, когда она, сняв шляпу, причесывается у зеркала, Коташев не говорит нетерпеливым тоном, как горняк или лейтенант, с которыми она знакома с детства: — Ну, Анька, сколько можно вертеться около зеркала!.. Ане нравилось, что он приносит ей книги для чтения. До знакомства с ним она часто бывала робка в своих суждениях; нынче же, когда она говорила ему что-нибудь о прочитанной книге, у него было такое серьезное и внимательное лицо, что Аня и сама проникалась уважением к собственному мнению. Они ходили вдвоем в филармонию. Коташев слушал музыку, прикрыв глаза. Аня не была приучена к симфоническим концертам и стеснялась этого: временами ей становилось скучновато, но потом она неожиданно почувствовала, что, слушая музыку, можно думать о своей жизни, о будущем, о прошлом… И оказалось вдруг, что, сидя с закрытыми глазами, так сладко сознавать, что рядом дышит Николай Иванович и они вместе, может быть, думают об одном и том же. Однажды во время концерта — исполняли вальс Сибелиуса — Аня наклонилась к Коташеву и шепотом быстро спросила: — О чем вы думаете сейчас? Только скажите правду… Он посмотрел на нее и ответил: — О том, что я немолод. Соседи по креслам недовольно оглянулись на их шепот. Аня вынула у Коташева из кармана папиросную коробку и написала на крышке: «Не смейте так думать. Я терпеть не могу, когда вы об этом говорите». Он прочитал и улыбнулся; ему представлялось, что он улыбнулся грустно, а на самом деле улыбка была благодарной. Бывало, что в кино, когда гасили свет, Коташев целовал ее руки. У него при этом сильно стучало сердце и даже иногда шумело в ушах. Она не отнимала рук: ей было приятно его волнение; но когда загорались после сеанса лампочки, Аня подымалась с таким лицом, словно сейчас ничего не происходило в темноте. А Коташеву было бы гораздо приятнее, если бы ее лицо хранило печать значительности происшедшего. Она любила бывать на катке, — Коташев ходил с ней туда несколько раз. Он сидел, освещенный прожекторами, подле грохочущего оркестра и смотрел, как Аня бегает на коньках со своими приятелями. Чаще всего здесь бывал горняк Севастьянов; в шерстяном свитере с оленями на груди, в черных рейтузах, без фуражки, горняк выделывал на льду вензеля, а потом брал Аню за руки и они мчались, переломившись пополам и далеко отбрасывая длинные ноги. Озябнув на ветру, Николай Иванович уходил погреться в раздевалку; отогревшись, снова возвращался на каток. Перед уходом с катка красный, разгоряченный горняк покупал себе и Ане эскимо, а Коташев преподносил ей плитку шоколада. Он быстро научился различать разные системы коньков и разбираться в тонкостях конькобежного искусства. Иногда горняк давал ему свои часы-хронометр, и Коташев засекал время на сто метров и на пятьсот. Как-то в будний вечер — народу на катке было немного — Аня уговорила Николая Ивановича надеть коньки. — Вот увидите: вы встанете и побежите… Это же с детства никогда не забывается! Они ушли на боковую дорожку. Здесь Аня заботливо помогла ему справиться с ботинками, к которым были привинчены коньки; он посидел еще минут пять рядом с ней, непривычно обутый, постукивая коньками по льду. Потом поднялся со скамьи — мускулы его тела были напряжены — и покатил. Аня радостно захлопала в ладоши, легко нагнала его, побежала рядом и, все время заглядывая ему сбоку в лицо, спрашивала: — Ну, хорошо? Правда ведь хорошо? Я же говорила, что вы чудесно побежите. Она протянула ему на бегу обе свои руки, и он понял, что может бежать так сколько угодно, может снять с себя сейчас тяжелую шубу и меховую шапку, а если Аня велит ему, то он там, в самом центре катка, пройдется вензелем не хуже Севастьянова. — Вероятно, я скоро начну зимой есть мороженое, — смеясь, сказал Коташев, когда они, задыхаясь, пришли в раздевалку… Настал наконец день, когда она впервые появилась у него в комнате. Это произошло случайно и буднично. В конце января началась вдруг пронизывающая оттепель. Он провожал Аню домой; она промочила ноги и сказала, проходя неподалеку от его дома: — Ох мне и влетит от мамы за то, что я не надела боты! Давайте зайдем к вам, я хоть туфли просушу… Коташев не успел опомниться, как они уже поднимались по лестнице. Только сейчас он заметил, что лестница давно не мыта и на площадке второго этажа выбито стекло. Ключ плохо входил в замок. Николай Иванович, волнуясь, долго возился с дверью. В коридоре квартиры Аня почему-то заговорила шепотом, и Коташев, не сознавая этого, отвечал тоже шепотом. Из комнаты соседей выбежала собака; виляя хвостом, она закружилась вокруг Ани. Аня погладила ее и громко сказала: — Какой чудесный пес! Это ваш? — Нет, не мой, — радостно улыбнувшись и тоже громко ответил Коташев. — Но вообще это очень умная собака. У нее даже, кажется, есть какая-то медаль… — Большая серебряная! — крикнул соседский мальчик из-за дверей. У себя в комнате Коташев усадил Аню в кресло, к печке, снял с ее ног туфли. Он суетился, хотел вскипятить чай, хватался то за чашки, то за полотенце, брошенное утром на диван, и никак не мог успокоиться. Ему казалось, что если сейчас наступит в комнате пауза, тишина, то вся его жизнь пойдет прахом. Поэтому он говорил подряд: — Вам удобно? Можно открыть дверцу, там еще есть жар… Сейчас мы поставим чай. Вы любите, вероятно, из чашки?.. У меня было гораздо больше книг, но в блокаду они пропали. Все никак не соберусь купить новый ковер… Вам тепло? Вот эти конфеты очень вкусные… Аня с любопытством осматривала комнату и немножко церемонно спрашивала: — Это у вас подписной Горький? — Да, да, Анечка, тридцатитомный. В последних томах статьи и письма… — А чей это портрет? — Моей покойной жены. — Какое у нее хорошее лицо, — сказала Аня. Пауза все-таки наступила; но оттого, что она была вызвана определенной серьезной причиной, Коташев сразу успокоился. Ему было приятно, что лицо покойной жены понравилось Ане. Он был благодарен Ане за это. В глубине души он ощутил щемящую неловкость оттого, что именно сейчас, в этой комнате, возник разговор о жене, но Николай Иванович насильно подавил в себе эту неловкость. Он даже заставил себя подумать, что и жена не осудила бы его за Аню. Коташев вскипятил чай, придвинул маленький столик к дивану, зажег настольную лампу и задернул шторы. В доме не оказалось никакой еды, кроме хлеба, масла и сыра. Аня нарезала хлеб аккуратными тонкими ломтями, намазала их маслом; Николай Иванович любовался тем, как она это делает. Глядя на нее, на то, как она пьет из блюдца чай, смешно дуя, чтобы он остыл, Коташев чувствовал, что ему ничего сейчас в мире больше не надо. И зима за окнами, и тикающие на стене часы, и печка, и пятно на обоях подле дивана, и календарь на столе — все было таким, каким должно было быть и остаться на всю жизнь. — Расскажите мне что-нибудь, — попросила Аня. — У вас так тепло и мило, я буду сидеть и слушать. — Хорошо, я расскажу, — начал Николай Иванович и взял обе ее руки в свои. Он произнес эту первую фразу дрогнувшим голосом, и Аня поняла, что сейчас произойдет объяснение. Она еще не знала, как ответить на него, но и у нее замерло сердце. Это было так увлекательно и одновременно страшно и ответственно: пожилой человек смотрит на нее умоляющими, жалкими глазами, и она должна решить его судьбу. Испуг и гордость перемешались в ее душе. «А что? Вот взять и выйти замуж, — подумала она, но ей тотчас же стало стыдно, что она так мгновенно может решить столь серьезный вопрос. — В крайнем случае скажу ему, что мне надо подумать. С Катей посоветуюсь… Только бы все запомнить: как мы шли, как я промочила ноги, как я сижу сейчас в чулках…» — Я расскажу, — повторил Николай Иванович; голос его окреп; не отрываясь он смотрел в Анино лицо, захлебнувшись нежностью к ней. Он был не в состоянии сейчас подбирать слова, не знал, что скажет в следующее мгновение; ему казалось, что, какое бы бессмысленное слово он сейчас ни произнес, это и будет его объяснением в любви. В комнату постучали. Прежде чем Коташев успел подняться, дверь открылась и вошла Варя. Она мельком, с любопытством взглянула на Аню, которая прикрыла необутые ноги юбкой, и поцеловала отца в щеку. — Иду с репетиции, вижу в твоем окне свет, — сказала Варя. — Дай, думаю, проверю, что делается у моего одинокого старика отца. А он, оказывается, вовсе не в одиночестве!.. Меня зовут Варвара Николаевна, — обернулась она к Ане и протянула ей руку. — Как вы, вероятно, догадались, я дщерь Николая Ивановича. Что ж ты, папа, даже не предлагаешь мне снять пальто? Варя взяла со стола бутерброд и, торопливо жуя, не присаживаясь, продолжала, словно не замечая смущения отца: — Петр будет беспокоиться, что меня долго нет, поэтому я спешу. Петр — это мой муж, — объяснила она Ане. Каждый раз, обращаясь к Ане, Варя внимательно оглядывала ее. — Все-таки сними пальто, — сказал Николай Иванович. — Я могу позвонить Пете… — Нет-нет, не надо, у меня еще масса дел. Ты не представляешь себе, папа, как трудно совмещать работу и семейную жизнь! — Почему же не представляю? — улыбнулся Коташев. — У меня тоже когда-то была семья… Я совмещал. И мне даже удалось воспитать дочь. — Вы учитесь? — спросила вдруг Варя у Ани. — Учусь. — Простите, где? — В институте иностранных языков. — А-а, — протянула Варя. — Ну, отец, я побежала… Проводи меня, пожалуйста, до дверей. Кивнув Ане, она вышла из комнаты. В коридоре Варя вдруг заплакала и сказала Коташеву: — Папа, ты смешон! Он испугался, что в комнате будет слышен их разговор, и умоляюще замахал руками. Не вытирая слез, Варя хлопнула дверью и вышла. Сгорбившись, Коташев постоял в коридоре. Когда он вошел в комнату, Аня была в туфлях и в пальто, — Мне пора домой, — сказала она. Он оделся и проводил ее до дому, говоря по дороге о пустяках. В эту ночь он совсем не спал. Злости на Варю не было, и это его удивляло. Его мучило ощущение, что он долго перед кем-то притворялся, а сейчас понял, что притворялся. У него и раньше бывали короткие периоды, когда он сам себе надоедал: надоедали собственные привычки, даже собственный голос и манера разговаривать. В такое время он чувствовал себя хорошо только в клинике, на работе: там он не имел права распускаться. Его поддерживало в клинике уважение товарищей к нему и ощущение собственной необходимости. Ранним утром — на улице еще была предрассветная мгла — Коташев поднялся, долго, медленно брился, выпил черного как деготь чаю, выкурил первую, утреннюю папиросу, от которой сладко закружилась голова, и пошел пешком в клинику. Оттепель за ночь усилилась, улицы совсем развезло, приходилось идти балансируя руками, и эти усилия отвлекали его. Он шел наиболее длинным путем, выбирая любимые улицы. Стены домов были покрыты тоненькой корочкой льда. У Летнего сада, против Инженерного замка, проходя по короткому мостику, украшенному воинскими доспехами, Коташев вспомнил, как зимой сорок первого года он с трудом, задыхаясь и останавливаясь, взбирался где-то здесь на пригорок. Сейчас, оглянувшись, он поискал этот пригорок, но не нашел его. Не было его и тогда: сил было мало — вот в чем дело. На Кировском мосту горели желтым светом фонари, вокруг них, как в бане, курился туман. Нева была разворочена: по ней ходил маленький разозленный пароходишко, ломая лед… В клинике он надел в своем кабинете белый халат и круглую шапочку, просмотрел истории болезней, приготовленные дежурной сестрой, и сделал пометки в своем блокноте для выступления на утренней конференции. Затем он вошел в палату, где лежали два послеоперационных больных. Юноша повернул к нему на Подушке голову и, улыбнувшись, тихо сказал; — Я спал хорошо, доктор… Коташев ответил громко и приветливо: — Вот и прекрасно, дружок. Взяв руку больного и нащупывая пульс, Николай Иванович подумал с такой силой, что чуть было не прошептал: «А все остальное не имеет значения…» Он повторял про себя эту фразу и в перевязочной, и в палатах при обходе, хотя уже ясно понимал, что сегодня же вечером он непременно позвонит Ане и нет на свете сил, которые могли бы остановить его… |
||
|