"Лихолетье Ойкумены" - читать интересную книгу автора (Вершинин Лев Рэмович)Эписодий 6 Мальчик, который подрос…Поселок был выжжен дотла. Это случилось совсем недавно. Еще даже не успели остыть уголья, ветер гулял по пепелищам, взвихривая смерчи теплого пепла, и в глазах убитых – все больше взрослых мужчин, успевших схватиться за топоры, стариков, которых нет смысла уводить в плен и младенцев, которые слишком обузливы в набеге, – отражалось пока что живое, обиженное недоумение, обращенное к оставшимся жить. На их безмолвный вопрос скоро ответят черные птицы, кружащие над вспугнувшими их с пиршества хмуро молчащими всадниками; пока еще они не решаются приступить к трапезе, опасаясь некстати явившихся двуногих, способных причинить ни в чем не повинной птице зло… Те, кто жег и убивал, напали внезапно, совсем незадолго до рассвета, в томительный час последнего, самого сладкого сна. Чужаки вышли из леса, и, судя по следам, их было едва ли не вдвое больше, нежели всадников, шедших вдогонку за ними уже четвертые сутки. Они были неплохо вооружены, скорее даже очень хорошо, если не стали тратить время на сбор стрел, оставив их торчать там, куда воткнулись – в остатках стен, в земле, в человеческих телах, распростертых среди пепла подворий. Они прекрасно владели оружием, о чем свидетельствовали раны на мертвецах, нанесенные умело и жестоко, опытными и безжалостно-меткими руками, привычными к убийству. А вот племя, к которому принадлежали вышедшие из леса, трудно было определить по внешнему виду убитых чужаков, чьи жизни, несмотря на внезапность и переполох, сумели все же взять в уплату за свои жители погибающего поселка. Их – двое. Всего лишь двое. Возможно, потери нападавших больше, но если так, то остальных павших они успели забрать с собою для честного захоронения. Это понятно. Никто и никогда не станет хоронить убитых врагов! И души оставленных гнить будут вечно бродить неприкаянными тенями, тревожа сон неверных друзей, бросивших их без погребения. Двоим – не повезло. Они нашли смерть в глубоком подвале, напоровшись на вилы женщины, спасавшей своих детей. А затем горящая кровля рухнула, погребая под собою домик и лаз в подполье, и все они так и остались там. Храбрая женщина, так и не спасшая ни себя, ни малышей, задохнувшихся от дыма. И двое грабителей, только что извлеченных на белый свет. Их не сумели отыскать и оставили, полагаясь на то, что души поймут и простят торопливость соратников, и удовлетворятся, вместо мщения, обильными жертвами… И вот они лежат перед теми, кто не успел спасти поселок. Оба – высокие. Несмотря на прохладу, обнаженные по пояс. Голубоглазые. У обоих – длинные, заплетенные в тонкие косицы усы, пшеничные волосы, ниспадающие ниже ключиц, на висках тоже заплетенные косы, но небрежно, крупными прядями. Тот, что на вид постарше, украшен серебряным ошейником-ожерельем, сработанным топорно и грубо, много гаже, чем способны смастерить даже и неискусные среброкузнецы Иллирии, не говоря уже об эллинских умельцах… Странные люди. Невиданные ранее. Во всяком случае, уж точно – не фракийцы, неприятели привычные и издавна знакомые. Фракийцы к тому же никогда не вырезают иллирийские селения под корень, не угоняют всех подряд, ограничиваясь грабежом и уводом десятка-другого старейшин выкупа ради. Они понимают, что им с иллирийцами жить, и жить рядом. И случись что недозволенное неписаным сводом соседских свар – люди Главкия не будут снисходительны к их семьям, когда отправятся в ежегодный набег на Фракию. Хвала богам, у порубежных грабителей, досадных, но и привычных, есть правила, и боги обоих племен ревниво следят за тем, чтобы люди не преступали обычая… Кто же они? Но время размышлять и разбираться наступит позже, когда будет сделано то, что следует. А следует нагнать и покарать убийц. Пирр почувствовал, как везущий его на луке седла Аэроп припустил поводья, посылая коня вперед. Услышав его резкий, повелительный крик. «За мной, – кричал он. – За мной!» Несколько всадников в овчинных дубленых накидках опередили их, старик следопыт на ходу вынюхивал след, низко свесившись с седла. Пирр видел все ясно, отчетливо, хотя руки его взмокли, а к горлу подступил, мешая дышать, противный комок. Впервые в жизни увидел он столько мертвых за раз. Это некрасиво. Это страшно. И неправильно. Война не должна быть такой. Ему хочется кричать. Но кричать нельзя. Он – мужчина. Воин. А воины не плачут в своем первом походе, даже если им страшно… Нужно показать всем, кто рядом: он достоин называться взрослым! Ведь его взял с собой в погоню Аэроп, а Леонната, как Щегленок ни умолял, – нет! «Господин, они уже близко…» «За мной!» Мягкое чавканье копыт по тропе. Каждый скок коня, каждый рывок откликаются болью в стиснувших ремень пальцах. Ноги, неловко растопыренные, сведены судорогой, не находят опоры. Пластины Аэропова панциря колют и царапают спину: тяжелая рука наставника, крепко обхватившая Пирра, немилосердно давит на грудь, так что становится трудно дышать… Конь ускоряет бег, сипло рыча, словно и не конь вовсе, а огромный злой пес, обросший гривой. Странно, все кони умеют рычать или только малорослые мохноногие «иллирийцы»?.. Пирр не знает. Породистые скакуны встречаются в Иллирии нечасто и доступны лишь гордым и чванливым людям, не стоящим перед расходами, если есть случай показать себя. У Главкия, хоть он и царь многих селений, от горных вершин до самого залива, нет нисейских рысаков, а покататься на своем сером в яблоках фессалийце он позволил Пирру лишь один-единственный раз. Когда Пирр вырастет, он обязательно заимеет настоящего нисейца-чистокровку и подарит его Леоннату… Нет, Главкию… Нет, Кинею… И все же лучше всего, пожалуй, Леоннату, чтобы Щегленок не хныкал из-за того, что Пирра взяли в поход, а его – нет!.. Деревья редеют. Всадники вырываются из чащи на опушку. Впереди, не так уж и далеко – люди. Их много. Большинство пешие, но есть и всадники. Они движутся в арьергарде, сбивая в кучу и похлестывая плетьми вереницу связанных попарно пленников. Над самым ухом оглушающе, в полную силу, голос Аэропа: – За мной! Крики сливаются в один сплошной вой. Покрывшись пятнами, безумно взвихривается небо над головой. Резким рывком, на скаку Аэроп вышвыривает мальчика в сторону, и Пирр умело, как делал не одну сотню раз, упражняясь, кошкой переворачивается в воздухе, приземляясь мягко, на спружинившие ноги и руки. Совсем рядом – лязг железа, хруст дерева, храп коней. В круговерти не сразу и различишь, кто есть кто и что происходит. Откуда-то сверху вдруг тяжко, едва не придавив, обрушивается человек, заходящийся хриплым каркающим кашлем. Пирр хорошо знает его. Это один из горцев, дружинников Главкия, но сейчас на лице его, обычно веселом, нет улыбки, а из невероятно красного горла туго хлещут, расплескивая вокруг алые брызги, две тоненькие струйки. Крик. Лязг. Хрип. Кровь. Много крови. Миг или вечность? Рядом бьют копыта, небо опрокидывается вкось, над головой медленно-медленно проносится грязно-белое конское брюхо, мокрая слякоть плещет в лицо; совсем рядом оказывается вдруг, прыгнув из ниоткуда, светловолосая голова с усами-косичками, совсем одинокая голова, без туловища; все еще захваченная восторгом битвы, она смеется, подкатывается почти вплотную к упавшему Пирру, и ярко-голубой глаз, увидев мальчика, внезапно быстро, по-свойски подмигивает случайному соседу, а затем, вновь распахнувшись, он уже холоден и неподвижен… Страха нет. Есть удивление. Огромное, как небо. – Пирр, беги! – откуда-то издали и сверху долетает истошный крик Аэропа. Куда бежать? Зачем? Мохнатая, нечеловеческая нога, крест-накрест перевязанная ремнями, мелькает перед глазами. Рывок. Невидимая сила легко подхватывает мальчишку, вскидывает, отрывает от мокрой земли и затягивает на конскую спину. Высоко. Это не иллирийская лошадка! – Пирр-рр! – удаляясь, гаснет и никнет вопль Аэропа. Конь взлетает и обрушивается, и снова взлетает. Это не привычная крупная рысь «иллирийцев». Это галоп, которым горные лошадки ходить не умеют. Фессалийский скакун Главкия может, Пирр видел своими глазами, но не знал, что это так плохо и больно… Больно! Больно же! Он рвется из захвата и вскрикивает от резкого и злобного тычка в поясницу. Всадник ударил его! Ударил!! Его, Пирра!!! Царя молоссов!!!! Тряска внезапно исчезает, исчезает все, и хрип, и стон, и боль… Всадник ударил Пирра! Всадник будет наказан. Свист. Взвизг. Конь падает – резко, мгновенно, головой вперед, словно ныряя в землю. Резкий удар, затмевающий красное белым, а белое черным, и опять – стук в ушах, сизая муть вокруг, кисловатый привкус во рту – и железный охват волосатых рук, которые смели его бить. Под ногами нет опоры. Этот, спешенный, не уберегший коня от стрелы, держит добычу на весу, приставив к тонкой шее синеватую полоску металла. Он вращает глазами и кричит что-то не понятной никому молвью, но в толмаче и нет надобности, все понятно без слов! Он отступает к лесу, густому лесу, где непросто пройти всадникам. Из-за деревьев смутно доносится мерный рокот стремительной реки, за которой кончается Иллирия. Он скалит крупные, ослепительно белые зубы, похожие на волчьи клыки, и медового оттенка косички усов слиплись в черные сосульки запекающейся крови. – Отпусти мальца и уходи! – кричит Аэроп, делая шаг вперед, и голос его хрипл. Острие короткого меча впивается в кожу. Очень больно. По лезвию течет узенькая алая струйка. Пирр не видит ее, но в ноздри бьет кислый запах крови. Его крови. Крови царя молоссов. Крови Ахилла-мирмидонянина… Ох, как будет наказан чужак! Аэроп отшатывается, жестом приказывая дружинникам поступить так же. Он не может рисковать Пирром. Он готов пойти на любое условие, которое взбредет в голову чужаку. Но косицеусый не понимает этого. Ему невдомек, кого он держит в руках, а кроме того, он, наверное, не знает законов порубежных стычек. Откуда ему знать?! Ведь он из тех людей, что превращают поселки в усыпальницы и угоняют людей навеки, а не старейшин ради достойного выкупа, как заведено в пору летних набегов предками здешних племен… Шаря мертвенно-голубыми глазами по сторонам, чужак медленно, очень осторожно пятится к чаще, к реке, к свободе и к жизни. Он не знает еще, что сделает с мальчишкой, оказавшись на том берегу. Возможно, он отпустит пленника, но вряд ли, так не заведено в его племени. Может быть, просто зарежет и тем отомстит за убитых побратимов. Но скорее всего надо будет принести щенка в жертву Мечерукому Гэзу, а рыжие волосы, снятые вместе с кожей, поднести, вернувшись домой, почтенным друидам, чтобы молились за его удачу! Чтобы Клинок Небес был благосклонен, когда он приведет сюда уже не пять десятков удальцов-сальдуриев*, но две, три, четыре сотни! Ибо разве ради поживы приходили они сюда? Добыча – дело хорошее, но не главное, что нужно племени! Они приходили в разведку: есть ли где земли, удобные для поселения семей, решивших переселяться со ставших тесными родных лугов? Он вернется и скажет почтенным друидам, могучим риагам и всем, кто пожелает услышать: есть! Удобные земли лежат на юге! Богатые, тучные и беззащитные, ибо населены слабодушным народцем, хоть и умеющим сражаться, но трусливо опускающим мечи ради бесплодных попыток спасти уже почти что мертвого мальчишку. Он жив! Так кажется ему, не знающему, что каждый, посмевший пролить кровь молосских царей, – мертвец. Откуда ему знать? И потому он внимательно следит за теми, вооруженными и опасными, замершими неподалеку, совсем не обращая внимания на обвисшего в руках мальца. Косица вздрагивает. Светловолосый презрительно выхаркивает плотный сгусток крови, смешанный с осколками зубов, в сторону преследователей. Слабаки. В его племени пленник считается мертвым с момента, когда его захватили, и возвратившийся из плена присуждается к ношению женского платья – на время, если в силах доказать, что ушел от врагов, выкупив свободу кровью, и навсегда, без срока, если доказать не способен!.. Вот, вот… уже кусты, уже первые деревья. Он уже почти ушел. Он в безопасности. Он спасся! Налетчик в восхищении визжит и, выложившись в вопле, на мгновение, всего лишь на очень короткое мгновение расслабляет захват. И это самое глупое, что он мог сделать! Но разве предупреждали его почтенные друиды, что никому, даже ему, племяннику риага, не дозволено безнаказанно проливать священную кровь молосских царей?! Рывком протиснувшись чуть ниже, так что рука врага оказалась не поперек живота, а выше, Пирр четко, как на уроке панкратиона, рукопашного боя без правил, бьет пяткой назад. Удар приходится точно меж ног светлоглазого, и это мощный удар! Из тех, что пробивают камышовые циновки! В глотке у варвара екает, и он, скривившись, разжимает руки, непроизвольно хватаясь за разможженные подвески девичьей радости. Его боль огромна, как Небесная Секира, и криклива, как мать невесты… Но долг его роду Эакидов еще не уплачен! И прежде, чем чужак успеет осознать, что произошло, следует еще один удар – ребром ладони выше локтя, и еще – локтем в переносицу. А потом протяжный холод пробегает по животу, мгновенно вскипая вспышкой огня, а еще через миг боль уходит, и становится хорошо и тепло! И по-прежнему невдалеке бурчит и шелестит река, за которой – спасение. Но все это вдруг становится неважным, неинтересным… Он лежит со вспоротым животом, слегка подергивая ногами, и ему кажется, что на самом деле ноги бегут, унося его в безопасную даль, быстро, быстрее самого резвого скакуна. Он не ведает, что только что с него взыскали долг… А преследователи отчего-то медлят с погоней, и не кричат больше, и не требуют вернуть мальчишку, и не обещают жизнь. Сомкнув редкий круг, они стоят на почтительном расстоянии от умирающего, и на лицах их – суровое, сосредоточенное внимание. А громадный, больше медведя, звонко-седой воин, предлагавший ему несколько мгновений назад жизнь, улыбается, опираясь на широкую двулезвийную секиру, и кивает кому-то, кого никак не в силах разглядеть истекающий кровью светлоглазый… Варвар стонет, жалобно и в то же время – радостно. Он видит, как приближается и наклоняется над ним светлый лик Мечерукого Гэза, покровителя удальцов. Он, отец друидов, приветствует своего храброго сальдурия, оказывая ему невиданную честь личной встречей. Чтобы удостоиться такого, надо быть просто храбрецом! Никогда не придет встречать тебя Погонщик Стрел, если ты родился на свет обычным воином, а не племянником риага… Но что это? Сгустившись из ничего, спускается с небес, и приближается, и наклоняется над ним, затмевая светлый лик Мечерукого Гэза, огромная, ростом под самые облака тень, полыхающая угольями глазниц! Варвар видит льдистый клинок в сумрачных пальцах морока, клинок, который страшное видение устремило прямо на него. Светлоглазый пытается закричать. От ужаса, а еще от того, что боль, которой только что не было, вернулась опять! Только теперь она еще злее, она не печет, как огонь, и не студит, подобно морозному ветру! Нет, она словно бы впивается пиявкой и высасывает нечто, никак не желающее истекать из печени, волшебного сосуда, хранящего, как всякому известно, плоды жизненной силы! Эта боль сродни молчаливой тени, бесконечно близко склонившейся над ним, ни в чем не повинным сальдурием Мечерукого Гэза. Варвар хочет пошевелиться. Ощутить руки и ноги. Может быть, тогда удастся напугать тень. Отогнать ее. Ведь может же быть так? Он ведь ничего плохого не сделал духам этого леса, ни феям, ни эльфам! Не сломал ни ветки! Не потревожил мышиной норки! Он и побратимы, которые уже мертвы, недаром учились у почтенных друидов. Они знали: Лес обижать нельзя! Поэтому они везде, где ни шли, причиняли вред только двуногим, но ведь эти двуногие не были детьми Мечерукого Гэза?! За них, полулюдей, не карают боги! Варвар старается объяснить это вслух, чтобы Тень поняла и ушла прочь… Но не может. Ему мешает язык, ставший огромным и сухим. Больше Чистого Камня Скарваллах Ллевелента и тверже хороший срок провисевшей на солнце рыбы эмайн о'эйра… Он не видит уже, как сужается вокруг него людское кольцо. Что ему до двуногих?! – Он следит только за Тенью, которая медлит, не тянется больше к беззащитному горлу, не вспарывает душу рдеющими в глазницах угольями… Может быть, Тень узнала его, племянника могучего риага, и устрашилась? О! Бойся, Тень, бойся! Стоит тебе причинить вред, и могучий риаг пойдет к сильным друидам, и даже к тем, что не волхвуют ни для кого, кроме ард-риага Бранноха О'Бойхха, верховного властелина настоящих людей, и они не откажут ему, имеющему заслуги перед самим ард-риагом!.. А может быть и так, что Тень смилостивилась, поняв, что он – хороший, честный, не совершивший ничего недозволенного человек?.. Да, добрая Тень? Это так?.. Варвар, приложив немалое усилие, шевелит губами и слышит свой голос, отчетливый и внятный. Тень отзывается басовитым рокотом, а откуда-то из недостижимой дали доносится ответный гул, схожий с гневным ревом огромной, взбешенной ледоходом реки… – Ну что же ты, Господин? – спрашивает Аэроп, движением подбородка указывая на распростертого в луже крови варвара со страшной раной поперек живота. Нутро светлоглазого распахнуто настежь, словно ворота гостеприимной усадьбы, и сизо-лиловые блестящие кишки, густо окрашенные желтыми, алыми и белесыми сгустками, расползаются по траве, повествуя любопытным, что съел убийца, проснувшись нынешним утром. Пирр знает, что надо делать. Аэроп рассказывал об этом много раз, может быть, сто или даже больше, и рассказы его были гадки, как страшная сказка, и так притягательны. Сладкой жутью недозволенного веяло от них, и невозможно было представить, что неизбежен приход дня, когда ему, Пирру, предстоит сделать то, что совершил в свое время почти забытый отец! И мифический, словно и не бывший никогда из плоти и крови дядя, погибший далеко за морем! И сам Аэроп, да и каждый молосский мужчина! Он не верил, что сумеет, но в то же время знал, что в должный момент не дрогнет! Иначе на груди его никогда не поселится орел, такой же, как у наставника, только еще больше и увенчанный диадемой… Пирр знал, что не отступит, когда придет этот день, вот только не думал, что он обрушится столь неожиданно. – Ну же, царь-отец! – полупросит-полуприказывает Аэроп, и взгляд его ощутимо толкает в спину. Пирр делает шаг вперед, к поверженному. В глазах варвара, ставших невероятно прозрачными, словно голубизна их выцвела, плывут весенние облака. Он видит: Тень сгущается, оплетает со всех сторон. Скачком, непредставимо быстро, все вокруг делается ярким, отчетливым. И неслышным. Тень больше не Тень. Громадная птица с хищно изогнутым клювом, немножко похожая на сокола, но не более, чем похож обычный риаг на ард-риага Бранноха, топорща белый хохолок на изящно поставленной голове, садится на грудь, глубоко в плоть запустив острые когти, растопыривает необъятные крылья, и сквозь войлок тишины в слабеющий разум врывается пронзительный, непередаваемо торжествующий клекот. А спустя еще миг птица расплывается и пропадает… И несмотря на слабость, укутавшую тело спасительной пеленой безразличия, чужак громко вскрикивает… А те, кто стоит вокруг, замечают, как вздрагивают, не сумев издать ни звука, посиневшие губы… Мечерукий Гэз! Это же… просто мальчишка! Пирр седлает окровавленное, трудно дышащее тело, и Аэроп властно вскидывает руку, повелевая иллирийским дружинникам удалиться. И бородачи уходят, не оглядываясь. Они догадываются, но вовсе не желают знать, что произойдет сейчас на поляне. Да и нет у них права любопытствовать. Каждое племя имеет свои обычаи, хранимые в тайне от чужих, даже если чужие – самые близкие друзья. Есть такие обряды у иллирийцев. Есть, разумеется, и у молоссов. И негоже иллирийскому глазу видеть, пусть и случайно, как молоссы исполняют древние таинства. Кому охота иметь дело с разгневанными духами чужих предков? – Погоди, мой царь! Опустившись на колени, Аэроп жесткими пальцами, ломая корявые ногти, ковыряет землю, рыхля ее, прокапывая неглубокую ямку… – Ты готов? Пирр, крепко зажмурившись, кивает. – Открой глаза! Именем праотца-Орла, царь-отец! Веки распахиваются сами собой, и неведомая сила, потеснив разум, прохладной волной вливается в дрожащие руки. Глубоко вздохнув, Пирр задерживает глоток воздуха в груди, крепко сжимает обеими руками мохнатую, увенчанную козьим копытцем рукоять сизого варварского меча… …и, стонуще выдохнув, вонзает узкое лезвие в грудь лежащего под ним человека. Варвар обмякает мгновенно, успев ощутить напоследок нежное дуновение ветерка, коснувшегося самого донышка иссякшей души; пшеничновласая дева с голубыми глазами, суровая посланница Мечерукого Гэза, обнимает племянника, помогая встать со склизкой от крови слабенькой травки и взойти на крылатую колесницу, запряженную тремя черными гусями. Надо спешить! Вон, далеко впереди, исчезает в синеве клин таких же колесниц, уносящих в Чертог Мечерукого славных сальдуриев, и они, оборачиваясь, зовут варвара, окликают его, подзадоривают, спрашивая: ужели ты, лучший из нас, войдешь в ворота Чертога последним? Гони гусей побыстрее, дева! Подбородок светлоглазого отваливается, и по некогда выбритому, а сейчас заросшему густой щетиной подбородку, скатившись со щеки, сползает крупная прозрачная слеза… И Пирру на краткий миг грезится в прозрачных озерах пусто глядящих глаз мертвеца невероятное: распахнувшаяся в высоком поднебесье дверь и мелькнувшая за ней тень быкоподобного воина, приставившего ко лбу длинную, беспалую, похожую на узкий обоюдоострый клинок ладонь. Небесный великан угрожающе хмурит брови в мертвой прозрачной глубине. Пирру не страшно. Напротив! Он презрительно кривит губы, а руки, словно сами по себе, вершат положенное. Мальчик легко, словно не в первый раз, вспарывает грудь врага, просовывает в еще теплое нутро ладонь, раздвигая гибкие кости ребер, и извлекает из потайных глубин человеческого тела кровавый сгусток едва заметно трепещущего, исходящего паром мяса. Перехватив варварское сердце, Аэроп в мгновение ока разрывает его на три почти равные части, пальцами, без помощи металла, как предписано обрядом. Одну из них торопливо, словно опасаясь обжечься о не принадлежавшее себе, бросает в приготовленную ямку и закидывает ее комьями влажной земли, заравнивает, затаптывает… – Прими от детей своих положенное тебе, мать-Земля, и поделись с праотцем-Орлом, – слышит Пирр напевный шепот наставника. – И вы отведайте от доли, принадлежащей вам по праву, царь мой и побратим Александр, и царь мой Эакид, и царь отца моего Арриба, и царь деда моего, Неоптолем, и царь прадеда моего, Алкета, и царь прапрадеда моего, златоустый Фариб. Этот дар посылает вам верный молосским обычаям Пирр, плоть от плоти вашей, кровь от крови вашей, кость от кости вашей, продолжатель вашего бытия! Я же, ничтожный Аэроп, по праву наставника, как положено от века, преломляю с вами принадлежавшее вам и беру свою долю… По локоть измазанная бурой жижей рука бросает в рот обрывок теплой еще вражеской плоти, тяжелые челюсти мерно движутся, разжевывая долю, положенную наставнику, и в уголках заросшего сивой бородой рта вскипают розовые пузырьки переполнявшей гортань слюны. – Ешь, царь-отец! Пирр замешкался. Представились вдруг изогнутые дугой брови Кинея, презрительно сжатые губы. Что скажет он, узнав? Сомнение мелькает и исчезает, словно роса под лучами солнца. Кто-то невидимый и неощутимый требует: не медли! И подсказывает: Киней ничего не скажет. Потому что ничего не узнает. Никогда. Он хороший. Он умный и любимый, и всегда будет таким, как бы ни сложилась жизнь. Но… «Но он всего лишь мудрец!» – впервые думает мальчик неполных одиннадцати лет от роду, только что ставший взрослым мужем и воином. «И всего-навсего грек!» – презрительно кривится мужчина, только что по древнему закону выкупивший у предков диадему молосских царей. И Пирр, сын Эакида, внук Аррибы, правнук Неоптолема, праправнук Алкеты, прапраправнук Фариба Златоустого и потомок Ахилла-мирмидонянина, решительно вонзает зубы в теплое, жесткое, липкое, безвкусное, источающее кисловатый парок мясо. Беспощадно дразнящий чуткие ноздри дух жареного с чесноком мяса проникал в самые укромные уголки царского подворья. Густой очажный дым висел в туманном воздухе совсем низко, пристилаясь вплотную к половицам, и отблеск огня, вволю насытившись запахами, уже не скакал резвым козленком, а лениво, словно бы нехотя, ползал по закопченным бревенчатым стенам главной трапезной дворца. А сквозь настежь распахнутые, широченные, словно ворота – трех быков в ряд можно прогнать, – двери, выходящие прямо в просторный двор, видны были палатки из козьих шкур, разбитые на утоптанной площадке перед царским домом, и звериные головы, укрепленные на длинных, увитых лентами древках, казалось, тоже довольно и сыто усмехались, пресыщенные духовитым дымом и паром искусно пропеченной в гусином жиру, напитанной диким тмином и пряными горными травами плоти никем не сосчитанного числа принесенных в жертву животных. Все обряды, издревле предписанные при встрече Праздника Весны, были совершены с надлежащим тщанием. Священная пляска исполнена. Предсказания, истолкованные слепыми жрецами из отшельничьих пещер, оказались на редкость удачными. Все нелегкие беседы, что вел царь наедине с архонтами-старейшинами кланов – со всеми вместе и с каждым в отдельности, – завершились полным взаимопониманием. Завтра князья горных родов и старшины рыбацких – а случается, что и пиратских! – поселков отправятся в обратный путь. Домой, туда, где нет опасной близости слишком проницательного Верховного Владыки, и каждый из них, в дозволенных, разумеется, пределах, сам себе царь. Но, как повелось от пращуров и неуклонно соблюдалось потомками, разъезду предшествовало праздничное пиршество, и царская щедрость в эту последнюю ночь Праздника Весны была неизбывной. Общее блюдо и совместная чаша лучше слов скрепляют узы взаимных клятв. Изобилие яств предрекало грядущие блага. Некогда, правда, случалось и так, что трапезы завершались кровопролитием, ибо, хотя в праздник на память о старых обидах налагается запрет, но терпкие вина, мало знакомые привыкшим к слабенькому домашнему пиву архонтам отдаленных колен, горячили и без того буйные головы, отгоняя осторожный рассудок и подталкивая нерассудительные пальцы к рукоятям кинжалов. С глупыми, никому не нужными сварами, способными испортить настроение людям, собравшимся отдохнуть душой, Главкий покончил много лет назад, решительно и быстро, введя строгое правило: никто, кроме него самого и личной стражи царя, не имеет права садиться за главный стол вооруженным! Даже те, кто способен вывести в поле по зову владыки полтысячи и больше готовых к битве мужчин. Не желающие расставаться с кривыми кинжалами, разумеется, не подвергались каре. Их просто не пускали в трапезную, усаживая с надлежащими почестями за столы, вынесенные во двор рядом с простыми дружинниками и служителями царского дома. Подобного позора пылкие вожди отдаленных селений, особенно горных, вынести, понятное дело, не могли и предпочли в конце концов, убедившись в непреклонности царской воли, смириться с повелением владыки и не затаивать зла. Тем более что копить обиду на владетеля Скодры и всея Иллирии было далеко не самым выгодным предприятием. Напротив, весьма опасным, а умудренные годами власти старейшины, при всей своей прославленной вспыльчивости, умели рассчитывать наверняка… Яства, выставленные царским ключником, воистину стоили того, чтобы на время расстаться с оружием. Дымящиеся бычьи, бараньи, свиные туши, целиком насаженные на огромные вертела и лишь перед самым рыком рога, возвещающего о начале пиршества, извлеченные из ям с раскаленными камнями на дне. Истекающие соком кровяные колбасы с ячменными лепешками, изжаренными в меду. И одуряюще ароматные колбасы, выкопченные на дыму можжевельника. Сыр – мягкий овечий и жесткий козий. Рассыпчатый кобылий творог. Хрустящие при малейшем прикосновении, покрытые легчайшими капельками жира птичьи тушки, от крохотных перепелиных до гигантских, принесенных с гусиных пастбищ. И десятки блюд с рыбой, нежно прожаренной форелью горных рек и привозной, доставленной в кадушках с побережья и приготовленной специально приглашенным из Амбракии поваром-рыбником во многих и многих видах, под грубыми местными и остро-пряными привозными соусами. Все это покоилось на столах, теряясь в изобилии иных, неперечисленных, кушаний и заедок… И вино, вино! Ради этих терпких, и сладких, и горьковатых на первый вкус напитков смиряются вожди колен, кланов и поселений с временной пустотой прадедовских ножен! Ибо тех, кто пирует на дворе, служители обносят, хоть и в неограниченном количестве, а все же обыкновенным, привычно-скучным пивом и медовой бузой, изготовить которую мастерица любая женщина в горах. О глоток солнца в фиале, дар божественной лозы! Розовое хиосское, резковатое на вкус, но освежающее гортань, подобно ветерку, густо-пурпурное лемносское, величаво наполняющее кровеносные жилы и возвышающее мысль до невероятных высот, желтое, словно солнечный блик на озерной глади спустя три часа после полудня, киосское, отсвечивающее лунным серебром кефаллонийское, убивающее утреннюю тяжесть в затылке, маслянистое, почти как летний мед, выдавленное босоногими виноградарями Фасоса и легко струящееся, водянистое, не опьяняющее, рожденное под древними каменными прессами Дулихия… О! Целый год набирает опытный ключник эти сгустки жизни, отведывая по глотку из пузатых пафосов, привозимых на пробу из портовой Амбракии и торгового Эпидамна ради того, чтобы в назначенный вечер жизнь и солнце тугими одуряющими струями ударили в фиалы почетных гостей приветливого царского дворца!.. После трех почти бессонных дней и ночей, когда в редких перерывах между обрядами и принесением жертв удавалось склонить голову на подушку в палатке под родовым знаком часа на два-три, не более, большинство сидящих в трапезной выглядели измученными. Воспаленные покрасневшие веки, мутноватые от усталости взгляды, тяжеловатые шутки, не всегда понятные соседям, зажиточным эллинам, обосновавшимся в Скодре по приглашению Главкия, прижившимися в Иллирии и ныне, как всегда, зваными на торжество. Впрочем, эллины не понимали многого. Например, как можно пить напиток, затуманивающий разум, не разбавляя его хотя бы наполовину чистой, прозрачной, удивительно вкусной ключевой водой?! Недоумение их было огромно и искренне, почти равняясь с потрясением иллирийцев, впервые увидевших, как греки, считающиеся разумниками, портят божественные вина, разбавляя их едва ли не пополам безвкусной водичкой… И все же гости веселились, не навязывая соседям своих взглядов на то, как именно должна радоваться душа. В отличие от изящно вкушающих и аккуратно выпивающих эллинов могучие иллирийские архонты, почитающие особой доблестью плясать ночь кряду после дня пешего хода по горным тропам, запив десятком добрых чаш едва ли не по половине бараньего бока и подкрепив баранинку гусем-другим, находили в себе, к ужасу и восторгу греческих соседей, силы и на более приличествующие истинным мужам забавы. То один из иллирийских вождей, то другой, поклонившись царю, на время покидали трапезную, уединяясь в отдельных покоях с юными рабынями-фракиянками, чью девственность приберегали специально для этого дня. Рабство в Иллирии иное, нежели у обитателей юга, оно сходно с молосским обычаем, пожалуй, даже мягче. Ни одна из этих тоненьких, гибких, не старше пятнадцати лет смуглянок не была силой принуждена услаждать плоть господских гостей. Такой обычай мудр. Много ли наслаждения способна доставить мужчине потная возня с безразличным, не желающим тебя, войлочно-обвисшим женским телом?.. Излишняя мягкость в обращении с невольниками подчас претит эллинам Скодры, убежденным, что с живой вещью лучше всего говорить языком плети! Однако в данном случае, поразмыслив, колонисты не могли не признать варварские порядки заслуживающими высокой оценки. Накануне пира старухи, искусные в обучении любовным уловкам, собрав миловидных рабынь, разъяснили стыдливо потупившим глаза девушкам все как есть, не стесняясь называть вещи своими именами. Никто, сказали они, не будет принужден к соитиям против воли. Пусть дурочки, излишне дорожащие своим нетронутым колодцем, немедля возвращаются к прялкам, лоханям и прочим привычным делам. Разумницы же, сознающие свою выгоду, наутро после празднества станут вольными и будут с почетом и богатым приданым отправлены к родителям, невинность же их не потерпит никакого ущерба, ибо у фракийцев девица, впервые распустившая пояс перед мужчиной в Весенний Праздник, считается благословенной свыше… Дурочкой не оказалась ни одна из избранниц. Напротив, всю ночь из длинного домика в глубине двора, где обитали прислужницы, доносились тихие, завистливые всхлипы разумниц, на которых по причине тех или иных изъянов не соизволили обратить внимание зловредные, излишне придирчивые старухи. Красавицы мало что умели. Им приходилось учиться на ходу, припоминая, о чем рассказывали мудрые бабушки, готовя подопечных к нелегкой ночи. Плавно изгибаясь под переливы двойных свирелей, девушки двигались вокруг столов медленным хороводом. Они зазывно крутили округлыми бедрами, и огромные, опушенные длинными ресницами очи их мерцали загадочно и томно… Возвращающиеся после недолгого уединения с гостем присоединялись к танцующим, заступая места товарок, уходящих на зов все чаще, и чаще отставляющих чаши в сторону бородачей. Похоже было, что круговорот пляски, страсти и вина увлек и самих фракиянок. Все ближе и ближе оказывались они к пирующим, позволяя уже не только оценивать себя вприглядку, выбирая, но и присаживаясь на колени, быстрыми щекочущими поцелуями щекоча щетинистые щеки. Они подчас вели себя куда бесстыднее опытных гетер Эллады, но даже не догадывались об этом. Ибо были слишком невинны, чтобы знать о существовании женщин, торгующих любовью. Невинность и распутство, сливаясь, образовывали смесь, все больше и больше распалявшую и без того возбужденных архонтов. И старухи-наставницы, терпеливо объяснившие и показавшие девчонкам, как надлежит вести себя в эту хмельную ночь, довольно потирали руки, попивая пиво за столами, стоящими во дворе, и прикидывая, сколь велика будет царская награда за премудрую науку… С достоинством восседая по левую руку от царя, Киней с интересом разглядывал происходящее. За несколько лет, прожитых в Скодре, праздники иллирийцев стали привычны ему и даже успели несколько приесться, хотя и к неразбавленному вину, поглощаемому в невероятных для сына Эллады дозах, и к безотказности юных соискательниц свободы, украшенной приданым, Пирров наставник не оставался равнодушен. Однако сейчас, после третьего по счету уединения, ощущая приятную опустошенность в чреслах, Киней пришел к выводу, что лишь иллирийцам под силу сверх трех раз пользоваться ожесточенно теряющими невинность фракиянками. Хотелось заняться чем-либо возвышенным. И Киней, отвечая подчеркнутой надменностью на скептические взгляды иллирийцев и с показным смущением пожимая плечами в ответ на восхищенные жесты братьев-эллинов, прикидывал, что из происходящего достойно упоминания в письме, которое следует оказией отправить Гиерониму. Долг дружбы свят! Уже более года минуло с того дня, когда старый, давно не виденный друг, единственный, пожалуй, кого мог бы назвать так Киней-афинянин, помимо жизнеописания своего божества Деметрия увлекся естественной историей, для каковой и просил – нет, требовал! – все новых и новых подробностей из обыденной жизни варваров европейских, пусть не столь яркой, как цветастое бытие азиатов, зато не в пример хуже изученной падкими на симпатичные анекдоты, но ничего не смыслящими в высокой науке современными Геродотами. Отказать Гиерониму было немыслимо, да и не хотелось. В конце концов, приятель твердо пообещал, что архитруд свой по завершении посвятит не кому-либо иному, а именно «милому другу Кинею Афинскому, прозябающему во имя науки в мрачных, удаленных от света культуры краях», и что имя его в посвящении будет стоять сразу же после имен «наивсесправедливейшего и щедро изукрашенного скромностью, равно как и прочими добродетелями» Антигона, наместника Азии, и его сына, «богоподобного, не знающего поражений, прославленного многими атическими дарованиями и непорочностью» Деметрия… Панорама происходящего впечатляла безыскусной, поистине варварской дикостью. Бесспорно, ни Кинея, ни тем более Гиеронима не смогла бы удивить аляповатая пышность, избыток позолоты и завитушек, отсутствие вкуса и строгости линий. Всего этого эллины и упорно приравнивающие себя к ним македонцы навидались за десятилетия восточных походов. Не сразила бы их и откровенная грубость. Но в том-то и дело, что сидящие вокруг отнюдь не напоминали ни каких-нибудь мифических лапифов*, не знавших огня и закутанных в невыделанные шкуры, ни козлохвостых гипербореев*, по слухам, которые Киней в отличие от того же Гиеронима склонен был считать вздорными, предпочитающих расхаживать вообще в наготе, невзирая на вечные снега, лежащие окрест. «Нет, сидящие вокруг были вполне людьми, хотя речь их вовсе не была греческой, да и манеры тоже оставляли желать лучшего. Скорее всего, – размышлял Киней, меланхолично обгладывая прекрасно прожаренную утиную ножку, – таковы же были и наши, эллинские прародители, прежде чем они набрались элементарной культуры и по заслугам получили прозвище «наставников Ойкумены». Если это так, то вокруг меня – наше же прошлое, давно отжившее и канувшее в небытие, и вот эту-то мысль и следует особо подчеркнуть, составляя послание Гиерониму…» Единственное, что докучало ему сейчас, удивляло и даже вызывало смутный протест, разумеется, не высказываемый во всеуслышание, это странные гости царя Главкия, прибывшие незадолго да начала празднества и уже собиравшиеся в обратный путь, но оставшиеся до окончания торжеств по особой, небывало почтительно высказанной просьбе царя Иллирии. Двое в простых туниках, высоких сандалиях и широких дорожных поясах сидели на противоположной стороне стола, чуть наискосок от Кинея и, не обращая внимания на происходившее вокруг, даже на ухищрения впавших в экстаз плясуний, спокойно и аккуратно насыщались, отправляя в рот то небольшие кусочки жаркого, то крохотные ломтики фаршированной по-иллирийски рыбы и тщательно, со вкусом их пережевывая. Лиц их не было видно под сплошными черными капюшонами-мешками с прорезями, позволяющими наблюдать за происходящим и вкушать пищу. Зловеще выглядели эти колпаки. Отталкивающе. И дворцовые служители, почтительно кланяясь прибывшим, принимая у них поводья, старались держаться поодаль, украдкой – Киней заметил! – растопыривая пальцы рожками, словно желая защититься от сглаза или черной порчи. Попытка обратиться к непонятным незнакомцам оказалась тщетной. Два капюшона слегка колыхнулись, отвечая на учтивое приветствие, два глухих, явно намеренно измененных голоса пробурчали что-то невнятное. И потом таинственные гости бесшумно проследовали в отведенную им отдаленную комнату, и спустя два часа, осторожно, словно бы даже испуганно ступая, к дальней двери прошел и, задержавшись на пороге, негромко постучал особым – тук! тук-тук! тук-тук! тук! – стуком: осведомляясь, можно ли войти, не кто иной, как сам владыка всея Иллирии Главкий. Обиднее всего, что каждый служитель, даже раб, не говоря уж о приближенных царя, очевидно, если и не знал наверняка, то догадывался, кто эти люди, не желающие открывать лиц, откуда они и зачем им эти жутковатые колпаки. Но первый же, у кого Пирров наставник попытался хоть что-то разузнать, почтенный царский ключник, гроза всей прислуги, выслушав почтительный вопрос, сделал огромные глаза, всплеснул руками и торопливо засеменил прочь, забыв о своей всегдашней неспешной важности. Похоже, он действительно не на шутку перепугался. Царь Главкий в ответ на проявленный эллином интерес пугаться не стал, но непроницаемо улыбнулся, а верзила Аэроп, нелюбимый с давних пор, приложил руку к сердцу и покачал седой головой. Сам-то он – и это, пожалуй, более всего бесило Кинея – встретился с капюшонами сразу после царя и провел наедине с ними весьма немалое время, а потом к незнакомцам отвели Пирра, и Киней предположил было, что уж теперь-то узнает все – слава богам, ученики никогда не имели от него секретов; вернее, почти не имели, но все равно, не вытерпев, рассказывали даже то, что хотели сохранить в тайне, – но юный молосс ничего не сказал любимому педагогу, виновато улыбаясь в ответ на расспросы, и эта улыбка показалась афинянину похожей на ничего не выражающую усмешку Главкия… Отчего в последние месяцы малыш вновь сблизился с тупицей Аэропом? Почему меньше, чем прежде, тянется к Кинею? Неужели не понимает, что уроки любящего педагога более необходимы будущему царю, хоть и каких-то молоссов, от которого вся Ойкумена скоро станет ждать многого, нежели многочасовые скачки в грубом седле бок о бок со зверовидным, с тяжелым взглядом убийцы, верзилой?.. Нет, Киней положительно не чувствовал себя вполне счастливым! К тому времени, когда сумерки сделались почти мглою, движения веселящихся стали развязнее, слова неразборчивее, развлечения безыскуснее. То тут раздавались раскаты утробного хохота, то там вспыхивали ни с того ни с сего ссоры, тотчас, впрочем, сходившие на нет под пристальным взглядом почти не пьющего Главкия. Царь иллирийцев, владыка гор и заливов, сидел, свободно откинувшись на застланную покрывалом спинку раскрашенной скамьи, и на коленях у него лежала бочкообразная морда любимого черного волкодава молосской породы, пачкающая царское одеяние тягучей слюной. Когда же со двора в трапезную несмело прокрались первые ночные тени, Главкий, не вставая, поднял большую чашу из красного золота, дар прибрежных подданных, повстречавших однажды в открытом море тарентинский корабль, и, оглядев сидящих, произнес: – Вожди моих людей! Архонты тавлантиев, пирустов и дарданов! Почтенные хозяева вершин и отважные архонты заливов, я пью за вас! Пусть Отец-Солнце и Мать-Луна всегда светят на вашем пути! Ни единым словом не помянуты в здравице эллины, присутствующие здесь, но нет в том обиды. Ибо они лишь гости на пиршестве, и не для гостей встают над просторами иллирийской земли Вечные Светила. Запрокинув голову, царь осушил до дна чашу густого майского меда размером с голову небольшого теленка. И тотчас старейший из присутствующих вождей, человек залива, с лицом, наискось перерезанным черной повязкой, провозгласил в ответ: – От имени всех, кто здесь, говорю: да осветят Солнце и Луна путь лучшего из царей! Сидящие слаженно, словно по сигналу, опрокинули серебряные кубки, до сих пор стоявшие в стороне. – Пришел Праздник Весны, и прошел, и уйдет с последним отблеском заката, – продолжил Главкий. – Ныне надлежит нам, исполняя завещанный пращурами обряд, засеять священную почву, дабы тучные травы поднялись на наших пастбищах, и хорош был бы урожай на наших полях! Под крышей трапезной водворилась тишина. Прикрыв рот ладонью, Киней позволил себе понимающе усмехнуться. Вот оно. Начинается. Сейчас будет забавно… – По долгу и праву своему я, ваш царь, должен назвать сейчас имя того, кто совершит священный посев. Свидетельствуйте же все вы, сидящие здесь, что названный мною действительно достоин того. И пусть выскажутся те, кто видит препятствия к совершению им обряда… Афинянин вновь заслонился ладонью. Время пошло! В прошлом году после этих слов начались вопли и перебранка. Никто ни с кем не соглашался, даже могучий голос царя тонул в криках, и дело мало-помалу кончилось потасовкой. В позапрошлом году, кстати, произошло то же самое… Старый обычай, давно описанный этнографами, побывавшими на Востоке. Он не стал даже упоминать о нем в прошлом письме Гиерониму. Сейчас прозвучит имя того, кто удостоин чести, плодородия и удачи ради, прилюдно покрыть местную жрицу полей, особу, кстати сказать, немолодую и малоприятную. Если она останется довольна исполнителем – а следить за актом станут десятки любознательных, ни единой подробности не пропускающих глаз! – значит, и земля в этом году щедро отблагодарит детей своих. Человек и земля. Мужчина и женщина. Самец и самка. И похотливые приохивания, как символ единения смертных с божествами… Фи, как грубо! Архиомерзительно! Символы символами, но стыдно подумать, что здесь, под самым боком у Эллады, в середине просвещенного пятого века от начала игр в Олимпии, буйным цветом расцветает подобная азиатчина, отвергнутая в таком, безыскусно понимаемом виде даже и наиболее прогрессивно мыслящими жрецами Месопотамии, где, если верить Медону Эфесскому, и зародилась во время оно эта дичь… Лишь племена, недалеко ушедшие от абсолютных троглодитов, воспринимают богов так, какими видят их эти взрослые и опасные дети, не способные осознать ту опасную истину, что Олимпийцы суть лишь обобщения, условные обозначения человеком тех надмирных движущих сил, что недоступны пока что его пониманию… Совокупляться же с недоступным пониманию? Увольте. Хотя, если посмотреть с другой стороны, редкая женщина в этом мире пониманию доступна. Что никак не мешает нормальному человеку в меру сил совокупляться с женщинами. Но ведь женщины не есть надмирная сила! Улыбнувшись забавному парадоксу, Киней припомнил, что встречал в старых, скверно сохранившихся свитках – да хотя бы и в эпитомах того же Медона! – упоминания о подобных обрядах, бытовавших некогда, задолго до Троянской войны, и у эллинов, особенно – ахейцев. Что ж, возможно, так оно и было. Было и прошло. Что лишний раз свидетельствует о том, что Эллада созрела и вознеслась над иными народами Ойкумены… Припомнилось прошлогоднее. Сановитые архонты, никому не прощающие обид и важные, как фазаны, дрались, катаясь по замызганному полу, рвали у друг дружки клочья волос из бород и постыдно визжали… Ради чего, собственно? Какой особый почет и какая выгода в том, что бычок именно из твоего племени заставит стонать, и закатывать глаза, и дважды, трижды, четырежды обмякать без сил похотливую, специально обученную телку? На взгляд человека разумного и просвещенного, логикой тут и не пахнет. А вот поди ж ты… В густой, как медовая патока, тишине царь Главкий называет заветное имя: – Пирр, сын Эакида! Киней не верит своим ушам. Он ослышался. Несомненно ослышался, иначе просто быть не может. Мальчику всего одиннадцать! Неужели боги помрачили разум царю? Или мед был излишне крепок, в отличие от рассудка? Невероятно! Вот сейчас кто-нибудь из иллирийских архонтов выкрикнет что-нибудь невнятное, протестующее, грохнет по доскам столешницы каменным кулаком, намертво зажавшим тяжелую чашу, его поддержат иные, и все разъяснится, все вернется на тот путь, которым должно идти. Вот сейчас… сейчас… Но – тихо за столами. Ни слова. Ни звука. Притихшие, словно разом, все как один протрезвевшие, архонты одобрительно переглядываются. Одобрительно?! Неужели им, этим диким людям, известно нечто такое, о чем не знает, даже не догадывается Киней?!! А Пирр – вот он. Уже поднялся из-за стола. Уже приблизился к царской скамье. И по обеим сторонам, словно сопровождая мальчика, возвышаются над ним черные капюшоны. – Сын мой! – обращается к преклонившему колено юнцу Главкий Иллирийский. – Благословение богов и право божественной крови облекают человека властью, и не дело смертных вмешиваться в неисповедимое. Но дитя становится мужчиной, пройдя три испытания: сразив первого врага, принеся первую клятву, познав первую женщину. Ты не перешагнул еще порога зрелости, если судить мерками счастливых дней. Однако Судьба не судила тебе долгого детства, и молосскому базилевсу приходит время расстаться с беззаботными играми. Иллирия приютила тебя в недобрые твои дни, Иллирия стала домом тебе, Иллирия никогда не забудет о сыне своем, и в этом я клянусь тебе, брат мой и добрый сосед Пирр, благородный повелитель славных молоссов. Клянись же и ты перед лицом тех, кто помнит твой младенческий лепет, что никогда не забудешь добра, виденного тобой в иллирийской земле! – Клянусь! – Пирр медленно, вяло поднимает правую руку: указательный, средний и безымянный пальцы выпрямлены, мизинец и большой палец поджаты; голос звучит глуховато, несколько отстраненно, совсем как у тех, чьи лица скрыты колпаками. Главкий кивает. Он удовлетворен. И остальные, сидящие за умолкнувшим столом, тоже склоняют кудлатые головы в знак того, что сказанное услышано, засвидетельствовано и клятва не изгладится из памяти. Скользко, небрежно по лицу Кинея пробегает взгляд Аэропа, и афинянин поражается необъятности торжества, пылающего под густыми, низко нависшими глазами великана. – Отдай же иллирийской земле частицу себя! Соверши священный посев на благо стране, приютившей тебя! – выкрикивает Главкий и в изнеможении откидывается на спинку кресла. Лицо его наливается изжелта-серой бледностью, но это заметно лишь немногим, сидящим вблизи. Взвизгивают флейты. Лицо Пирра каменеет, и отсверк факельного огня ложится на застывшие скулы, словно расплескав жертвенную кровь по мрамору алтарного возвышения. В темном проеме распахнутых настежь дверей возникает тоненький, расплывчатый поначалу силуэт. Женщина с укрытым покрывалом лицом идет по залу легкой, летящей походкой, не выбирая пути, и сановные мужи Иллирии почтительно расступаются, освобождая ей дорогу. В вытянутых руках явившейся – плоская чаша, ровно по ободок наполненная густой, неестественно зеленой жидкостью. Удивительное дело: поверхность ее ровна и недвижима, словно листва, превратившаяся в лед, и ни малейшей ряби, совсем никакой дрожи нет на ней. Дыхание застревает в глотке у Кинея. Не было такого ни в прошлом, ни в позапрошлом году… Едва слышно шурша, падает на пол глухое покрывало. Это не та перезрелая жрица, которую доводилось видеть афинянину. Не та! Жрицу полей, обитавшую в Скодре, маловоспитанные иллирийские архонты встречали задорным гыканьем, а перед этой сгибаются, кланяясь едва ли не по-рабски, в пояс, иные же преклоняют колено, словно перед базилевсом или алтарем могучего божества. Огненные блики щедро подкрашивают желтым и багровым матово-смуглую, бархатистую даже на взгляд кожу, высвечивают широкие, великолепно слепленные бедра, ноги, способные ошеломить и слепца, узкий стан; забравшись в ложбинку меж тяжелых, стоящих торчком грудей, оставляют в серой кисее теней крупные, набухшие, подобно бутонам горной розы, соски… Это тело девы, вступившей в расцвет юности. А выше, над тонким стебельком длинной изящной шеи – лицо зрелой женщины, сознающей непреодолимую мощь и непререкаемую власть своей победоносной красоты. Лицо старше тела, оно знакомо с ухищрениями мазей и притираний, но стан, и груди, и бедра удивительным образом гармонируют с ликом, похожим на образ одной из тех, перед кем, если верить Гомеру, стоял с яблоком в руках, мучаясь неизбежностью выбора, незадачливый троянский пастушок Парис. И возникает, расползается по трапезной, освежая тяжелый воздух, исходящий то ли от тела явившейся, то ли от чаши в руках ее, диковинный пряный аромат, на первый взгляд, неприятный, даже пугающий, как все, от чего происходит неведомое… Киней непроизвольно сглатывает, и всхлип этот звучит неожиданно громко, почти оглушительно и откровенно непристойно, но никто и не думает оглянуться, шикнуть на эллина. Ноздри мужчин подрагивают от возбуждения, в зрачках клубится звероватая, темная, жаждущая мгла. Хриплое дыхание десятков пересохших глоток напоминает в этот миг усталое рычание пехоты, рванувшейся в атаку после долгого и утомительного марша по выжженным зноем солончакам… Встав лицом к лицу с Пирром, женщина безмолвно протягивает ему чашу. Движения ее непререкаемо-повелевающи. Будто в колдовском сне, юный молосс принимает фиал из рук в руки, и тонкие, полудетские еще пальцы его на миг замирают, соприкоснувшись с такими же тонкими, может быть, еще тоньше, пальцами явившейся из ночи. А затем соприкосновение разрывается, и она отступает от стола – назад, в неплотную, но все же паутинно-серебристую мглу, копящуюся у стены. Она изгибается всем телом, гибко опускается на невесть кем и когда постеленный коврик, закидывает руки за голову и глядит на оцепеневшего Пирра долгим, испытующим, зовущим взглядом… Сулящий и дозволяющий все, взгляд этот глубже Океана и древнее Времени. Никто не в силах противостоять ему, разве что евнухи из азиатских гаремов. Даже в одиннадцать лет. Опустошенная до дна чаша падает на пол, и липкие зеленые брызги разлетаются по сторонам. Двое в капюшонах, ухватив тунику юноши с двух сторон, разрывают ее, оставив царевича молосса совсем нагим, и вожди гор и заливов изумленно замечают, что перед ними – мужское повторение явившейся. Мускулистое мужское тело. Слишком мужское. На зависть иным, хвалящимся успехами на ложе. Пожалуй, даже чересчур мужское (не зеленый ли напиток тому виной?). И голова ребенка. Ну что ж. Священный посев, как известно, вершат не головой. Один из безликих, тот, что слева, слегка касается Пиррова лба. Второй, который справа, приподняв подбородок избранника, заглядывает ему в глаза и неслышным шепотом произносит напутствие. А потом Пирр, слепо вытянув руки, делает шаг. Еще один. Опускается на ковер, расстеленный у стены, в ждущие, нетерпеливые женские объятия. И широкие мясистые спины столпившихся в круг иллирийцев закрывают от взора Кинея происходящее. Он – свой, но – чужак. Ему заповедано видеть священные таинства варваров. Он может только слышать. И афинянин слышит: …невнятный шорох; …звонко-протяжный, едва ль не болезненный полувздох-полустон; …короткое, хриплое, почти звериное рычание; …сдавленный, глухой стон толпы. А затем где-то во тьме раздается удар колотушки в туго натянутую кожу невидимого барабана. Удар. Удар. Удар. Удар… Все быстрее, быстрее, быст… Томительный протяжный крик. Тишина. Урчание толпы. Уд-дар. Уд-дар. Уд-дар… Захлебывающийся всхлип, полный истомы. Тишина. Гулкое дыхание застоявшегося стада. Удар-удар-удар-ударударударудар… удаааар! Исступленный вой, на вдохе. Тишина. И вновь, и опять, и еще раз! И еще! Боги! Возможно ли такое?!!!!!! Ему же всего одиннадцать, боги! Тишина. И тьма… Тотчас нечто влажно-прохладное коснулось лба. Открыв глаза, Киней видит над собой лицо Главкия. А вокруг – привычные стены, стол для письма, полка со свитками, очаг, отделанный горным хрусталем. Он в своих покоях. И сам царь иллирийцев, уподобившись сиделке, отирает холодный пот со лба. – Все уже позади. Не бойся, – проползают словно сквозь толстую парфянскую вату слова, произносимые намеренно внятно и подчеркнуто раздельно. – Слабость скоро пройдет. Вы, эллины, изнеженный народец. Мало кому из вас под силу выдержать встречу с посланницей Тех, Кто Выкармливает Корни. Сейчас ты уснешь, Киней. И проснешься полным сил. Но перед тем, как уснуть, услышь и запомни… Афинянин не сопротивляется. Он слышит. И запоминает. – Ты – друг Иллирии, мой и Пирра. Поэтому тебе позволили увидеть запретное для чужих. Но лучше будет, если ты никогда и никому не расскажешь о том, что видел. Даже своему заморскому другу… Что?! Что он сказал?! – Я не могу приказывать тебе, Киней. Ты эллин, и ты свободный человек. Ты вправе не слушать меня. Но все же – послушай. Так будет лучше для всех… Киней кивает, даже не думая протестовать. Он не скажет никому ни слова. Он понял: так будет лучше. Сквозь плотные, тугие затычки в ушах проскальзывает искра иронии. – В остальном – твоя воля. Пиши, что угодно. О чем пожелаешь. И о ком захочешь. Но старайся все же, гость мой и друг, не угодить босой ногой в осиное гнездо. Надеюсь, ты понял, о чем я? Тяжелые зрачки Главкия ловят глаза Кинея. Менее всего схож этот взгляд немолодого варвара, неловко закутанного в щегольской, заморский, по последней афинской моде расшитый гиматий, со взглядом коровы, на которую напялили седло… |
||
|