"Сократ и Мы" - читать интересную книгу автора (Толстых Валентин Иванович)СОДЕРЖАНИЕ Введение Сократ и Мы "Сократовский характер" Сократ и "учителя мудрости" Сократ и ученики Выбор Сократа Галилей против Галилея Знание и нравственность: ситуация и проблема Мужество нравственной позиции Дилемма истинная и ложная Загадка Зилова Не просто скандал Когда характер становится проблемой Среди своих чужой "Пустое сердце бьется ровно…" "…Алик из аликов" Выход… Он же вход в проблему Драма Иртенева Неужели одно лишь наваждение? "Идея, попавшая на улицу" Фиговый листок морали Крупным планом Подводя итоги… Загадка ЗиловаОказывается, право называться человеком, как будто данное каждому от рождения и обеспеченное самим фактом твоего существования (формально так оно и есть), надо еще подтвердить и оправдать всей своей жизнью. Эту, на первый взгляд минимальную, а на самом деле – предельную в своей нравственной значимости истину по сей день добывают философия, этика и искусство, считая ее самой сложной загадкой мироздания. Продвинувшись далеко вперед в познании множества разнообразнейших явлений – природных и общественных, разум и сегодня бьется над вековечными вопросами. В чем заключается подлинность человеческого бытия? Какие ценности делают жизнь человеческой в собственном смысле слова? Как освободиться от ложных целен и не разменять себя и свою жизнь на пустяки? Не только науку и искусство интересуют эти вопросы, они встают рано или поздно, так или иначе – перед каждым, кто сколько-нибудь осмысленно и ответственно относится к своей жизни. Ответ на такие вопросы нельзя списать с доски и заучить наизусть, используя для подражания "готовые" примеры характеров и судеб разных людей – реальных или вымышленных (ведь подражание далеко не самый оптимальный вариант взаимоотношений человека и с искусством и с другими людьми). Ответ этот добывается опытом собственной жизни, мучительными раздумьями над тем, что есть добро и зло, истина и ложь, справедливость и несправедливость, свобода, честь и достоинство личности. Не следует, однако, думать, что проблема сводится к выработке "правильных" идеальных (философских или нормативно-ценностных) представлений о смысле и назначении человеческой жизни. Прежде всего это вопрос о свободном самоопределении и активной роли самого человека в реальной истории, где можно "затеряться", почувствовав себя малозначащей песчинкой, игрушкой в руках "непостижимой" судьбы. Подлинная тайна бытия в том и состоит, чтобы соединить фундаментальную потребность человека в реализации себя как существа единственного в своем роде с требованиями и потребностями исторического развития общества. Как бы убедительно и верно смысл твоей жизни ни объясняли "со стороны" – теоретики, идеологи, педагоги, родители, – решать проблему в конечном счете каждому приходится самому, осуществляя собственный выбор (в пределах реальных обстоятельств и возможностей) и принимая бремя ответственности на себя. Сложности начинаются уже с того, что жизнь, смысл которой пытаются понять и определить, не есть некая "субстанция", "сущность" или "вещь", лежащая как бы вне человека и данная ему изначально, так что остается ее только присвоить. Жизнь надо прожить самому, если говорить о ней в личностном плане. Поиски смысла жизни – всецело прерогатива и обязанность личности и не могут быть отданы на откуп кому-либо другому, например обществу или какому-то его институту (науке, педагогике и т. д.). В поисках "вместилища" смысла, назначения и духовного достоинства человеческой жизни в истории философии называли разные сферы и начала разум, волю, чувства, инстинкты и пр., но, заметим, мало кто искал этот источник вне самого человека. Не сводимый ни к одному из названных выше начал, человек утверждает сущность и индивидуальность своего бытия прижизненно, в активном общении с другими людьми. Антропоцентризм проблемы смысла жизни выступает еще более очевидно в познавательном плане. По мудрому суждению Канта, три вопроса: "Что я могу знать? Что я должен делать? На что я могу надеяться?" – могут быть сведены к одному основному: "Что такое человек?" Рано или поздно (и лучше поздно, чем никогда) вопрос этот встает перед каждым человеком во всей своей практической осязаемости, конкретной жизненной сложности и значимости. Однажды этот вопрос встал перед Виктором Зиловым… С главным героем пьесы "Утиная охота" А. В. Вампилова мы встречаемся наутро после скандала, устроенного им в кафе со всем антуражем скандального поведения – с задевающими достоинство людей поступками, оскорбительными словами и даже дракой. Еще не зная сути и подробностей того, что произошло накануне за столом между Зиловым и его друзьями и знакомыми, мы начинаем догадываться, что именно это событие и определит ход драматического действия. Состояние эмоционального напряжения усиливается по мере того, как выясняется, что Зилову самому не ясно, почему и с какой целью он учинил скандал. Слушая по телефону "как все было", он искренне недоумевает по поводу случившегося и убежден, что ничего особенного не произошло. И потом – ведь это же "свои", "ничего, переживут", "что они – шуток не понимают?"… А в сознании между тем всплывают и как бы заново переживаются и переосмысливаются сцены прожитой жизни ("воспоминания"), которые о многом расскажут и многое объяснят, в том числе и события в кафе "Незабудка" (последним, перед самым финалом, "воспоминанием" и будет сцена скандала). Может быть, это был всего лишь досадный "срыв" немного подгулявшего человека или "просто" перебранка, что иногда случается в быту между "своими", только их касающаяся и только им понятная? Нет, это нечто иное. Скандалы – ив жизни, и в искусстве – бывают разные. Скажем, надрывы и скандалы в "Идиоте", "Братьях Карамазовых" Ф. М. Достоевского, в "Мещанах" и "Егоре Булычеве и других" М. Горького вызваны не одной лишь взвинченностью ситуаций или "натурой" героев этих произведений. Это еще и способ постановки проблем, и средство объяснения их сути, и форма разрешения, снятия накопившихся противоречий и наслоений во взаимоотношениях. Когда события и отношения достигают в своем развитии наивысшего накала, а скрытые за их поверхностью побудительные мотивы и причины не могут более оставаться в тени и игнорироваться, часто именно скандалы пробивают брешь в, казалось бы, незыблемом, нормальном ("благообразном") течении человеческих дел и событий. Как правильно замечено, на время освобождая людей от рамок условий и условностей обычной жизни, они позволяют проникнуть в затаенный смысл поступков и их мотивировок. В минуты скандалов рвутся гнилые, или мнимые, веревки лжи или полуправды и обнажаются человеческие души, либо страшные, либо светлые и чистые. Скандал – явление не только психологическое, хотя и "завязан" на нервах. Он может стать (зачастую и становится) неотъемлемой частью образа жизни человека. Признак и проявление невротического поведения, скандал выступает в этих случаях способом (неким жизненным "приемом"), с помощью которого время от времени как бы восстанавливается несуществующее равновесие человека со средой и самим собой. Не просто "минутная слабость" или результат нервного истощения, а своего рода константа, чуть ли не норма поведения, выражающая "катарсис падения" личности, то есть доведение неразрешимой ситуации до нижних пределов, очередной шаг к снижению собственной личности. Поэтому скандал можно рассматривать как общественно выработанную форму поведения личности в условиях утраты ею нравственных устоев и перспективы. То, что для окружающих может выглядеть "шумом", на самом деле представляет собой форму "сумасшествия", саморазрушения личности, причем нередко форму мученическую, трагическую. Скандальная ситуация полна "неуместных" слов и поступков – неуместных или по своей циничной откровенности, или по ироническому отношению к общепринятым ценностям, или по резкому нарушению общепринятых норм общежития. Грубость, поношение, непристойные выходки, создающие атмосферу "срама и стыда", – лишь внешняя сторона, наиболее очевидные приметы скандального поведения. Существует еще и подспудная, глубинная часть "айсберга" человеческих судеб и отношений, которая в момент скандала выходит наружу и нередко переворачивает привычные представления о жизненных явлениях и событиях. Вот так, видимо, случилось и с Зиловым. В то время как жертвы его выходки склонны замять скандал и обратить все в шутку, сам он, может быть, впервые задумался всерьез над тем, как он дошел до жизни такой. Пьеса – коварна в чтении. При первом знакомстве кажется, что ее главный герой – всего-навсего непутевый, бесшабашный человек, выпивоха и гуляка, запутавшийся в ежедневном вранье и живущий по нехитрому принципу "день прошел – и ладно". Этакий закоренелый эгоист с нулевым моральным потенциалом. Не интеллигент, а скорее выскочка, так сказать, среднего пошиба, без особых духовных запросов, не различающий ценностей и равнодушный ко всему, что обычно задевает и волнует людей (скажем, известие о смерти отца, способное любого другого человека потрясти или, по меньшей мере, надолго вывести из привычного душевного состояния, ничего, кроме меланхолических воспоминаний и сетований по поводу собственной, сыновней, невнимательности, у него не вызывает). Короче, складывается явно неблагоприятное впечатление о личности Зилова, ощущение, что это человек, "дошедший до точки", вроде современной версии "живого трупа" (видимо, не случайно в пьесе героя "хоронят", пусть в шутку и всего лишь в его похмельном воображении, но ведь хоронят!). Первое, негативное, впечатление кажется резонным и вполне основательным: в самом деле, способен ли вызвать симпатию человек, которого ничто – ни работа, навевающая на него только скуку и безразличие, пи семья, фактически давно уже распавшаяся, ни друзья-приятели, связанные между собой лишь узами совместного времяпрепровождения, ни женщины, к которым он относится крайне поверхностно и цинично, – всерьез не занимают. Но этого, по всем видимым признакам неположительного героя, вызывающего неприятие своими поступками, одновременно… жалко. Жалко, как можно пожалеть человека еще не "отпетого", способного свершить что-то путное, еще сохранившего в себе запасы человеческого. Чувство жалости, сострадания, занимающее в структуре эстетического восприятия весьма важное место, означает нечто большее, нежели просто сочувствие и соучастие в судьбе героя. Входя в общую оценку сопереживаемого явления, это чувство нередко меняет наше отношение к нему, оказывая глубочайшее ("катарсическое", нравственно очищающее и исцеляющее) воздействие. В чем секрет вызванной воздействием искусства трансформации нашего отношения к явлениям, в том числе и к заслуживающим, казалось бы, исключительно отрицательной оценки? Попытаемся ответить на этот вопрос, вспомнив печальную судьбу общительного человека, доброго и отзывчивого Гии Агладзе, героя картины "Жил певчий дрозд". Нелепо, "глупо" погибает он в конце фильма под колесами машины. Но отношение зрителя к нему неоднозначно. Подкупает щедрость сердца, легкий нрав и открытость, с которой Гия устремлен навстречу людям. Бескорыстную заботу о других, умение разделить "чужую" радость и горе, забывая о себе, нельзя не оценить. Попробуйте вот так, как Гия, поспевая вовремя ударить в свой барабан (на репетиции или концерте), сделать десятки дел для других, и вы убедитесь, что совсем не просто быть общительным человеком, что добрые поступки требуют огромной затраты сил, времени, энергии. Но почему же, испытывая чувство симпатии к этому доброму и щедрому на внимание человеку, одновременно сожалеешь о его зазря растрачиваемой жизни, где дни сменяют друг друга, уходя в песок? В. Б. Шкловский ответил на этот вопрос так: "Картина печальная и учит тому, что надо даже самым молодым и самым веселым уметь не отвлекаться, когда работаешь, ограничивать проявление своего дружелюбия, но надо любить жизнь, а не только самого себя… В картине общий друг гибнет под колесами автобуса в спешке, торопясь куда-то, куда совсем нетрудно было бы прийти заранее или совсем не приходить" [Неделя, 1972, 5 – 11 июня.]. Быт общественный и личный – это тоже искусство жить, где главное не должно размениваться по мелочам. Гию можно и нужно упрекнуть в издержках контактности, в недостатке самоограничения, необходимого человеку, чтобы реализовать себя как личность и раскрыть свой талант. Чувство зрительской жалости вызвано, однако, не столько самой по себе физической гибелью героя картины, сколько симпатией к тем, кто прав и возвышается в нравственном отношении, кто является носителем драгоценнейшего "фермента человечности". Автор фильма, О. Иоселиани, предлагает подумать над главным выводом из судьбы своего героя: "Не является ли та отдача людям, которая не оставляет после себя как будто ничего вещественного, также участием в построении здания, связующим звоном человечности, тем составом, без которого не получится кладка из самых увесистых кирпичей?" И в Викторе Зилове есть нечто такое, что, несмотря на множество непривлекательных черт в его облике и поведении, заставляет, казалось бы, вопреки всем доводам рассудка и морали, его искренне пожалеть. Однако прежде чем вступят в свои права эти доводы, мы окажемся во власти "стихии" жизненной правды характера. Зилову около тридцати лет, но, глядя на него, не скажешь, что "смысл жизни – молодость", как уверяют некоторые философы. Если согласиться с мнением, что к двадцати годам душа человека созревает и большая часть прекрасных человеческих деяний совершается до тридцатилетнего возраста [См.: Монтень М. Опыты. М. – Л., 1954, кн. 1, с. 408.], придется констатировать довольно жалкий и прискорбный итог. Этот физически здоровый, обаятельный, общительный и, видимо, не бесталанный молодой по возрасту человек ничего значительного в своей жизни не сделал, или, как ныне принято говорить, "не добился". Ни в сфере общественной, ни в делах сугубо личных. Во всяком случае, самое дорогое время для того, чтобы обрести не только самостоятельность, но и самого себя как личность, невозвратимо упущено. В минуту откровения, а точнее – раскаяния, он признается, что ему "все безразлично", что "опротивела такая жизнь", в которой ему некого винить, кроме самого себя. Разумеется, в скандальном поведении может выразиться боль несостоявшейся жизни. Но это еще не объясняет причин глубокого душевного кризиса, в котором оказался Зилов. Тем подлинное искусство и отличается от всевозможных подделок, что оно всегда, во всех случаях стремится проникнуть в мотивы человеческого поведения и обнажить духовный смысл факта, события, поступка. Лишь после этого можно выносить приговор героям, возвышать их или разоблачать. Эффект нравственного, вообще духовного, воздействия такого персонажа, как Зилов, осуществляется по законам искусства, которое живет и держится не прописными истинами и правилами морали, хотя, разумеется, не ставит себе целью им противоречить. В настоящем искусстве любой человек – хороший и плохой, положительный и отрицательный – предстает со всей своей сложной и неповторимой духовной структурой, тем, что именуют внутренним строем личности. Существует как бы скрытая, потаенная часть человека, проникновение в которую позволяет выявить смысл всех его внешних действий, поступков, подняться в изображении единичного, конкретного существования до духовно всеобщего результата творческого постижения жизни. Вчитываясь и вдумываясь в историю, рассказанную А. В. Вампиловым, начинаешь понимать, что художнический и нравственный пафос пьесы состоит не в обличении каких-то отдельных моральных вывихов и уродств. Высота нравственных требований художника к жизни, находясь в полной гармонии с требованиями реализма, устремляет его усилия на то, чтобы доказать и показать: за внешней, фасадной, стороной существования скрывается сложный мир человеческой души, прозаический и поэтический одновременно, прячущий свои раны и не позволяющий человеку жить одной бытовщиной. Поражает, почти обескураживает, и житейская простота, достоверность происходящего в пьесе, и редкая способность автора прорываться к сути бытия через оболочку множества "кажимостей", той самой видимости, без которой нельзя обойтись в обыденной жизни и вместе с тем признать которую "доподлинной" тоже нельзя. "Утиная охота" поражает своей беспощадностью, пронзительностью авторской "тоски по идеалу", его стремлением побудить человека приподняться над собственным, "привычным", уровнем нравственного существования. Об этом точно скажет после трагической смерти драматурга писатель В. Г. Распутин: "Кажется, главный вопрос, который постоянно задает Вампилов: останешься ли ты, человек, человеком? Сумеешь ли ты превозмочь все то лживое и недоброе, что уготовано тебе во многих житейских испытаниях, где трудно стали различимы даже и противоположности – любовь и измена, страсть и равнодушие, искренность и фальшь, благо и порабощение…" Зилов проходит проверку, всестороннюю и жестокую, по самому высшему критерию – критерию человечности. Критерий, заметим, для искусства вполне конкретный, совсем не абстрактный. Делая предметом внимания и изображения "все, что есть интересного для человека в жизни", настоящее искусство именуемое еще "большим", "подлинным", "хорошим", когда хотят отмежеваться от многообразных изделий полухудожественного "варева", – испокон веков только тем и занимается, что вырабатывает модус человека и выявляет меру человечности его бытия в данных, исторически и социально конкретных, обстоятельствах. Когда мы впервые встретим Виктора Зилова утром после скандала, трудно даже предположить, что волнующая драматурга тема нравственной опрятности человеческого бытия и моральной взыскательности личности (безусловно, центральная и сквозная для всего вампиловского творчества) обернется разговорам о смысле жизни… Не часто появляется в искусстве герой нарицательный, и еще реже случается, чтобы его сразу же признали таковым. Должно пройти время, прежде чем станет очевидной неординарность и общезначимость героя, личность которого несет в себе черты общечеловеческие. Катализатором этого процесса – превращения конкретного образа искусства в явление нарицательное – выступает критика, призванная безбоязненно обнажить то, "что сказалось произведением", либо политическая идеология, интерпретирующая и использующая результаты художественного обобщения в собственных целях, либо, наконец, дальнейшая судьба самого творения искусства, которое может пережить второе рождение, быть заново открытым. Дело не в одной лишь силе художественности и не в мастерстве авторов: рядом с Дон Кихотом, Шейлоком, Хлестаковым, Мышкиным, Гобсеком, О6ломовым, Рахметовым, Василием Теркиным стоят образы не менее значительные и яркие, однако так и не ставшие средоточием общечеловеческих ("родовых") сил, страстей и характеров. Нарицательные герои, разумеется, имеют свои "пределы" и тоже "конечны" (в социально-историческом и психологическом смысле), но эти пределы и конечность определенного масштаба и значения. Перед нами предстают не просто скареда и скупец, а Гобсек и Плюшкин, "прорехи на человечестве"; не чудаки или полубезумцы, "идиоты" поневоле, а Дон Кихот и князь Мышкин, художественно воплотившие идеал человеческого достоинства и благородства; не деляга, ловкач и проныра, а Шейлок олицетворение "системы всеобщей полезности", созданной и лелеемой капитализмом. Нарицательность образа – нечто большее, чем подтверждение его жизненной правдивости и художественной емкости, это – обозначение достигнутой вершины, на которую искусство призвано подымать изображаемое явление. Нарицательность Зилова, "зиловщины", проявится вполне очевидно, если заключенное в этом персонаже жизненное содержание будет осмыслено возможно полнее и глубже, чем это сделано до сих пор. Опыт первых постановок пьесы обнаружил существование "загадки Зилова", которую, оказывается, не так-то просто разгадать, как поначалу представляется многим читателям и авторам спектаклей. С учетом всей разности отношения к этим попыткам, нам представляется (мы даже уверены): что-то весьма существенное, может быть даже самое важное, пока не уловлено, не понято и в Зилове, и в происшедшей с ним истории. Нарицательный герой (в данном случае – Зилов) тем и интересен, что художник подходит здесь к самой сути того, что он хотел сказать своим произведением, а ответа, удовлетворяющего его самого, так и не получил. Афористические обозначения типа "гамлетизм", "хлестаковщина" или "донкихотство" ровным счетом ничего не объясняют, если нарицательность понимается по-школьному – как отождествление героя с одним каким-то его качеством или чертой характера. Художника интересует как раз то, что скрывается за лицемерием Тартюфа, хвастовством Хлестакова, ленью Обломова, двоедушием Иудушки Головлева, несгибаемостью Рахметова, а именно – откуда что берется (например, отчего бывает "горе от ума", почему благородство и бескорыстие где-то выглядят сумасшествием). Написанный так, что над ним можно и смеяться и плакать, Зилов сам, как некий тип личности и определенный характер, нуждается прежде всего в том, чтобы его поняли. Если в нем увидели лишь алкоголика, пробавляющегося случайными связями и покинутого своей женой, не стоит и начинать о нем разговора. Вампилов задевает своей пьесой многих, задевает до боли обидно. Ведь в общественном отношении Зилов никакой не пример (не ударник труда, не общественник по натуре и образу жизни), а между тем психологически и поведенчески несет в себе черты узнаваемые, даже распространенные. Так что он проясняет, оттеняет и тех, кто зиловыми не являются и имеют иную общественную "биографию". К тому же надо помнить, что не было в реальной жизни таких "полных", абсолютных Гамлета и Дон Кихота, какими их представили Шекспир и Сервантес. Нет и "полного", абсолютного Зилова. Это крайние, "предельные", обозначения характеров, как бы рассыпанных во множестве самых разных людей, либо проецирующих свойства и признаки, имеющие тенденцию к распространению. Потому-то они и узнаваемы, и людей, на них совсем, казалось бы, не похожих, раздражает, задевает, что в них заключено все-таки нечто очень близкое, многим свойственное, хотя в этом и не всегда приятно сознаться. Загадку Вампилов действительно задал не простую. Зилова конечно же нельзя считать ни героем, ни антигероем нашего времени. Но и не заметить в самом факте появления и распространения "зиловского" характера и нравственной "модели" поведения определенной общественной проблемы тоже было бы неосмотрительно. Что же это за противоречивое явление?.. Говорят, о некоторых людях судить очень легко: тронь одну клавишу – и уже знаешь весь инструмент. Зилов не из тех, о ком судить легко, но "клавишу", по которой можно будет распознать его натуру и внутренний настрой души, определить не сложно, если приглядеться к нему повнимательнее. В Зилове немало намешано, причем достаточно неожиданного и несовместимого, чтобы озадачить любого. Однако лишь до того момента, пока не обнаружено то, что Гегель назвал "субъективным связующим единством", объединяющим в одно целое самый причудливый набор свойств, качеств и признаков (когда это условие отсутствует, загадочность оказывается мнимой, и тогда прав Санчо Панса, требующий, чтобы "ему сначала дали разгадку, а затем загадку") [Гегель. Эстетика. В 4-х т. М., 1969, т. 2, с. 107.]. Пробиться к сущности феномена Зилова – значит обозначить узловое противоречие его характера и образа жизни. "Загадка" Зилова начинается с того, что он вобрал, впитал в себя все, что сам же ненавидит, и глубоко несчастен потому, что живет "не своею" жизнью, то есть не той, какою бы хотел жить. Отмечая крайнюю противоречивость и парадоксальность действий и поступков Зилова, ему нельзя отказать в последовательности. Это цельность развитая, ибо составляющие ее противоположности не только доведены до предела, но и осознаны как таковые. Говоря яснее, Зилов понимает несостоятельность и бессмысленность своего образа жизни, но, сознавая это отчетливее, чем кто-либо другой, ничего поделать с собою не может. Осудить его не трудно, и есть за что, принимая во внимание различные, порой намеренно подчеркнутые, демонстративные, проявления так называемого отклоняющегося поведения, вроде скандалов, которые Зилов мастер устраивать. Но вся сложность в том, что именно в минуты скандалов, публичного сведения счетов, когда, согласно пословице, "что у трезвого на уме, то у пьяного на языке", наружу выходит самое сокровенное, тщательно скрываемое Зиловым от постороннего глаза, тогда-то и открывается, как не прост, не ординарен этот любитель эпатажей. И появляется надежда, что еще не все потеряно и выход будет найден: Виктор Зилов прорвется наконец к желанной природе – утиной охоте (поэтический символ свободы), о чем он так давно мечтает, часто говорит, но осуществить пока не в силах. Дистанция между хочу и могу у Зилова настолько велика, что невольно ощущаешь, подобно его жене, полное бессилие перед его неспособностью жить иначе. Несомненно, Зилов "болен", и "болен" серьезно. Это видно невооруженным глазом, и нет нужды прибегать к консилиуму врачей, чтобы поставить диагноз. Наименование недуга – бездуховность существования, заявляющая о себе уже во взгляде – "небрежность и скука". Однако, помимо "болезни", есть и другая мера определения нравственного состояния (здоровья и нездоровья) человека – его отношение к собственным болячкам. Об этом принято говорить применительно к обществу, рассматривая потребность последнего в самопознании и способность трезво, самокритично оценивать свои реальные, фактические успехи и недостатки в качестве важнейшего условия дальнейшего развития, движения вперед. Но это верно и по отношению к отдельной личности. В самом деле, что может быть опаснее и коварнее чувства самодовольства, подтачивающего и разъедающего изнутри устои, корневую систему личности: ведь разрушительная сила этого чувства так "незаметна", а упоение победами и достижениями так "естественно". (Обычно, по утверждению французской пословицы, человек весьма доволен "своим умом" и недоволен "своим положением".) Самодовольство – это разрыв с реальной действительностью и истиной, превращающий человека в пленника самого себя. "…Тщеславное самодовольство, для которого нет ничего более дорогого, чем оно само, и которое стремится лишь к наслаждению самим собой, апеллирует к собственному чувству и не возвышается поэтому ни до объективного мышления, ни до объективной деятельности" [Гегель. Философия религии. В 2-х т., т. 1, с. 310.]. Любое самодовольное состояние – взгляд, поза, словесный оборот, вообще смакующая себя повседневность в любом конкретном проявлении – всегда отвратительно, пошло, некрасиво, как бы внешне оно себя ни подавало, ни приукрашивало. От самодовольства и самоуспокоенности человека предохраняет лишь развитое чувство собственного достоинства и способность смотреть на себя глазами других людей. Но это признак высокого уровня личностного развития, а поначалу предстоит овладеть умением нелицеприятно оценивать себя в обыкновенном зеркале и вести диалог с собственной совестью, которая бывает суровее и жестче инквизиции. Так вот, если мерить Зилова этой меркой, он окажется из тех, кто наедине с собой не станет заниматься самоутешительством и доказывать себе, что все в порядке, а если что-то не так, то виноват не он сам, но другие или обстоятельства. Предъявляя Зилову любые претензии, вы не скажете, что он рад самому себе и упивается самим собой. Нет, тем он и отличается от своих приятелей и друзей, ведущих вполне добропорядочный образ жизни (и лишь этим возвышается над ними), что он полон проблемами, в то время как они проживают день за днем с завидной уверенностью, что все вопросы бытия уже решены или, во всяком случае, ими осмыслены и поняты. Важно и то, что, будучи до краев наполненным нерешенными проблемами, он пребывает как бы в состоянии предчувствия необходимости их разрешения. Стало быть, феномен Зилова противоречив: возмущая всех, кто с ним соприкоснется, своими безобразиями, "художествами" поведения (враньем, скандалами, грубостью), он в то же время живет напряженной внутренней жизнью, отдавая себе отчет в том, что происходит с ним самим и вокруг на самом деле. Это и признак ума, если прав В. М. Шукшин, что "критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему ценным" [Шукшин В. М. Нравственность есть правда. М., 1979, с. 286.]. Мастер по части "морочить голову" другим, Зилов не морочит ее себе и смотрит на тех, кто его окружает, и на себя вполне здраво и честно. Вне этого признания нельзя понять природу присущего ему обаяния и способности привлекать к себе внимание людей (видимо, не последнюю роль здесь играет то, что в походке, жестах, манере говорить и "держаться" много свободы, свидетельствующей, по мнению А. Вампилова, об уверенности в своей физической полноценности, – в отличие от неполноценности нравственной, добавим мы). В такой противоречивости натуры нет ничего странного, если следовать принципу – хочешь понять, почему герой злой, отыщи, где и в чем он добрый. Герой повести А. П. Чехова "Жена" размышляет над странным явлением: его собеседник доктор Соболь, на вид простоватый и наивный, в помятом сюртуке, дешевом галстуке, пахнущий йодоформом, производил впечатление человека слабого, внешне беспорядочного и несчастного, но при этом не поддавался какой-либо однозначной оценке как характер, определенная личность. "…Странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой". По сути, о том же самом говорит и немецкий писатель-сатирик Г. К. Лихтенберг, настаивая на целостном подходе к характеристике человека. "Я всегда замечал, – пишет он с присущим ему остроумием, – что так называемые плохие люди выигрывают, когда их лучше узнаешь, а хорошие теряют". Если судить по внешним признакам, Виктора Зилова соблазнительно отнести к "отрицательным героям". Но это обозначение вряд ли прояснит его суть. Дело даже не в относительности самого принципа деления героев на положительных и отрицательных, имеющего безусловно определенный смысл и значение. Ясно, скажем, что Зилова, как уже подчеркивалось, нельзя представить в качестве примера для подражания, каким полагается быть положительному герою. Однако назвать его отрицательным – тоже что-то мешает. И это что-то отнюдь не "гадюка-жалость", а соображения принципиального порядка. Во избежание возможных недоразумений, сошлемся на классический пример. Как известно, Н. В. Гоголь был очень недоволен прижизненным исполнением роли Хлестакова, считая, что актеры "ни на волос" не поняли, что такое Хлестаков. Огорченный тем, как невнимательно и неточно прочитан образ актерами, Гоголь писал: "А мне он казался ясным. Хлестаков вовсе не надувает; он не лгун по ремеслу… и уже сам почти верит тому, что говорит. Он развернулся, он в духе, видит, что все идет хорошо, его слушают – и по тому одному он говорит плавнее, развязнее, говорит от души, говорит совершенно откровенно и, говоря ложь, высказывает именно в ней себя таким, как есть… Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни – почти род вдохновения". С точки зрения Гоголя, для правильного понимания и восприятия Хлестакова существенны два момента. Во-первых, мнимый ревизор ничем не отличается от "прочих молодых людей", и только в тех случаях, когда требуется или присутствие духа, или характер, проявляется его отчасти подленькая, ничтожная натура. Точнее было бы представить его на сцене человеком ловким, почти "комильфо", умным и даже, пожалуй, добродетельным. Во-вторых, лишь тогда, когда Хлестаков не превращен в "фитюльку" и "ничтожество", можно рассчитывать на то, что каждый отыщет в нем частицу себя, не опасаясь при этом, что кто-то укажет на него пальцем и назовет по имени. Ибо "всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться; он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной". Спрашивается, какое значение в таком случае имеет назовем мы Хлестакова отрицательным или не назовем? В случае с Зиловым помогает разобраться и такое гоголевское суждение. Хотя Хлестаков и "пустой" (обозначена определяющая черта его натуры), он вместе с тем заключает в себе много качеств, принадлежащих людям, которых свет не считает и не называет пустыми. И выставить эти качества в людях с "хорошими достоинствами" было бы, по мнению великого реалиста, "грехом со стороны писателя, ибо он тем поднял бы их на всеобщий смех". Но эту заботу и деликатность искусства не надо понимать как всепрощение или нежелание портить отношения со зрителем, читателем (такая позиция и подход были бы чисто "голливудскими"). Напротив, настоящее искусство, щадя самолюбие тех, к кому оно обращается, рассчитывает на их умение увидеть и оценить себя хотя бы под мощным воздействием правды искусства – трезво, беспристрастно. У духовно зрелого, развитого человека это умение становится нравственной потребностью. И тогда, как говорил Монтень, "в зависимости от того, как я смотрю на себя, я нахожу в себе и стыдливость, и наглость; и целомудрие, и распутство; и болтливость, и молчаливость; и трудолюбие, и изнеженность; и изобретательность, и тупость; и угрюмость, и добродушие; и лживость, и правдивость; и ученость, и невежество; и щедрость, и скупость, и расточительность. Все это в той или иной степени я в себе нахожу, в зависимости от угла зрения, под которым смотрю. Всякий, кто внимательно изучит себя, обнаружит в себе, и даже в своих суждениях, эту неустойчивость и противоречивость". Эта "текучесть" и противоречивость психологической самооценки имеет под собой не только субъективное (угол зрения), но и объективное основание несовпадение, большее или меньшее, поведенческой (практической) и мотивационной (идеальной) сторон человеческой жизнедеятельности. У Зилова оно оказывается фундаментальным. Поэтому внешняя, "феноменальная" сторона его натуры и образа жизни, столь уязвимая для морального осуждения, выступает в своей истинной сущности именно тогда, когда раскрыт и понят двойственный, внутренне рефлексивный характер его существования. Не случайно возникает соблазн провести параллель между Зиловым и Печориным этими, казалось бы, совершенно разными героями. В самом деле, они близки и по возрасту (Зилов, которому двадцать девять лет, почти ровесник Печорина), и по сходству достигнутого состояния, когда "все позади" (это Зилов говорит о себе устами приятеля Кузакова: "Кто знает… Если разобраться, жизнь в сущности проиграна…"). Их объединяет также принцип двойственного существования личности, одна "половинка" которой действует, а другая – наблюдает и оценивает. И хотя Зилов конечно же не Печорин, совсем не случайно все ключевые, раскрывающие смысл драмы, эпизоды даны в форме "воспоминаний" самого героя, то есть так, как происшедшее с ним запомнилось ему самому. Это не дань моде, а принцип раскрытия и характеристики героя. На первый план выдвинута внутренняя жизнь героя и внешняя реализация последней (там, где этот принцип построения "Утиной охоты" недооценен, как, скажем, во мхатовской постановке, из-под драмы выбит "стул", опора и смысл происходящего на сцене утрачивает свою многозначность). В воспоминаниях проглядывает, дает о себе знать вторая "половинка" Зилова – та, о существовании которой не все знают и догадываются. Она-то и открывает нам как бы другого Зилова – страдающего от собственной никчемности, моральной несостоятельности, способного задуматься над незадачливостью и скукой своего повседневного бытия. Этот "другой" Зилов и внушает надежду, что не все еще потеряно, что, возможно, он слишком рано, как когда-то и Печорин, "почел себя допившим до дна чашу жизни, тогда как он еще и не сдул порядочно ее шипящей пены…". Любого, кто "хоть на минуту, если не на несколько минут" испытал тоску по настоящему – по осмысленной работе, по искренним и глубоким чувствам, по духовно полноценному общению, – история Виктора Зилова обязательно заденет и побудит к раздумьям о своей жизни и судьбе. Для этого, правда, мало понять Зилова или посочувствовать ему. Надо еще, чтобы не была утрачена в суете каждодневных дел и проблем способность мечтать и имелась в душе своя "утиная охота", которую нельзя предать, несмотря ни на что. И чтобы утки для вас были всегда живые, и вы сами не разучились "волноваться" даже на охоте, потому что только то заслуживает существования, что "способно страдать". Этот полемический пассаж не должен кого-либо уязвить, тем более оскорбить обидным сравнением с человеком, явно не безупречным в нравственном отношении (как не обижает и не унижает никого сопоставление с беспрестанно пьющим Федей Протасовым, изменившей мужу и "бросившей" ребенка Анной Карениной). Будучи в чем-то честнее своих знакомых и приятелей, вроде Кушака, официанта Димы или Саяпина с его женой, Виктор Зилов вправе рассчитывать на справедливую, не "чистоплюйскую" оценку его личности. Ведь возможна и такая оппозиция "зиловщине", когда критизирующий филистер, скажем словами К. Маркса, свою неспособную к развитию неразвитость выставит – в укор и в пример другим – как "моральную незапятнанность", а "исторической испорченности" своего времени противопоставит "идиллию неподвижного состояния". Изображение личности – художественное или теоретическое – феноменом сложным и противоречивым очень актуально сегодня, ибо помогает избавиться от иллюзии, будто существует путь быстрой, прямой и радикальной перестройки нравственно-психологического мира современного человека. "…Разве процесс строительства нового мира не показал нам, как крепко сидят в людях некоторые виды зла? Разве не убедились мы в том, что перемены нравственно-психологические совершаются гораздо медленнее, чем перемены экономические? И разве не знаем мы теперь достоверно, что нужно длительное или даже очень длительное время для изживания таких свойств, как эгоизм, себялюбие, тщеславие, корысть, жадность, соперничество, властолюбие. Чтобы изменить человека, необходимо, кроме всего, знать устройство его противоречий, их субординацию, меру их стойкости" [Днепров В. Д. Идеи, страсти, поступки. Л., 1978, с. 52.]. Прочитать (сыграть) Зилова так, чтобы каждый увидел, нашел бы в себе нечто "зиловское", не отождествляя себя с ним и в то же время не отгораживаясь от него, как от чего-то абсолютно постороннего и чуждого, олицетворяющего скопище всевозможных пороков, – на этот общественный и эстетический эффект, видимо, и рассчитывал автор "Утиной охоты". Безусловно, социально-психологический феномен, представленный характером Зилова, не надо перегружать, взваливая на него непосильную ноту олицетворения целого поколения людей. Да он и не выдержит такой нагрузки. Но не следует его и недогружать, как это уже случалось в ряде постановок, где Зилов изображается просто опустившимся человеком. Он, как и Хлестаков в гоголевском понимании, "сидит" во многих. И совсем не случайно с такой беспощадной откровенностью и мрачной иронией Зилов говорит каждому из своего окружения все, что он о нем думает, все они – частицы его самого и в какой-то мере заражены его "духом". Характерно, что все они (за исключением, может быть, одной лишь Веры, бывшей с ним в близких отношениях и потому чувствующей его лучше других) не выдерживают этой откровенности. Прежде всего они ошарашены прямотой и точностью зиловскпх суждений-попаданий, в которых проглядывает суть каждого из них. Именно этим, а не скромностью или беззащитностью объясняется, видимо, вялость, с которой они "отбиваются" от бестактной прямоты Зилова. Возразить по существу им нечего, тем более, что он не пытается при этом как-то оправдать и обелить себя. Охотно и умело пользуясь приемами лицедейства и словесного маскарада, Зилов, однако, далек от лицемерия, когда, как заметил К. Маркс, "кто-нибудь инкриминирует своему ближнему, в качестве достойного смертной казни преступления, тот же самый поступок, который он сам только что намерен был совершить и которого он сам не совершил только в силу внешних препятствий" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 174.]. Напротив, Зилов совершенно открыт в своих недостатках и пороках, весьма ординарных. Например, он часто и довольно безобразно пьет, как говорится, пьет но поводу и без повода. Водка и вино стали своего рода наркотиком, а потребность в опьянении – привычкой, психически отупляющей, омертвляющей все чувства и желания. Неприятно и жалко наблюдать, как человек, в сущности, не глупый, по задаткам своим – интересный, распоясывается и совершает поступки, о которых на следующий день искренне сожалеет и смысл которых объяснить не в силах… Беда (она же и проблема) в том, что явление это, пьянство, увы, не исключительное в реальной действительности, и, наверное, не каждый, без риска покривить душой, отважится бросить "камень" в нашего героя. В шуточной надписи на венке, врученном Зилову от безутешных друзей, говорится: "Незабвенному безвременно сгоревшему на работе…" Мрачная ирония, "черный юмор", усиленные шутовством и пародийностью, проявляются не только в розыгрыше ситуации с "живым покойником", но и в словах самой эпитафии. Дело в том, что в структуре зиловского характера и образа жизни есть крупный изъян – отсутствие заметного интереса к своей работе и нескрываемо липовый характер последней, несмотря на видимость творчества (он занят подготовкой публикаций научно-технических материалов). Хотя на работу он старается не опаздывать, положенные часы аккуратно отсиживает (правда, не прочь использовать рабочее время для неслужебных телефонных разговоров, дружеских розыгрышей и т. п.), задания руководства, по-видимому, выполняет, профессионально грамотен, никаких эмоций, кроме скуки и ожидания конца трудового дня (и недели), работа в нем не выбывает. Когда Кушак, начальник Зилова, говорит о нем – "Деловой жилки ему не хватает, это верно, но ведь он способный парень", фиксируется лишь толика истины. Зилов скажет о себе точнее: "Впрочем, я-то еще мог бы чем-нибудь заняться. Но я не хочу. Желания не имею!" (а совсем близко к истине будет сказать – многое уже и не может]. О деловых способностях Зилова говорить трудно, ибо они деятельно не проявляются в сфере труда, которая решающим образом влияет на способ мышления и действий человека, формирует социально-психологический облик личности в целом. В данном, зиловском, случае основное занятие есть не более чем материальное условие жизни (средство существования, заработка) и не стало полем преломления творческих сил личности. Считая липовый труд Зилова одной из основных причин его духовной, человеческой драмы (почему? – об этом дальше), мы видим беду и проблему в утрате нравственного отношения к труду. Зачем работать? – на этот, казалось бы, простейший вопрос многие дадут "неожиданный" ответ. Во всяком случае, проблема отнюдь не исчерпывается расширением и усилением творческого начала в труде, как это иногда представляется в нашей литературе. Главная героиня последней пьесы А. В. Вампилова "Прошлым летом в Чулимске" – официантка, но это не мешает ей быть человеком творческой, духовно тонкой организации. Равнодушие, а иногда и просто бездушие стало для Зилова состоянием привычным и обыденным, обернувшись цинизмом, когда ничто не свято и никто по-настоящему не дорог. "Тебе все безразлично… У тебя нет сердца…" говорит ему жена перед тем, как уйти от него навсегда. Легкомысленный муж, невнимательный сын, поверхностный товарищ – прилагательные здесь выражают сущность его взаимоотношений и с "близкими", и с "дальними", и, вполне оправдывая ярлык циника, Зилов даже не пытается выдать себя за человека иного типа. Отца он так и не удосужился (не "не успел", а именно – не удосужился!) ни увидеть перед смертью, ни похоронить; жену он обманывает, опускаясь до самой мелкой, беззастенчивой лжи и не терзаясь при этом угрызениями совести; к дружкам-приятелям, вроде Саяпина, относится с нескрываемой иронией (над Кушаком просто потешается), а восхищение "нормальным парнем", официантом Димой, в момент откровенности сам же снимет оскорбительно-уничтожительным обращением "лакей"… Беда (и проблема) в том, что подобные проявления чуждых идеалу социализма нравов и психологии отнюдь не единичны и не всеми воспринимаются сегодня как нечто нетерпимое, из ряда вон выходящее. Так, место отринутой морали "общинного" беспрекословия (безусловного подчинения детей воле отцов) ныне нередко занимает бесцеремонная "вседозволенность", и часто остаются безнаказанными, а иногда и незамеченными проявления многоликого хамства. Понятно, доводы подобного рода не есть доказательство. Ведь "формальное подражание существующему" (используем слова Гегеля) не является целью искусства, а правдивость и типичность художественных образов обеспечивается не внешней схожестью и не мерой распространенности отражаемых в них жизненных явлений. (Много ли было в реальной истории таких принцев, как Гамлет, таких пройдох, как Фальстаф, таких благородных рыцарей, как Дон Кихот Ламанчский, и таких "лишних людей", как Печорин?!) Как ни узнаваемы свойства характера и особенности поведения Зилова, в нем они нашли такое выражение, что в жизни подобную квинтэссенцию встретить почти немыслимо. Так что бесполезно искать его реальных прототипов и сводить весь разговор к тому, что "есть, мол, такие вот типы…". Зилов тем и интересен, что своим характером и судьбою выходит далеко за рамки любого частного случая. Это характер, в котором сконцентрированы многие социальные и нравственные проблемы, и потому достойный особого внимания. Драма Зилова по своей многозначности поистине философична. С чисто дидактической точки зрения определить суть этой драмы не трудно: вести себя и жить так, как поступает и живет Зилов, и плохо и нельзя. Но "Утиная охота" не об этом. Она о том, что человек полностью и безусловно ответствен за свою жизнь. И если она им "проиграна", как считает Зилов, то в поисках выхода из этой трагической ситуации ему надо полагаться прежде всего на самого себя. Мысль жесткая, даже максималистская, но в ней больше жизненной правды и оптимизма, чем в расслабляющих волю упованиях на то, что "помогут обстоятельства", "спасет коллектив" или "вывезет удача". Как жить дальше и стоит ли ему жить вообще? – этот вопрос встал перед Зиловым со всей определенностью, без каких-либо смягчающих обстоятельств. О том, как он его решил и решил ли вообще, мы ничего не знаем и можем лишь догадываться. Ситуация, в которой Зилов оказался, поистине драматична. Ушла жена, единственный по-настоящему близкий ему человек. Не понята и отвергнута им всепрощающая влюбленность юной Ирины. Ничуть не изменилось (после такого скандала!) отношение друзей-приятелей, видимо, готовых забыть его вчерашние оскорбления и выносить как ни в чем не бывало дальше его выходки и проделки. Не хватило сил и решимости покончить с собой. Наступил еще один надрыв, теперь уже откровенная истерика. Не ясно было только, отмечается в ремарке, "плакал он или смеялся". Но вот Зилов успокоился, взял телефонную трубку, набрал номер и произнес (обращаясь к тому, кого он вчера оскорбил и от кого получил удар в скулу) ровным, несколько даже приподнятым тоном: "Дима?.. Это Зилов… Да… Извини, старик, я погорячился… Да, все прошло… Совершенно спокоен… Да, хочу на охоту… Выезжаешь?.. Прекрасно… Я готов… Да, сейчас выхожу". Что это – бравада, за которой скрывается нежелание признать поражение, или внешнее прикрытие напряженного внутреннего состояния, готового вот-вот взорваться? А может быть, готовность примириться с мыслью, что уже ничего нельзя изменить в своей жизни и остается лишь ждать конца? Или, напротив, это вызов своему главному оппоненту в необъявленном споре о том, стоит ли вообще "волноваться" в жизни? По-разному могут быть истолкованы финальные слова Зилова, но их незачем страшиться и тем более опускать (как иногда делают постановщики пьесы в театрах, видимо, из боязни посеять пессимизм в душах зрителей). Решения, подобные тому, какое надо принять Зилову, даются не легко и не могут быть – даже на сцене и экране – "подсказаны" человеку извне. Можно предположить, что Зилов еще не готов разрубить гордиев узел проблем и противоречий, накопившихся в его жизни и требующих выхода, разрешения. Оставляя своего героя на труднейшем перекрестке его жизненного пути (теперь уместно будет подчеркнуть, что Зилову всего лишь тридцать лет и, следовательно, не все еще потеряно), А. В. Вампилов сознательно оставляет вопрос открытым, адресуя его зрителям, в чьих душах и должен произойти желанный катарсис. А суть последнего заключается не в том, чтобы проявить "сердобольность" и "под занавес" на чисто дидактический манер успокоить нас, наказав порок и вознаградив добродетель на сцене. Пьеса кончается нервно-тревожным, страстным призывом вглядеться каждому в самого себя и подумать, верно и счастливо ли прожиты оставшиеся позади годы, сумел ли ты наполнить свою жизнь смыслом и не проходит ли она впустую, мимо… Давайте задумаемся, много это или мало – сам факт осознания и понимания того, кто ты есть и что есть твоя жизнь в действительности. Автор послесловия к "Избранному" А. В. Вампилова считает, по-видимому, что этого мало. Он пишет: "Я не вижу в финале преображения Зилова: после попыток самоубийства не наступает очищения. Мы узнаем, что солнце на небе выглянуло из-за туч и что охота все же состоится, герой с ликованием (?) собирается в путь, надеясь, наверное, там – на природе – найти некое искупление собственноручно искаженной жизни. Но эта иллюзия трагикомический финал, не оставляющий герою надежд на спасение. Зилов обречен уже самим собой на жизнь в мире мрачных пьяных откровений и призрачно-пошлого веселья, в мире безрадостных фантомов-двойников (официант) и ложной показной погони за удовольствиями". Странная вещь – в обществе, которое впервые в истории человечества превратило сознание в один из основополагающих факторов развития жизнедеятельности, где на сознательность людей делается ставка в решении проблем поистине общечеловеческой значимости, можно еще нередко встретиться с недооценкой роли и возможностей сознания. Вот и в данном случае обобщение, вывод основываются на сугубо "поведенческом" принципе: поскольку Зилов сейчас, здесь, на наших глазах не перестроился, не изменился, не стал другим (как будто мы поверили бы в подобное преображение, зная, как прочно закоснел он в своем образе жизни), постольку очищение не состоялось. Понятно, никакой работой сознания, никакими самыми серьезными размышлениями деятельности не заменишь и бездеятельности не оправдаешь. Но, во-первых, выработанная, тем более выстраданная, тобой мысль или открытая, как бы впервые и самолично, истина – это тоже действие, тоже поступок, значимость которого для последующего хода событий, жизни предугадать трудно. А во-вторых, зло выступает не только в поступках и действиях, наносящих видимый вред окружающим людям, но и в нравственной ограниченности, в бедности духовного мира, от чего могут страдать (и страдают, хотя не всеми и не всегда это осознается) и другие люди, и сам носитель этого зла. Думается, монолог Зилова за дверью, обращенный к уходящей от него жене, произнесенный на одном дыхании, с невиданной для него откровенностью и беспощадностью по отношению к самому себе, – этот монолог есть начало преображения, за которым могут последовать и собственно поведенческие сдвиги. Оставшись за закрытой дверью, Виктор говорит Галине, думая, что она его слышит: "Мы давно не говорили откровенно – вот в чем беда… Галина тихо уходит. (Искренне и страстно.) Я сам виноват, я знаю. Я сам довел тебя до этого… Я тебя замучил, но, клянусь тебе, мне самому опротивела такая жизнь… Ты права, мне все безразлично, все на свете. Что со мной делается, я не знаю… Не знаю… Неужели у меня нет сердца?.. Да, да, у меня нет ничего – только ты, сегодня я это понял, ты слышишь? Что у меня есть, кроме тебя?.. Друзья? Нет у меня никаких друзей… Женщины?.. Да, они были, но зачем? Они мне не нужны, поверь мне… А что еще? Работа моя, что ли! Боже мой! Да пойми ты меня, разве можно все это принимать близко к сердцу! Я один, один, ничего у меня в жизни нет, кроме тебя. Помоги мне! Без тебя мне крышка… Уедем куда-нибудь! Начнем сначала, уж не такие мы старые…" Для того чтобы все это произнести и сказать тому, кого привык обманывать изо дня в день, надо хоть раз подняться над самим собой, ощутить проснувшееся наконец-то чувство собственного достоинства. И, кто знает, может быть, именно это чувство подскажет путь и средства к тому, чтобы, как точно определено в упомянутом послесловии А. Демидова, "разорвать цепь своего унылого безрадостного плена", освободиться от существования, не дающего Зилову никакого удовлетворения и не несущего ему никакой радости. Наша надежда, что это возрождение человека возможно, опирается и на желание Зилова вернуть утраченное и забытое в суете и разгуле ощущение чистоты, первозданности человеческого бытия. Для него это поистине минута откровения, "звездный час", если он вдруг захотел взять с собой на охоту любимую женщину, жену Галину. Оказывается, этот опустившийся человек еще способен глубоко и искренне чувствовать: "Знаешь, что ты там (на охоте. В. Т.) увидишь?.. Такое тебе и не снилось, клянусь тебе. Только там и чувствуешь себя человеком. Я повезу тебя на лодке, слышишь? Ведь ты ее даже не видела. Я повезу тебя на тот берег! Ты хочешь?.. Но учти, мы поднимемся рано, еще до рассвета. Ты увидишь, какой там туман, мы поплывем, как во сне, неизвестно куда. А когда подымается солнце? О! Это как в церкви и даже почище, чем в церкви… А ночь? Боже мой! Знаешь, какая это тишина? Тебя там нет, ты понимаешь? Нет! Ты еще не родился. И ничего нет. И не было. И не будет… И уток ты увидишь. Обязательно. Конечно, стрелок я неважный, но разве в этом дело?.. На охоту я не взял бы с собой ни одну женщину. Только тебя… И знаешь, почему?.. Потому что я тебя люблю… Ты слышишь?.." Драма Зилова – драма человека, однажды ощутившего пустоту и бессмысленность существования, ставшего всего лишь времяпрепровождением. С осознания, что он живет не так, не с теми и ни для кого, начинается история Зилова, а пробуждение самосознания (без чего нельзя вообще говорить о духовности или бездуховности бытия) и рефлексия совести (совесть, как и ум, по-настоящему жива лить тогда, когда рефлексирует) составляют ее внутренний нерв, движущий импульс. С того момента, как в жизни Зилова – такой беспечной и бездумной, без серьезных тревог и забот произошел надлом и обнаружился духовный вакуум, ранее им не замечаемый, наступает отрезвление несколько иного рода, чем хорошо знакомое ему состояние в дни похмелья. Налицо все признаки "похмельного синдрома": и головная боль от обступающих со всех сторон проблем, которые еще вчера он либо не замечал, либо обходил стороной; и тошнотворное ощущение бессилия перед собственной вялостью и безволием; и потребность любым способом и средствами избавиться от гнета внутренней оцепенелости, тупости чувств. Жизнь, которая до сих пор представлялась цепью легкодоступных удовольствий и необременительных отношений (точнее, связей), стала вдруг сложной и беспокойной. Она как бы раскололась на две половинки, постоянно конфликтующие друг с другом. Одна – жизнь внешняя, видимая, где все так ясно и привычно, что, кажется, можно и дальше плыть по течению, не задумываясь над последствиями своих поступков и всячески угождая своим инстинктам, желаниям и влечениям. И другая – жизнь внутренняя, подспудная, тщательно скрываемая от постороннего глаза, жизнь души, которая теперь взбунтовалась и пытается вырваться из тисков мнимых связей и псевдопотребностей (понятно, "мнимых" и "псевдо" с того момента, как человек сам усомнился в их содержательности и необходимости). Расщепляется и сам человек, носитель и субъект этой жизни, – на то, что он есть внутри себя, или, как говорят, "в душе", и то, чем он является по необходимости и в силу привычки. Раздвоенность личности и жизни Зилова совершенно определенного свойства и достоинства. В отрезвлении своем он вряд ли поднимется до строго рационалистической самокритики Печорина, признавшегося по пути на дуэль: "Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…" Зилов, как уже отмечалось, отнюдь не Печорин ни по своему характеру, ни по обстоятельствам жизни; в его пороках не проблескивает "что-то великое" и нет особой надежды на то, что он проявит когда-то, скажем словами В. Г. Белинского, "силу духа и могущество воли". Зилову чужды не только холодный, безжалостный рационализм печоринского толка, но и вообще любые "маневры" в сфере сознания. Как тип личности он гораздо простодушнее, бесхитростнее, скажем, того же Печорина. И уж, конечно, подчеркнем это еще раз, никак "не тянет" на статус "героя нашего времени". Но в одном он сродни Печорину: и у него появился спой двойник, "второе Я", которое мыслит и судит обо всем иначе, чем он привык судить и мыслить в своей обыденной жизни. Благодаря этому своему двойнику Виктор Зилов вдруг понял, что из всего, чем заполнена его жизнь ежедневно, как бы вынута душа, испарился смысл и осталось одно лить голое "существование" без "сущности". Проще говоря, то, что вчера казалось нормальной жизнью, предстало скукой, бесцельной тратой времени, сил и энергии, не дающими не то что счастья, но даже и элементарного удовлетворения. Есть от чего занервничать, заволноваться, впадать в состояние надрыва… Впрочем, существованне без сущности невозможно, и у тех, у кого бытие обессмысленно, так называемое "существование" легко может стать добычей мнимой, призрачной, иллюзорной "сущности". Ведь мнимое, призрачное, иллюзорное – тоже земного происхождения, и при желании всегда можно определить, откуда та или иная псевдосущность взялась. Она может быть придумана, сочинена, как придумал себя и сочинил себе "настоящую" жизнь Раскольников, а когда выяснилось (какой ценой!), что создания его воспаленного ума и воображения иллюзорны и безнравственны, понадобилось мужество для раскаяния и искупления вины. Правда, призрачные или фальшивые цели можно искренне принять за подлинные, истинные, и даже убедить себя на какое-то время (иным удается на всю жизнь), что они "не совсем", или "не такие уж" и призрачные. Можно прожить жизнь, так и не узнав, что не жил, а существовал (независимо от степени обретенного комфорта), ничуть не считая себя в чем-то обделенным или обманутым. Но все это возможно лишь до того момента, пока спит, дремлет твой "двойник" – твоя способность посмотреть на себя со стороны и без иллюзий отдать себе отчет в том, что представляют собой твоя жизнь и ты сам в действительности. Когда это происходит, открывается истина, хотя бы частица или краешек ее, как открылась она в самом конце его жизни горьковскому Егору Булычеву. Тут, однако, нужно зеркало, но не обычное, а особое – личностное, в котором только и можно что-либо разглядеть по существу. Смотрясь в обычное зеркало, человек часто сознательно поступает "навыворот" действительности, и желаемое видится в таком зеркале как реально существующее. Казалось бы, менее всего следует доверять отражению, которое появляется в обычном зеркале, то есть самочувствию, самонаблюдению и выраженному в словах самосознанию. И тем не менее это очень распространенная болезнь – боязнь признаться себе самому в том, кто и что ты есть на самом деле. Так вот этой болезнью Зилов не заражен, во всяком случае в ту пору, когда мы с ним встречаемся. Напротив, он тем прежде всего и выделяется из своего окружения, что предстает в собственных глазах без прикрас, в своем истинном обличье. И он свободен от игры, в которую многие люди любят играть, – игры в "утешительные заезды", когда на соревнованиях разыгрываются места, по сути дела, не имеющие реального значения. Умеющий, когда надо, высказаться и даже увлечь собеседника интересным ходом мысли, Зилов не увлекается словесными самоотчетами, понимая, что в его ситуации словами делу не поможешь. На ощупь, почти интуитивно, он подходит к мысли, фиксируемой философией на своем языке: разница между тем, что человек о себе говорит и думает, то есть его "самомнением", и реальностью для самой личности "обнаруживается только через реальное столкновение с другой личностью (с другими личностями), которое может носить и комический, и драматический, и даже трагический характер. Со стороны, глазами другого человека личность всегда видится иначе, чем она воспринимает сама себя, через призму собственных самоощущений. И дело тут конечно же не в намеренном самообмане или в желании пустить пыль в глаза ближнему. Комичнее (или трагичнее, смотря по обстоятельствам) всех ошибается чаще всего именно носитель "честного самосознания", излишне доверяющий своему непосредственному самочувствию". В этом плане чрезвычайно показателен эпизод, условно именуемый "поминками по Зилову". Только что приняв из рук мальчика-тезки "шутливый" венок от друзей-приятелей, Виктор неприятно задет тем, что они "пошутили и разошлись". Л он представил себе, "вообразил", как все было, как они себя вели и что каждый из них сказал. Психологический подтекст этой воображаемой сцены состоит в том, что Зилов сам, по собственной воле хочет узнать, так сказать, наперед, заранее, что от него осталось (останется) в памяти, в душах близких и знакомых людей. Желание, прямо скажем, не только экстравагантное, но и редкое, требующее от человека немалых нравственных усилий, если он, разумеется, себе не подыгрывает. В драматургическом (и психологическом) отношении ход этот, как сказали бы шахматисты, сильный: поскольку в таких случаях принято либо ничего не говорить, либо говорить только хорошее, интересно узнать – и Зилову, и нам, – насколько он хорош; и окружение проявится лучше в своем истинном качестве, так как сказать о человеке хорошее (не лицемеря), как ни странно, много труднее, чем отмечать его недостатки и пороки. Итак, что же думают о "кончине" своего друга-приятеля и о нем самом те, кто с ним был близок или знаком, вместе работал или дружил? Закадычный друг Саяпин не поверит сообщению о смерти и скажет – мол, ничего особенного не произошло, "пошутил, как обычно". До тошноты правильный и не очень умный Кузаков многозначительно произнесет: "Увы, на этот раз все серьезно. Серьезнее некуда". Вера удивится: "Такого я от него не ожидала". Начальник Кушак, так ничего и не понявший в своем подчиненном, назидательно заметит: "Какое несчастье!.. Он вел себя весьма… неосмотрительно. К добру такое поведение не приводит". Жена, Галина, будет переживать, упрекая себя: "Я не верю, не верю, не верю… Зачем он так сделал?.. Мы прожили с ним шесть лет, но я его так и не поняла". Что же касается "доверенного лица" Димы-официанта, то он деловито предложит собравшимся: "Скинемся на венок" – и назначит свидание Ирине в кафе "Незабудка". Не так уж много "осталось" от Виктора Зилова, если поверить его окружению, точнее – зиловскому зеркалу самосознания. Одна лишь Галина восприняла известие о "смерти" с душевной болью (за вычетом упрека себе в том, что она его "не поняла", явно инспирированного Зиловым в надежде услышать от нее то, что он хотел бы услышать). Остальные отделались стереотипными сентенциями и оценками, где место участия и печального раздумья заняла поверхностная моралистика. Но, говорил в подобных случаях лермонтовский Грушницкий, "на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается…" [Лермонтов М. Ю. Собр. соч. В 4-х т., т. 4, с. 93.]. Конечно, досадно и обидно, что "они" лишь пошутили и разошлись, однако укорять их, тем более обвинять в отсутствии чуткости, в душевной черствости Зилов не станет. Ибо знает, что сам не лучше их и, будучи на их месте, наверное, поступил бы так же. В них он узнал самого себя. Как бы рикошетом они своим образом действий и мыслей вернули ему то, что он сам до сих пор исповедовал и делал. И от этого ощущение внутренней пустоты только усилилось, на душе стало еще тоскливее, муторнее. Так Зилов оказался на пороге открытия тайны происхождения своей собственной бездуховности, или внутренней пустоты. Но это только начало пути, который предстоит пройти его самосознанию Откуда вообще берется бездуховность, как она возникает и где находятся ее истоки? Ведь ничего не рождается на пустом месте, в том числе и пустота. Наивно (а когда это пытаются обосновать теоретически – и глубоко ошибочно) полагать, что внутренний мир, духовная жизнь личности запрограммированы генетически и существуют будто бы особые "гены" духовности или бездуховности, нравственности и безнравственности, которые, так сказать, от рождения гнездятся где-то там, в глубинах "таинственной души", чтобы со временем, в свой час, дать о себе знать, выйти наружу в виде конкретных проявлений то богатства, то нищеты духа. Соблазнительность такого подхода и позиции очевидна – всегда есть на что и на кого ("генетический фонд" и его авторы-родители, "предки") свалить вину за огрехи или отсутствие воспитания и самовоспитания. Но, копаясь в собственной душе, добраться до того, откуда что взялось и берется, никак не удается, пока не обнаружена связь мира внутреннего с миром внешним и не разгадан секрет реальных взаимоотношений личности с реальными людьми – близкими и дальними, хорошими и плохими, друзьями и противниками. Вне этого условия нет самосознания в собственно человеческом, личностном плане, а есть всего лишь, как верно замечено и убедительно обосновано Э. В. Ильенковым, "самочувствие" и "самонаблюдение", чьи показания и данные – пусть самые искренние и дотошные – никогда не бывают адекватными реальному состоянию, объективному положению вещей. Духовность, будучи атрибутом личности, одним из коренных проявлений ее специфически человеческой сущности, представляет собой продукт и результат деятельности определенной среды. Для данного, конкретного индивида она всегда предметна, "осязаема" и является той частью (ограниченной, локальной и ближайшей) совокупности общественных взаимоотношений реальных людей, которая непосредственно воздействует на существование человека и с которой он постоянно контактирует. Конкретизируем это суждение применительно к интересующему нас случаю с Зиловым. Все ищет свою среду, не только ищет, но и находит, чтобы удержаться, выжить, не погибнуть. Бездуховность – не исключение. Она тоже, как и духовность, нуждается в "своей" среде – в том, что ее воспроизводит, питает, поддерживает, стимулирует в развитии и помогает утвердиться в качестве некоего образа жизни. Можно как угодно скептически относиться к самому понятию "среда", считая его, скажем, недостаточно строгим. Но несомненно, что в судьбе и характере любого человека среда, в которой он формировался, воспитывался и живет, имеет огромное значение. Это внешний ближайший мир человека, конкретнее – та обстановка и окружение, которые являются пространством и поставляют "материал" для повседневного существования индивида. Сложная по своей структуре, составу и многообразно расчлененная внутри себя (сюда входят служебная, бытовая, семейная обстановка, обычаи и привычки, особенности общения и влияние различных групп людей, включая близких, друзей, "компании" и т. д.), среда определяет духовный, нравственный климат и атмосферу обитания, проживаемую и перешиваемую человеком ежедневно. При этом среда отнюдь не безлична, не анонимна в своем воздействии. По мнению А. Вампилова, понятие среды лишь на первый взгляд кажется неопределенным, оно становится вполне ясным и понятным, когда рассматривается в личностном плане. "…Среда – это мы сами, – пишет он в очерке, законченном буквально за день-два до смерти. – Мы, взятые все вместе. И если так, то разве не среда каждый из пас, в отдельности? Да, выходит, среда – это то, как каждый из нас работает, ест, пьет, что каждый из нас любит и чего не любит, во что верит и чему не верит, и, значит, каждый может спросить самого себя со всей строгостью: что в моей жизни, в моих мыслях, в моих поступках есть такого, что дурно отражается на других людях?" [А. Вампилов Белые города, с. 265]. Воздействие среды на человека наиболее непосредственно выступает в форме бытующих в данное время и характерных для данного общества или социального слоя людей нравов (обычаев, привычек и манер массового поведения, имеющих нравственное значение и подвластных моральной оценке). Искусство хотя и не сводится к картинам нравов, но обойтись без их изображения не может, поскольку преследует цель создания характеров, общественных типов. Речь идет не о бытовом фоне жизнедеятельности, а о том, каковы понятия данного социального слоя людей о добре и зле, что у них считается за истину и что за ложь. В "Горе от ума" А. С. Пушкин увидел прежде всего "резкую картину нравов" барской, "фамусовской" Москвы, где процветали и всячески поощрялись такие черты и свойства, как лакейство, лицемерие, воинствующее невежество, отсталость, солдафонство и т. п. Школой общественных нравов называл театр А. Н. Островский и сам создавал, согласно характеристике Н. А. Добролюбова, "пьесы жизни", насыщенные такими точными и яркими социально-бытовыми и социально-психологическими подробностями, что и без дополнительных разъяснений становилось ясно, какая среда сформировала, вылепила тот или иной характер. Можно сослаться и на поистине энциклопедическое описание нравов аристократов и буржуа послереволюционной Франции в "Человеческой комедии" Бальзака; на изображенные с глубоким знанием конкретного жизненного материала и тончайшим художественным мастерством нравы донского казачества в "Тихом Доне" М. А. Шолохова, позволяющие почувствовать плоть и кровь характеров Аксиньи и Григория Мелехова; на опыт обрисовки нравов "совмещан" М. М. Зощенко. Иными словами, правами характеризуются человеческие взаимоотношения, ставшие массовой привычкой и отражающие в наглядно-осязательной форме фактическое состояние культуры общества или данного социального слоя, то, как она проявляется в повседневной практике. Отмечая, что "у каждого общественного слоя свои "манеры жизни", свои привычки, свои склонности" [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т, 25, с. 342.], В. И. Ленин имел в виду образ жизни людей, выступающий в виде определенных нравов. Поступки и взаимоотношения в сфере нравов не требуют оправдания с помощью логики, ясного сознания (хотя, разумеется, мораль может их узаконивать своим авторитетом). Сила нравов – в простоте, в их непреложности. В нравах, как заметил Фихте, для человека выступает то, что не требует обдумывания и не является результатом свободного решения людей [Фихте. Основные черты современной эпохи. СПб., 1906, с. 195.]; объяснять и доказывать здесь что-либо просто бесполезно. По этой причине воздействие нравов (вообще общественных обычаев, предрассудков, приличий и т. п.) на личность не надо преувеличивать. И если человек обладает способностью сопротивляться внешним влияниям, то встреча с нравами ему не опасна. Иное дело, когда уровнем нравов исчерпывается вся нравственность человека или очень незначительна степень его самостоятельности, сопротивляемости внешним воздействиям. Ежедневно все люди, хорошие и плохие, городские и деревенские, молодые и пожилые, проходят испытания и закалку нравами. Какие бы жизненно волнующие проблемы они ни решали – большие и малые, общественные и личные, – они постоянно, сознавая или не сознавая это, находятся в сфере воздействия не только организованного, "институционально" оформленного бытия, по и стихии "житейского моря", фиксируемой и воспроизводимой в виде определенных нравов. Последние складываются из необходимостей, то есть сформированных данными жизненными условиями обычаев, и "обузы" традиций, привычек, манер – того, что было рациональным и оправданным раньте, когда-то. Это как бы нравственные обстоятельства, в которых мораль живет и действует. Но нравы есть удел всех и каждого, а мораль (нравственность) привилегия лишь тех, кто смог до нее подняться, возвыситься. В то же время, испытывая на себе регулирующее влияние нравственности, общественные нравы в том смысле "богаче" и ярче последней, что в них представлены все противоречия между сущим и должным, между нравственной практикой людей и требованиями нравственного сознания, общественной морали. В орбите нравов нравственное сознание человека подвергается всесторонней проверке на выносливость, ибо здесь люди как бы целиком отдаются на волю внешних обстоятельств, а присущее каждому человеку индивидуальное, личностное начало растворяется в массовых, обыденных формах нравственной жизнедеятельности общества. Могущество нравов – в могуществе привычки, привыкания к обстоятельствам. Последнее становится чем-то сродни стихийному бедствию, когда в нравах, подобно всякой привычке, слишком очевидно проступает, выпирает животное начало. Согласно Канту, это случается потому, что привычка есть не более чем "физическое внутреннее принуждение к тому, чтобы впредь поступать так же, как поступали до этого. Даже добрые дела она лишает их моральной ценности, так как ущемляет свободу души и, кроме того, ведет к машинальному повторению одного и того же акта (к монотонности) и тем самым становится смешной" [Кант И. Соч. В С-ти т., т. 6, с. 381.]. Эту особенность привычки всерьез учитывал В. И. Ленин, подчеркивая необходимость постепенной и неуклонной "переработки самих нравов" в процессе социалистического преобразования общества. И в области нравов "достигнутым надо считать только то, что вошло в культуру, в быт, в привычки" [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 41, с. 107; т. 42, с. 5, 6.]. Многое изменилось и стало неузнаваемым в нравах после победы социалистической революции. Идет время, но сохраняют непреходящую ценность новые обычаи, нормы поведения, привычки: строгая простота и чистота нравов, свободных от сословных, расовых и иных предрассудков, нетерпимых к распущенности во всех ее проявлениях; неприятие и ломка перегородок, отделяющих и отдаляющих личную жизнь от общественной, питающих эгоистическую самоизоляцию, и одновременно подчеркнутое стремление к самостоятельности, независимости в действиях, суждениях и оценках; массовый интерес к политике и тяга к учебе, книге, разным формам самодеятельного творчества; равноправие женщин и поражающий зарубежных наблюдателей "культ детей" и т. д. и т. п. Серьезные изменения происходят в самой психологии нравов: если мужество и настоящее товарищество космонавтов на околоземных орбитах воспринимается как нечто обычное, естественная норма поведения, то, скажем, тяжбы из-за собственности, когда они возникают и становятся предметом общественного внимания, выглядят в глазах людей явлением "дремучим", "ископаемым". Но переделка нравов – дело многотрудное, длительное. Как ни разительны происшедшие перемены, многие нравы, надо согласиться, еще далеки от совершенства. Более того, поразительное и пока еще никем не объясненное явление: век небывалых социальных потрясений, научно-технического прогресса, роста материального богатства и проникновения культуры в массы неожиданно еще резче проявил противоречивый характер развития нравов, обострил наше внимание именно к внутренней, скрытой, духовной стороне человеческих отношений в общественном и личном быту. Масса ежедневно совершаемых мужественных и благородных поступков, выражения возвышенных чувств и бескорыстия, и рядом с этим далеко не единичные проявления грубых нравов, черствой психологии. Перестали существовать, как будто они "вышли из моды", многие стороны и свойства жизни, полные обаяния и очарования именно благодаря своей недоговоренности. Скажем, мало кого смущают теперь выставленные напоказ чувства и отношения. Любовь, это удивительное таинство отношений мужчины и женщины, оказывается, можно "устроить", организовать с чьей-то помощью… Все мгновенно становится привычным, обыденным. Уже не воспринимается как чудо открытие в науке или появление шедевра в искусстве. Даже полеты в космос, снимки обратной стороны Луны, покорение лыжниками полюса. И зло многих уже не столько возмущает, сколько просто им мешает: его сторонятся, обходят боком, предоставляя борьбу с ним "другим", имеющим силы и время. Не потому ли все еще существуют, а порой и процветают те, кто нечисты на руку, живут явно не по средствам, берут взятки, занимаются склоками и доносами? Нетерпимые там, где речь идет всего лишь о вкусе, мы нередко снисходительны и терпимы, когда на наших глазах задевают достоинство, оскорбляют. Не принято говорить – "уронил, или потерял, честь". Боятся не бесчестья, а снятия с занимаемой должности… Для многих все стало нипочем и многое считается дозволенным. Вступая в общение, часто не замечаем друг друга, видимо, придерживаясь ходячей формулы: "проходите скорее, не задерживайтесь". Нередко вызывающе заявляет о себе "простота, что хуже воровства" – нечуткость, неделикатность, бестактность, эмоциональная одеревенелость. Не стесняясь, проявляет себя бесцеремонность – в непрошеном вмешательстве в личную жизнь другого человека, в нежелании считаться с культурными нормами общения и поведения. Привычка сквернословия оказалась не задетой прогрессом образованности и ростом личных библиотек. Поистине поразительна самоуверенность, с какою мы судим о вещах сложных, тонких, часто еще не ясных и науке… Решая архисложные проблемы и достигая успехов в больших делах, мы часто не можем справиться с простыми вещами. Золотое правило нравственного, человечного поведения – "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе" – для многих так и осталось "золотым", несмотря на всю свою простоту. Heуважение к правилу, как таковому, остается общественной проблемой: и нередко надо еще объяснять, что идти на красный свет опасно, что пить на работе – нельзя, что плохо сделанная работа – это несделанная работа и т. д. Избавившись от нищеты и неграмотности, мы еще не можем справиться с так называемым "блатом", не возмущаемся, когда к нам обращаются с циничным вопросом: "А нет ли у вас знакомств там-то и там-то?" Вспомнив материалистический тезис о роли среды в формировании и развитии человеческой личности, мы не случайно вышли на тему нравов. Это вызвано потребностью разобраться в самом явлении "зиловщины". В отличие от нравственности, где личность обладает определенной самостоятельностью выбора и решения, нравы фиксируют момент подчинения человека фактически сложившейся практике поведения той или иной общности. Нравы – тоже нравственность, но, так сказать, объективированная, сугубо "поведенческая" ее сторона, мало считающаяся с сознанием и индивидуальностью личности. Наверное, поэтому понятие "нравы" так часто применяют для обозначения отступлений и отклонений от требований нравственности. Не перевелись еще люди, погруженные в суету и бесцельно проматывающие время, считая этот способ существования легкой, интересной, красивой жизнью. Повреждая себя вином, по образной характеристике Н. С. Лескова, они тонут "в охлаждении души и сердца ко всему нежному, высокому и серьезному" [Лесков Н. С. Собр. соч. В 11-ти т. М., 1958, т. 8 с. 58.]. До поры до времени Виктор Зилов был "человеком компании". Нравы, а не нравственность формировали его характер, представления о смысле жизни и т. п. Его жизнь определялась бытующими в его окружении установками. Поверить Зилову – так в жизни все очень просто, не надо ничего усложнять, преувеличивать. Внушая эти мысли Кушаку, Виктор излагает определенную формулу поведения и отношения к жизни, незаменимую в условиях растворения в суете, опрощения и пленения бытом, когда о "высоких материях", вроде совести и стыда, думать некогда. Пользуясь классификацией и терминологией Канта, его характер следует обозначить как "эмпирический", то есть всецело подвластный внешним влияниям и изменяющийся под их воздействием (в отличие от характера "интеллигибельного", "умопостигаемого", обладающего стойким иммунитетом по отношению к внешней среде). Говорят, цельность характера есть признак совершенства человека. Но цельность природная, "естественная", не прошедшая через горнило общественности, не обработанная культурой, отнюдь не всегда совпадает с высокой человечностью. Человека можно назвать природой, ставшей человеком, но это не значит, что в каждом конкретном случае природа далеко ушла от себя. Поэтому важно уяснить, что в данном случае за цельность, какого она состава и сорта. "Прежний" Зилов, с которым "нынешний" Зилов пытается порвать и распрощаться, не более чем раб собственных желаний, влечений, склонностей. Сознание и воля, умственные и нравственные силы участвуют в его поведении лишь постольку-поскольку и не подчиняют себе, как полагалось бы, а сами подчиняются давлению вожделений и потребностей (в основном материального характера). Между тем, важнейшим признаком и показателем моральности человека, подтверждающим наличие воли, является стремление и умение перестать ("запретить себе") быть игрушкой своих склонностей, влечений и, значит, "быть вещью". Не суть важно, какой профессией занят обладатель "эмпирического характера", насколько он начитан и что сам о себе думает. Важно то, что "демон" его существования – всевластие желания, выступающее то в форме грубой, "хамской", то внешне благопристойной, "окультуренной", но в любом случае – бездуховной. Такой характер легко оказывается на поводу у плохих нравов и труднее поддается воздействию нравственности. Ведь нравы всегда, в силу своей эклектичности и несамостоятельности (поступаю так, как поступают другие), оставляют лазейки для человеческих слабостей, потакают им, ориентированы на то, чтобы их принимали не умом, а чувством. Нравственность же, следующая всемогущему принципу должен (поступать так, как должно поступать) и непрерывно контролируемая совестью, определяет собственно человеческое (общественное) содержание желаний и склонностей индивида, требуя от него сознательного отношения к своему поведению. В сфере нравов превалирует подвижная, зыбкая стихия человеческих отношений, общественных и личных, и люди вольны более свободно переставлять формы зависимостей, меняя местами право и долг, предпочтительность и обязанность. Но это не значит, что нравы обеспечивают личности большую свободу в самопроявлении. Если подлинная свобода человека состоит в том, чтобы "уметь властвовать собою", то "эмпирический характер" как раз менее свободен, ибо находится в плену склонностей, как правило, не требующих для своего осуществления серьезных духовных усилий и затрат. Как характер и общественный тип, Зилов высвечивается, раскрывается в общении со средой, в которую он в буквальном смысле погружен, окунут с головой. Собственно, только в контакте с нею он и чувствует себя в своей тарелке, живет "своей" жизнью. Из внешне заданных обычаев, привычек, стереотипов поведения (или требований, предъявляемых данной общностью к своим членам, как сказали бы социологи) она давно уже превратилась для него в его внутренние склонности и жизненные потребности. На примере Зилова видно, как крепко сидит в человеке среда и как привольно он может чувствовать себя в ней. И поэтому с нравами, разумеется плохими, нельзя не считаться в процессе воспитания. Между тем в реальной воспитательной практике с этим фактором считаются мало и, как правило, вспоминают о нравах в случаях правонарушений, явных отклонений от общественной морали, говоря об отрицательном влиянии "улицы", "двора" и т. п. Обойденным вниманием общественности и науки остается то обстоятельство, что в условиях усложнения социальной структуры общества и межличностных отношений усиливается формирующее воздействие на человека именно "микросреды" ("компания", "неформальная группа"). Здесь дает о себе знать диалектика общего – особенного – единичного, без учета которой общественное воспитание не может быть комплексным, полифункциональным. В случае же недооценки, нарушения этого важного аспекта подхода к воспитанию и возникает собственно проблема "нравов" как морального кодекса "компанейской" (а не общественной) жизни. Итак, зиловская компания живет по законам нравов, а не морали. И прежде чем Зилов сделает первый шаг к тому, чтобы вырваться, выломиться из своего окружения, из своей среды, и отважится однажды сказать всем и каждому из "своих" все, что он о них думает (это будет разговор серьезный, отнюдь не "по пьянке", хотя и за столом с бутылками, на что особо указывает авторская ремарка: Виктор говорил, "долго не пьянея"), он всласть поживет в стихии столь привычных ему нравов. Стихию эту можно назвать, следуя современной терминологии, "субкультурным" образом жизни, то есть приноровленным к запросам, потребностям и особенностям определенной среды. Перед нами некий сложившийся, устойчивый в своих проявлениях и самопроизвольно воспроизводящийся стиль общения, поведения и мышления: со своими ценностными установками, нормами, санкциями, представлениями о том, что такое хорошо и что такое плохо, что можно и что нельзя, вкусами и т. д. Этот особый, замкнутый в себе и почти остановившийся в своем течении мир, подменяющий собой полнокровную и многогранную общественную жизнь с ее событиями, проблемами и волнениями, можно было бы определить как провинциальный, имея в виду не столько место действия, сколько характер самой жизни зиловской компании – жизни скучной, однообразной, вялой, неинтересной. Но момент "провинциальности" не стоит преувеличивать, ибо скука, косность, бескрылость существования, погоня за скудными развлечениями, вроде ежедневных посиделок в кафе (а могло бы быть посещение танцплощадки или "финской бани"), – все это очень знакомо и не только жителям маленьких провинциальных городов. Точный в передаче бытовых особенностей провинции, А. В. Вампилов выхватывает и конденсирует здесь нечто иное, что в своих главных чертах зависит не от местожительства людей, а от их образа жизни, повседневных форм общения, поведения и способа мышления. Поэтому точнее будет сказать, что образ жизни Зилова и его друзей обывательский. Если бы не известная репутация, прочно утвердившаяся за этим словом в прошлом, образ жизни "зиловской" среды можно было бы назвать еще и люмпеновским, имея в виду его моральное содержание и культурную направленность. Дело ведь не в роде занятий и не в образовательном цензе Зилова и его окружения, весьма разношерстного по составу и профессиональным интересам (продавщица, официант, инженеры, научно-технические сотрудники и др.). Объединяет, превращает их в некую общность, "неформальную группу", а проще, компанию, склонность к нравственно невзыскательному существованию, тяга к опрощению, снижению своих духовных запросов и интересов. Очень разные во всех других отношениях, члены компании связаны узами совместного времяпрепровождения и наслаждений, образуя своего рода "демократическую богему". Никого из них нельзя отнести к числу праздношатающихся или опустившихся, но печать моральной порчи, деморализации личности лежит почти на каждом. И это не просто слабости, которые в той или иной степени свойственны почти всем людям, а именно признаки моральной порчи, тем более опасной, что она может выглядеть и быть воспринята как обыкновенная слабость. "Портрет" этой среды будет существенно обеднен, если не сказать о "пенкоснимательском", поверхностном и потребительском отношении Зилова и его друзей к культуре. Как таковая, культура, "вторая природа", им вообще не нужна, хотя чисто внешними приметами ее они охотно пользуются. Примером намеренного, нередко вызывающего по своим внешним формам и рассчитанного на эпатаж снижения общекультурных норм и традиций может служить язык, речь Зилова. Восхищаясь едой, он скажет: "Жратва, я тебе скажу, нешуточная…"; предлагая выпить, не будет утруждать себя и других тостами: "Итак, друзья… Поехали, понеслись?"; чуть подвыпившей жене говорит почти с нежностью, что она "пьяная в лоскуты"; разыгрывая Кушака, следующим образом сообщает ему, что Вере он понравился: "Она на вас упала…"; даже о своей мечте, применяя, по своим меркам, превосходную степень оценки, скажет: "Утиная охота – это вещь…" В этой среде о работе говорят "пластаемся", о квартире – "подходящая изба", о новоселье – "с тебя полбанки!", о будущем ребенке – "это не проблема. Сказано – сделано" и т. д. и т. п. Это не жаргон, не "сленг" на манер языковой мешанины юнцов, которая сравнительно быстро проходит вместе с возрастом или сменой моды. В том, как говорит Зилов, просматривается и угадывается именно определенное отношение к культуре как синониму исторически не прекращающегося процесса "очеловечивания" человека, его власти над животным, чисто биологическим началом. Ведь опрощаются, снижаются не слова сами по себе и не какие-то там условности (когда в разгар скандала Зилов бросает в лицо своим друзьям-приятелям: "Опротивели ваши приличия", подразумевается нечто иное, чем правила хорошего тона), а стоящие за ними реальные ценности – принципы и формы человеческого общежития, простые нормы нравственности, вне и помимо которых цивилизованное общество просто немыслимо. "Скажи мне, с кем ты близок, кто твои друзья, и я скажу, кто ты" давнее изречение подтверждает свою правоту и в данном случае. Биография Зилова в обычном смысле слова нам неизвестна, да и вряд ли она содержит в себе что-то необычное. Однако, вглядываясь в тех, с кем он близок, дружит или просто общается, можно узнать его духовную биографию, восстановить ту питательную почву, которая его взрастила и сделала таким, как он есть. Это обыватели, каждый на свой лад, и каждый носит некую маску, скрывающую истинное лицо, которую надо сорвать, чтобы пробиться к сути, что, собственно, и попытался сделать Зилов, устроив скандал. Но все эти персонажи отнюдь не однозначны и не примитивны. Как нет ничего абсолютно безнравственного, так не существует и стопроцентный обыватель, мещанин, распознать которого и сегодня не просто. Зилову удастся ото сделать лишь тогда, когда в лицах-масках своих друзей-приятелей он увидит и узнает знакомые черты опротивевшей ему собственной жизни. Саяпин и жена его Валерия. Ближайший, "закадычный" друг-приятель Зилова Саяпин, видимо, не случайно единственный, кто существует в пьесе без имени собственного. Саяпин – и все. Одного возраста с Зиловым, склонный к полноте и уже лысеющий, он любит посмеяться, делая это часто невпопад, и подкупает окружающих своим простодушием, легкой и мгновенной приспособляемостью к ситуации, умением остаться в тени. Безликий муж, добровольно и охотно уступивший права главы семьи жене, Валерии, "его боевой подруге", как иронически характеризует ее Зилов. Когда Саяпин говорит: "…к сожалению, у нас командует она. Ее не свернешь…", верить ему не следует. Конечно, с такой, как Валерия, в энергии и инициативности которой много "от мужчины", не поспоришь и такой не покомандуешь. "Да уж, подобралась у вас семейка", – говорит своему приятелю Зилов, имея в виду перевернутый характер отношений, в которых мужчина не мужчина, а женщина не женщина. Саяпина расстановка сил в семействе вполне устраивает, ибо по природе своей (или по призванию) это типичный продукт великовозрастного иждивенчества, весьма распространенного в наше время явления. Такие, как он, всегда живут – полностью или частично – за чей-то счет (родителей, жены, друзей). Человек "второго плана", умеющий всегда находиться на подхвате, Саяпин, однако, своего не упустит, а надо будет, не поморщившись, предаст лучшего друга. Трусливость и бесцеремонная наглость – таковы полярные точки психологии этого приспособленца, мелкотравчатого конформиста. Будучи из тех, кто сидит "в тихом болоте", он иногда позволяет себе пооткровенничать, и тогда можно судить о его моральном и интеллектуальном потолке. Так, однажды он приоткроется своему другу-приятелю: "Хорошо тебе рассуждать, ты человек с квартирой… Что ни говори, отдельная квартира – дело великое… В чужой квартире все на виду, все на людях. Жена скандалит, а ты, если ты человек деликатный, терпи. А может, мне ее стукнуть хочется?.. Вот дадут нам квартиру, тогда мы еще посмотрим, кто кого". Такой ведь действительно может развернуться в подходящих условиях и показать, каков он есть на самом деле. Кузаков. Если резонер – непременный участник любой "компании", то в зиловском окружении эту роль выполняет Николай Кузаков. Неприметный внешне, этот тридцатилетний инженер но обладает и особыми внутренними достоинствами, кроме разве умения слушать и находиться в состоянии задумчивости. Впечатление самоуглубленности, безусловно, располагает к нему окружающих, но тощие результаты невидной внешнему взору работы мысли довольно быстро это впечатление обесценивают. Хуже, однако, то, что потребность обозначать, оценивать, определять людей и поступки не обеспечена у Кузакова не только аналитически, что можно и понять, и простить. Она лишена необходимой нравственной основы, которая зиждется на отзывчивости, сострадании, сопереживании, способности разделить радость и горе другого. Как метко замечено, Кузаков слишком уж "правильный" ("праведник" – скажет о нем Зилов), чтобы обладать способностью к отзывчивости. Такие, как он, считают, что право оценивать и учить других дает их "добропорядочное" существование. Но в том-то и дело, что выполнения правил общежития еще не достаточно для доказательства, что ты лучше кого-либо другого. Право учить других "правильной жизни" дает подлинно нравственное бытие личности, но такой человек не станет учить других (ибо сам не считает себя примером для подражания). К этой общей характеристике надо добавить, что, поругивая Зилова, Кузаков где-то в глубине души завидует его обаянию, легкому успеху у женщин, свободе общения в любой среде. Завидует согласно собственным представлениям о том, что такое хорошая жизнь. "Чего тебе не хватает? – спрашивает он Зилова. – Молодой, здоровый, работа у тебя есть, квартира, женщины тебя любят. Живи да радуйся". Вера. Продавщица промтоварного магазина, ей около двадцати лет: привлекательная, несколько грубоватая, живая, одевается со вкусом, всегда "в форме". Поклонница свободных нравов, она, кажется, впервые оказалась всерьез задетой и уязвленной потребительским отношением к себе очередного избранника, Зилова, к которому явно неравнодушна. Не глупая, чувствующая юмор, Вера, подобно лакмусовой бумаге, проявляет моральную нищету и скудоумие всей зиловской "компании", провоцируя и взрывая ее показной характер своим женским легкомыслием, доступностью, откровенностью. И хотя Кузаков, быстро попавший в сети чар местной искусительницы, считает ее легкомыслие притворством (такие, мол, "напускают на себя черт знает что, а на самом деле…"), поверить в это трудно. Вера из тех женщин, кому можно безнаказанно сказать "замолчи", "заткнись, дура" (а со временем, может быть, и поднять на нее руку), кто не отягощен чувством женской гордости, стыда или просто стеснительности (свою доступность она не скрывает: буквально напрашивается в гости к человеку, с которым близка, чтобы познакомиться с женой, и т. п.). Но в глубине души и Вера мечтает о настоящей любви, о семейном счастье. Кушак. Руководитель "конторы", в которой служит Зилов, – солидный мужчина, лет под пятьдесят, производит двойственное впечатление. На работе строг, внушителен, деловит, решителен, а вне службы – весьма неуверен в себе, робок и суетлив. Судя по всему, сам Вадим Андреевич от этой двойственности ничуть не страдает, а Саяпин даже считает, что он "все умеет" (в смысле "уметь жить"). Явно с иронией Зилов говорит о своем начальнике: "большой либерал". Более всего Кушак дорожит тем, что именуют "репутацией" – репутацией человека широкого, делового и одновременно терпимого, нравственно безупречного, хорошего семьянина. Но это – в репутации. А вообще-то Вадим Андреевич гедонист, вплоть до сластолюбия, и совсем не против вкусить чего-нибудь "запретного". Например, не против того, чтобы его "совращали", но так, конечно, чтобы не пострадала репутация. А еще лучше, если и сам он не заметит, как его "совратили". Его излюбленное выражение: "Я далеко не ханжа, но…" Зилов точно уловил суть двойственной широты своего начальника и, надо признать, талантливо разыграл его в любовной истории с Верой. 3илов. Вы ее заинтриговали. Кушак. Ты думаешь? Зилов. Не скромничайте. Она на вас упала. Кушак. Виктор! (Озираясь.) Как ты выражаешься… И ты хочешь сказать… Зилов. Хочу сказать: не зевайте. Кушак. Но послушай, удобно ли мне… Посуди сам, здесь Саяпины, твоя жена. Этично ли это? Зилов. Ерунда. Действуйте смело, не церемоньтесь. Это все делается с ходу. Хватайте быка за рога. Кушак. Ай-ай-ай, не знал, не думал, что ты такой легкомысленный. Смотри, Виктор, ты меня… мм… развращаешь. Зилов. Давно хотелось сделать вам что-нибудь приятное. Кушак прекрасно знает, что кроется за легкомыслием Зилова, но пока тот не выходит за рамки приличия, соблюдает правила внешнего поведения, он готов простить ему все прегрешения и слабости. Потому что сам слаб и грешен. Совсем другое дело, если скандал, если запретное в глазах общественности становится явным, известным всем. Вот этого, по убеждению Вадима Андреевича, допускать и прощать нельзя. Вполне благопристойный и благообразный внешне, Кушак, как минимум, имморален по существу, овладев давно выработанным в человеческом общежитии лицемерным способом "злоупотребления нравственностью для безнравственных целей…" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 549 – 550]. Это как будто о нем сказал Монтень: "Всякий располагает возможностью пофиглярствовать и изобразить на подмостках честного человека; но быть порядочным изнутри и в сердце своем, где все дозволено, где все шито-крыто, – вот поистине вершина возможного" [Монтень М. Опыты, кн. 3, с. 31.]. О существовании такой вершины Кушак даже не догадывается. Официант Дима. Пожалуй, самая опасная в зиловском окружении фигура. Тридцатилетний парень, высокий, спортивного вида, всегда бодрый, уверенный в себе, умеющий владеть собой в любой ситуации. На людях держится с преувеличенным достоинством, что, когда он занят своей работой, выглядит несколько смешно (возможно, еще и потому, что деловой настрой и настоящий профессионализм в сфере обслуживания все еще редкое явление). На работе никакого расслабления, никаких отклонений от правил. ("Я на работе" говорит он решительно Зилову, отвергая предложение выпить с ним, и гордо добавляет: "Это мой закон".) Любимое слово – "нормально". Стиль поведения – делать все "спокойно, ровненько, аккуратненько, не спеша". Саяпин с восхищением говорит о нем: "Смотри, какой стал. А в школе робкий был парнишка. Кто бы мог подумать, что из него получится официант". На что Зилов отвечает: "Э, видел бы ты его с ружьем. Зверь… Гигант. Полсотни метров влет – глухо. Что ты! Мне бы так". Одни называют его "отличным" или "нормальным" парнем, другие, например Галя, – "ужасным". На вопрос Зилова "почему" Галя отвечает: "Не знаю, но он ужасный. Один взгляд чего стоит. Я его боюсь". Наиболее существенная черта Димы – равнодушие, завуалированное неукоснительностью соблюдения правил этикета, благопристойностью. Жалуясь, что жена Зилова с ним не здоровается, он уточняет как бы мимоходом: "Мне, конечно, все равно, но невежливо как-то с ее стороны…" Принцип "мне все равно" последовательно проводится Димой во всех ситуациях и случаях. Без преувеличения, это поэт равнодушия, девиз которого: "главное – не волноваться", "ждать спокойно". Терпеливо и настойчиво он объясняет, внушает Зилову, что на охоте дело не в руке и не в глазе, а "главное – это как к пей подходить. Спокойно или нет. С нервами или без нервов…" И для того чтобы бить влет, необходимо "опять же полное равнодушие". К уткам, поясняет он, нужно относиться так, "вроде бы они летят не в природе, а на картинке". Зилов. Но они не на картинке. Они-то все-таки живые. Официант. Живые они для того, кто мажет. А кто попадает, для того они уже мертвые. Этот "нормальный" парень в предчувствия, как и вообще в чувства, не верит. "Предчувствия – побоку. Если не можешь стрелять, предчувствия не помогут. Как мазал, так и будешь". На окружающих смотрит с умело маскируемым презрением, которое, однако, иногда проглядывает в снисходительной ухмылке. Не хам, не грубиян, а чистоплюй, бьет не в "морду" и не в "рыло", а "культурненько", "по-интеллигентному", и назавтра не будет этим хвастать. Такого голыми руками не возьмешь, ни под статьи уголовного кодекса не подведешь, ни принципами морали не проймешь. Он никогда не "нарушает", дальше данных "указаний" не пойдет и поэтому всегда "честен" и "прав". Дима и к самоубийству относится так же деловито, спокойно, как к сборам на охоту или сервировке стола. Потом, после неудачной попытки самоубийства, потрясенный таким спокойствием, Зилов скажет: "Ты жуткий парень, Дима, но ты мне больше нравишься. Ты хоть не ломаешься, как эти…" Видит ли, понимает ли Зилов, кем он окружен и с кем он дружит? В том-то и дело, что никаких иллюзий насчет собственного окружения он не питает. Находясь в трезвом уме и твердой памяти, Виктор с предельной откровенностью объяснит официанту Диме (видимо, не случайно именно ему), почему не считает друзьями тех, кого пригласил и ради кого устроил весь этот торжественный ужин в кафе "Незабудка". И не только не считает друзьями, а просто не желает их видеть. "Ну вот мы с тобой друзья. Друзья и друзья, а я, допустим, беру и продаю тебя за копейку. Потом мы встречаемся и я тебе говорю: "Старик, говорю, у меня завелась копейка, пойдем со мной, я тебя люблю и хочу с тобой выпить". И ты идешь со мной, выпиваешь. Потом мы с тобой обнимаемся, целуемся, хотя ты прекрасно знаешь, откуда у меня эта копейка. Но ты идешь со мной, потому что тебе все до лампочки, и откуда взялась моя копейка, на это тебе тоже наплевать… А завтра ты встречаешь меня – и все сначала… Вот ведь как. А ты говоришь – поссорился… Просто я не желаю их видеть". После того как соберутся гости, Зилов выскажется гораздо конкретнее. Но это срывание масок с лиц друзей-приятелей будет лишь частностью по сравнению с уже высказанной общей мыслью – приговором. Потому что суть не в легкомыслии Веры, не в бездушной правильности Кузакова, не в лицемерии Кушака или подловатой затаенности Саяпина. Он наконец-то докопался, добрался до главного, основного, – до того, что их, в общем-то разных людей, связало общей нитью и что нашло в нем, в Зилове, наиболее емкое и законченное выражение. Это – равнодушие ("все до лампочки") друг к другу и ко всему на свете, кроме интереса к удовлетворению своих элементарных и сугубо эгоистических потребностей. Люди, заложившие свои души, сдавшие их в ломбард, откуда они никогда уже их не выкупят, не живут, а существуют, не действуют, а суетятся, оживая лишь в момент, когда их задели лично. Но возникающие при этом страдание и боль никого по-настоящему тоже не трогают, потому что это чисто "животные" боль и страдание, наподобие зубной боли или боли от ожога. Вот и весть о его самоубийстве они восприняли, как могли – "пошутили и разошлись"… Что же это такое? И как это возможно? По-человечески самый значительный из них, Виктор Зилов, ничем не лучше их по существу. И он это понимает. Наблюдаемое им ежедневное зрелище отсутствия жизни в сочетании с полнейшим довольством собой, какое демонстрируют его друзья-приятели, другого, возможно, могло бы как-то воодушевить: мол, хорошо, что я сам не такой; или: я-то, в отличие от них, сознаю, как дурно и глупо проживаю собственную жизнь, а поэтому у меня еще есть какая-то надежда на выход… В раскаянии Зилова ничего подобного нет. Еще более жестко, чем к своим собратьям по "компании", он относится к себе и судит самого себя. Но этот нравственно возвышающий человека максимализм саморазоблачения и самоосуждения не выручает. Дело зашло слишком далеко, и все оказалось не так просто, как недавно думал Зилов… От частого употребления понятие "бездуховность" не становится яснее. Оно, как и понятия "безнравственность", "мещанство", "обывательщина", нуждается в объяснении, конкретизации, наконец, просто в описании (именуя существование или образ жизни какого-то индивида бездуховным, мы нередко затрудняемся внятно пояснить, что конкретно имеется в виду). До сих пор мы пытались выяснить смысл бездуховности ссылками на внешние обстоятельства, на влияние среды, нравов. Но если верно, что в воспитании и развитии человека немаловажную роль играют и его собственные усилия, то бездуховность, вызываемая определенными внешними причинами, есть одновременно явление личностное, социально-психологическое, и как таковая имеет свою самостоятельную структуру, собственное содержание, подлежащее раскрытию и истолкованию. Бездуховность многозначна, многоразлична в своих проявлениях и может принять самый неожиданный лик. В "Утиной охоте" она предстает как неспособность ее героев воспринимать целые пласты и сферы человеческого бытия, привольно чувствуя себя именно в атмосфере духовного разобщения, непонимания, неконтактности. Даже близкие, родственные души не могут в этой атмосфере преодолеть трещины обособления, выйти за рамки "кажимости" связей и отношений, в действительности не соединяющих, а разделяющих и отделяющих людей друг от друга. Внешне все выглядит как будто нормально, но, приглядевшись, убеждаешься, что это всего лишь видимость дружбы, товарищества, любви, семейного союза, родительских или сыновних чувств. Посмотрите, как далеки друг от друга Виктор Зилов и его жена Галина, ведущие между собой "диалоги глухих"; как поверхностна и на поверку отнюдь не бескорыстна дружба его с Саяпиным, спаянная потребностью совместного "отправления" некоторых нужд и интересов, вроде волнующего обоих каждодневного спасения от ничегонеделания, безделья; какой непрочной, поистине мимолетной, оказалась его интимная связь с Верой, державшаяся исключительно на физиологической, сексуальной основе. В атмосфере духовной недостаточности и разобщенности все отношения и связи перевертываются, оборачиваются своей противоположностью, обретают уродливый характер. Доброта наталкивается на эгоизм; уступчивость – на непримиримость; скромность, деликатность – на хамство, агрессивность; искренность – на обман, ложь; внимание, отзывчивость – на равнодушие; простота – на чванливость и высокомерие. Пусть еще редко и робко, но искусство подмечает и выставляет на суд общественности различные проявления бездуховности в современных условиях. Такие изображения "от обратного", как иногда неточно это определяют, являются самым прямым участием искусства в борьбе за высокую нравственность. Приведем один пример – фильм "Чужие письма", авторам которого удалось обозначить социальный феномен, волнующий ныне многих, кто озабочен состоянием культуры человеческих отношений. Показано это на конкретной истории взаимоотношений учительницы Веры Ивановны и ее ученицы-девятиклассницы Зиночки. Перед нами драматическое столкновение душевного благородства и деликатности с новоявленной, "культурной", формой бездушия и бессердечия, конфликт, недавно еще не известный, возникший в условиях обострения взаимоотношений сфер нравственности и знания, разума и чувств. Писатель В. Г. Распутин в одном из интервью заметил: "Умные, но холодные книги и холодное образование делают безнравственность более образованной и изощренной – и только"1. Под холодным образованием и холодными книгами подразумеваются образование и литература, минующие в своем воздействии человеческую душу, сферу чувств. Проблема, однако, шире, ее суть – в месте и роли нравственного начала и фактора в системе обучения и воспитания молодежи в целом. Считая именно нравственное воспитание подлинным воспитанием, драматург В. С. Розов пишет: "…человек может быть и умен, и физически отменно развит, и даже может замечательно работать, но быть невоспитанным. Скажу больше: чем умнее невоспитанный, нравственно ограниченный человек, тем он опаснее, тем изощреннее может быть его ум и в коварных делах". Фильм "Чужие письма" – приглашение подумать как раз на эту тему. Вглядитесь повнимательнее в эту Зиночку: в цепкие, все замечающие и "комментирующие" глаза, в многозначную улыбку, такую кроткую и загадочную, в усвоенные с помощью средств массовой коммуникации стереотипы поведения (например, в то, как она объясняется в любви), в непререкаемость ощущения собственной правоты во всех случаях и при всех обстоятельствах. Зиночка отнюдь не "злой демон", не нагромождение всяческих уродств. Она и привлекательна внешне, и обаятельна в своих причудах, и обладает завидной волей и характером. Без наигрыша и жеманства она способна выразить восхищение тем, что ей нравится. И чужие письма она прочитала тайком не по злому умыслу, а просто из любопытства. Вполне можно поверить в искренность ее удивления, когда такой пустяк (с ее точки зрения) был воспринят Верой Ивановной столь остро и болезненно. Но есть в пестрой смеси всевозможных свойств формирующегося характера (а Зиночка лишь становится как человек, как личность нечто такое, что заставляет отнестись к этой девочке с повышенным вниманием. Беспокойство вызывает то, что можно назвать нравственной неразвитостью человека. Вера Ивановна права, укоряя себя за то, что "пропустила первый урок", на котором следовало бы начать не с азов математики, а с объяснения того, что значит быть человеком и как важно овладеть, пожалуй, самым сложным умением – искусством жать с другими людьми. На пороге самостоятельной жизни Зиночка обнаруживает такую степень нравственной глухоты (к окружающим ее людям, к матери, к брату, своим сверстникам), которую нельзя возместить, восполнить никакой образованностью и усвоенными лишь формально правилами внешней культуры. Будучи уже л этом возрасте начисто лишенной чувства обратной связи – во взаимоотношениях с другими людьми, она предельно замкнута на себе, на своем интересе и своих желаниях, – она вносит в нравы общества дух бессердечия, бездушия. И даже ее стремление говорить в лицо правду и проявляемая ею активность – эти, казалось бы, положительные качества – оборачиваются своей противоположностью. Потому что правда без добра, то есть без понимания других людей, не вобравшая в себя чью-то боль или боль за кого-то, бездушна, бесчеловечна, безнравственна. И отношения с людьми, не пронизанные обоюдной восприимчивостью, отзывчивостью, деликатностью, уважением достоинства личности, тоже нельзя признать духовно полноценными, культурными, человеческими. Об этом надо говорить без скидок на переходный возраст и особенности детской психологии, потому что детство и отрочество – не вступление и не подготовка к настоящей жизни, а сама жизнь. У детей она не менее сложная и интенсивная по внутреннему содержанию, чем у взрослых, и не менее ответственная в своих нравственных посылках, критериях и оценках. Как правильно заметила автор сценария "Чужих писем" Н. Рязанцева, ложное чувство умиленности и трогательности по отношению к подросткам может нанести им большой вред: "Девочке исполнилось шестнадцать лет, поступки се часто отвратительны, хотя и не лишены детской непосредственности и наивности, но такова, видимо, инерция нашего восприятия, что зрители готовы снисходительно усмехаться над самыми дурными проявлениями ее натуры и списывать их за счет "переходного возраста"… Когда мы пишем о детях, снимаем их, они должны быть для нас людьми, а не "воспитуемьши", детство – жизнью, а не серией уроков по подготовке к жизни". При встрече с такими, как Зиночка, невольно встает вопрос: откуда все-таки борется бездуховность и как предупредить ее появление? За "пропущенными" уроками скрывается, видимо, более общая тенденция, критически еще не осмысленная теорией общественного воспитания. В этой связи достойно общественного внимания признание, которое содержится в письме читателя М. из Ульяновска, откликнувшегося на первое издание данной книги. Этот, судя по всему, немолодой, серьезный, общественный в неформальном значении данного понятия человек пишет о том, что, прожив целую жизнь, недавно впервые прочитал "Письма об эстетическом воспитании" Шиллера. Прочитал и понял, сколь много он упустил, не сделав этого раньше: "…должен бы даже не просто прочесть это лет сорок назад, а заложить заключенные в книге мысли в фундамент собственной жизни". Какой огромный урон, замечает М., несем все мы и общество в целом, и каждый из нас в отдельности по причине "масштаба пропущенных и пропускаемых уроков" (имеются в виду и воспитатели и воспитуемые)! Нашей воспитательной практике подчас недостает духовной полноты и зрелости, а это приводит, в свою очередь, к тому, что у многих не возникает потребности в освоении культурных ценностей, образцов, то есть оказываются ненужными сами "уроки". Стоит весьма внимательно отнестись к воспитательным аспектам проводимой сейчас реформы общеобразовательной и профессиональной школы, глубоко осмыслив, с чего – с каких "уроков"! – начинается формирование человеческой личности, гражданина нашего общества. Ведь реализация хорошей идеи сближения школы с жизнью, реальной практики воспитания – с запросами и нуждами народного хозяйства, сопровождается неожиданностями и опасными "подвохами". Это, во-первых, крен в сторону формирования у молодых людей некоей "заданной" психологии – привычного сознания и привычного поведения – не позволяет рассчитывать на большую самостоятельность и развитое чувство ответственности будущих граждан. Вместо ориентации (не словесной, а действительно ставшей руководящим принципом всей системы обучения и воспитания) на личностное развитие молодого человека, то есть формирование на базе коммунистических общественных идеалов сложной духовной структуры, способной действовать, поступать самостоятельно в любых обстоятельствах и ситуациях, воспитание нередко ограничивается формированием определенной структуры поведения, хорошо обслуживающей функциональную деятельность человека, но мало пригодную в условиях сложных, требующих принятия самостоятельного морального решения, не предуказанного "готовыми" правилами и установлениями. Поясним: полагают, что вырабатывают у своих воспитанников убеждения, веру в идеалы нашего общества, ценности социалистического образа жизни, представления о высоком гражданском долге, а на самом деле всего-навсего приобщают к правилам общежития и поведения, внушают принципы принятого в обществе нравственного кодекса, ограничивая свою задачу как воспитателей функцией контроля за степенью логического усвоения их учащимися. Все это, конечно, важно, по этого мало. При таком содержании воспитанности человека совесть не нужна, без нее можно обойтись, а убеждения нетрудно подменить исполнением служебного, профессионального долга. Правил поведения бездуховная Зиночка не нарушает и за исключением случая с "чужими письмами", казалось бы, ничего предосудительного не совершает. Но почему-то окружающим плохо и неуютно рядом с нею. Во-вторых, апология практики, акцептирование внимания на "сиюминутных" целях и задачах деятельности чреваты тенденцией к прагматистской ориентации, создают почву для порождения установки на "внешнее отношение полезности" (К. Маркс), что для дела воспитания крайне вредно. Ныне в общении с молодыми все реже, например, оперируют понятием "идеал" или говорят о мечте. И, напротив, много и охотно рассуждают об осуществлении ближайших жизненных целей, о престиже той или иной профессии. Безусловно, заинтересованность в профессии, хорошем заработке, желание продвинуться по службе неправильно было бы рассматривать как антипод стремлениям к высоким идеалам человечества, мечте о более совершенной жизни. Но беда в том, что то и другое далеко не всегда и не у всех сочетается. Прагматизм – это как раз и есть утрата связи конкретных дел и устремлений с высшими целями общественного развития. Это тот случай, когда люди строят, добывают, собирают, пускают в ход, варят и пекут, но во имя чего – им самим неясно, а порой и неважно; когда, скажем, план превращается из средства удовлетворения определенных человеческих потребностей в цель деятельности, и уже не суть важно, что именно произведено, добыто, собрано, какой ценой и насколько это нужно людям, обществу. Если человек полностью заключен в рамки возможностей своего практического опыта, если он становится инструментом собственных повседневных проблем, интересов (обыденщины) и не нуждается ни в чем, выходящем за эти пределы, – налицо прагматизм (так, собственно, и толковали его основатели философии прагматизма). На передний план тогда выходит мотив пользы, а то и просто выгоды, в нравственной практике начинает превалировать этический релятивизм, так как нравственные оценки приноравливаются к интересам и соображениям сугубо утилитарного характера, независимо от морального содержания последних. Сражаясь с обломовыми и опасаясь обломовщины, хорошо бы, однако, не попадать в объятия штольцев и штольцевщины. Против прагматистской заземленности и бескрылости нет иного противоядия, кроме действенной побудительной силы идеала, в который люди верят и считают своим. Не "благие пожелания", не "журавль в небе" и не постоянно отодвигающаяся вдаль линия горизонта, а идеал жизненный, реально осуществимый, близкий сокровенным устремлениям реальных людей, – вот побудительная сила развития личности. Человек не может жить только сегодняшним днем, не заглядывая в завтра, не думая о будущем. Но неистребимость питающих его веру в жизнь идеальных устремлений и представлений зависит от осязаемости, конкретности самого идеала (состав, пути и средства его достижения не заданы наперед, а неустанно вырабатываются, уточняются, корректируются в ходе общественного развития), соединения его с решением актуальных проблем коммунистического строительства. Знают ли такие, как Зиночка, что в сложном и многогранном мире человеческих отношений существует само по себе высокое, правомерное само по себе [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. I, с. 386 – 387.], то есть нечто такое, что никакими соображениями о пользе, необходимости нельзя объяснить и обосновать? Какую пользу извлекают люди, когда поступают благородно и бескорыстно, зная, что об их бескорыстии и благородстве мало кто или никто не узнает? Как тут не вспомнить А. С. Пушкина, писавшего К. Ф. Рылееву о том, что лучше уж "даром быть благородным человеком", нежели зарабатывать прислужничеством, унижением своего достоинства? Какое это отношение имеет к Зиночке? Самое прямое, если признать, что "пропущенный" ею, по вине Веры Ивановны, урок состоит как раз в непонимании абсолютной ценности достоинства каждого человека, без чего человеческое общежитие и культура просто немыслимы. Человек, лишенный чувства собственного достоинства, не может понять и желания другого, чтобы с ним обращались как с равноправным членом общества, уважали, а не унижали его достоинство. Морально-психологические последствия неразвитости человека в этом отношении трудно заранее предвидеть и предсказать, но они, без преувеличения, опустошающи. В шестнадцатилетней школьнице Зиночке можно увидеть самое начало человеческой драмы, плачевные результаты которой в полной мере пожнет тридцатилетний инженер Виктор Зилов. Дорого заплатит он – лучшими годами бессмысленно и впустую прожитой жизни – за "пропущенные" или плохо усвоенные первые уроки приобщения к человеческому бытию, где примат принадлежит нравственному началу и воспитанию. Если согласиться с тем, что духовно развитый, воспитанный человек есть существо само сознательное, то Зилов застрял где-то на самых первых этапах становления духовно самостоятельной и свободной личности. И становится понятно, почему он так крепко привязан к столь ненавистной ему среде. Шить так называемым "честным обывателем", оказываясь мертвым в духовном отношении и не претендуя ни на какие "высокие материи" (идеалы, возвышенные стремления и т. п.), или, становясь игрушкой "судьбы", всецело подчиниться давлению внешних обстоятельств и бессознательного, утратить самостоятельность и внутреннюю устойчивость, жить сегодняшним днем – в обоих случаях это животный, не человеческий образ жизни, если мерить его меркой развития человеческой личности. О том, что подобное существование (в той и другой его разновидности) способствует распространению пороков, моральной распущенности, пишется и говорится много. Но, видимо, не менее важно оттенить, подчеркнуть то, что такое существование не совпадает – в главном, основном, – с развитием самого человека как существа общественного, культурно-исторического. Как будто все признаки действительно человеческого бытия налицо, но при внимательном взгляде, отношении выясняется, что нечто существенное, придающее любому проявлению этого бытия собственно человеческий смысл, отсутствует. События в пьесе развертываются именно в тот момент жизни Зилова, когда он обнаружил это, а обнаружив, ужаснулся и попытался вырваться из привычных рамок, что, однако, оказалось не просто. Там, где возникает необходимость и стремление изменить образ жизни, отказаться от привычки, одного понимания недостаточно. Необходимы еще и воля, характер, короче – нравственные силы, которые не даются от рождения, а воспитываются, формируются прижизненно. Но в том-то и беда, что Зилов не воспитан, не развит в нравственном отношении. За его плечами тридцать лет, а он еще не испытал пи мук совести, ни страданий духа; следуя склонностям, он освободил себя от обязанностей. Но "когда человеку или отказано природою в нравственном чувстве, или оно испорчено дурным воспитанием, беспорядочною жизнью, тогда его рассудок изобретает свои законы нравственности". До последнего времени "свои законы нравственности" были и у Виктора Зилова, и они вполне его устраивали, удовлетворяли. Созданный не разумом, а рассудком (разум, как известно, есть сознавшее себя чувство, влечение или потребность, а рассудок может, минуя действительное содержание чувств и отношений, прибегать к произвольным построениям), это "закон" эгоизма как морального принципа поведения. Бездуховность Зилова проявляется прежде всего в эгоистической вседозволенности, не ведающей чувства вины и ответственности. Попробуем разобраться, почему именно безмерный эгоизм, соединенный с цинизмом, составляет моральную основу бездуховного существования (драмы) Зилова. Никто не может жить, не думая о себе, об удовлетворении личных, "своих", влечений и интересов. Но человеком в полном и подлинном смысле слова каждый становится тогда, когда начинает думать о другом человеке, принимая на себя ответственность не только за собственные поступки, но и за совершаемое вокруг него (даже за действия, которые сам не совершал). "Эгоизм" понятен и оправдан постольку, поскольку речь идет об ответственности человека за реализацию своих задатков и способностей, за развитие собственной личности. Но он становится недопустимым и неоправданным с моральной точки зрения, если при этом жизни другого человека придается меньшее значение, чем собственной. По словам Канта, моральный эгоист – тот, кто все цели ограничивает самим собой, кто пользу видит лишь в том, что полезно ему, и усматривает высшее определяющее основание своей воли только в выгоде и собственном счастье, а не в представлении о долге !. Моральное удовлетворение это и есть то, что называют чувством исполненного долга. Имеется в виду "долг" не только перед обществом, "другими", но и перед самим собой как личностью. Парадоксально, но факт: себялюбцы, за редким исключением, менее всего озабочены реализацией, так сказать, позитивной программы эгоизма, оставляя без внимания, нераскрытыми (втуне) для других и для себя лично, заложенные в них от природы задатки и способности. Эгоизм – это поистине кладбище загубленных талантов. Добиваясь сиюминутного удовольствия, выгоды, эгоизм теряет и терпит крах в главном. Он не видит дальше собственного носа (Кант образно скажет – "близорукие глаза эгоиста") и в этом смысле туп и недальновиден. Эгоист трагически неспособен понять, что, лишь живя интересами других людей, только и можно по-настоящему жить своими интересами. Как верно заметил И. С. Тургенев, без силы эгоизма, "центростремительной силы", природа не могла бы существовать, но точно так же она нуждается в "силе центробежной", согласно которой все существует только для другого. Для Зилова же (и зиловых) нет другого человека – они заняты лишь собой и живут только для себя. Но, "занимаясь самим собой, писал Ф. Энгельс, – человек только в очень редких случаях, и отнюдь не с пользой для себя и для других, удовлетворяет свое стремление к счастью". И Зилов несчастен, живя жизнью, какою бы сам не хотел жить, то есть отсутствует эта "центробежная сила" в его характере и образе жизни. Умение жить не ради себя только есть морально добрый образ жизни и в общественном, и в личном плане. Не включить себя в огромный мир "чужих" радостей и печалей, проблем и страстей – значит заведомо обеднить структуру своих потребностей и интересов. С разрыва, утраты нравственной связи индивида с общностью, человека с другими людьми, собственно, и начинается духовный распад личности. Напротив, на умении жить интересами "других" строится любая форма, "ячейка", человеческой общности – семья, товарищество, дружба, коллектив. В сущности, себялюбие и самовлюбленность эгоиста – ото неспособность воспринимать действительность во всей ее полноте и богатстве, иначе говоря, подчеркнутая одномерность и ограниченность, добровольная самоизоляция, делающая человека существом глубоко, а нередко и безнадежно несчастным. Разумеется, далеко не все из эгоистов сознают (как осознал, к примеру, тот же Печорин), отчего так скучна, бесперспективно однообразна их жизнь. А когда догадаются (если вообще догадаются), где искать источник охватившей их скуки, часто бывает поздно и мало что можно изменить. "Нищете материальной нетрудно помочь, нищете души – невозможно" [Монтень М. Опыты, кн. 3, с. 288.], – сказал М. Монтень. Как и всякий порок, эгоизм не оставляет в душе ничего благого, кроме "рубца" раскаяния. С помощью и посредством раскаяния эгоист, может быть, впервые в жизни подавляет свои желания и умеряет свое самолюбие, пытаясь найти связь с другими людьми и тем самым обрести себя нравственно, духовно. Раскаяние – признак того, что сила духа не совсем покинула человека и еще способна победить в нем дурное, злое. Раскрывая природу этого специфически человеческого чувства, Фихте писал, что раскаяние "есть сознание того, что во мне продолжает жить стремление человечества еще и после того, как оно побеждено; это сознание связано с неприятным чувством того, что оно побеждено; оно есть не дающий покоя, но драгоценный залог нашей благороднейшей природы" [Фихте. Назначение человека, с. 21 – 22.]. Проживая день за днем в замкнутом пространстве треугольника: опостылевшая "контора" – дом, из которого ушло счастье, – кафе "Незабудка", место совместного "пересиживания" скуки, – Виктор Зилов давно уже находится в атмосфере и состоянии публичного одиночества. А после происшедшего скандала он жалуется (то есть осознал сам), что "остался один, совсем один". Он, как Робинзон без Пятницы, один на обитаемом, густонаселенном острове. Обычно и вполне справедливо эгоизм и эгоисты осуждаются как моральное зло. Но еще страшнее увидеть, воочию убедиться, как эгоизм жалок, духовно скуден и ничтожен, являя собой свидетельство бедности духа. В личностном плане это всегда дорога в "никуда", трата впустую, изживание задатков и способностей человека. Ведь как бы себялюбец ни был талантлив, он не может в самораскрытии и самореализации своих творческих сил обойтись без сочувствия, понимания и поддержки. И неоткуда ему черпать сознание и чувство собственного достоинства. Самомнение, пусть самое честное и самокритическое, не заменит живительного источника духовного богатства личности – действительных связей индивида с окружающим миром, многообразия и сложности его отношений с другими людьми. Впрочем, человеку, страдающему недугом "центропупизма", сие невдомек. Бездейственность души закрывает пеленой неведения то, без чего не может быть полноценного человеческого бытия, – духовную связь с людьми. Применяя к эгоцентристскому существованию мысль К. Маркса о разрушающем воздействии на человека принципа частной собственности, можно сказать, что эгоист заменяет все чувства одним, ставшим единственной страстью, чувством обладания, и живет присвоением без отдачи. Переведенный из морального плана в план социальный, эгоизм питает и оправдывает склонность к потребительству. Вряд ли будет преувеличением сказать, что принцип мещанства всех времен и народов: "Не быть, а иметь!" – в современном потребительстве нашел свое закопченное воплощение. Несомненно, и у Зилова проявляется склонность, тяга к потребительскому образу жизни. Но, думается, он потребитель скорее поневоле, чем по убеждению. Потребительство материального порядка, судя по всему, его не затронуло, да и не интересует. Он не похож на человека, живущего соображениями выгоды, практицизма: не скуп, не жаден, не захвачен бесом самообеспечения, стихией "вещизма", готов потратить "лишнюю копейку", чтобы угостить приятеля, и т. д. Бездуховность Зилова иного плана и оттенка: не живя для других, он не живет и для себя, по сути дела, обкрадывая себя не материально, а духовно. Постоянное состояние духовной недостаточности ведет к разрушению самого его существования, к личностной энтропии, самоуничтожению. Превратив безответственность в норму общения и поведения, Зилов постоянно нарушает свои обязанности – служебные, семейные, человеческие, нарушает, хотя и непреднамеренно, но сознательно уступая какому-нибудь побуждению чувственности. Ему неведомо чувство ответственности ни за то, что происходит вокруг него, рядом и в обществе в целом, ни за семью (детей у него нет и потребности в них он не испытывает), ни за действия, которые он совершает, не задумываясь, как они отзовутся на других. За пределами личной, индивидуальной свободы этот, по его же словам, "как-никак инженер" ничего не знает и знать не хочет. По классическим поведенческим нормам такого человека, как Зилов, надо бы назвать "дурным человеком". "Дурной человек, – по словам Гегеля, – следует своим склонностям и из-за них забывает свои обязанности. Дурной человек считал бы нужным выполнить свои обязанности, однако у него нет воли, чтобы управлять своими склонностями и привычками". Если эгоизм есть моральный принцип поведения Зилова, то цинизм, замешанный на самовлюбленности, стал привычным способом мироощущения. Цинизм вообще является неизбежным спутником состояния духовной опустошенности и эгоистического своеволия. Одно тянет за собой другое. Вызывающе-презрительное отношение к общепринятым духовным ценностям, правилам общежития нуждается в опоре, которой чаще всего и оказывается нежелание считаться с элементарными требованиями нравственности и достоинством других людей. Укоренение эгоизма как добровольно и сознательно избранной индивидом жизненной позиции, в свою очередь, неизбежно сопровождается кризисом веры и доверия, обретающим рано или поздно обличив цинизма (или нигилизма). Эгоизм представляет собой такую "жизнь во лжи", когда (воспользуемся трактовкой экзистенциальной философии) человек умышленно утаивает от себя истину о самом себе и своем бытии, то есть, проще говоря, лжет самому себе. Однако, поскольку он все-таки не может обмануть себя даже умышленно, постольку эта лживость постепенно уступает место цинизму. Современный цинизм разнообразен, изобретателен в своих одеждах. Но в какую бы тогу он ни рядился – скептика, свободолюбца, поклонника простоты и т. д., за нею прячется одна и та же суть – эгоизм, индивидуализм. М. Горький емко выразил эту мысль в статье "О цинизме": "Стоит ли жить? – спрашивает циник. Затем он приводит массу доказательств в стихах и в прозе в пользу того, что жить по стоит, и – живет долго, охотно, сытно и спокойно". Позиция унизительная, но весьма удобная. Обычно цинизм привлекает, порой обнадеживает тех, кто очутился в состоянии публичного одиночества или страдает от собственного эгоизма, иллюзией абсолютной свободы от условностей, внешней культуры, этикета, своей демонстративной безответственностью, отрицанием благопристойности. Это признак не только разочарования, но и духовной дезориентации личности. И потому цинику ничто не дорого, напротив – "полагается" никому и ни во что не верить. Нет такого чувства, поступка или устремления, которые бы циник воспринял с полным доверием и оценил положительно, не обесценив тут же их сомнением в искренности, оскорбительной усмешкой или наглядным выворачиванием, обязательно прилюдно, изнанки события, факта, явления. При этом циник пограмотнее, побразованнее обязательно пустится оправдывать свое равнодушие рассуждениями насчет того, что абсолютных ценностей не существует, что добро и зло относительны и все, мол, достойно сомнения, а возведение чего-либо в ранг "святого" отдает религиозным дурманом и обманом. Циник всегда гордится свободой, прямотой, откровенностью своих суждений и оценок, умением безбоязненно обнажить то, что другие обходят "фигурой умолчания". Но, как правило, свобода, прямота и откровенность циничного эгоистического резонерства или обличительства никого не привлекает, а, напротив, отталкивает своей наглостью, бесстыдством. Впрочем, в зиловском варианте цинизм имеет свои особенности и своеобразные черты. Прежде всего это цинизм, так сказать, исключительно бытового и морального уровня, отрицание, по своему содержанию не выходящее за рамки "уличной морали". В истории не раз бывало, что нигилистическое отрицание возникало как протест (пусть пассивный, преимущественно страдательный и словесный, но тем не менее протест) против изживших себя идеалов и потерпевших крах социальных институтов. Цинизм подобного толка выступает в качестве противовеса фикционализму, попыткам чисто иллюзорным способом выдать за жизнеспособные и спасти превращенные в фикции понятия и ценности. Такой цинизм – протестующий, "бунтарский", и в этом смысле социально значимый – Зилову явно не грозит, да он ему и не по плечу. Для этого нужно самому быть общественно заинтересованным (хотя бы и отрицательно), пристрастным человеком, верить в ценности, тянуться к идеалу. Ничего подобного за душой Зилова нет, и он не может сослаться на то, что в ком-то или в чем-то "обманулся", разочаровался. Что же касается "утиной охоты", то с нею у него связаны, как заметила хорошо знающая его жена, "сборы да разговоры"; и сам идеал его – любовь к природе – тоже симптоматичен по удаленности от общественной жизни. К тому же любовь к природе нередко вполне совмещается с эгоизмом и цинизмом. Некоторые даже компенсируют отсутствие человеколюбия любовью к животным и птицам. Можно любить собственную собаку, кошку или садик, не любя при этом живущих рядом с тобой людей. Любить людей ведь много сложнее: человеку мало одной ласки и быть накормленным, чтобы ощутить любовь. Иногда любить природу даже очень удобно, ибо, оставаясь в числе гуманистов, получаешь право не любить людей. Тот же Печорин любил природу, ее красоту, по это не убавило в нем себялюбия. "…В этот раз больше, чем когда-нибудь прежде, я любил природу, – вспоминает Печорин утро дуэли. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! Как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился уже, утесы синее и страшнее, и наконец они, казалось, сходились непроницаемой стеной…" И с такой же искренностью, с какой он любуется природой, Печорин ответит на вопрос доктора Вернера, не желает ли он что-нибудь передать или оставить кому-нибудь из друзей, знакомых: "…я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, взведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, – бог с ними!" [Лермонтов М. Ю. Собр. соч. В 4-х т., т. 4, с. 119 – 120.] Даже допуская, что утиная охота для Зилова нечто большее, чем привязанность к природе, надеяться на то, что она спасет его от эгоизма и цинизма, не приходится. Нельзя не принять во внимание и эксцентрический характер Зилова, свойственное ему чувство юмора, благодаря чему явная неуместность и дерзость его поведения несколько смягчается, облекается для окружающих в терпимую форму. За исключением откровенно скандальных случаев и ситуаций, зиловский цинизм принимает вид вольного, фамильярного, нередко граничащего с профанацией общепринятых норм отношения ко всему на свете – людям, событиям, вещам, ценностям. Подражателей и поклонников находят себе не только достоинства, но и недостатки, пороки, и в этом смысле зависть одних, тяга других к Зилову объяснима. В фамильярном, эпатирующем поведении важную роль играет зиловское обаяние, снимающее с циничной откровенности его суждений и поступков налет оскорбительности и, как ни странно, импонирующее своей дерзостно-свободной ("неосмотрительной", сказал бы Кушак) манерой общения. Впрочем, тем, кто стал жертвой его эгоизма, бесчувствия и бессердечия, от этого не легче… Получив письмо от отца, последнее перед сообщением о его смерти, Зилов делится с Саяпиным: "Посмотрим, что старый дурак пишет. (Читает.) Ну-ну… О, боже мой. Опять он умирает. (Отвлекаясь от письма.) Обрати внимание, раз или два в году, как правило, старик ложится помирать. Вот послушай. (Читает из письма.) "…На сей раз конец – чует мое сердце. Приезжай, сынок, повидаться, и мать надо утешить, тем паче, что не видела она тебя четыре года". Понимаешь, что делает? Разошлет такие письма во все концы и лежит, собака, ждет. Родня, дура, наезжает, ох, ах, а он и доволен. Полежит, полежит, потом, глядишь, поднялся – жив, здоров и водочку принимает. Что ты скажешь?" На высказанное собеседником предположение, что, может быть, отец действительно плох и надо бы навестить его, Зилов отвечает уверенно: "Он? Да нет, папаша у меня еще молодец". Отталкивающа прямота и откровенность, с какою сын обнажает свою жестокость по отношению к отцу. Выставленный напоказ цинизм похваляется здесь собственной душевной глухотой и черствостью как чуть ли не достоинством и доблестью. Как же, взрослый сын разгадал "хитрый маневр отца", решившего разыграть фарс "предсмертного прощания" с близкими. Боли, заключенной в строках отцовского письма, Виктор не чувствует, а если и чувствует, то по лени или развращенности своей (замеченной как раз его отцом) не хочет в этом признаться даже самому себе. Ведь тогда надо будет этому чувству соответствовать – задача непосильная для опустошенного сердца, безвольной души. И даже тогда, когда он узнает, что отец умер ("маневр" старика удался), его вялая совесть отнюдь не пробудится, не станет отзывчивее, а сам он быстро успокоится, забудет о смерти отца в очередном любовном приключении. Неблагодарных детей Данте обдуманно поместил на самое дно ада, считая этот грех непростительным, а расплату за него – особо тяжкой. Будучи циничным человеком, Зилов не нуждается в нравственном оправдании своих поступков. Моральные понятия и соображения сохраняют для него лишь чисто эмоциональное значение. Это очень удобная "мораль", так как ее легко приспособить к стихии влечений и вожделений (в силу принципиальной недоказуемости того, что с эмоциональной точки зрения является злом, а что – добром). Разочарование и неверие в собственные силы циник превращает в скептицизм, в отрицание твердых основ жизни, принципов поведения, а беспринципность – начало деморализации личности. Видимо, и небрежность со скукой, с какою Виктор Зилов воспринимает окружающий мир, не просто поза, а закономерный результат нравственной аморфности его личности. Зилов любит поозорничать. То и дело он фиглярничает, ведет себя шутовски, почти пародийно ("Уж не пародия ли он?" – иногда напрашиваются слова А. С. Пушкина), что, в сочетании с мрачноватой иронией и скрытой желчью, смахивает на непрерывную поведенческую "провокацию", настоянную на смешении добра и зла, искренности и подвоха. Для него жизнь не что иное, как маскарад слов, действий, отношений, жестов, поз, манер, где все необязательно, случайно, и сами люди, "действующие лица", не более чем маски, которые, по мере надобности, можно менять. Что-то вроде вакханалии всеобщего притворства с постоянным переодеванием участников, для которых мерой общественного приличия стала мода, кинематографически проворно мелькающая смена вкусов, предпочтений, настроений и т. п. Какие сцены можно устраивать и демонстрировать на этом карнавале, не стесняя себя правилами приличия, Зилов наглядно покажет во время скандала в кафе, наговорив присутствующим кучу дерзостей, обрушив на их голову массу заслуженных и незаслуженных обвинений, и, увы, никто не потребует от оскорбителя публичного извинения, рассуждая, видимо, так: ничего особенного и не произошло, чего не бывает, когда люди соберутся вместе, выпьют; дело это житейское, выпил человек лишнего и, соответственно, наговорил тоже лишнего, проспится, сам поймет, что не нрав… Пожалуй, и среди читателей (зрителей) найдутся такие, кто именно так воспримет и оценит поведение Зилова. Точнее все-таки будет иное восприятие и толкование цинического поведения Зилова: от его цинизма всего лишь один шаг к нигилизму и полному аморализму. Еще чуть-чуть… и Виктор Зилов станет двойником официанта Димы. Но этого шага Зилов так и не сделал. Между двумя охотниками-любителями сохраняется весьма существенное различие. Один все уже окончательно решил, так сказать, раз и навсегда, выбрав равнодушие в качестве жизненной позиции. В этом смысле Дима совершенно беспроблемен, попросту говоря – пуст, бездушен. Взывать к его совести, доказывать таким, как он, что они "не правы", – дело лишнее, безнадежное. Не случайно мировая литература, поведавшая о всевозможных человеческих "превращениях", менее всего оптимистична там, где она встречается с равнодушием и равнодушными людьми: не на что опереться. С Зиловым дело обстоит сложнее. Его можно упрекнуть в непоследовательности и противоречии: попирая такие общечеловеческие жизненные ценности, как труд, дружба, семья, любовь, каждым своим поступком и суждением он одновременно к ним тянется, жаждет искренности, простых человеческих чувств, апеллирует к совести. Жизнь для него действительно стала маскарадом, если за дружеский стол он приглашает тех, кого и друзьями-то не считает, а в глубине души просто презирает, и делает это только для того, чтобы, по мере опьянения, выплеснуть все, что накопилось в душе. Однако за взрывом циничной откровенности, в форме нагловатого бесстыдства, с каким он откровенничает за столом, ощущается душевный надрыв, щемящая тоска до отчаяния дошедшего человека, которому уже не важно, что о нем подумают, а важно, что он отныне сделает и будет делать сам. И весь скандал можно прочитать тогда как "невольный крик нечистой совести" человека, готового рассчитаться с проклятым прошлым любой ценой. Благодаря этому и теплится надежда на то, что Зилов выберется из трясины эгоизма и отчужденного существования. Как известно, у физически здоровых людей сердце бьется ровно и сокращения сердечной мышцы не знают аритмии. Сердечная деятельность (биение сердца) по вызывает у него никаких субъективных ощущений, он как бы вообще не чувствует своего сердца и "хватается" за него только иногда, при сильном физическом напряжении или стрессах, эмоциональных переживаниях и потрясениях. Так уж устроено человеческое сердце: обладая автоматизмом, оно способно обеспечить и без какого-либо вмешательства нервной системы непрерывное движение крови в организме, иначе говоря, обеспечить самое жизнь. Поэтому специалист-медик скажет здоровое сердце бьется ровно. И будет прав со своей – медицинской – точки зрения, постаравшись всеми имеющимися в его распоряжении средствами снять аритмию. Совсем иначе на это смотрит поэт-художник, смотрим мы в нашей повседневной жизни. Конечно, и мы, вместе с поэтом, за то, чтобы сердце каждого человека не болело, не знало бы перебоев. Но для нас, не медиков-профессионалов, сердце прежде всего центр, орган, вместилище духовного, нравственного начала человеческой жизни; не только "грудное чрево" (В. Даль), принимающее в себя кровь из всего тела и затем, обновленную, рассылающее по всем частям и органам, но и средоточие любви, страстей, "заведующее" всеми внутренними чувствами, которые отзываются именно на сердце. Это сердце гневается, сердится, жалеет, радуется, негодует, испытывает испуг и страх. Сердце "ноет" и "огорчается", когда грустно; "скрипит", когда совершается поступок против воли человека; "сжимается", "екает" и "замирает" в минуты острой жалости, соболезнования, испуга. (Кавычки в данном случае условны и используются за отсутствием более точных обозначений, ибо связь между работой сердца и человеческими чувствами самая прямая. Например, страдание сопровождается замедлением пульса, и поэтому говорят – хотите отличить притворное страдание, исследуйте пульс.) Бесчувственного, душевно тупого человека называют бессердечным, жестокосердым, человеком с "каменным сердцем". Напротив, о человеке душевном, отзывчивом говорят – сердечный, мягкосердый. И потому прав поэт – "Пустое сердце бьется ровно…" Ровно – без учащений и перебоев потому, что не способно волноваться, вмещая в себя чужую боль и радость. Помните лермонтовское продолжение этого поэтического образа: "В руке не дрогнул пистолет…"? Официант Дима горд тем, что его рука на охоте не дрогнет, что он не промахнется и влет наповал с первого выстрела превратит живую утку в мертвую. Он поучает Виктора насчет того, что надо перестать волноваться, что пока он не научится не переживать на охоте (а для этого надо лишь одно – "забыть", что утки живые), толку из него не будет охотником он не станет… Но как объяснить всем этим димам, хвастающим своей уверенностью, невозмутимостью и силой, что именно волнение, мешающее точно целиться и попадать в живые мишени, делает человека человеком, не позволяя ему опуститься ниже самого себя. Не правда ли знаменательно, что именно у Дантеса и Мартынова, а не у Пушкина и Лермонтова и сердце билось "ровно", и рука не "дрогнула", нажимая на спусковой крючок? Подруга Зилова по мимолетной интрижке, Вера женским чутьем угадала источник зиловского цинизма и эгоизма и нашла ему определение поначалу не совсем ясное по смыслу, озадачивающее окружающих, но потом постепенно проясняющееся. Образованное из имени собственного (уменьшительно-ласкательного от Олега, Алексея, Александра или какого-либо другого), слово "алик" в данном случае – имя не собственное, а нарицательное, нечто вроде прозвища, и пишется с маленькой, незаглавной буквы. Когда это слово Вера произносит впервые, приветствуя Зилова и его приятелей, они еще не знают, что скоро оно станет паролем их компании. Вера. Привет, алики! Давно я вас не видела… Официант. (Вере). Привет, малютка. Вера. Здравствуй, алик… Саяпин. …Все у тебя алики. Это как понимать? Алкоголики, что ли? Зилов. Да она сама не знает. Саяпин. Может, это твоя первая любовь – Алик? Вера. Угадал. Первая – алик. И вторая – алик. И третья. Все алики. Зилов (Саяпину). Понял что-нибудь? Не понимают Зилов с Саяпиным, что Вера иронизирует, насмехается над ними, или, чувствуя скрытый подвох, притворяются, делают вид, что не понимают, – сказать трудно. Специально Вера и не расшифровывает смысл этого понятия, но, взятое в контексте некоторых ее оценок и высказываний, оно приоткрывается в своем значении характеристики не конкретного человека, а неких свойств, признаков определенного круга явлений, в данном случае – мужчин. Прощаясь с Виктором после вечера-новоселья, где она впервые увидела его в домашней обстановке и познакомилась с его женой, Вера говорит ему: "Ты из аликов…" Подарив на новоселье Зилову плюшевого кота (явно с намеком), Вера предлагает и кота именовать "аликом"; быстро разгадав, кто и что скрывается за декларациями Кушака, она и его стала именовать так. Очень скоро, не вникнув в то, что сие означает, все члены компании станут называть друг друга "аликами". Для раскрытия феномена "зиловщины" тема "аликов" имеет существенное значение, и потому на ней стоит остановиться подробнее. Дело, разумеется, не в имени, как таковом, которое каждый получает не по своей охоте. А в славе, известности и достоинстве, что с этим именем срастаются при жизни, создают ему ту или иную репутацию. Обидно, конечно, если прекрасное русское имя Иван (или Егор, Василий и др.) кажется кому-то недостаточно благозвучным, слишком простым, ординарным и появляется мода на имена, звучащие "по-иностранному". Вспомнив в ряду замечательных творений русского народа и "милого Ваньку-дурачка из сказки", В. М. Шукшин с горечью отметил: "…Ванька-то, пожалуй, забывается, и даже имя его – все реже и реже. Все больше – Эдуарды, Владики, Рустики". Однако же не имя отвечает за человека, а человек – за имя. Вот Зилова, к примеру, назвали родители добротным именем Виктор, а он возьми да попади в "алики". Правда, не в простые, не в ординарные, – стал "аликом из аликов", то есть наиболее заметным, по-своему выдающимся, представителем некоего клана, "неформального" сообщества. Какого? Попробуем обрисовать контуры, общие портретные черты явления, замеченного и выписанного столь рельефно впервые именно А. В. Вампиловым. "Алики" – это определенный тип мужчины, а именно: без стержня, без прочного основания, без индивидуальности, которая предполагает развитое чувство собственного достоинства. Внешне они мало чем отличаются от других, "полноценных", представителей своего пола. Кажется, все у них есть, все на месте, но это все не объединено характером, личностным принципом, и потому даже лица их, на первый взгляд разные, примелькавшись, становятся как бы размытыми – все они "на одно лицо". И не только лица, но и стиль поведения, манера общения, образ действий и мышления их настолько стереотипны, что легко угадать, как они живут, безошибочно предположить, как они поступят в той или иной ситуации. Житейские модификации, варианты этого стереотипа весьма разнообразны: праведный Кузаков не похож на живущего и действующего "тихой сапой" Саяпина, а оба они бледнеют, тускнеют перед более способным и удачливым из них, прирожденным лидером, Виктором Зиловым. Но суть их, если приглядеться повнимательнее, одна. У всех "аликов" отсутствует то, что характеризует мужчину именно как мужчину в широком социально-психологическом смысле этого понятия. Слово "алики" – символ для обозначения потребительского (специфически мужского) существования, немужественного, то есть расслабленного, размагниченного поведения, когда в качестве "демона" последнего выступает безответственность и неспособность принимать решения. Критическое отношение к этому общественному явлению не должно закрывать его проблемного характера. В проблемном плане "алики" – это мужчины, не реализовавшие себя, или, скажем иначе, загнанные и загнавшие себя сами в положение, в котором они не могут быть настоящими мужчинами. Вернее, сначала не могут, а потом, привыкнув, уже и не хотят. Явление по-своему поразительное: ладно, пусть они не имеют будущего и не возлагают на него никаких надежд, разве что связанных с улучшением бытовых условий; но нет ведь и прошлого, того, что можно и хотелось бы вспомнить, пережить заново, "повторить" хотя бы в сознании. Есть только настоящее, состоящее из сиюминутного, без корней в прошлом (а ведь прошлое не просто "вчерашнее") и без сколько-нибудь ощутимой перспективы. Каждый из "аликов", если покопаться в нем, песет в себе нечто загубленное, по каким-то причинам несостоявшееся. Став "аликом", мужчина как будто теряет почву под ногами. Женщине на него нельзя положиться, опереться, ибо он сам нуждается в опоре и поддержке. И находит эту опору и поддержку – в родителях, без которых не может обойтись чуть ли не до собственной пенсии, в жене, в "подругах жизни", берущих на себя помимо заботы о его благополучии выполнение многих функций и обязанностей, испокон веков закрепленных за мужчинами, при этом ничего или мало что получая взамен. Персонажи "аликовского" типа отличаются редкой способностью находиться постоянно в состоянии "бегства" от обязанностей, охотно и беззастенчиво перелагаемых ими на других. Пытаясь объяснить данное явление, говорят о феминизации мужчин, о невротизации жизни, о том, что якобы современное общество не дает "сильному полу" возможности в полной мере реализовать себя, договариваются даже до того, что "нужно беречь мужчин". Думается, в разговорах и спорах на эту тему упускаются из виду некоторые очевидности принципиального значения. Явление это не ново, истории знакомо, и всякий раз, когда оно возникало, перед общественностью вставал вопрос – какова его природа? Нечто схожее в других условиях увидел и художественно запечатлел И. С. Тургенев в герое своей повести "Ася", а Н. Г. Чернышевский сделал последнюю предметом социально-эстетического анализа в статье "Русский человек на rendez-vous". Хотя анонимному Н. Н., или "нашему Ромео", как иронически именует тургеневского героя знаменитый критик, нет еще и тридцати лет, он достаточно повидал и испытал в жизни, чтобы обрести самостоятельность, почувствовать себя ответственным за свои поступки. Его неспособность ответить на глубокое чувство юной Аси, оказавшейся на голову выше своего избранника в нравственном, духовном отношении, свидетельствует, однако, об обратном. Там, где требуется проявить решимость, благородный риск, его охватывает робость, пассивность и вялость. Подобно другому тургеневскому герою, Рудину, он тоже ничего, кроме "боже мой, боже мой…", не может ответить в решительный момент любимой женщине. И это не случайно, мелочно-робкий эгоизм и трусость были следствием ничтожности и мелочности дел, которыми он жил до сих пор. Критический разбор жизненной позиции и морального облика тогдашнего "алика" Чернышевский сопровождает следующим восклицанием-суждением: "Боже мой! За что мы так сурово анализируем нашего героя? Чем он хуже других? Чем он хуже нас всех? Когда мы входим в общество, мы видим вокруг себя людей в форменных и неформенных сюртуках и фраках; эти люди имеют пять с половиной или шесть, а иные и больше футов роста; они отращивают или бреют волосы на щеках, верхней губе и бороде; и мы воображаем, что мы видим перед собой мужчин. Это – совершенное заблуждение, оптический обман, галлюцинация – не больше. Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребенок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиной он не становится или по крайней мере не становится мужчиной благородного характера…" Прервем это рассуждение, чтобы отметить своеобразие предложенного здесь подхода к оценке облика и поведения человека. Н. Г. Чернышевский исходит из того, что человек, будучи существом социальным, обладает также природной сущностью: в частности, является мужчиной или женщиной, и это различие не снимается никакими социальными изменениями и преобразованиями. На заре человечества разделение труда ("естественное") между мужчиной и женщиной было даже организующим принципом ведения общего хозяйства. С появлением и развитием общественного разделения труда значение этого различия падало и впоследствии перестало играть сколько-нибудь существенную роль в общественном производстве. Но оно никогда по исчезало (да и но может исчезнуть!) по той простой и неустранимой причине, что мужчина при любом общественном строе и в любую эпоху остается все таки мужчиной, а женщина – женщиной. Бесспорно, природное начало человека социально формируется, трансформируется, проходит школу общественного развития, в результате чего существо мужского пола становится настоящим мужчиной (на этом и фиксирует внимание Чернышевский). Но и в самой природно-человеческой сущности, натуре мужчины и женщины предзаложены некие качества, признаки – скажем мужественность или сила мужчины, женственность или слабость женщины, – которые могут быть прижизненно либо развиты, выявлены и усилены, либо заглушены и даже деформированы. Наверное, К. Маркс не шутил, напротив, был убежден в справедливости мнения (об этом можно судить по его известному ответу на анкету дочерей), что главным признаком, достоинством мужчины является сила, а женщины – слабость. Создав мужчину и женщину, природа предписала, говорил еще Лукиан, чтобы они оставались верными своему естеству, то есть чтобы "ни женщины не вели себя, вопреки природе, как мужчины, ни мужчины непристойно не изнеживались" [Лукиан. Избранное. М., 1902, с. 379.]. Но что значит быть настоящим мужчиной, вести себя по-мужски? Вот и Виктор Зилов говорит Кушаку "будьте мужчиной!", вкладывая в это требование смысл, как следует из его объяснения, весьма далекий от истины. Вспоминаются слова английского писателя Ф. Д. Честерфилда, обращенные к сыну: "Как мужчина" стало сейчас очень модным выражением; "действовать как мужчина", "говорить как мужчина" означает теперь всего-навсего поступать грубо и говорить несдержанно" [Честерфилд. Письма к сыну. Максимы. Характеры.М., 1978, с. 228.]. Можно добавить: отождествление мужского характера с физической силой как таковой, или напором энергии, житейской хваткой, умением "делать карьеру" или быть "мастером на все руки" совсем не безусловно, хотя и принято относить вышеназванные качества к привилегиям "сильного пола" и они многим импонируют. Специфически мужская личность, однако, характеризуется и обозначается все-таки не этими признаками, равно как и не растительным покровом на лице, ростом, шириной плеч или рельефом мускулатуры. Внешне некрасивым был Сократ; Лермонтов и Пушкин не отличались атлетическим сложением; Байрон был хромым, а Бальзак тучным. Но кто усомнится в их мужском достоинстве и силе? И судим мы об этом не по тому только, что Сократ бесстрашно повел себя на суде и мужественно встретил смерть, что Байрон храбро дрался за свободу "чужой" Греции, а Пушкин, не колеблясь, вызвал на дуэль оскорбителя его чести. Мужчина – это сплав природных и социальных характеристик, фиксирующий совершенно определенную душевную организацию и строй поведения. С учетом всех поправок, вносимых в этот сплав временем и эпохой, он отличается завидной устойчивостью и в основных чертах отчетливо выступает при сопоставлении с женщиной. Мужчина – это прежде всего постоянная готовность принимать решения, добровольно и сознательно беря на себя бремя ответственности за разрешение наиболее сложных и трудных задач. Женщина тоже обладает этим правом, но именно как правом, которым она вынуждена пользоваться в силу обстоятельств. Этим отнюдь не ставится под сомнение социально-политическое равноправие женщины, ибо при любой степени достигнутого равноправия женщина продолжает оставаться существом "слабого пола", нуждающимся в защите и опеке, и должна пользоваться соответствующими правами и привилегиями. Мужчина же призван самой своей природой всегда быть дееспособным в делах общественных и личных. Он не может ни при каких обстоятельствах отказаться (разве только ценою отказа от своей природы, натуры) от призвания, обязанности уважать и защищать права и интересы более слабого (женщины, ребенка, престарелого), возложенных природой на более сильного. Хотя мужчина нравится женщине уже потому только, что обладает физической силой, мужеством и способен ее защитить, полное соответствие мужской природе требует от него постоянных и неустанных проявлений благородства, великодушия, рыцарства. В то же время, тонко замечает Кант, "право требовать к себе уважения, даже не имея никаких заслуг, – эту гордость и это право женщина отстаивает, исходя уже из одного лишь законного права своего пола". Наконец, для женщины основной сферой обнаружения ее природной сущности является любовь, а для мужчины – дело, которому он служит (в развитии культуры, согласно Канту, два характера превосходят друг друга по-разному: мужчина женщину – своей физической силой и своим мужеством, а женщина мужчину – своим природным даром овладевать склонностью к ней мужчины2). Признавая за женщиной ничем не ограниченное право на реализацию своих способностей и творческих сил не только на семейном поприще, надо в то же время подчеркнуть, что с точки зрения ее природной сущности никакое самое интересное дело и никакая мера удовлетворенности им не могут ей заменить счастья любви, разделенного чувства и материнства. Напротив, мужчина, превративший любовную страсть в смысл своей жизни, не знающий иной высшей цели и наслаждения, кроме удовлетворения чувственного влечения, – такой мужчина жалок и несчастен, ибо находится в глубочайшем (буквально противоестественном) разладе с основным характером своего пола. Ремарк выразил эту мысль весьма точно: мужчина не может жить для любви, но жить ради другого человека может. Таков принцип развития мужского характера. Из чего, однако, не вытекает, что любовь для мужчины – нечто несущественное, второстепенное. Во имя любви совершали и совершают подвиги, мужественные поступки, идут на благородный риск, самопожертвование. Любовь способна пробудить в мужчине лучшие свойства его души, преобразить всю его жизнь. Вспомним чудо, происшедшее с князем Андреем Болконским, когда он встретил и полюбил "страннотоненькую, черноглазую" Наташу Ростову. Встреча с ней, по его словам, разделила весь мир для него на две половинки: одна – она, Наташа, и там все счастье, надежда, свет; другая половина – все, где ее нет, там все уныние и темнота. Это не преувеличение. Зная, какую роль в жизни и творчестве Ф. Н. Тютчева, А. А. Блока, В. В. Маяковского сыграло чувство любви к женщине (а у каждого из них была своя "Прекрасная Дама"), трудно переоценить чудодейственную мощь, заключенную в этом особом сплаве-союзе телесного и духовного. М. Горький вспоминает, что на вопрос "Что такое талантливый человек?" Лев Толстой ответил: "Это прежде всего человек, который любит. Вот, посмотрите, все влюбленные – талантливы, когда влюблены" [Горький М. Полн. собр. соч. В 30-ти т., т. 24, с. 133.]. Следует особо сказать о взаимоотношении двух характеров, где развитие и судьба каждого зависит от другого, а оба вместе – от способа жизнедеятельности, присущего данному обществу. Так, на примере конкретной истории с английским безработным, оказавшимся на положении иждивенца своей работающей жены, Ф. Энгельс писал о нелепости, бессмысленности ситуации, в которой мужчина перестает быть мужчиной, а женщина лишается своей женственности, но которая не может придать ни мужчине настоящей женственности, ни женщине настоящей мужественности, и что самым позорным образом унижает оба пола, а в каждом из них – человеческое достоинство [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 370.]. В данном случае, как и в случае, рассмотренном Н. Г. Чернышевским при анализе повести "Ася", виновата та ложная основа, на которой формируются и развиваются отношения мужчины и женщины в условиях эксплуататорского общества. С ликвидацией этой основы и сопровождающих ее факторов безработицы, классового неравенства, бесправия женщин – создается принципиально иная общественная ситуация для развития мужского и женского характеров, их взаимоотношений. Но это не значит, что при социализме данная проблема решается сразу же и как бы автоматически. Дело обстоит далеко не так, хотя бы потому, что длительное время сохраняются остатки социального (особенно в быту) неравенства мужчины и женщины. На их взаимоотношениях сказываются диспропорции в развитии общей культуры общества, в нравственном и духовном росте личности, а также различного рода деформации и наслоения, сопровождающие реализацию требования женского равноправия. Об этом свидетельствуют и беспокоящие общественность тенденции феминизации мужчин и маскулинизации женщин, порождающие нравственные отклонения, "вывихи" в облике и поведении двух характеров; и обсуждение лозунга "берегите мужчин!", опередившее обсуждение еще более актуальной проблемы правомерности использования женщин на тяжелых работах (вождение тракторов, ремонт железнодорожных и шоссейных дорог и т. п.); наконец, факт появления "аликов" – племени "беспозвоночных" мужчин. Говорят, настоящих мужчин ровно столько, сколько настоящих женщин. По-видимому, имеется в виду, что именно женщина в силу природой отпущенной ей женственности выполняет культурную миссию по облагораживанию общества, делая их мягче, утонченнее, вызывает в мужчине возвышенные чувства, поддерживает его мужество, готовность к самоотверженному поступку. Действительно, женщина представляет собой весьма могущественный фактор культурного развития общества. По отношению мужчины к женщине можно, писал К. Маркс, "судить о ступени общей культуры человека", то есть о том, насколько человечен, гуманен сам мужской характер. И потому возвышение женщины не романтический каприз или причуда рыцарства, а социальная потребность нормально развивающегося общества. Но, видимо, облагораживающей силой обладает отнюдь не каждая женщина. Может ли, скажем, вызвать высокие чувства и устремления в своем муже, в любом другом мужчине такая женщина, как Валерия Саяпина, подавляющая почти каждого своей резкостью, постоянным стремлением командовать? Способна ли пробудить и развить специфически мужские качества в своем избраннике женщина, всячески выпячивающая, что она и "получает больше" и продвинулась по служебной лестнице выше мужа? Не рискует ли мужчина, находясь рядом с такой женщиной, превратиться в ничто, стать этакой "простоквашей", "киселем на дороге", что и произошло с тем же Саяпиным? Так и хочется иногда спросить словами Ф. Шиллера: "Так кто ж она? Погибла для любви, для власти не годна, мужчиной не назвать и не причислить к бабам…" 2 Что может принести с собой современная женщина современному мужчине, вступая с ним в семейный союз? – вопрос не менее острый и злободневный, нежели вопрос о лжемужчинах. В стихотворении Шиллера "Достоинство мужчины" есть строки: Способен и вправе ли заявить нечто подобное мужчина-"алик"? Помимо силы духа, стойкой воли и умения здраво мыслить в самых сложных ситуациях, истинно мужской характер занимает активную жизненную позицию. Последняя может проявиться в разной форме (например, необязательно в облике внешнего "активизма"), но всегда должна быть определенной и целеустремленной. Тут-то и обнаруживается коренной изъян характера современного "алика". Его жизненное кредо заключено в эгоистическом удалении в частную жизнь, в комфорт, в тень и тишь быта, в стремлении жить, оберегая себя от соприкосновения с любым "раздражителем", особенно общественным. Он ревниво оберегает суверенность своей частной жизни, резко отграничивая ее от работы – "службы". Но руководствуется при этом не потребностью сохранения индивидуальности и не чувством собственного достоинства, что, может быть, могло бы его хоть в какой-то степени оправдать. Им движет более прозаический мотив – равнодушие к общественной жизни как таковой, нежелание отдать свои силы какой-либо социально значимой цели. Вся энергия, воля и рассудок направлены на то, чтобы поднакопить и сохранить для себя (для "своей" семейной или холостяцкой жизни) так называемое личное "довольство". У "аликов" благонравного образа жизни, не поддавшихся бесу алкоголизма или алчного накопительства, довольство, комфорт, как правило, не выходят за рамки минимума, вроде современной бытовой аппаратуры, модных образцов одежды, украшений, всякого рода "игрушек" для взрослых (машина, собственная дача с сауной, беспрепятственный доступ к дефицитным товарам и услугам – это верх мечтаний). Укорять за внимание к этой стороне бытия вроде бы нет оснований. Действительно, что плохого в желании человека окружить себя в быту красивыми вещами ("модерновыми" или старинными), вообще в стремлении жить удобно, даже с "шиком"? У кого поднимется рука и голос осудить такое желание, назвать его мещанством или потребительством? Для чего же работаем и зарабатываем, славим честно заработанный рубль? Что бы там ни говорили, а живем, действительно, один раз. И какая, в сущности, связь между состоянием довольства, ощущением комфорта и эгоизмом, цинизмом, равнодушием? О, современный "алик" образован, порой даже учен, и защитить себя конечно же сумеет. (Заметим, на все упреки и доводы всегда находятся оправдания, им несть числа, но у "аликов" всегда на одно больше. Это и препятствия внешние семья, школа, двор, плохой коллектив и т. д.; и внутренние – мол, нет способностей, таланта, пробивной силы; или – возрастные: я еще молод, я уже стар и пр., и пр.) Но что-то мешает принять за истину, или на веру, эту внешне убедительную цепочку рассуждений. Невольно начинаешь сравнивать… Чем, скажем, отличаются современные скептики и циники от их далеких античных предшественников – киников? Последние усматривали смысл бытия в абсолютной свободе от влияния повседневности и быта, презирали не только нормы культурности, но и ценности материального благополучия, в отказе от которого нередко испытывали своеобразное наслаждение. Отсюда крайности их образа жизни, где зачастую присутствовали элементы аскетизма. Это безразличие к вещной, материально-телесной стороне бытия было относительным и диктовалось потребностью преодолеть препятствия на пути к идеалу мудрой жизни, соединяющей в себе добродетель и независимость. Нынешний циник – "алик" – бежит от добродетели и вполне удовлетворен, если удается достичь независимости своей частной жизни. Он очень любит порассуждать насчет удовлетворения своих "насущных", с его точки зрения, совершенно разумных, потребностей, считая этот вопрос самым главным вопросом человечности самого бытия. А разговоры по поводу того, что под флагом "разумности" потребностей, общественно, духовно, нравственно не развитых, не воспитанных, могут получить выход и безудержно устремиться наружу низшие инстинкты человеческой природы, он назовет демагогией, обратив в свою пользу и очевидный факт недостатка самих "благ жизни". Вопрос, во имя чего, с какой целью – будь то работа, или блага жизни современный "алик" считает вообще излишним. Поэтому право на свободное пользование благами (преимущественно материальными) у него органически соединено с недоверием, иногда откровенным презрением, к высшим ценностям – общественным идеалам, духовным интересам. И конечно же он совершенно не нуждается в контроле, "цензуре", со стороны таких сдерживающих факторов, как культура, общественное сознание, совесть и т. п. Для точности надо сказать, что начинаются "алики" не с интереса к быту и преувеличенного внимания к своим потребностям. При правильной направленности последние никакой угрозы в себе не несут. Начинаются "алики" с равнодушия к общественной жизни, с нежелания вмешиваться в нее, с сознательно разделяемого амплуа маленьких, шаблонных людей с частными, "домашними", запросами и интересами (мы, дескать, люди маленькие; от нас мало что зависит – охотно умаляют они свою роль в общественном процессе, требуя, в качестве платы за самоуничижение, только одного – оставить их в покое). Вмешательство в общественную жизнь всегда было делом хлопотным, нервным и небезопасным, поскольку при этом задеваются интересы других людей, а то и целых учреждений. Вот почему "алики" хорошо знают свое место, что всегда с краю общества, семьи, дружбы, отцовского или сыновнего долга. Задевают ли персонажей "Утиной охоты" интересы и проблемы общества, волнения и тревоги, которыми живет современный мир? Об этом спрашивать излишне, настолько привычна и характерна для них, скажем словами Ф. М. Достоевского, "какая-то чрезмерная узость жизни". В компании Зилова пи о чем другом, кроме как о бытовых нуждах, забавах и интрижках, не говорят, а если о работе – то иронически, не всерьез. Вы попадаете как бы в состояние "социального детства", допотопного безразличия к общим вопросам и духовным интересам. Здесь в основном пустословят, сплетничают, купаясь в "стихии беспозвоночного слова" (по остроумному выражению М. А. Лифшица). Послушать со стороны, жизнь покажется чем-то вроде универсама "тысячи мелочей". Как говорили древние, "они вдаются в мелочи, значит, они нищие" 1. Нищие духом, члены компании говорят и рассуждают так, как будто в мире ничего существенного не происходит, как будто они напрочь выключены из общественной жизни. А если и связаны с нею, то внешне и случайно, так что и говорить ни о чем общественно значимом не могут, потому что не живут этим. Вообще-то "алики" стремятся к общению, и, как правило, это общительные люди. Далеко не все они алкоголики, но алкоголю принадлежит важная роль в их жизни. Он символизирует жизнелюбие, отождествляемое со способностью праздно проводить время, кутить с друзьями, вести себя раскованно, не стесняя себя в "свободном" выражении чувств и мыслей. Алкоголь как бы санкционирует, "разрешает" деформацию мужского характера, граничащую с неизлечимой болезнью, с добровольным, растянутым во времени, самоубийством. Порок одновременно страшный и примитивный. Страшный – по силе разрушения тела и духа, а примитивный – по доступности и легкости, с какою можно иллюзорно избавиться от ощущения внутренней пустоты. Здесь животное, чисто телесное начало торжествует свою победу над свободным духом, сила которого концентрируется в воле. "Среди других прегрешений, писал М. Монтень, – пьянство представляется мне пороком особенно грубым и низменным. В других пороках больше участвует ум; существуют даже пороки, в которых имеется оттенок благородства, если можно так выразиться. Есть пороки, связанные со знанием, с усердием, с храбростью, с проницательностью, с ловкостью и хитростью; но что касается пьянства, то это порок насквозь телесный и материальный". Оцепенение органов чувств и мозга, вызываемое опьянением, с одной стороны, как бы "развязывает язык" и создает иллюзию свободы самочувствия, самовыражения, а с другой – освобождает от беспокойства и ответственности за содержание публично проявляемых чувств и поступков (чего, мол, не наговорит и не сотворит человек во хмелю). Эту функцию всепрощенчества, закрепленную за алкоголем, зиловская компания усвоила хорошо, и потому никто из его приятелей не собирается обижаться на учиненное им накануне. И всем им, кроме Зилова (да и тому только теперь, после скандала в кафе), даже в голову не приходит задуматься, какую, собственно, жизнь они ведут и проживают и насколько они состоявшиеся люди. Вопрос этот, заметим, имеет самое прямое отношение к проблеме алкоголизма, которая тесно связана, можно сказать, стыкуется с проблемой качества жизни людей, с тем, насколько глубоко, неформально включены те или иные из них в общественную жизнедеятельность. С таким явлением, как пьянство, справиться, конечно, непросто. Бесспорно, нужны строгие законодательные, административные и воспитательные усилия, чтобы оградить общество, наш образ жизни и здоровье людей от губительной, разрушительной силы этого "веселящего" наркотика. Но очевидно, что искоренение этого несовместимого с социалистическим образом жизни порока помимо других важных мер предполагает преодоление явления, которое кто-то точно обозначил термином "социальная скука", предполагает расширение социального пространства и времени для развития человеческой индивидуальности. Действительно, если сопоставить структуру потребностей тех, кто находится в плену у "зеленого змия", и трезвенников, то окажется, что многие непьющие слишком увлечены другими сторонами и сферами жизни, чтобы "отвлекаться" на пьянство. Они не хотят потерять (не получить) в своей каждодневной жизнедеятельности того, что существенно для духовно полноценной личности, не хотят лишить себя возможности удовлетворения важных человеческих потребностей – в творчестве, в познании, в искусстве, где "спьяну" ничего путного не сделаешь и сколько-нибудь ощутимого удовлетворения не получишь. Оказывается, трезвенникам интересно жить, трудиться, общаться друг с другом и без допинга, искусственного "взбадривания". Они воспринимают труд не только как средство заработка. Они живут полноценной, как говорят, богатой общественной жизнью (не скудной, не бедной именно в своем человеческом, общественном содержании), наполненной разнообразной деятельностью и активным отношением к окружающему миру. Для них общественная жизнь не сводится к формальному выполнению поручений, они реально и заинтересованно участвуют в решении разнообразных, больших и малых, общественных вопросов. Здесь уместно вернуться к прерванному выше полемическому рассуждению Н. Г. Чернышевского: "Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участием в них. Если из круга моих наблюдений, из сферы действий, в которой вращаюсь я, исключены идеи и побуждения, имеющие предметом общую пользу, то есть исключены гражданские мотивы, что останется наблюдать мне? в чем остается участвовать мне? Остается хлопотливая сумятица отдельных личностей с личными узенькими заботами о своем кармане, о своем брюшке или о своих забавах". Социальность не случайно издавна считается первым признаком принадлежности индивида к человеческому роду. Попытки обойти этот закон человеческой жизни, освободиться от связи с обществом либо отделаться формальным участием в его делах для личности добром не кончаются. В том числе и в сфере, именуемой личной жизнью. Вне активной, заинтересованной гражданственности – сопричастности, подтверждаемой на деле и делом, естественная сама по себе забота человека о личном благополучии, домашнем покое и достатке, не приносит желанного удовлетворения, счастья и радости. И здесь, вдали от житейских бурь и треволнений, социальное равнодушие и духовная скудость обязательно дадут о себе знать, наказав человека разочарованием, пресыщением, чувством пустоты. Так произошло с героем повести Н. Г. Помяловского "Мещанское счастье", который, добившись наконец достатка и покоя, вдруг осознает, что "счастье" не более чем тоска и скука. Ведь интимный характер любви или семейных отношений вовсе не означает, что они замкнуты в себе и абсолютно изолированы от внешнего мира. Раньше или позже, прямо или рикошетом, по все, чем живут люди, – круг их интересов, запросов, потребностей – отразится и на любви, семейных отношениях. Да и сама любовь между мужчиной и женщиной немыслима без какого-либо общего положительного идеала – отнюдь не "дополнения" только к телесной близости и единству имущественных интересов. Иначе любовь была бы неотличима от мимолетной (или затянувшейся) связи, интрижки, сожительства. Мировая литература и искусство убедительно раскрывают это в художественном исследовании отношений мужчины и женщины, где их отношения предстают ареной проявления общественных противоречий и проблем. Видимо, не случайно персонажам "Утиной охоты" так не везет в любви. По принципу "стерпится – слюбится" живет чета Саяшшых, где жена помыкает мужем, а муж втихомолку завидует свободе Зилов а от семейных обязанностей. Не любя, переходит от Зилова к Кузакову Вера. Судя по всему, деловит и рационалистичен в отношениях с женщинами официант Дима, которого любовью по проймешь. Уходит от Зилова обманутая в своем первом серьезном чувстве Ирина, уходит, точнее – бежит, и жена его Галина, не желая более терпеть его эгоизм и равнодушие. Покинутый любившими его женщинами, Виктор остается в новой квартире "один, совсем один". Духовное банкротство Зилова, ощутившего себя чужим и ненужным даже в собственном доме, воспринимается им самим трагически, потому что теперь ничего, кроме утиной охоты, у него вообще не остается; к тому же задето мужское самолюбие. Такой удачливый в отношениях с женщинами, уверенный в силе своего мужского обаяния, и здесь "алик из аликов", от теряет мужское достоинство в глазах женщин, каждая из которых его по-своему любила и была готова понять. Подобное всеобщее "отлучение" от любви, конечно, не может не причинить боль. Однако драма Зилова не в том, что его не любят; гораздо тяжелее сознание того, что он сам не способен любить. А. В. Вампилов знает цену любви, понимает ее роль в жизни человека и потому любовью называет по любые "самые близкие" отношения между мужчиной и женщиной. Не всякий достоин, чтобы его посетило это великое, преображающее и просветляющее всю жизнь человека чувство. Поистине, любви все возрасты покорны, по любить истинно может лишь созревшая душа. Как выяснилось, именно этого и недоставало Виктору Зилову, чтобы любящие его женщины остались верны своему чувству к нему. В пьесе есть поразительная и пронзительная по лирической наполненности сцена, в которой Виктор пытается искренне, чтобы не сказать вдохновенно, вернуть счастливое прошлое, ассоциирующееся в его памяти с тем "вечером-праздником", когда они с Галей стали мужем и женой… Возвратившись под утро домой со свидания, Виктор неуклюже пытается оправдаться перед Галей: неизобретательно лжет, а уличенный во лжи, изворачивается, пытается играть на лучших чувствах жены. Спекулируя на ее мечте о возврате когда-то счастливых дней, он просит, умоляет вспомнить вечер их встречи, уверяет, что для него "тот вечер – святая вещь. Праздник. И мы его вернем, ты увидишь…". Но за шесть лет совместной жизни подобных разговоров и обещаний было так много, что они убили в ней всякую надежду на возможность возврата того, "как было раньше". "Мало ли что было когда-то…" – только и может она сказать в ответ. Зилов. А разве что-нибудь изменилось? Галя. Изменилось? Ну что ты. Просто все прошло… Эти убийственные слова пробуждают у Виктора потребность хотя бы мысленно, в воображении, повторить "тот вечер" во всех подробностях. И уже не только для Гали, но для себя. На смешении (в подтексте – и столкновении) того, что "было и прошло", с тем, что "есть и осталось", желание смягчить недоверие, отчужденность жены и в то же время утвердиться в своем человеческом и мужском достоинстве – на этой психологической основе происходит реконструкция события шестилетней давности. Поначалу Виктор явно играет, "представляет", но затем искренне заражается игрой воображения, захватывает ею и Галю, в глубине души все еще надеющуюся на "чудо". Да и кому, как не ей, почувствовать и разделить встречное желание зажить иначе, лучше. На минуту она поверила Зилову, по лишь на минуту. Потому что, как выяснилось, Виктор забыл самое главное в том вечере: забыл, что сказал и сделал в ответ на ее тогдашнюю просьбу: "Докажи, что ты меня любишь", забыл, может быть, свой по-настоящему мужской поступок, который любящие женщины запоминают на всю жизнь. Деталь убийственная: мужчина, превратившийся в "алика", не нуждается в том, что перестало быть его сутью, – потому и не помнит. Ушла любовь, распалась семья, сохранилась лишь ее видимость. Совместная жизнь стала обманом, а для Зилова – не более чем удобством, к которому привык. Будучи, как и Вера и Ирина, жертвой эгоистического своеволия и лжелюбви Зилова, Галя все-таки не сломлена им и уходит от него. Уход жены не безразличен Зилову, хотя он и находит временное утешение в чувстве юной Ирины, на которое, однако, тоже не может ответить. "Если ты любишь, не вызывая взаимности, т. е. если твоя любовь как любовь не порождает ответной любви, если ты своим жизненным проявлением в качестве любящего человека не делаешь себя человеком любимым, то твоя любовь бессильна, и она – несчастье". Справедливость и беспощадную точность этой "формулы любви" испытали на себе все три женщины, любившие, каждая по-своему, Виктора Зилова. Но несчастье неразделенной или обманутой любви не идет ни в какое сравнение с неспособностью любить. Духовная недостаточность, а вернее, неполноценность проявится в самой реакции Зилова на кризисную ситуацию, в которой он очутился по собственной воле. Верно, что отношения в семье или между любящими строятся на доверии, по честность в любви – ото мера внутреннего откровения, на какое только способен человек любящий. В Зилове оно проснулось лишь в момент болезненно переживаемого состояния полного одиночества, то есть утраты себя в другом человеке и той среды воздействия друг на друга, без чего любви нет. Любовь держится на доверии, по давно уже по верят ему и не верит никому он сам. Как и почему это происходит? Куда уходит, пропадает любовь? На этот вопрос невозможно ответить с абсолютной убедительностью по причине глубочайшей индивидуальности (неповторимости) самого чувства любви, не говоря уже о ее бесконечности, "вселенской" сущности. Однако кое-что об этом удалось сказать искусству. Сошлемся лишь на один пример – роман Л. Н. Толстого "Семейное счастье". Любовь и брак юной Маши с Сергеем Михайловичем, несмотря на разницу лот, были по-настоящему счастливыми. Глазами и устами Маши писатель буквально стенографирует рождение и эволюцию чувства любви и оттенки отношений своих героев, тонко передавая переживания человека одновременно любящего и любимого, сладость и мудрость обмана, заключенного в этом чувстве: "Я знала, что он любит меня, – как ребенка, или как женщину, я еще не спрашивала себя; я дорожила этою любовью, и, чувствуя, что он считает меня самою лучшею девушкою в мире, я не могла не желать, чтоб этот обман оставался в нем. И я невольно обманывала его. Но, обманывая его, и сама становилась лучше. Я чувствовала, как лучше и достойнее мне было выказывать перед ним лучшие стороны своей души, чем тела". Ведь любовь это не она с ее чувством к нему, и не он с его чувством к ней, это то, что между любящими возникает и происходит. Удивительный чудодейственный сплав телесного и духовного начала, любовь порождает нечто "третье", более высокое, чем она сама, и обладает ни с чем не сравнимой магией преображения, одухотворения. Любящие в чем-то выдумывают друг друга. И это "сочинительство", пока оно действует, производит в человеке изменение, которое часто не под силу целым педагогическим коллективам, воспитательным учреждениям. Настоящая любовь – школа высокой человечности, ибо создает особую духовную атмосферу, в которой жить для другого становится потребностью и наслаждением. Любовь всегда выход за пределы собственного Я. Говоря иначе, она настолько любовь, насколько в нее входит представление о духовной жизни другого человека и этот другой становится неотделимой частью твоего Я. Счастье быть вместе, неутоляемая радость от присутствия любимого, когда все, что ты делаешь и о чем думаешь, вся полнота жизни происходит от того, что другой человек существует, – это, наверное, и есть чувство любви. Пожалуй, единственное "себялюбивое чувство" (слова Маши), от которого все окружающие только выигрывают. Трудно удержаться, чтобы не привести здесь следующее признание в любви: "Моя любовь к тебе, – писал К. Маркс жене, – стоит тебе оказаться вдали от меня, предстает такой, какова она на самом деле – в виде великана; в ней сосредоточиваются вся моя духовная энергия и вся сила моих чувств. Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть. Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные и объективные впечатления, только и существуют для того, чтобы сделать всех нас молочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными… Любовь к любимой, именно к тебе, делает человека снова человеком в полном смысле этого слова". Но любовь хрупка, очень ранима и уязвима и потому часто оказывается беззащитной, становится жертвой самолюбия, мелкого соперничества, глупой гордыни или тщеславия, не говоря уже о препятствиях внешних, могущих заглушить и погубить самое искреннее чувство. Внешних причин, поводов и препон на пути любви много, но главная битва развертывается все-таки внутри человека. Кант говорил: "…истина открывается только в браке", ссылаясь на слова Лукреция Кара "личина срывается, суть остается". Это верно. Брак представляет собой испытание, всестороннее и долговременное, прочности связывающего мужа и жену чувства. Однако истина рано или поздно открывается: до какого-то момента каждый день был завоеванием внимания, интереса, просто любопытства человека, которому хочешь понравиться, представ в его глазах в наилучшем свете, но со временем эта потребность и стремление "вдруг" исчезают. Сохраняя за любовью все лирические и возвышенные слова-определения, надо сказать, что это еще и работа, неустанная и не прекращаемая ни на день, ибо завоеванное вчера сегодня уже не в счет и надо начинать все сначала. Чувство живо движением духа, а самоуспокоенность и самодовольство гибельны. Прекращение такой душевной работы – начало конца любви. Кажется, все друг другу известно и понятно, нет нужды в признаниях и уверениях, не надо доказывать, что ты любишь. Но так ли это? Прошло два-три месяца со дня свадьбы, и Маша заметила, что все в их тихой семейной жизни как бы повторяется: нет ни в ней, ни в нем ничего нового, напротив, они как будто то и дело возвращаются к старому. "Я любила его не меньше, чем прежде, и не меньше, чем прежде, была счастлива его любовью; но любовь моя остановилась и не росла больше, а кроме любви, какое-то новое беспокойное чувство начинало закрадываться в мою душу. Мне мало было любить после того, как я испытала счастье полюбить его. Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось волнений, опасностей и самопожертвования для чувства" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 3, с. 113.]. Рождались дети, появлялись новые заботы, каждый старался угодить другому, исполняя его желания, и внешне казалось, что все по-прежнему. На самом деле все изменилось. "Прежние наши отношения, когда, бывало, всякая непереданная ему мысль, впечатление, как преступление, тяготили меня, когда всякий его поступок, слово казались мне образцом совершенства, когда нам от радости смеяться чему-то хотелось, глядя друг на друга, – эти отношения так незаметно перешли в другие, что мы и не хватились, как их не стало. У каждого из нас явились свои отдельные интересы, заботы, которые мы уже не пытались сделать общими. Нас даже перестало смущать то, что у каждого есть свой отдельный, чуждый для другого мир. Мы привыкли к этой мысли…" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 3, с. 128.] Итог романа печальный (хотя по нашим сегодняшним представлениям его можно определить как оптимистический). Сохранилась семья, где растут дети, есть хороший, добрый отец и добрая, хорошая мать, но ушла любовь. Или иначе, скажем словами Сергея Михайловича: "Осталась любовь, по не та, осталось ее место, но она вся выболела, нет уж в ней силы и сочности, остались воспоминания и благодарность, но…" [Там же, с. 145.] В этом "но" героя толстовского романа заключен вопрос о счастье. Фокусирующий в себе человеческий, гуманистический смысл так называемой личной жизни, вопрос о счастье не может, не должен восприниматься как самоцельный, чисто "личный". Не случайно персонажи романа Л. Н. Толстого, сосредоточенные на сугубо личных переживаниях, не отвечают на него. Любовь, скажет философ, "для своей полноты нуждается в чем-то более высоком, чем рассмотрение ее самой по себе, ради нее самой" [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т., т. 2, с. 323.], а Толстой убедительно подтвердит эту мысль в "Воскресении" художественным исследованием отношений Катюши Масловой и Нехлюдова. При таком подходе к "вечной" теме любви и счастья становится понятно, почему Зилов терпит полный крах в личной жизни и почему именно в отношениях с женой проясняется до конца духовный смысл его драмы. Этот вконец изолгавшийся, непрерывно аффектирующий и разыгрывающий чувства, всегда взвинчено веселый и остроумный в общении человек многим еще может показаться правдивым, искренним в своих побуждениях, даже привлекательным или заслуживающим снисхождения, когда недостатки и изъяны его поведения нельзя не заметить и скрыть. Многим, но только не ей, Галине, жене. Она-то знает, точнее – чувствует, кто такой и что собой представляет в действительности Виктор Зилов. Ставшее образом жизни духовное иждивенчество и потребительство, отсутствие характера, размененного в ежедневной гонке за мелкими удовольствиями, – вот что такое Зилов и "зиловщина". И когда он, впервые за многие годы, обнажает перед нею свою душу и искренне признается в своем крахе, уже поздно – она его не услышит. Слова раскаяния произносятся, как говорится, вдогонку уходящему поезду. Но понятием "зиловщина" Зилов полностью не охватывается и не исчерпывается (как "хлестаковщиной" Хлестаков, "обломовщиной" – Обломов), ибо есть в нем нечто, что делает его человеком живым, с не убитым нравственным нервом в душе, способным посмотреть истине в лицо. Помимо "вины" у такого рода людей есть еще "беда", с которой они собственными усилиями вряд ли справятся. Велики возможности морали, нравственного воспитания и самовоспитания. Но они не беспредельны. Тем более, как убеждает практика, моральные проблемы всегда упираются в проблемы социальные. Итак, можно ли помочь Виктору Зилову и таким, как он? В предыдущем изложении мы пытались показать, что как характер, сознательно самоопределившаяся личность, Виктор Зилов не одномерен и в то же время совершенно определенен в своей многомерности. Какой бы стороной своей натуры он ни поворачивался, в конечном счете всегда выступает, проглядывает одно и то же свойство его бытия, образа жизни – душевная вялость, пассивность, созерцательность, потребительство. И ото несмотря на то, что натура у Зилова отнюдь по бездеятельная, напротив, он весьма действен, активен, динамичен. Подобно герою фильма О. Иоселиани, он находится постоянно в движении, куда-то спешит, что-то делает, с кем-то общается. Но это деятельность пустая, ни на что серьезное, увлекающее хотя бы его самого, не направленная. По существу, его деятельность – это бездеятельность. Нет, он работает, живет на заработанные трудом средства, не ворует (разве что время, а этим грешат сейчас, увы, многие). Однако он не познал, что самым страшным злом, как заметил еще Аристотель, является бездеятельность, неподвижное состояние души. Все то, из чего слагается скука – безотчетная тоска, отвращение к делу, которым занимаешься, неопределенность желаний и необязательность порывов, томительная бесцельность времяпрепровождения, есть плод и результат бездеятельного существования. Иначе говоря, отказа человека от своей сущности, потому что, по остроумному высказыванию Канта, человек "желает жить беспечно и весело, а природа желает, чтобы он вышел из состояния нерадивости и бездеятельного довольства и окунулся с головой в работу и испытал трудности, чтобы найти средства разумного избавления от этих трудностей" [Кант И. Соч. В 6-ти т., т. 6, с. 12.]. Беда и корень всех несчастий Зилова в том, что этому основному требованию подлинно человеческого бытия и поведения отвечает он только формально, скорее внешне, чем по существу. Бездеятельная жизнь, представляя собой, как говорили классики философии, существование "неполное" и состояние "страдательное", образует благоприятную среду для множества пороков. "Жизнь есть труд" – приводит слова И. С. Тургенева М. Горький. И продолжает: "Она требует серьезного отношения к себе, и всякое легкомыслие терпимо ею только до времени, но время придет и принесет с собой жестокое наказание тем, которые относились к жизни невнимательно или легко, холодно или недостаточно активно… она поставит в счет каждый ваш ложный и неосмотрительный шаг, и когда вы будете подводить итоги ей, в конечном может получиться роковой и ядовитый вопрос – зачем мы жили?" [Горький М. Собр. соч. В 30-ти т., т. 23, с. 18 – 19.] Зилову еще рано подводить итоги, но сакраментальный вопрос насчет смысла жизни он уже вынужден задать себе. Мы не знаем, как ответит на него сам Зилов, но мимо формулы "жизнь есть труд" он не пройдет. Бездеятельность Зилова начинается с отношения к труду – преимущественно иронического, снисходительно-равнодушного. Одну из сцен "воспоминаний" можно было бы, использовав зиловское словечко, обозначить "Работнички!". То, что в ней происходит, иначе как имитацией деятельности но назовешь. Шутливая, почти пародийная форма изображения того, как Зилов трудится и как они с Саяпиным легко и непринужденно совершают, с их точки зрения, почти "невинный" подлог (с помощью "орла-решки" решают выдать старую статью за новую, существующее в фантазии – за действительно существующее), лишь оттеняет несерьезность отношения героя пьесы к своей деятельности и к своему участию в ней. Всматриваясь в Зилова "на работе", вы но скажете, что это и есть тот самый индивид, который "при нормальном состоянии своего здоровья, силы, бодрости, искусства, ловкости" испытывает "потребность в нормальной порции труда", что труд для него "дьявольски серьезное дело, интенсивнейшее напряжение" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. II, с. 109, 110.] и что именно в работе прежде всего он чувствует себя свободным и счастливым. Короче говоря, вам и в голову но придет назвать то, чем он занимается, положительной творческой деятельностью, как принято определять труд. Нет, труд здесь – скука, которую надо развеять "забавой", и всего лишь внешняя цель, твоего существа не затрагивающая и твоей индивидуальности не выражающая. Настоящая жизнь, а вместе с нею свобода и счастье находятся как бы за порогом рабочего места и времени, по ту сторону труда. И потому Зилов постоянно опаздывает на работу (в телевизионной версии у входа в учреждение он неизменно проделывает одну и ту же процедуру: достает из кармана пиджака галстук и надевает его, чтобы придать себе "соответствующий" вид); начинает свой трудовой день с того, что придвигает к себе телефон и ведет по нему бесконечные, никакого отношения к делу не имеющие разговоры; во время работы "гоняет" с Саяпиным партии в шахматы, обсуждает новости футбола либо достоинства фигуры своего очередного увлечения, а в обеденный перерыв может с коллегами распить бутылку вина в кафе "Незабудка". Учреждение, в котором работают Зилов с Саяпиным, они называют не иначе как "контора". Для них она и есть, по словам Зилова, "самое подходящее место", "дом родной". На робкое предположение Саяпина, что можно было бы податься куда-нибудь в другое место, например на завод или в науку, Зилов отвечает без обиняков: "Брось, старик, ничего из нас уже не будет". Он знает, что к труду надо относиться с уважением и почтением, и потому может сказать при случае о себе "падаю с ног". Хотя это и звучит почти пародийно, однако Валерия, жена Саяпина, не только "в шутку" предлагает Кушаку наказать друзей-приятелей за обман со статьей – наказать "со всей принципиальностью!" – тем, что Саяпина лишить на сегодня футбола, заставив его "поработать сверхурочно", а Зилову на неделю позже дать отпуск, оттянув радость встречи с любимой утиной охотой. Вот этого "они не переживут", а выговор им все равно что "трын-трава", и их "не прошибешь" даже угрозой уволить с работы. Теперь понятно, почему перед нами всего лишь "работнички". Это – беда, и беда серьезная. Человек и труд должны быть, по крайней мере, соразмерны друг с другом, если невозможно (пока!) превратить труд в сферу подлинного творчества для всех и каждого. Безусловно, следует призвать Зилова и ему подобных к порядку, к дисциплине и добросовестному исполнению своих служебных обязанностей (понимая, однако, что одними дисциплинарными мерами, без повышения ценности выполняемого "за зарплату" труда, ликвидации мнимой занятости и полезности, а также без обеспечения заработанного честным трудом рубля товарной массой и услугами, этой задачи не решить). Хуже, когда становится ясно, что человек занят явно не своим делом – не тем, которое ему и по плечу, и но душе, и уже привык относиться к работе только как к необходимости, а то и "обузе", даже не подозревая, что труд может быть каждодневной радостью и счастьем, ради которого можно поступиться многими желаниями, не усматривая в этом никакой жертвы. И совсем плохо, если человек зарабатывает на жизнь кажимостью деятельности и, зная о том, что работа его лишена сколько-нибудь серьезного смысла, не в силах ничего изменить. Видимо, не одну лишь расхлябанность имел в виду Зилов, причисляя себя к "работничкам"… Как-то незаметно (в том числе и для искусства) в нашем обществе, гордом своим трудовым образом жизни, появился и обосновался в самых разнообразных сочетаниях и модификациях род деятельности "бездеятельности", тип работника "без работы". Машина, работающая на холостом ходу, – первый и самый грубый образ подобной "деятельности", сохранившей все формальные признаки труда и вместе с тем лишенной какого-либо общественно необходимого, реального содержания. Меры по "сокращению штатов", принимаемые во имя экономии, упорядочения штатного расписания и т. д., производительности труда ничуть не снижающие, напротив, нередко ее повышающие, есть экономическое подтверждение факта существования подобного рода деятельности. Обсуждая проблему дефицита рабочей силы, кадров, "Литературная газета" поместила письмо-заметку инженера из г. Белгорода Ю. Емельянова под характерным заголовком "Моя должность не нужна". Анализируя содержание своей работы в техническом отделе треста в качестве ответственного за новую технику и рационализацию, он убедился, что его должность "лишняя". Емельянов считает, что еще имеется немало таких "лишних" работ и должностей. И чтобы не искали причины неудовлетворенности работой в его личной судьбе, сообщает, что у него приличный производственный опыт. Опубликовано четырнадцать статей в научно-технических журналах и сборниках. По материалам его разработок выпущено шестнадцать информационных листков. За три года работы в техническом отделе ему не раз объявляли благодарность, наградили Почетной грамотой, премировали [Литературная газета, 1980, 18 июня.]. Наряду с очевидными, рано или поздно замечаемыми общественностью формами мнимой деятельности бывают и более "хитрые", тонко маскируемые варианты того же самого явления. Скажем, в сфере управленческого труда можно встретить следующую "модель" производственной деятельности. Появляясь на работе и покидая ее в срок (не раньше и по позже принятого правила, дабы не привлекать внимания коллег излишним "рвением"), работник проводит день под знаком видимой активности (сбор информации, подготовка материалов, прием посетителей, разговоры по телефону и т. п.), но при этом по принимает ни одного решения и не решает ни одного вопроса по существу. Подобный работник хорошо усвоил ту простейшую истину, что "над ним" есть немало других, кому "виднее", как надо решить тот или иной вопрос. И потом, принимать решение – значит брать на себя ответственность, а следовательно, всегда рисковать сделать что-то "не то", "не так" и навлечь на себя дополнительные неприятности. Нередко подобное бегство от сути дола и от ответственности именуют "волокитой", "бюрократизмом", но почти никогда не ставится под сомнение необходимость и целесообразность самой "деятельности", которой можно заниматься годами, ничего не делая по существу. Деморализующее, развращающее воздействие подобного рода бездеятельности на личность мало изучено, но она не менее вредна по своим общественным последствиям, чем проявление откровенного тунеядства и паразитизма. Отношение Зилова к работе как к "конторе", где он отбывает положенные часы и умело притворяется занятым серьезным делом – явление драматическое, даже трагическое, если оценивать его не с административно-хозяйственной (чисто профессиональной, дисциплинарной, экономической), а с широкой социальной и гуманистической точки зрения. Ведь это действительно трагедия, когда человек талантливый, природой не обиженный (как тот же Зилов) растрачивает себя, дарованные ему силы и способности, как говорят, "почем зря", впустую. Бездеятельность, лишь формально прикрытая причастность к общественно полезному труду, наложила свой обездушивающий, нездоровый отпечаток на весь облик и поведение инженера Зилова. Именно здесь следует искать корень безответственности, ставшей для него чуть ли не сутью характера и образа жизни. Даже причуды и капризы Зилова, поражающие окружающих своей своевольностью и эксцентричностью, проистекают по столько от своеобразия натуры, сколько от скуки, безделья души, этих "родимых пятен" его существования. Подчеркнем еще раз: под бездеятельностью Зилова имеется в виду не отлынивание от работы, не просто леность или недостаток рвения в труде. Речь идет о духовной нищете – о бездеятельности человека, который не хочет и уже не может проявить свои втуне лежащие и пропадающие силы, способности так, чтобы объективно, "на деле" возвыситься над сугубо эгоистическими желаниями, никого, кроме него самого, не интересующими и не волнующими. Поскольку деятельность Зилова (если таковой можно считать его "липовую работу") лишена серьезного нравственного, духовного основания, постольку она безразлична к его индивидуальности, к его способностям и творческому потенциалу. А индивидуальность, лишенная возможности проявлять себя в действительно важных, значимых не только для нее одной действиях, поневоле начинает искать выхода для себя в пустяках, в ничего не значащих (для другого, для всех) причудах, в странностях. И чем меньше подлинно индивидуального, заранее не заштампованного отношения к действительно серьезным, социально значимым вещам дозволяется ей проявлять, тем больше она хорохорится своей "неповторимостью" в пустяках, в ерунде, в курьезных особенностях: в словах, в одежде, в манерах, призванных лишь скрыть (и от других и прежде всего от себя самой) отсутствие личности (индивидуальности) в главном, в решающем – в социально значимых параметрах. Иными словами, в этом случае индивидуальность становится лишь маской, за которой скрывается набор общих штампов, стереотипов, безличных алгоритмов поведения и речи, дел и слов [Ильенков Э. Что же такое личность? – С чего начинается личность, с. 355.]. Мы застаем Зилова в момент, когда он вплотную подошел к пониманию истинной причины охватившей его скуки, ощущения одиночества в своем "веселом" бытии. Существование человека, как бы проходящее, проскакивающее мимо его индивидуальности, становится по необходимости абстрактным, а отсутствие полноты осуществления себя, своих способностей, творческих сил делает его человеком несчастливым… Тут надо сделать важную оговорку. Выдвигая на первый план мотив "работы", мы далеки от того, чтобы свести все богатство индивидуальной (общественной) жизни и природы человека, его связей с окружающим миром к одной лишь трудовой деятельности. Труд и отношение к труду – великий фактор в процессе формирования и воспитания личности. Но, будучи основой "выделки" личности, участие в общественно полезном труде само по себе еще не обеспечивает человечески полноценного существования. Жизнь показывает, что можно быть хорошим работником и, как ни странно, не очень хорошим человеком. В одной из своих статей драматург В. С. Розов правильно заметил, что, взяв на вооружение фразу М. Горького "Труд облагораживает человека", мы сделали из нее категорический вывод: если человек трудится – он хороший человек. "Жизнь показала относительность и этой, казалось бы, аксиомы. Человек может весь день простоять у станка, дать полторы производственные нормы, а вечером, напившись допьяна, совершить отвратительный хулиганский поступок, и не один раз сделать это, не случайно, а систематически… Значит, горьковскую фразу можно поправить: труд может облагораживать человека". В высказывании М. Горького имеется в виду прежде всего трудолюбие. Оно-то и облагораживает человека, даже независимо от социальных условий и стимулов. Но мир и жизнь человека не исчерпываются трудолюбием, как бы высоко мы его ни ценили. Жизнь человека, взятая в единстве "сущности" и "существования", является синтезом и результатом переплетения целого ряда моментов и факторов – идейных, трудовых, нравственных, психологических, и при этом не сводится ни к одному из них. Труд и отношение к труду, безусловно, занимают особое место и играют важную роль в этом комплексе слагаемых. (Видимо, по случайно многие мыслители прошлого рассматривали леность в качестве наиболее презренного и унижающего достоинство человека порока.) Но и этот фактор не надо абсолютизировать. Только героини плохих романов и кинокартин могут всерьез утверждать, испытав несчастную любовь, что работа и трудовой коллектив заменили им недостающее "личное счастье". В существовании, состоящем из одной лишь работы, тоже нет ничего хорошего. Вспомним героя фильма "Утренний обход", который за пределами своей врачебной деятельности живет совершенно случайно, явно "но своей" жизнью, и потому несчастлив, хотя работой своей доволен. Праздная жизнь не может быть нравственно чистою, духовно полноценной. Но и труд, ставший всего лишь "средством" жизни, не означает и не гарантирует действительно богатого существования, всестороннего и гармонического развития человеческой индивидуальности. Формулы типа "честный труд плюс хороший отдых", "честно работать и разумно потреблять", выдаваемые иногда чуть ли не за идеал социалистического образа жизни, игнорируют весьма важный момент полноценного (в человеческом, гуманистическом смысле) существования. А именно – потребность и возможность "более возвышенной деятельности" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. II, с. 221.], удовлетворение которой в свободное время прямо отражается как на отношении человека к труду, так и на его поведении в сфере потребления. За пределами антитезы трудового и паразитического существования (образа жизни) имеется немало других "противоположностей", о которых мало говорят и пишут. А между тем честный труженик, использующий свободное время только для досуга (а последний нередко сводится к "забиванию козла" или пассивному "болению" в спорте), существенно отличается от честного труженика, живущего за рамками рабочего времени насыщенной творческой, "более возвышенной", деятельностью. Сравнительно недавно наши социологи и общественность стали интересоваться вопросом, доволен или не доволен своей работой человек и как это отражается на нем, посвящая этой теме специальные исследования и дискуссии. Однако не только "не хлебом единым", но и "не единой работой" жив человек, о чем тоже стоило бы всерьез подумать и поразмышлять вслух. В рамках этой темы есть еще один аспект, помогающий уяснить непростой смысл потребительства, которое не сводится к крайностям и очевидностям вроде иждивенчества и тунеядства. Не менее, если не более опасная форма проявления потребительства – противоречие между тем, что человек дает обществу или своим ближним, и тем, что он от них требует, желает получить, часто незамедлительно и независимо от реальных возможностей. Этот вид потребительской психологии наиболее коварный, хитрый и тревожный, так как воспитывает неуважение к творчеству, отучает относиться к созиданию нового как главной цели и смыслу деятельности человека. Возникновение подобной ситуации предвидел Гёте, отмечая первые ростки потребительства уже в свою эпоху. Теперь, писал он, уже никому не позволено жить спокойно, довольствуясь тем, что человек имеет, то есть умеренно и ничего по требуя. Для того чтобы удовлетворять свои потребности, человек вынужден заботиться о потребностях других людей. Поэтому и возникает вопрос, что же он умеет, чем он может обеспечить исполнение своего человеческого долга. Человек должен спросить сам себя, к чему он наиболее пригоден, и постараться найти наилучшее в данных условиях применение своим силам, воспитать себя для достижения этой цели. Но это станет возможным, если он сумеет, соблюдая осмотрительную скромность, повышать свои требования к миру только по мере роста своих способностей, с тем чтобы, принося пользу обществу, добиваться благосклонности последнего. Настоящий человек, тонко замечает Гёте, понимает: если изнурять себя ради сегодняшних благ, то это не принесет пользы ни завтра, ни послезавтра. "Люди, только Потребляющие Жизнь, хотят продвигаться побыстрее и поэтому отвергают и задерживают продвижение того, что могло бы их самих продвинуть вперед". Поэтому в качестве противоядия наступающей потребительской психологии Гёте предлагает серьезным людям подумать над тем, чтобы объединиться, "образуя тихое, почти потаенное братство" [Гёте И. В. Об искусстве. М., 1975, с. 574.], и стойко удерживать своп позиции. Если покопаться поглубже, то в недовольстве Зилова собой можно обнаружить весьма серьезные жизненные пласты и противоречия. Кузаков и Саянин не понимают, что ему, Зилову, собственно, нужно. Ведь все у него есть – и работа, и любящая жена, и женщины, которым он нравится, и квартира, и "свое" кафе, где можно встретиться с друзьями-приятелями, и даже такое увлечение, как утиная охота… Что же ему еще надо? Па тридцатом году жизни Зилову открылось нечто такое, чего еще вчера он не понимал и не знал, как не знают и не догадываются об этом сегодня его закадычные приятели Кузаков и Саяпин. Что жизнь – не жизнь, если у тебя нет либо пропало желание, стремление реализовать, притом возможно полнее, себя как личность, или если желание это осталось всего лишь желанием. Что не может быть полноценной жизни, если молодой и здоровый мужчина занят пустячным делом и с каждым сделанным шагом, достигнутым результатом не стремится расширить иоле своей деятельности (и не ради "карьеры" только). Что ощущение удовлетворенности, довольства своей жизнью, которое у живого, деятельного человека конечно же никогда не может стать абсолютным, зависит в конечном счете от того, наполняется ли твое время (используем определение Канта) "планомерно усиливающейся деятельностью", направленной на достижение общественно значимой и тобой (либо при твоем участии) намеченной цели. Что душевное равновесие, столь необходимое для плодотворной деятельности, возникает по само по себе и не сводится к способности налаживать поверхностные эмоциональные контакты. Могут сказать: бунт, "скандальный" протест Зилова против самого себя, опостылевшего ему существования – явно по идейный, а скорее эмоциональный, "стихийный", так что вряд ли он додумается до таких обобщений, выводов. Да и способен ли вообще Зилов осилить смысл собственной драмы логически, интеллектуально? Резон в этом замечании, конечно, есть, по эмоциональный бунт (или протест), как убедительно показал Н. А. Добролюбов в статье о пьесе А. Н. Островского "Гроза", по своим общественным и личным последствиям ничуть не менее серьезен и значителен, чем драма интеллектуальная, драма идей. Более того, с эмоционального взрыва может начаться настоящая внутренняя перемена в человеке, если у пего достанет сил и характера справиться с одолевающими его противоречиями и конфликтами. Ситуация сложная. В отличие от "рефлексирующей бездеятельности", Зилов не склонен – на манер тех, кто превращает рефлексию в самоцель, в свое излюбленное занятие, – возводить в культ противоречия собственного существования и, так сказать, интеллектуальным способом, чисто мыслительно успокаивать и ублажать свою совесть. Но одновременно он сознает недостаток поступков, которые оправдывали бы его в собственных глазах. Усилия воли не заменить долженствованием, этой, по меткому определению Гегеля, лазейкой разума, который цепко держится за раздельность слова и дела. Зилова можно и нужно упрекать в лености мысли и воли, но не в самообмане. Психологически беду Зилова объяснить нетрудно. Он всецело находится во власти ощущений, влечений, впечатлений, между тем как преодолеть душевную вялость, дряблость характера можно только в сфере решений и действий. Он страдает, а уже давно пора искать выход. Бездеятельность Зилова выражается в том, что его поступки совершаются по замкнутому кольцу: от надрыва к срыву, часто к истерике, и завершаются иногда скандалом, создающим иллюзию разрешения противоречий, выхода из тупиковой ситуации. Но истерики и скандалы противоречий не снимают и не разрешают: будучи эмоциональной разрядкой от скопившегося напряжения, они приносят человеку лишь временное облегчение. Пройдя на наших глазах всю цепочку "надрыв – срыв – истерика скандал", герой "Утиной охоты" только усугубил свое положение и оказался в состоянии, когда самоубийство кажется ему единственным выходом. Психологически истерический смех или плач в финале выражает многое: и чувство бессилия, и жуть осознанного одиночества, и мольбу о помощи. Но А. В. Вампилову – певцу деятельного образа жизни, противнику любых форм пассивности и безответственности – мало вызвать сочувствие и жалость к человеку заблудшему. Встает вопрос: есть ли в Зилове какая-нибудь положительная сила, способен ли он решительно покончить с прежней жизнью? Не начать другую жизнь, как принято говорить в таких случаях, а изменить эту, нынешнюю, теперь в сознании его – уже прежнюю, бессмысленность которой он оплачивает такой страшной ценой, как одиночество. Мы прощаемся с Зиловым в момент, когда он отправляется на утиную охоту, и судя по твердости и решительности, с какою он это делает после душевного кризиса, можно предположить, что он принял какое-то серьезное решение, может быть даже самое серьезное в своей жизни. Возникает надежда, что у него, говоря словами М. Горького, "есть желание жизни, он ищет – значит, он еще жив духовно, и, хотя он безнравственно и нелепо гибнет, – все-таки можно надеяться, что он изменит направление" [Горький М. Собр. соч. В 30-ти т., т. 23, с. 91.]. Положение, в котором находится Зилов, не надо облегчать – ни на сцене, ни в реальной жизни. Если верно, что "человек должен родиться дважды, один раз естественно, а затем духовно" (Гегель), то Зилову предстоит, пусть и с большим опозданием, родиться еще раз, или, скажем иначе, возродиться духом. В его случае, как определили бы врачи – явно запущенном, необходима глубокая и всесторонняя перестройка всего духовного мира личности. Но это легче провозгласить, чем осуществить на деле. Наивно, просто неверно полагать, что в случае с Зиловым все упирается в недостаток воспитания, как бы широко это воспитание не трактовалось. Воспитательно-педагогические и психологические проблемы и в данном случае тесно связаны с проблемами социальными. На судьбе Зилова еще раз убеждаешься в основательности и справедливости фундаментального положения социальной философии марксизма об "очеловечивании" обстоятельств общественной жизнедеятельности как необходимом и первейшем условии формирования подлинно человеческой индивидуальности. И главное из этих обстоятельств – сама человеческая деятельность, которая становится наслаждением постольку, поскольку она дает каждому человеку возможность "развивать во всех направлениях и действенно проявлять все свои способности, как физические, так и духовные…" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 305.]. Ф.Энгельс писал: "Если добровольная производительная деятельность является высшим из известных нам наслаждений, то работа из-под палки – самое жестокое, самое унизительное мучение. Что может быть ужаснее необходимости каждый день с утра до вечера делать то, что тебе противно!" [Там же, т. 2, с. 351.] Изменив социальную форму труда, социализм начал с главного и решающего условия его преобразования. Но на этой основе предстоит еще многое сделать, чтобы превратить труд в наслаждение каждого физически и духовно развитого человека. Человек рождается на свет с потенциальной способностью к какому-либо виду деятельности (абсолютная леность – бессмыслица), а в природе человеческого духа заложена потребность быть деятельным самому и побуждать к деятельности свое тело. Способность человека к деятельности (в любых общественно значимых формах ее) не есть нечто данное от природы, "запрограммированное" от рождения. Она формируется и воспитывается всем укладом и образом жизни личности, в нормальных общественных условиях – с учетом ее задатков и склонностей. Поддерживая идею свободного труда социалистов-утопистов, основоположники марксизма-ленинизма видели первую и, пожалуй, наиболее трудную задачу коммунистического преобразования общества в том, чтобы превратить труд в первую жизненную потребность человека. Труд как положительная творческая деятельность должен быть и серьезным, общественно значимым, и увлекательным, интересным для человека. Человек деятелен в той мере, в какой он живет "общим", частью которого сам является. Однако что же все-таки означает финал пьесы? О чем говорят последние, сказанные под занавес, слова ее главного героя? Жизнь продолжается… Виктору Зилову, а вместе с ним и всем тем, кто проникся его бедой и тревогами, еще предстоит решить, как жить дальше. Ведь пьеса не о том, как жить надо, а скорее о том, как жить не надо. Кое-что важное, существенное открылось уже сейчас, когда герой в очередной раз отправляется на утиную охоту. Видимо, стало ясно, что самоубийством, равно как и скандалом, жизненные проблемы не решаются, а лишь "закрываются"; что гораздо больше мужества и воли требуется для того, чтобы не бежать подобным способом от решения трудных проблем, а действительно решать их, продолжая жить. Но и жить по-старому, по-привычному уже нельзя. Как ни важен мотив утиной охоты для жизни души Зилова, для нравственного сознания, вера в то, что она его спасет и очистит от скверны "прежнего" существования, – этот мотив и утешение кажущиеся, тоже своеобразный вариант бегства от действительности и от самого себя. Благоприятные обстоятельства – условие важное, ибо духовности учит (или не учит) сама жизнь, окружающая обстановка, характер человеческих связей и отношений. Но "никто не может стать добродетельным, или мудрым, или счастливым иначе, как только благодаря своей собственной работе и усилиям…" [Фихте. О назначении ученого, с. 80.] Важно, однако, что уже пробудилась до сих пор дремавшая совесть, что началась работа мысли и чувства, которую, будем надеяться, теперь никто и ничто не остановит, не прекратит. Так что разгадка "загадки Зилова" впереди – в самой продолжающейся жизни. |
||
|