"Прклятый род. Часть II. Макаровичи" - читать интересную книгу автора (Рукавишников Иван Сергеевич)

XXIX

Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.

- А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том...

Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.

- Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?

И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.

- Да, да.

Это он лакею.

- И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями...

Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.

Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу... А я никуда не уйду...

- А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?

- Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.

- А зачем же вообще пить?

- Так надо.

Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:

- За анархию!

- Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.

- А вы чего хотите?

- Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.

- Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!

- За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.

- Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.

- Сегодня лишь?

И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:

- Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.

- Что так?

- Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что... И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.

- И потому да здравствует анархия?

- И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория...

- Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал... ну, не за очень сильного, а все же... А теперь... Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась... или как это по-вашему... Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной...

Побледнел Виктор. Глаза отвел. И дума мгновенная:

- Знает? Все знает? Или случайно?

Но за окном галки черные по грязному снегу скачут. Но локомотив хрипло закричал близко где-то. Люди некрасивые в одежах тяжелых снуют мимо, руки красные трут. Скука, тяжелая скука. Будто небо низкое, дымное над пожарищем.

- Знает? Не знает? Не все ли равно?

А Ставрополев сказал, на часы взглянув:

- Да. Нескоро еще поезд... А про Дорофею-то Михайловну так ничего и не скажете? Не заметили? Оно, конечно, не так уж интересно. Но все же картина симптоматическая. О русских душах говорю. И о моменте. Несуразно уж очень.

- Это про то, что на мировых часах полдень, адмиральский час бьет, и граждане часы свои кто вперед, кто назад переводить должны?

- Да, вроде того. Но вы сказали: должны. Оно, конечно, должны. Все должны. Но, кроме того, просто легче из сумерек своих затхлых в полдень солнечный перейти, когда колокол гудит.

- Колокол гудит? Колокол? Ну, российский-то колокол не очень весело, гудит. И не к веселому зовет. Уверенные в победе не так в поход собираются. Полдень солнечный? Полдень солнечный? Солнце красное? Знаем мы, отчего оно красное. И разницы тут мало, свое ли сердце на огне муки крестной сжигать, толпами ли на костер всходить... А Дорофея Михайловна сейчас более чем когда-либо ваша. Не сейчас, так завтра. Скоро. Скоро... А не моя. Не моя.

Это сказал уж галкам черным, поющим скуку. Туда, за мутное стекло, сказал.

Торопливо подошли трое новых к столу. Опустив брови, всем им трем руки пожал Ставрополев, лицом изобразив недоумение. Даже плечами дернул. А те трое узелки, чемоданчики свои к стенке сложили, стулья к столу придвинули, сели.

На Виктора косясь, молчат. Ждут. Взглядами бойкими Ставрополеву:

- Знаком, что ли.

Ставрополев кулаком в стол ударил, но, видя лакея приближающегося, Виктору голосом громким:

- А не ошибаетесь? Не полагаете ли, что кисляйство это – явление в данный момент совсем уж не случайное, что боятся предстоящего и сугубо киснуть? Не программно, конечно. Сама природа подсказывает. И не ошибиться бы нам в людях. А?

Лакей отошел. К трем новым лицо обратив, сразу раскрасневшееся, Ставрополев прохрипел:

- Так вы сегодня собрались? Сегодня? Мальчишки несуразные! Или говорено не было, что я сегодня? И все трое неразлучники. Великолепно! И трех им мало. Они впятером захотели. Стадом из города в город перебираться привыкли... Стадом. Так отвыкайте, миленькие. Отвыкайте. Пора. Пора-с!

Кто-то из трех сказал:

- Но, ведь, теперь еще...

- Что теперь еще? Если сегодня ты разгильдяй, откуда в тебе завтра другое возьмется? А вы уж не до самого ли Петербурга с нами хотите?

- Мы в Питер...

- В Питер! В Питер! Уж коли с поклажей явились, до Москвы едем. А там день переждать. Переждать и разделиться. Хоть по разным вагонам, что ли. Ишь, ведь, тоже! Так тройкой и прут. И к столику...

- Да, ведь, и вы, Григорий Иваныч, не один... И разговариваете вот на людях...

- Что? Что? Вы на себя, взгляните. И одежа ваша, и поклажа у всех у трех, и рожи сугубо конспиративные. Да если так вы по России разъезжать будете... Я знаю... Я знаю, где как говорить и что. Вот хоть при здешнем резонансе. И с ним вот, с Виктором Макарычем, я, пока что, любые слова громогласно. Люди водку пьют. И багаж у него. И разные мы. Разойдемся, и нет нас. А вы что? Вы бандой норовите. Бандой! Ну, будет. Назад теперь поздно. До Москвы едем. Но в разных вагонах. Знакомьтесь, что ли. Три руки пожал Виктор.

- Варевич.

- Анкудинов.

- Кудрявый.

Обиженные встречей, стали трое серьезное говорить, дельное, но скучно, но не улыбаясь, но без своих слов. Будто книжку читали, друг другу ее передавая, страницами жесткими шурша.

По грязному снегу скачущие галки не боялись подъезжавших саней. А грязные стекла большого окна безучастно мертво пропускали слова скучной сказки, такой простой, такой ужасной в простоте своей. А здесь, рядом говорящиеся слова...

- Нет! Жизни, жизни! Жизни и веры! Но нет! Зачем жизни, когда жизнь такая...

Не слыша ответа, не знал, говорил ли с кем, бессловно ли грезил-тосковал. Сквозь гул слов перебивных, как сквозь мутное стекло, пришла Дорочка. Сквозь стекло прошла, стекла не расколов. Плакала. Платьице на ней простенькое. Это домашнее платьице. И волосы не так вьются. Пришла не живая, грезная. Слова жалобы тихой:

- Почто обидел? Жила бы я, тебя не зная. Богу бы моему молилась. Грозному Богу, но милостивому. И счастие дал бы возможное за смирение мое, за тихость. Антошик умер бы. Поплакала бы я слезами чистыми. И чистую себя отдала бы я тому, кто назвал бы меня женою своей. Не скоро, не скоро, но отдала бы... В грезах не век же жить. Почто чистоту отнял...

Скрипнул зубами Виктор. Кулаком в стол ударив, захрипел:

- О, пошлость!

Смолк-оборвался говор. Взоры враждебные жгут. То потупляются, то жгут. Спрашивали обрывно.

- Да. Да... Вся жизнь пошлость. Под солнцем ярким легко себя обманывать и других. А когда фонари тусклые над грязным снегом, когда скука - наипривычнейшее чувство, тогда, тогда... И это вот все ваше, если не стало еще пошлостью, то завтра станет. Боюсь, что так. Очень уж долго. Сколько стариков умерло, шепча с верой: завтра! Да. Привыкли. Давно привыкли. Те к своему, мы к своему. Порядок установился. А в таком деле порядок, привычка - смерть. Или уж чересчур велика эта местность. И потому на путях ее хаос и смерть...

- Какая местность?

- Да Россия же.

Григорий Иваныч угрюмо молчал, левой рукой будто листы книги скучной перебрасывая. А те трое принялись свое молодое, честное, полное веры и силы говорить перебивно. Виктор из мглы скучной, дымной душу свою вызывал. Не шла из мглы. На крыльях совиных тяжело летели-трепыхались часы дня. Вошел-вбежал Яша.

- Как? Уезжаешь? Мне в гостинице сказали...

- Уезжаю.

- Но куда? Но зачем? Ведь ненадолго? Может быть, по нашему делу едешь?

- Да ты садись. И чего шепчешься? Знакомься. А я в Петербург.

- Ненадолго? Ненадолго?

- Да вот... Радость жизни... Радость жизни...

Грустно и некрасиво улыбнулся.

- Какая радость жизни? В гостиницу бежал тебе сказать: Семен совсем плох.

- Семен? Какой? Дядя?

- Да. Дядя Семен. Очень-очень плох. Нам теперь, как раз теперь предпринять многое надо. Maman... Ах, зачем ты уезжаешь? Зачем? Зачем?.. И Антон болен. Антон совсем болен. Сегодня без памяти...

Говорил-спешил, ловя моменты громкого разговора вокруг стола. Перепуг на лице красном. Шинель с плеч скинул без мысли о том. А шинель ту Яша у отца выпросил. Не привыкли еще к ней плечи. В глаза Виктора заглядывает, все более страшась явной скуки безразличной, которая в них на него глядит.

- Как же так... Как же так... Не сговорились. И вот уезжаешь. А Семен... Ах, как maman меня пугает. Туда все ездит. Да! Не знаешь? Никандр приехал. Офицер. Видел я его. Штучка аховая! Не спроста прикатил. А векселей у него, говорят... Витя, милый, останься. Не могу я один. Психологически не могу. Руки опускаются. Ты бы дня за два сказал. Я бы с тобой. Вырвался бы как-нибудь. Я бы жеребца в Петербурге купил самого чистокровного. Куда ни шло. А в дороге бы переговорили. Решить надо. Решить и решиться. Боже мой, Боже мой... К нам Знобишин приехал. Завтра в Лазарево. И меня с ним посылают. Витя, останься. Голубчик, останься.

- Как же я останусь, когда в Петербурге радость жизни меня ждет.

Виктор сказал спокойным ровным голосом. И испугало то Яшу. Будто забытое что вспомнил, Виктора за локоть схватил и шепотно:

- Антон тебя ждет. Каждый день ждет. И каждый час.

- Антон? Антон? Да, Антон умрет. К Антону я должен пойти. Но к Антону я с Дорочкой. С Дорочкой.

- Так ты с Дорочкой. И непременно с ней. Так лучше еще. И скорее. И не раз. Так нужно. Так нужно. А то тогда почти ничего не вышло. Полчаса посидели, татап ничего не знает. То есть, слышала, конечно; но не понять, поверила ли, нет ли. Молчит. Ко мне не приставала даже. Хлопоты в дому. Все вверх дном. Еще тебе придти нужно. Еще и еще. И с Дорочкой, с Дорочкой. Пусть восчувствует. Пусть!.. А Антон так ждет. Спрашивает все. Каждый день.

- К Антону с Дорочкой. Только с Дорочкой. А Дорочка не пойдет. Дорочки нет больше. Будет, будет Дорочка. Но потом... А теперь нет.

Будто понимая, Яша вскрикнул:

- Так ты один. Хоть один. Все равно... Ну, для брата. Для меня. То есть для Антона. Уж так ждет...

Испугавшись внезапно громкого своего голоса, поглядел на чужих людей. И те замолчали, и на него глядят. Часы над дубовым буфетом, над большим, звонить начали. Взглянул Яша.

- Ах, опоздаю! Ты где в Петербурге остановишься? Не знаешь? Я тебе до востребования. И ты мне лучше до востребования. Впрочем, наоборот. Лучше в крепость. В крепость телеграммы. Телеграмму за телеграммой. Но лучше Антону. Нет, мне, мне. Антон болен. Но мне неудобно... Ах, я напишу тебе, как и что. Сегодня же ночью напишу. Прощай. До свиданья лучше. До скорого. А то остался бы... И все-то наоборот, все-то наоборот у нас делается.

Кому-то пожал руку, Кому-то не пожал. Побрел, волоча шинель по грязному полу. Шагов на двадцать отойдя, возвратился неуверенно.

- Остался бы ты... Ну, для брата...

А Виктор ему:

- А как же радость жизни? Понимаешь, радость жизни...

Тусклым взором оглядев толпу людей, повернулся и быстро пошел Яша. Но тотчас обратно. Постоял от стола вдалеке. Помолчал. Видно было: хотел сказать нужное. Но сказал задумчиво:

- Извини, не провожаю. Пора мне... Да, да! С письмами с теми, что в шкафу железном, ничего не вышло занятного. Комендант рас т смеялся; куда их мне, говорит. А свои пометки увидал, на письмах пометки были, сколько денег он ей; на счетах подсчитал, записал; а теперь, говорит, выкинь эту дрянь.

- Ты про какие письма?

- Я разве не говорил?

- Не говорил.

- Ну, значит, мысли у меня путаются. Так я расстроен, так расстроен...

Махнул рукой и вразвалку пошел торопливо. И затерялся с широкой шинелью своей в толкучке темных одежд.

Говор аккомпанементный. Вопросы, на которые так хотелось ответить дерзостью. Но молчал Виктор. Дорочка не приходила больше. И зол был.

- Дорочка. Дорочка. Крест ли это, или скучное слово скучной жизни?

И откуда-то вдруг прокрался неведомый враг-человек. Смутный за Дорочкину честь восстал. Говорил:

- К барьеру!

И долго, для людей здешних молча, беседовал с этим неведомым Виктор. И говорил честно, открыто. И тот ему свое честное говорил. И пошел в лес утренний и дожидался. И дождался человека. И кто-то отмеривал шагами. И заряжали пистолеты. И сюртуки черные на фоне сосен заснеженных были так понятны и красивы. Но кратко отвечал Виктор и новым трем знакомым. Но тотчас забывал. Тяжелые часы-совы здешние все пролетели. Носильщики подошли. Варевич, Анкудинов, Кудрявый первыми ушли. В третьем классе поедут.

- А Виктору Макарычу отсюда в третьем нельзя. Ну, и я с ним во втором. До Москвы. И не вздумайте вы в наш вагон в гости. А ты, Кудрявый, знаю тебя, на станциях пиво пить не выбегай. А в Москве сам я вас на вокзале разыщу.

Вагонная ночь. То привычным безродинным стучащая, то нагло веселящаяся:

- В никуда. В никуда.

Нежданный сон. Душно тяжелый. Не приходила и тем дразнила издалека Дорочка.

День подмосковный морозный радовался. Григорием Иванычем разбуженный, в окно поглядел Виктор надолго. Пошел, умылся, пришел. На утреннего, на свежего человека любо глядеть Виктору. Новое. Что-то новое. Должно же быть новое. Сколько верст ночь съела. Женщины нет, и молчал, Григорию Иванычу не отвечал, в окно глядя. Да Григорий Иваныч и не прилипает. Снег белый. Домики. Улицы вот. Улицы, у вагона обрывающиеся. Начали подушки в пледы завертывать. Пледы в ремни. Остановка. Но скоро сдвинулся вагон. И еще так. И еще. Москва.

Входя в столовую вокзала Виктор сказал:

- Стойте!

И взял руку Ставрополева.

- Что?

Близко от них за составленными рядом столами сидела шумящая компания. Длинноволосый человек в церковной шубе рассказывал что-то, сидящие за столами хохотали. Человек десять. Много бутылок перед ними. Два лакея стоят, ждут, не отходят.

- Видите этого горбуна? Вон того, что женщину тискает?

Григорий Иваныч сказал:

- Ну, вижу.

- Пойдем к ним.

- Да вы в уме?

- Это мой дядя. Пойдем. Но, чур, не говорить. Я смолчу. Он не узнает. У меня горба нет.

Упирался. Подошли.

- Корнут Яковлич, здравствуйте! Мы с вами давно знакомы.

Чуть подняв тяжелые веки, Корнут сказал:

- Милости прошу.

И прикоснулся к руке Виктора. И крикнул даме, возле него сидевшей и по-французски ему что-то зашептавшей:

- Молчать!

Потом опять к Виктору.

- А вы кто такие? Она вот пристает. А мне все равно.

Глаза Корнута, на Виктора смотревшие, красные, потерявшие пенсне, как две круглые дыры были. Как две круглые дыры, просверленные в свинцовом ящике.

- Мы художники. Нет-нет, мы кофе пить будем. У нас утро. Кофе на двоих.

- Дать им кофе... Художники вы? Художники... Я люблю художников. Э-э... вот кстати. Можете вы мне изобразить мученика Доримедонта? Только надо мне Доримедонта с бородой и не позже будущего воскресения. Церковь у меня при богадельне. И в честь родни все у меня там братья изображены... то-есть, э-э, святые... Ну, и священномученик Корнут. А с Доримедонтом история. В Санкт-Петербурге я заказывал. Ну, все, как надо. А Доримедонта прислали бритого. Ко мне в церковь его преосвященство приехал, э-э, осмотреть, значит, перед освящением храма. Как, говорит, и почему, э-э, мученик Доримедонт у вас, Корнут Яковлевич, бритый написан и в этаком, говорит, неподобающем одеянии? Я, говорит его преосвященство, разрешить того не могу. Ну, я тогда телеграмму в Санкт-Петербург. Почему бритый и в неподобающем одеянии? А из Санкт-Петербурга телеграмма: был, пишут, Доримедонт мученик сенатором, а сенаторы все бритые были. А одеяние, пишут, то тога сенаторская. Я к его преосвященству. Так и так. А его преосвященство: нет, говорит; это, говорит, вольнодумство. Был сенатором, но ввержен бысть в тюрьму. И усечен мечем. А в тюрьме, говорит, у него борода отросла. А потому, говорит, не разрешаю. Тогда еще время было, успел бы я в Санкт-Петербурге нового заказать. Но вот, э-э... Из-за нее дела запустил. Двадцать пять, говорит, тысяч, и меньше, говорит, не согласна. А за что француженке всякой двадцать пять тысяч? Я ей уж пять даю... так уж, э-э, на бедность. Нет, говорит, vingt cing[17]. Пятый день из Москвы не могу выехать. А там меня невеста ждет. И все налажено. Э... Э... И нянька вот еще расхворалась. Живот у нее. Профессора к ней. А профессор говорит: няньке, говорит, пирогов нельзя. А эта чертовка - vingt cing, и грозится за мной ехать и всякие скандалы. Ну, я с ней слажу. Я слажу. Только у меня в воскресенье освящение храма, а вместо мученика Доримедонта пустое место. И нужен мне к воскресенью Доримедонт с бородой и в подобающем одеянии. Размер два с половиной и полтора, и верх полуциркульный. А заплачу, если его преосвященству понравится, пятьсот. Так за все платил.

Говорил Корнут Яковлевич важный, голову рукой подперев. А шелковая шляпа высокая на затылке. Вся небольшая компания слу­шала молча. Дьякон тяжело сопел. Француженка, глядя в круглое зеркальце, пудрила нос. Нотариус тихо похрапывал на диване, подложив под щеку букет желтых роз.

Остальные, стараясь не стучать бутылками, наливали и пили, и опять наливали:

- С бородой? Это мы можем. Можем, ведь, Григорий Иваныч? И к воскресенью успеем. Деньги нужны. Фамилия? Фамилия Ставрополев, Григорий Иваныч Ставрополев. Это вот он. А я у него помощником.