"Прклятый род. Часть II. Макаровичи" - читать интересную книгу автора (Рукавишников Иван Сергеевич)

XXVIII

Во тьме сверкающими словами Виктора и своими думами заколдованная Дорофея сидела в комнате гостиничной. Слышала слова и не слышала. Подчас думала, что летит птицей ли малой, идеей ли боль­шой. Куда летит? И спрашивала себя. И снова Виктора слыша, отвечала:

- Что будет! Что будет! Не могу я так. Не могу.

Кричала душой разраненной. Кричала тому ли умирающему, себе ли. Но не Виктору. Нет, не Виктору, здесь вот сидящему, руку ее схватившему. А Виктор говорил:

- Дорочка! Дорочка! Бедная, милая...

И была в словах его негромких сила. Но не то слышали Дорочкины уши. Говорил-пел Антон. Антошик, Антошик душе ее привет посылал.

- Умирающему любовь нужна. Как? Умирающему? Нет, нет! Пусть не свершится! Люблю! Люблю!

Любила, верила, не верила, и новой любви отдавалась безвольно. Спала ли? Шептала:

- Ты хороший. Ты все поймешь.

Но взоры Дорочки со взорами Виктора встретиться-столкнуться боялись в этот день. Тогда, впервые здесь, в стенах чужих, с ним легко было и плакать и улыбаться. Но не сегодня. И стыд губ не обжигал. Ныне не то. Виктор, внезапно найденный, близкий такой и родной, в глазах своих зажег огонь страшный. Вот слова его подчас плачут, по ней плачут, а чуется, будто зверь лесной в комнату забежал, близко где-то тут притаился, высматривает, зубами щелкнуть боится, когтями о пол царапнуть. Слушает, не слушает, страхом новым полнится Дорофея, слова про горе свое говорит жалобные. И не верит и не смеет уйти-убежать от нарастающего страха. А тогда, впервые здесь, когда от Антошика пришли, тогда - о, какая грусть сладкая, какая благостная чистота слез тогда.

- Дорочка, как рад я, что тебя нашел. Дорочка, маленькая, тихая, вот и молчишь ты, а мне хорошо, спокойно. Будто слова утешения слышу. Тихие слова и властные. Церковные слова. Устал я, Дорочка. Дорочка, ты мне родная стала, совсем-совсем родная. Или оттого, что и впрямь родные мы, по крови родные.

Чуяла-ждала: вот поцелует. Близкое дыхание. И страшилась. И сердце сжималось. А тогда целовал-утешал, и сладко было и тихо.

- Где Юлия Львовна? Почему не идет? Я знаю: она на меня обиделась.

- Она уехала, Дорочка.

- Куда уехала?

- В Петербург. Дело есть.

- Правда? Почему не сказал?

- Вот говорю. Дело большое. Может быть, даже вопрос жизни. Давно уж надо было. А тут последний срок. Ну, и поехала.

- Надолго?

- А тебе что? Дело уладит, вопрос разрешит один и возвратится. Только не сюда уж. К тому сроку я не здесь уж буду.

- Ты уезжаешь?

- Да. Я с тобой уеду.

Все глаз на Виктора не поднимала, в пол глядела. А сказал, взглянула - будто чужой человек в комнату незаметно вошел, сидел-молчал и вдруг слово сказал. И глядела Дорофея в глаза Виктора. И не отпускал ее взоров из жуткой сказки, из золотистой. И когда, приблизив лицо бледное, медленно-медленно, он поцеловал ее в губы поцелуем уверенно-красным, но тихим, почуяла Дорофея, душе своей шепнуть чуть успела:

- Идет! Идет! Он идет!

И хотела уйти-убежать. Но и не хотела. Взоры потупила. Поцелуй Дорочкин Виктор пил. И вспомнил далекие те поцелуи ночные; у лунного моря теплого, там. И ужаса ждал. И не подошел ужас. Улыбкою тихой, счастливой лицо засияло. И властный, и гордый, целовал молчащую. А она душе ли своей шептала, Богу ли своему:

- Я люблю его. Я люблю его. Это Антошик мой. Мальчик мой умирающий. Я твоя, я твоя, мальчик мой. Нет, не ты это, не ты. Не он. Не он. Кто пришел? Кто пришел?

Молчанию комнаты ответил Виктор:

- Дорочка, ты меня успокоила. Ты мне счастье дашь. Это тебя я искал после того моего горя... Ну, не надо, не надо. Не смотри так. Нет во мне горя. Не будет горя. И твое горе убьем мы. И твое горе. И знаю я: ты меня любишь. А мне ты нужна, как жизнь нужна, как жизнь. Родная ты. Родная. Одному мне нельзя. Нельзя! Дорочка, скажи, что любишь. Скажи. Тотчас скажи.

Вот уже взглядом не испуганным, но видящим неизбежность, посмотрела в глаза человека, так неожиданно вошедшего в ее жизнь. И когда кто-то прошептал в комнате:

- Его обмануть - себя обмануть, - не надрывно, вдумчиво и медлительно сказала она:

- Ты дорог мне. Я рада, Виктор, что нашла тебя. Ты меня думать научил по-новому. Не жила я, Виктор. Хорошо что ты пришел. Вик; тор, ты мне так же дорог стал, как и... тот... как Антошик мой...

- Антон хороший. Я его люблю.

Под словами ли этими простыми, любовь ее не обидевшими, успокоенная, под облаком ли заревым, здесь возникшим, тихо-хорошо Дорочка голову склонила, чуть Виктор .рукой ее захотел обнять.

Но стук в дверь.

- Кто там?

- Виктор Макарыч, это я.

- Степа? Ты так просто? Или тебе что надо?

- Уезжаю сегодня. Хотел тебе слово сказать.

- Слово? Входи. Ты в Петербург, что ли? У него, Дорочка, тоже в Петербурге дело. Как? Заперто? Сейчас.

Вошел Степан Герасимов. С Дорочкой поздоровался почтительно, но в глаза не заглянув.

- Вы позволите?

Виктора в коридор увел. В пустой номер вошли. На подоконник сел Степа. Голосом тихим говорил, обрывающимся. Глазами, сна просящими, на площадь белую глядел, не видя.

- Уеду сейчас. В академии там работать буду. Ну, это может, для виду только. Как дело повернется. Не хотел говорить с тобой совсем. Душа у меня болит. Но себя переломил. Немало мы с тобой там переговорили. Ну, и пережили. И долгом посчитал сказать тебе. Бросай все. Делу руки нужны. И жизни. На словах ты и то и се, и космополит, и бесчувственный. Но едва ли уж очень-то в тебе ошибаюсь. Такие даже лучше для дела. Полумеры таким противны. Сегодня вот с двумя человеками говорил. Одного ты знаешь: Ставрополев Григорий. Повидайся. Адреса даст. Через неделю и он едет. С ним бы и тебе. Что так-то... Мне вот как тяжело, а решил, и жизнь увидал опять. И тебя знаю. Чем стреляться и другими еще глупостями забавляться, лучше в жизни в настоящей покипеть. И дело великое. Долг призывает. Каждый человек на счету. И мне вот долг велел это все сказать тебе. А за то, за все виню тебя и презираю. Но не о том сейчас речь.

В сторону той комнаты рукой махнул. А Виктор:

- Ладно. Что ты в этом понимаешь? Я тебя тоже презираю. За то хотя бы, что о людях и их поступках судишь по какому-то старому календарю. Но Господь с тобой. Я тебя люблю. А про это... Как же так? Этот ваш спорт, как и всякий спорт, дело приятное и полезное. Но если я надумал картину писать? А вы мне бомбы и прокламации... И мольберт на баррикаду потащите. Или сбиры[16] меня захотят повесить. Какая уж тут картина! А мы вот как сделаем. Поезжай ты в столицу и правительственным министрам заяви и своим Робеспьерам, что вот такой-то, мол, приятель мой едет и будет картину писать, и, пока он. картины не кончит, чтоб не сметь его вешать ни на фонаре, ни официально. Заявишь, поеду. А то я лучше в Рим. Какой мне расчет... А картина, скажи, называться будет: «Радость жизни».

- Шут! Прощай. Мне пора. Нужно мне было сказать тебе, и сказал. Дальнейшее - не мое дело. Прощай.

- Коли хочешь, поцелуемся.

Сбегавшему по ковру лестницы Степе Виктор кричал:

- Не забудь, не перепутай там. «Радость жизни». «Радость жизни».

И вошел в комнату свою, где Дорочка ждала, предчувствием жутким томя душу свою робеющую.

- Дорочка, едем в Петербург!

- Виктор...

- В Рим, в Париж, в Петербург. Выбирай. Три города.

- Виктор. Зачем надо мной смеяться...

- Дорочка, что ты! И опять лицо такое... Не здесь же мне жить, Дорочка. А тебе давно пора.

Сел рядом. Быстро обе руки ее взял.

- Ах, как люди жизнь себе портят! Дни свои, скупо им отпущенные, нелепой скучной краской мажут. Знаешь, охрой такой дурацкой, как ваши здешние заборы. Забор... Да, забор. Доску поставит сосновую, кистью вот этакой мазнет, отойдет, полюбуется. И рад. Хорошо-то как! Вот и еще день один готов. И слава Создателю. Нет. Я картину хочу. Я, Дорочка, картину задумал. Степе вот сейчас говорил. А Степа молодец. Степе не хочется ни за грош пропадать. В Петербург Степа поехал. Только я картину. Я картину. Пора. И ты мне нужна. Нужна... Дорочка, хороши русские души. У Степы нет таланта, но работник он неутомимый. И знает, кажется, про то. А сейчас про дело общее говорил, про то, про завтрашнее. И весь там уж он. И будто кисти в руки не брал. Ну, обмануть себя чуть старается. Другое у него в Петербурге тоже. Но кто себя не обманывает! А Zanetti... ты не знаешь, товарищ один, потом расскажу... Он бы не мог. Дорочка, Дорочка, я картину писать хочу.

Обе руки ее целовал. Молчала. Глядеть в глаза его не боялась грустными глазами своими, окошками северного неба, где Бог, карающий и милующий людей своих.

- Но я боюсь. Без тебя боюсь, Дорочка. Душу твою нашел. И нужна мне.

За минуту до слов тех улыбался весело. Птица страха, из далекого пролетая, крылом черным задела. Тенью ли крыла лишь... Склонился Виктор, в ладонях Дорочкиных лицо свое прятал, чтоб не видела, как мгновения шутят, издеваясь над десятилетиями. Частой дрожью дрожал, на диване сидя, сгорбившись, и все ниже, тяжелее голову склоняя... И облачком розовым, подплывающим, мысль была:

- Дорочкины руки... Дорочкины руки...

Неслышно плакал уже. Дорочкины руки задрожавшие чуяли теплоту внезапных слез. А вокруг золотоволосой головы Виктора черные клочья тени птичьего того крыла летали, вихрем шепча свистящим:

- Не нужен ты никому. Бросила та, убежала. И этот за ней. А брат умирает. И ты умрешь. Брата убил. Ты брата убил. А ту не убил, не убил. Жива твоя Атог. И мстит.

Свистели клочья черной тени. И мозг уставшего человека привычными словами пытался запечатлеть ужас запредельности, на миг близкой.

В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:

- Мальчик мой милый...

И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.

- Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.

И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.

- Дорочка, ты не уйдешь... Не уйдешь...

Спрашивал ли, приказывал ли.

- Здесь я. Здесь я, милый. С тобой.

Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:

- Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.

Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.

В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.

Потом, когда родились слова, он сказал:

- Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое - это так страшно и... и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась...

- Милый...

И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.

И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:

- Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.

По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших голо­вы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.

За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.

Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.

Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тос­ки ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.

И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:

- Возьми... Унеси... Не могу больше...

И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:

- Виктор, Виктор. Счастье мое...

- Дорочка, счастье мое... Улыбка моя тихая...

В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:

- Виктор мой... Мальчик мой... Антошик мой бедный.

На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?