"Прклятый род. Часть II. Макаровичи" - читать интересную книгу автора (Рукавишников Иван Сергеевич)

XVI

Опять засверкало, запело венецианское лето. Днями чарует золотыми; а в золоте и голубое, и белое. Ночами дурманит сказочными; а в сказке лодки черные, каналы и дворцы.

- Да, Виктор. Здесь не страшно в небо глядеть. И не стыдно. Почему так мало красоты на земле! Почему живем некрасиво! Вся земля, все города земли и городки, и села могли бы быть по крайней мере не уродливы. Подумать только! Сколько труда ежедневного земля в себя берет. И вот даже в Италии, в прекраснейшей стране, едва ли не один город цельной красоты - это Венеция! Может быть, мысли твои впитала я, Виктор, но и теперь, и всегда они и мои. Но, Виктор, больно мне. Страшно мне за людей. Ведь пишут, спорят, кричат. И вот живут, уродствами всякими окруженные. Ведь можем! Можем! Лет в сто все города могли бы сделать мы прекрасными. Но почему? Эти столетия

идут, а все не то. Почему? Почему, Виктор? Особенно в свое верить хочется, в русское. Ведь сколько у нас людей идейных...

- Скучно, Юлия. Вот болтаешь ты, и нет праздника глазам твоим. И мне мешаешь. Ну, вот и совсем помешала. Ответить захотелось. Спрашиваешь: почему? Видала ты что-нибудь безобразнее русского города? Не видала? Ну, и я не видел. А в каждом безобразном русском городишке все способные на что-нибудь люди лет с шестнадцати только и думают о том, как бы так сделать, чтоб все города на земле были прекрасны и жизнь всех людей, непременно всех, тоже прекрасна чтоб была. И что же делают такие строители жизни? Ходят они друг к другу по гнилым мосткам с закопченным фонарем. И получают свое удовольствие в спорах, кто скорей земной шар в порядок приведет: Вася или Ваня. И по чьей системе. Вася к Ване, Ваня к Васе в гости ходят лет, этак, до тридцати. Чаю они за этот срок выпьют столько, что в городишке сыри и гнили еще прибавится. Ну, мостки тоже совсем протопчут. Тут, глядь, жениться пора. Друг к другу Вася и Ваня в гости не идут; некогда; да и не пройти: мостки провалились, грязь по колено. А там новые Васи да Вани подрастают.

Взор свой от взора засмеявшегося отвела, потупилась. Руку за борт гондолы опустила, струями теплыми играет. Обиженные слова:

- Не лги, Виктор. И не оскорбляй родину. Родина - святыня.

- Родина, родина... Ну ее! И противна мне эта уездная философия. Или опять про миссию России?

- Да. Да. Про великую миссию России. И как бы ни оскорблял ты Россию, она тебе мать. И если ты сделаешь свое большое, ты во имя ее сделаешь. И если себя прославишь, ее прославишь.

- Скучно. Родина! Мать! Вот я от матери и от отца ушел. И не жалею. И никаких раскаяний блудного сына, не испытываю. Приведется свиным кормом питаться, и тогда не возвращусь. А возвращусь - подлец буду. И к черту тогда меня. А вот что. Если русские люди вредны сентиментальностью своей и кисляйством, то русские евреи подавно. Вот хоть тебя взять...

- Виктор!

- Что? Невыгодное вы племя. Видел многих, и не хотел бы быть в вашей шкуре. Хотя, полагаю, сладил бы…

- Не стыдно тебе? Не грех? Ты про что?

- Про то, что хороший еврей из каждых суток своей жизни теряет по несколько часов на думы о том, что он еврей. А так как тема эта, во всяком случае, второго сорта, то хорошим евреем быть невыгодно. Так же, как хорошим русским, хорошим немцем. Невыгодно для роста более вечных идей. У вас же эта невыгода особенно ярко сказывается. Живи я пять тысяч лет, я, пожалуй, согласился бы быть хорошим евреем или хорошим русским. А так как смерть моя поближе, то отказываюсь. Некогда.

Боль обиды перемогла.

- Неужели в тебе, правда, нет любви к родине? Бессознательного влечения?

- Мало разве в нас глупо-детского прячется? Бороться надо. И это не наше детское даже. Это от наших отцов и дедов. Бороться! Искоренить! А в борьбе этой помощь надо брать хотя бы из сравнения переживаемого времени с веками протекшими и грядущими. Из-за пустяков друг друга на кострах жгли. Читаем и ужасаемся. А сами поступаем так, что правнуки, глядя на последствия наших пустяков, ужасаться будут и скажут про нас, то есть про вас: дикари. Нет спасибо! Пустячки свои сами жуйте. А мне дай Бог успеть себя понять. Себя, по существу вечного, но сознавшего к сожалению близость часа смертного.

Улыбнулся, скосив глаза на струю под веслом жемчужную. Медлительно:

- ...Да. К сожалению понявшего смерть. Впрочем, жалеть и раскаиваться - этого мне еще не хочется. Венеция со всеми ее ужасами пыток и тюрем, ядов и кинжалов глазам моим приятнее какого-нибудь грязного поселка духоборов. А в душе моей я строю такую же Венецию. И не мне разрушать ее. И не мне осуждать ее или сожалеть о ней. Basta!

Молчали. И отводила взор от взора Виктора. И думала:

- Да, так. Конечно, прав он.

И тотчас.

- Нет. Не прав. Не прав.

И когда подплывала гондола к дому тому, где жили они, сказала, в глаза Виктора стараясь заглянуть сквозь тьму:

- Жестокий ты.

В мансардных комнатах, в двух, одну из которых можно почесть за мастерскую, зажег Виктор все свечи, все лампы. Изредка ветерок-дыхание по-кошачьи огоньками играло ночными.

Перед картиной неоконченной, упиравшейся и в пол, и в потолок, сидел Виктор ночной. Со стола рюмку поднимал. Пил коньяк. Отходила, подходила Юлия полураздетая. Спать хотела. И обидно ей было, что не смотрит на нее Виктор. И молчала. Вот сказал:

- Недоволен картиной. Рано. Вторая картина...

- Недоволен? А первой доволен?

-Да.

- Говорят: эта лучше. Все, кто видел. И не кончена еще. Ложись спать, Виктор, милый. Завтра раньше встанешь. Сам говорил: здесь после полудня нельзя.

- Зато после четырех можно. Да не в этом дело. Ты вот хозяйством занялась. А не надо. Ты спать. А я не спать. И говорю тебе об этом - тоже нехорошо. И что ты здесь - тоже не хорошо. Нужно быть человеку одному. Впитывать нужно крупинки мудрости всех людей, а жить человеку одному. Одному. И это моя ошибка, Юлия, что я с той живу. Не надо. Не надо вместе. Никому не надо.

Насторожилась обиженная женщина. На ту спину глядя, на согбенную врага своего любимого, сказала. А хотела кинуться и растерзать.

- Зачем же призвал меня? Сам ты хотел меня. Сам хотел.

- Неужели ничего больше не скажешь?

- Нет, скажу! Скажу: живи один.

- И только? Даже Степа Герасимов сказал бы больше. Он понял бы, что вот кто-то сидит перед недоконченной картиной своей. Степа понял бы и спросил бы, робко спросил бы: вот здесь так у тебя, вот здесь, вот здесь, так и останется? А я бы ему ответил: вот здесь у меня так и останется, а вот здесь у меня так не останется. Это Степа. Это не ты. Не ты.

Пил. И наливал опять в рюмку, И не видела конца. И картину зловещую обегал, взор ее. Картину Виктора «Vita nostra». Но сказала:

- Ты скоро будешь опять один,

- Это хорошо.

Не знала, что сказать. А молчание ее томило.

- Картина! Смотри на мою картину! Я хочу, чтоб ты смотрела на мою картину!

- Виктор, милый, спать... Ну смотрю. Смотрю. Ну, хороша. Ведь говорили мы. Но ведь надо же ее окончить. А ты, Виктор...

- Знаю.

- И еще, милый мой: не пора ли тебе уехать отсюда? Красиво, великолепно. Но людей нет. Туристы. Только со мной говоришь. И устал ты здесь за зиму. Одиночество погубит тебя. Осень скоро. И в Рим. В Рим. Или в Париж. Даже в Петербург. Даже в Москву! Останусь я с тобой или не останусь - уезжай. Не губи себя, Виктор. Нельзя здесь, в этой мертвой красоте, в безумной. Посмотри. Здесь живут по неделе, ну, по месяцу. И убегают. Посмотри, здесь родившиеся бегут отсюда, чуть лишнюю тысячу лир скопят. Посмотри на Большой канал: дворцы родовой аристократии пустые стоят. Бегут! Бегут отсюда! И понимаю. Первые дни успокаивает она, эта тишина. А вскоре... Помню в прошлом году, к осени... Да если бы я здесь зиму прожила... Виктор! Измучила меня Венеция твоя. Гроб повапленный. И за тебя я измучилась. И ты за год мертвый стал. Еще более мертвый. И ты, и ты завтра станешь гроб повапленный. Гроб повапленный. Беги отсюда. Бежим, бежим вместе, если хочешь, чтоб я с тобой.

Говорила криками струн обрывающихся, на него, на тусклого глядя взорами, просящими жизни. И видя, что вот засверкали глаза его жизнью ли молодою, чем ли иным, все чаще, все резче струны криков своих обрывала, тешила душу измученную.

И городом-гробом измучена душа ее была. И тем еще, что вот изумлена горем-счастьем своим, давно жданной неожиданностью, праздником муки крестной тела женского. Но крепки еще струны. И сама обрывала струны души. И видела-слышала в миги те душа Юлии бунтующей, видела-слышала шорох ли струн давно порванных души Виктора, шип ли змей ползущих вкруг него. И пал на картину неоконченную взор Юлии и вот на миг увидела гроб тот, гроб первой картины. И не глядя уже никуда, отворачиваясь от стен, а стены так близки, кричала-говорила, обрывая звонко струны:

- Суждено тебе, Виктор, стать великим. Вижу. Или поверила только. Но для меня это так. Как и для тебя, конечно. Сколько лет тебе? Двадцать три? Двадцать пять? Или немного больше? Ты живешь как старик. И я не пощажу тебя; живешь, как пьяный старик. Смотришь вот на меня и, знаю, думаешь: гений. Пусть. Пусть. Не знаю. Но пусть. Тогда не гениальный старик, а гениальный мертвец. Настоящие старики те, чьи бороды седы, настоящие старики те, чья молодость была молодость, те, которые видят детей и внуков, те старцы добры в своей мудрости. Им что! Виктор и Виктор! Ты в смерть идешь. Не говорила бы так. Но с тобой живу. Вижу. На свете не так все, как ты видишь. Стой-стой! Выискивай из жизни что хочешь для своих картин. Но жизнь-то ты должен знать. Не опытом говорю. Нет его. Я тебя вижу, я тебя знаю теперь, как себя. Сам же ты подпустил тогда. И требую... Ну, прошу! Уедем отсюда. Куда хочешь... Отсюда...

Глядел в ее глаза, в прячущиеся. Сердился, устремясь в картину свою. Аккомпанемент речей женских, страдающе мятущихся, люб был.

- Молодец, Юлия! Bravissimo! Давно бы так... А картина... Картина... Рано еще такую картину. Вот ты здесь на холсте. Но ведь не ты. Не женщина даже. Так, натурщица. Рано. Рано. Потому - не старик убеленный. Потому... Да. Рано.

И в кресле раскачиваясь, глазами то сна просящими, то бунта, вглядывался в женское тело нагое, к стене каменной прикованное, от стены тщетными усилиями рвущееся. И в напряженно извивающихся руках и ногах белых муки тела прекрасного, для иного плена рожденного. На теле белом, на теле юном ковы железные страшны немотою своею и безучастностью. Ковы, сотворенные кем-то, давно ушедшим. А лицо женщины-девы в высь дальнюю устремлено; глаза огнисто-синие и лицо белое, ныне озаренное близким полымем. А пылают ее волосы. Столбом змеящимся волосы над лицом вдохновенно страдающим поднялись. И мука глаз вдохновенных, та ли только мука тела прикованного к стене, и хотела бы она подняться, полететь-оторваться, сияя как комета пылающей головой своей вдохновенной; или мука глаз огнисто-синих - мука огненной пытки. И горят не сгорают огненные волосы. И только это полымя освещает страну ту, где приковал ее кто-то и ушел, сделав дело свое. Без этого живого полымя была бы в стране той тьма черная. От стены оторваться хочет, томится. У стены у каменной бьется. А в стене буквы выбиты, знаки титаньей рукой: VITA NOSTRA.

- А знаешь, Юлия. Нельзя эту картину оканчивать. Не надо. Нельзя. Хаос нужен. Хаос. Да. Но и так оставить нельзя. Хаос, да не тот. Да. Рано за это взялся. Надо было подождать. Пусть у старика седые волосы... Рука верная. Творить, как мир творился. Остановись, когда захочешь. Когда по замыслу пора. И равно незавершенно все, и равно совершенно. Рано, рано. Натурщицу рано, женщину - не женщину, не любовь. О, моя Amor! О, моя Amor! Я был святой тогда. А когда свят человек, хаос криков его не может быть безобразным. Пока свят и верит в святыню. Веришь и все верят. Ну не все, так созвучные души. А коли ты не мастер, а щенок, то ты дальше лирики ни-ни! Так-то, натурщица моя милая.

Смеялся ли, плакал ли, словами подчас захлебывался. Дергалось лицо. Боялась подойти. И обидно было, что вот говорит он, а не на ее слова отвечает, из души вытекшие. И робко она, и против воли она:

- Виктор! Виктор! Зачем обижаешь? Что сделала тебе?

- А! Венеция надоела? Хорошо. Уедем, уедем. В Рим. Или в Париж? Можно и в Париж. Надо же мне доучиться. А то мажешь-мажешь... Вот Степа Герасимов паинька. В Риме из мастерской не выходит. Пишет: и вечером работает. Углем.

- Виктор...

- Что? Спать? И спать можно. Пораньше встать. Паинькой, паинькой быть надо. Ведь наше дело живописное какое! Нам да пианистам работа прежде всего. Практика, практика. Ну, а остальное приложится. Так-то, Юлия Львовна. Так, значит, спать? А коньячок допить можно бедному живописцу? Я пока раздеваюсь. Пока раздеваюсь. Не задержу. А это, что вчера вы мне, Юлия Львовна говорили, это, простите, чушь. Этюдов здешних подхорашивать к выставке не стану. Этюд - он и есть этюд. И притом это для дурачков. Вот питерских два журнала читаю. Так вот там стихи. Стихотворцы-то из маленьких, так оно и видно, кто куда на лето поехал. Один подлец все Черное море восхваляет, камни там прибрежные и всякое такое. А другой... Вот уж и забыл. А в Рим – это можно. А картины новой нет у меня. Такой картины, чтоб без придумки. Такой, чтоб сама, и такой, чтоб по все дни. По все дни. Спать... А знаешь, Юлия, живопись - искусство развращающее.

А засыпая и ласкаясь, шептал подчас и вскрикивал:

- Надя... Надя моя!

И по лицу Юлии текли слезы. И когда подушка сырою стала, не спала еще. Глазами меркнущими без надежды искала кого-то, здесь вот во тьме пропавшего.