"Архивы Страшного суда" - читать интересную книгу автора (Ефимов Игорь Маркович)

Ноябрь, второй год до озарения, Вена

1

Так уж бывает от рождения: у одних людей есть чувство пространства, у других — нет. У Аарона Цимкера оно было. И не только в том узком смысле, что он мог с закрытыми глазами извлечь из письменного стола нужную линейку, калькулятор, картотечный ящик, рулон клейкой ленты или что, не поворачивая головы к окну, мог сказать, в какой стороне от его конторы находится Святой Штефан, в какой — Дунай, в какой — Тиргартен, а и в том более широком и важном смысле, который позволял ему ощущать свойства пространства, то есть сгущение опасности в нем или, наоборот, просветы надежды — со всеми возможными здесь оттенками, переливами и разными степенями напряженности.

И как рано, как спасительно рано в нем это проявилось!

Ведь ему и семнадцати еще не было, когда Советы под грохот гусениц вкатили к ним в Кишинев летом сорокового — «броня крепка и танки наши быстры» — веселые толпы на улицах, цветы, и старый дурак, винокур Цимкер, с красным бантом на груди, сияя, выкатывает «освободителям» бочонок молодого вина. Что же заставляло его, мальчишку, в те веселые дни держаться в тени? Не участвовать в семейном ликовании? Вчитываться в еще выходившие газеты, вслушиваться в обрывки радиопередач, вглядываться в хитро сощуренные глаза солдат и командиров, бродивших от лавки к лавке, скупавших на рубли (ничего не стоившие, но кто же это мог знать?) одежду, консервы, мыло, ткани, обувь, ковры, посуду, гвозди, пуговицы, иголки — все.

Кучки любопытных ходили за ними, кто знал по-русски, пытались выспрашивать:

— А что, каково, ребята, нынче живется в России?

— Да сами знаете: буржуев нет, помещиков прогнали, работаем на себя — чего лучше.

— Ну а в колхозах?

— Земля общая, тракторами пашут, комбайнами убирают.

— И в городах работа есть?

— На каждом углу объявление: требуются, требуются.

— А в магазинах как?

— Полки от товаров ломятся.

— Что же вы тут ходите, скупаете все подряд?

— Надоело все свое. Родня просит чего-нибудь новенького, заграничного.

— И колбаса продается?

— Всех сортов.

— И масло?

— Бочонками.

— Меха раньше в России были знатные.

— Как раз этой зимой жене лисью шубу купил.

— Молоко?

— Хоть залейся.

Но то ли уловил что-то молодой Аарон в солдатских усмешках, то ли и сам знал уже по себе это особое удовольствие — надувать олухов-чужаков, то ли необъяснимое ощущение надвигающейся из безоблачного пространства беды подтолкнуло его, выбросило на язык вычитанное из медицинских книг слово, продвинуло вперед сквозь толпу:

— А как насчет цирроза печенки?

— С циррозом в этом году особенно удачно, — сказал солдат, подмигивая давящемуся от смеха товарищу, запихивая в вещмешок рулон рыболовной сети. — Есть и вразвес, и банками.

Молдоване с умным видом закивали, зацокали языками, а печальный Аарон выбрался из толпы и побрел домой.

Уговорить отца нечего было и думать: он помнил погром 1903 года, и для него все, кто бился с царем и с черной сотней, навсегда стали лучше родного брата. Но старшая сестра Рива поддалась, собрала все, что у нее было накоплено на приданое, и в ту же ночь они вышли тайком из родного дома, оставив записку с тысячей поцелуев, пожеланий счастья, просьб простить и не гневаться, но при этом без указания своего маршрута или конечной цели побега.

Цель же была ясная, давно назревавшая в душе, маленькими брошюрками и бродячими ораторами взращенная, — Палестина.

Уже в Болгарии до них стали доходить слухи о начавшихся в Молдавии арестах и высылке «буржуев». Потом все затянуло дымом и грохотом войны. Никаких вестей. Сунулись было в Грецию, но оттуда немцы уже гнали англичан, и сам греческий король убежал в Каир. Они медленно уходили все дальше к югу, переплыли на рыбачьем баркасе в Турцию, потом добрались до Кипра, и тут им сказочно повезло: встретили еврея-автомеханика, знавшего их отца десять лет назад еще по Кишиневу и имевшего хороших друзей в порту. Вместе они отплыли в Хайфу, счастливо проскочили в утреннем тумане мимо английских патрульных катеров, над немецкими подводными лодками, под неизвестно чьими самолетами и оказались в земле обетованной — грязной, бедной, заполненной распрями и ночной стрельбой и все же самой безопасной в те годы на сотни миль вокруг.

Нет, никто бы не посмел сказать про Аарона Цимкера, что он всю жизнь только бегал, прятался и отсиживался. Не в его ли гараже в 1946-м был устроен склад оружия, а потом и местный штаб Хаганы? Не он ли провоевал всю войну 1948 — 49-го от начала до конца? Да, больше за рулем, но сколько раз им приходилось отстреливаться прямо из кабин, из кузовов, из-под колес в этой дурацкой, не по правилам войне, похожей на долгую череду погромов, накатывавших то в одну, то в другую сторону.

И то, что он в конце концов переехал в Вену, никак не было связано с опасностью жизни в Израиле. Возможно, для израильского гражданина Вена сейчас была гораздо опаснее даже западного берега Иордана. Во всяком случае, Сильвана была в этом уверена и каждый раз пыталась нагнать на него побольше страху. В последнем письме от нее опять были газетные вырезки — изрешеченные пулями автомобили, развороченные киоски, раненые на носилках, портреты похищенных. У них в Италии такие снимки можно было уже делать, просто высунувшись из окна собственной квартиры, террористы разгулялись в свое удовольствие. Но и здесь, в Вене, они не дремали. Захват поезда, взрыв у синагоги — это бы еще ладно. Но украсть разом всех нефтяных министров — это вам не бомбу в багажник подсунуть. Тут нужны настоящие головы. И если какая-нибудь из таких голов заинтересуется Аароном Цимкером и попробует выяснить, что за Фонд он представляет и куда уходят переправляемые им деньги, тогда… Да, пожалуй, не следует ходить в банк одной и той же дорогой да и в то же самое время.

На столе заурчал рыженький, подаренный Сильваной телефон.

— Аарон, старина, как поживаете? Как грыжа? Или это был аппендицит? Что-то такое ведь вам отрезали недавно — верно? Я не помню что, но надеюсь, это были не…

— Маричек, не морочьте мне голову. Если хотите упражнять свое остроумие на моем здоровье, международный разговор пойдет за ваш счет. Что у вас стряслось?

— Нам нужны новые термопары.

— На термопары-то вам еще хватит.

— Аарон, не падайте со стула, не ругайтесь, но нам нужны платиновые.

— Маричек, вы обнаглели. Хром и молибден вас уже не устраивают?

— Хромовые горят, Аарон. Сгорают, как мотыльки на свече. Мы дошли до таких температур, которые выдерживает только платина. Подбросьте нам денег из будущего года.

— Никто еще не давал вам денег на будущий год. Фонд не рассматривал ваш отчет.

— Если не даст, мы поделим с вами платину и поедем в Монте-Карло. Идет?

— Маричек, я не кончал столичных университетов, но свой инженерный диплом я заработал честно. И вам не удастся напустить мне ученой пыли в глаза. Говорите, сколько вам надо. Я куплю сам и вышлю авиазаказным. Денег вы больше не получите в этом году ни шиллинга.

— Куплю! Вышлю! Да это нам неделю ждать. А деньги пришли бы уже завтра.

— Сколько?

— Шесть штук. С платиновым участком не короче тридцати миллиметров.

— Я куплю два.

— Жмот. Гобсек. Плюшкин.

— И самые дешевые.

— Недоучка. Старая перечница. Мелкая душонка. Рожденный ползать. То есть гад ползучий.

— А если вы, щупая лаборанток, зазеваетесь и упустите температуру еще выше, за сожженную платину… — он не мог упустить подвернувшуюся русскую рифму, — ох и заплатите!

Нет, все же ничто так не украшает талантливого еврея, как страдания и преследования. Как они были милы и трогательны, эти мальчики, когда он подбирал их здесь, в коридорах ХИАСа, — бледных, безъязыких, беспаспортных, оторванных от привычной российской рутины, с тонкими шеями, на которых кадык двигался, как ком всех проглоченных обид, со лбами, на которых словно бы проступали тысячи больших и малых штампов, с пальцами, судорожно сжимавшими то клочки неутвержденной диссертации, то русско-английский разговорник, то семейный альбом, откуда таможенник успел вырвать фотографию погибшего отца: в военной форме — нельзя!

И что же?

Стоило им почувствовать почву под ногами, поверить в то, что сказочная работа, устроенная им Аароном Цимкером, не мираж, не пустая приманка, а именно то, о чем можно было лишь мечтать, засыпая где-нибудь в московской или одесской коммуналке, как они наглели, приобретали замашки скороспелых боссов, клали ноги на стол, откусывали руку Вместе с протянутым пальцем.

Аарон пошел к книжному шкафу, глянул по дороге в зеркало, стер с лица умильную улыбку, достал каталог нужной фирмы. Но, листая страницы, вглядываясь в сверкающие глянцем очертания приборов, все утекал мыслями в сторону от дела, косил взглядом на фотографию трех обнявшихся парней в пятнистой солдатской форме — его племянников, сыновей Ривы, — и, как всегда, слишком пристальное вглядывание в эту фотографию вызвало в душе чувство падения с нарастающей скоростью, как на лыжном спуске, когда все внутри начинает сжиматься и требует: затормози! сверни! довольно! Потому что та манящая бездна нежности, которая несется навстречу, ничем другим, кроме смертельной опасности, кроме мгновенного ослепления на крутом повороте, обернуться не может. Потому что судьба и люди завистливы и им нельзя сознаваться в таком чувстве, нельзя даже виду показать.

«Потому что судьба не любит счастливых», — сказал он себе, слегка любуясь прочностью, какую обрело самооправдание, подпертое афоризмом.

«А Бог не любит трусов», — тут же отомстила страсть к афоризмам, которая тоже легко вырывалась из-под контроля и за которой тоже нужен был глаз да глаз.

Да почему же, почему — трус? Если на пирушке вас будут угощать обильной выпивкой и вы, хмелея и веселясь, все же заметите, что свет тускнеет в глазах, что зрение уходит, не заподозрите ли вы, что то ли питье непривычно крепко, то ли подмешано к нему что-то, не решите ли, что лучше остановиться, кончить на время, уйти от греха подальше? А именно нечто подобное ощущал он всякий раз, когда голова начинала кружиться от нежности к кому-то: утрату своего главного инстинкта — умения замечать задолго приближающуюся из окружающего пространства опасность. И можно ли обвинять его за то, что он всякий раз бежал, пытаясь спасти свой бесценный радар?

Конечно, с Сильваной все было по-другому. От нее он никуда не бегал, хотя голову терял сильнее, чем с кем-нибудь еще, от одного ее голоса кровь кидалась к щекам (и не только туда). Особенно в тот, самый первый раз, когда она приезжала совсем молоденькой журналисткой на первую войну и его приставили к ней шофером и переводчиком. Она еще была такая страстная католичка, что после их первой ночи (на спальном мешке, расстеленном прямо под деревьями, на расчищенном от палых апельсинов клочке травы, и ночью апельсины продолжали падать со стуком, запах их кислил черный воздух) она плакала, что не может исповедаться после такого греха, а он — этакий умник — предложил ей съездить для этого в Иерусалим, где еще оставались неразрушенные церкви, и они присоединились к конвою, и уж то, что никакой радар не предупредил его заранее, под какой страшный обстрел попадут они по дороге, — одно это уже говорит, насколько она взбудоражила ему душу. Настолько, что уже тогда он признался ей в том, в чем не признавался ни до нее, ни после никому, — в своем страшном грехе (не таком пустяке, как у нее), — так ему хотелось, чтобы она принимала, брала его целиком, со всем, что в нем есть. И она жалела его тогда, что по своей вере он не может исповедаться и получить отпущение (как все же все нехристиане слепы! зачем устраивают себе такое мучение?), и обещала молиться и за него тоже.

Ни он от нее не убежал, ни она от него. Просто такое творилось кругом и так казалось по молодости, что если выжить, то вот уж чего-чего, а этого горячечного зацеловывания друг друга по ночам, этих стонов и счастливых слез будет еще впереди в жизни без конца. Да и не было у них чувства расставания. Какими-то они тешились планами, что он приедет вслед за ней в Рим, откроет там дело или поступит учиться или, наоборот, что она получит место в только что открывшемся в Тель-Авиве итальянском посольстве и уж не меньше чем через месяц увидятся снова. А вот не увиделись целых семь лет — до следующей войны.

Зато уж в этот, второй раз, помятые жизнью и поуставшие от нее (она — замужем и с двумя детьми, он — после неудачной женитьбы и позорно-скандального развода с истериками, битьем окон, попытками самоубийства), они как вцепились друг в друга в аэропорту, закрыв всей толпе вход на эскалатор, так и провели всю неделю, почти не расцепляясь. Он забросил гараж и ездил с ней повсюду, и оттого, что он всегда ждал внизу в машине, интервью, которые она брала, получались на удивление короткими, но ока дописывала и расцвечивала их потом, по ночам, на кухоньке его квартиры, пока он отсыпался в клубках простыней, давая мощному вентилятору остудить жар и пот и синие пятна, покрывавшие кожу в самых неожиданных местах.

Теперь впереди ничего не светило; развод для нее — это что-то немыслимое, да и где бы они могли жить? Оба вросли уже глубоко каждый в свой берег этого главного моря Земли, и язык, на котором они говорили, был чужим для обоих — в первый раз русский, теперь все больше английский. Но именно поэтому каждый час, проведенный вместе, не смазывался больше жадной юношеской рассеянностью, отвлеченностью вперед. Так что этих часов в последующие годы получалось довольно много. Они ухитрялись вырываться друг к другу — то он к ней (но не в Рим, а где-нибудь неподалеку), то съезжались посредине, например в Греции, на недорогом курорте, где они подружились с такой же смешанной парой — гречанка замужем за египтянином, — так что, когда они сидели за столиком на террасе ресторана, наследственные права всех четверых на плескавшееся внизу море уходили в такую непроглядную древность, что можно было по-настоящему чувствовать себя вырванным из-под гнета сегодня, растворенным во времени. Особенно если рядом мелькали завистливые лица зеленых американцев, навсегда зеленых — даже под сединой и морщинами.

Год от года отношения сплетались все теснее, приобретали все черты обычной семейной жизни, в которой просто — вот так уж получилось — разлуки были длиннее встреч. Даже ревность была на своем месте: у него, понятное дело, к ее мужу, довольно успешному адвокату, самозабвенно плескавшемуся в водоворотах итальянской политики, у нее — к его племянникам, к его любви к ним, ревность, разгоравшаяся еще пуще оттого, что она знала, на каком стыде и тайном позоре замешана эта любовь. И так же, как в нормальной семейной жизни, все попытки утаить что-то рушатся не от случайных обмолвок, а от случайных умолчаний, так и он семь лет назад узнал, что она оставила журналистику только потому, что при очередной встрече не всплыло ни одной истории об изуродованной ханжой-редактором статье или о том, какую юбку она сшила, чтобы прорваться и получить интервью у нобелевского лауреата. Но, с другой стороны, он до сих пор не был уверен, что она рассказывала ему все, что знала сама о своей новой работе, об этом Фонде, куда она уговорила его поступить в качестве венского представителя.

Во всяком случае, некоторые детали, всплывавшие со временем, заставляли его внутренний радар вздрагивать и издавать тревожные попискивания.

Что ж, пусть так. Зато и он получал законное право не выкладывать ей всего. Например, не сознаваться в том, что из всех аргументов, которыми она давила на него, самым решающим оказались не деньги (а деньги были очень хорошие, чуть не вдвое больше того, что ему удавалось зарабатывать на гараже в битве с израильской инфляцией), не возможность чаще видеться с ней (хотя и это было очень-очень славно), даже не разъезды по всей Европе, о чем он всегда мечтал, а сущая мелочь, постыдный пустяк, помянутый ею как бы в шутку: «И представь, какими глазами будет глядеть на тебя вся еврейская мишпуха».

Ненасытное, все еще не насытившееся (а чем бы оно могло?) тщеславие кишиневского вундеркинда, который был готов отдать все свои пятерки за то, чтобы принять участие в смелом налете на рыбьи садки богача Стрымбану! (И при том, что его звали приятели несколько раз, — он не посмел.) Рива, конечно, была не в счет, она-то всегда смотрела на него с безоглядным доверием и восхищением: и когда ушла за ним, за мальчишкой, из дому, и когда пробиралась на юг через Турцию, и когда прятались в подвале от обстрелов и бомбежек (и не этим ли коровьим доверием она вогнала его в страшный грех?). Нет, не говоря уже о Риве, вся остальная родня за эти последние годы тоже ушла куда-то сильно вниз, а он заметно вырос над всеми.

Проявлялось это не только в том, как они съезжались повидаться с ним во время его приездов домой (а приезжал он довольно часто, потому что были у него подопечные и в Израиле), не в том, как принимали подарки, как расспрашивали о европейской жизни и как не расспрашивали о том, о чем он не рассказывал (требования секретности вырастали в Фонде уже до уровня паранойи), а именно и больше всего в том, как все обычные разговоры в семье перестраивались на него. И даже племянники, даже в дни после военных сборов, когда каждый был переполнен историями о террористах, ночных патрулях, минах, замеченных кем-то в последнюю секунду, танках, самолетах, торпедных катерах, — даже эти грозные, прожаренные солнцем и моторами мужчины оборачивали свои рассказы теперь не друг к другу, не к отцу с матерью, не к прочим, а в первую очередь к нему — к дяде Аарону, неожиданно выросшему из заурядного держателя автомастерской (которому и в разговор-то не всегда давали встрять) в какую-то значительную и таинственную шишку международного масштаба. Чего уж там скрывать — шишка эта, не показывая виду, каждый раз истаивала от гордости и самодовольства.

Временами он корил себя (не очень сильно) за эти потачки тщеславию, но перемениться не мог — с бóльшим нетерпением рвался съездить в Хайфу, чем в Рим, где его хоть и любили, но видели при этом насквозь. Да и любовь как-то обгоняла живую Сильвану в приобретении старческих черт, все чаще позволяла себе являться под личиной заботы — назойливой тетушки с рецептами от всех хвороб и набором страшных историй на все варианты человеческой беспечности и неосторожности.

Еще до переезда в Бену Цимкер как-то попытался задуматься над причудливым ритмом ее телефонных звонков, когда она то не подавала вестей о себе целый месяц, то звонила три дня подряд («да ничего не случилось, все нормально, просто захотелось услышать твой голос, целую»), и не знал, то ли обижаться, то ли быть польщенным, то ли пожалеть ее, когда выписал на бумажку даты звонков и понял: каждый звонок раздавался в тот момент, когда в Италию доходили вести об очередном взрыве бомбы, подложенной на базаре палестинцами, ракетной атаке, артобстреле из Сирии, диверсии. Так что, может быть, все, что она пела ему тогда о том, как он подходит для венской работы с его знанием языков и техники, и как много он сможет сделать для оголтелого мирового сионизма (на политике они время от времени сцеплялись), и как недостойно мужчины всю жизнь держаться проверенной колеи, — все было только словесным камуфляжем, рекламно расписанным полиэтиленом, под которым лежал тяжелый, цепной, кусачий зверь — страх.

Страх за него.

Но страх или нет, работа-то действительно оказалась по нем. Так по нем, что он уже и не помнил, жил ли он раньше когда-нибудь с таким же возбуждением, с таким дружелюбным любопытством к каждому новому дню.

2

Снова заурчал рыжий телефончик — на этот раз чуть другим, «римским» урчанием.

— Аарон, золотко, что там у вас? У нас такая мерзкая смесь ветра с дождем, что я едва добежала от паркинга до дверей. Сижу между двух электропечек и до сих пор не могу согреться. Бок онемел.

— А я даже не знаю. Еще не выходил сегодня. На крышах солнце, но ветер, похоже, не слабее вашего. Целую твой онемелый бок. И все, что пониже.

— Спасибо. Это очень мило. Хотя слишком давно уже — все только по телефону.

— Приедешь на уикенд?

— Не могу. Обещала мужу пойти с ним на прием. В какое-то посольство.

— Не попадитесь там в заложники.

— Кажется, это венгерское. Или болгарское. В общем, из тех, которые не захватывают. Встреча с дипломатами, которых не воруют. Потому что никто за них не даст гроша ломаного.

— Как это твоего Марчелло вдруг занесло к красным?

— Ничего не вдруг. Не надо этих ваших реакционных инсинуаций. Наша политическая ориентация и политическая расцветка сохраняется уже много лет неизменной. Мы постоянны в своем многоцветье, как радуга.

— Что дети?

— У Ванды новый бойфренд. Еще страшнее прежнего. Знаешь, из тех — зацикленных на бомбе. Которые считают, что в ожидании катастрофы можно не учиться, не работать, не чистить зубы, не обуваться, не застегивать ширинку. Но очень сердится, когда Ванда забудет купить ему марихуаны. А у Марио все было так хорошо, но вдруг выяснилось, что уже два месяца он не ходит в церковь. Я думала — натворил чего-нибудь и не хочет исповедоваться. Уверяет, что нет. Настоящий религиозный кризис. Что ему стыдно смотреть на иконы, на раскрашенные статуи и на прочее идолопоклонство. Хочет перейти в протестантизм.

— В протестантизм — это еще ничего. Все же не так хирургически бесповоротно, как иудаизм.

— Ты всегда найдешь чем утешить.

— На Рождество сумеешь вырваться?

— Постараюсь. Я позвоню через неделю снова. А пока возьми бумагу, записывай. Фонд просит тебя встретиться с одним биологом из Англии.

— Почему с биологом? Почему из Англии?

— Аарон, ты в своем сионистском угаре воображаешь, что головастых мальчиков можно найти только среди бегущих из России евреев. Представляю, какой тон у тебя будет, когда я попрошу тебя встретиться с итальянцем.

Я ничего не имею против англичан и итальянцев. Я просто думал, что биология…

— Да, биология тоже лежит в кругу интересов Фонда. Впрочем, он, кажется, не совсем биолог. Тут написано также, что токсиколог. Специалист по ядам. Его зовут Чарльз Силлерс. Эдинбургский университет. Он начал какую-то интересную работу, но не успел. Инфляция, урезание средств на лабораторные работы, молодежь увольняют в первую очередь — банальная история. Видимо, он приехал в Вену от отчаяния. Не знаю, чем он намерен заниматься. Предложи ему наши обычные условия. Он остановился в маленьком отельчике на Туркенштрассе. Запиши адрес.

Записывая, он подумал, что все же напрасно она так старается скрыть невинное удовольствие, которое доставляет ей возможность командовать им. Из-за этого служебные разговоры всегда окрашивались фальшью и раздражением. Иногда, правда (вот как сейчас), прорывались и нелепо просительные интонации.

— Записал? Пойдешь прямо сейчас? Тогда положи ручку. Открой нижний ящик. До конца, до конца. Открыл? Достань «роланда». Только умоляю — не обманывай меня. Можешь издеваться, можешь называть старой истеричкой, можешь злиться, но только сделай, как я прошу. Все как положено: расстегни рубашку, надень на шею, выведи антенну. Бог! Сам Бог Отец тебя покарает — наш общий, — если попробуешь обмануть. Ты слышишь? Наденешь? Не обманешь?

Улыбаясь и качая головой, он извлек из ящика «роланда» — портативный приборчик в форме медальона, украшенный изображением старинного рога.

— Ну успокойся, конечно, о чем разговор, — приговаривал он, запихивая медальон на грудь, ежась от металлического холодка, просовывая кончик антенны сквозь пуговицы рубашки, цепляя его изнутри к булавке галстука. Инструкция требовала в случае серьезной опасности дернуть за булавку: при этом что-то срабатывало внутри медальона, и он начинал слать радиосигналы о помощи. Но кому?

Цимкера подмывало порой попробовать и посмотреть, что из этого выйдет. («Ах, извините, ложная тревога, сдали нервы, мне показалось, что эта цветочница собиралась задушить меня своими фиалками».) Когда-нибудь надо будет попробовать. Но не сегодня. Сегодня что-то такое было в голосе Сильваны, на что карающий Бог Отец действительно мог откликнуться.

3

Нет, римское ненастье до Вены еще не добралось. Желтые деревья по берегам канала стояли тихо, как в оранжерее, и такой же оранжерейно-стеклянной была серая пелена на небе. На новом торте в витрине кондитерской мерцала клумбочка из засахаренных фруктов. Кольцевой трамвай зашипел дверями, терпеливо подождал неторопливую пожилую модницу в потертых лисьих мехах, сглотнул ее, тронулся дальше.

Цимкер дошел до Шоттенринга, остановился у перекрестка. Знакомый араб-газетчик, как всегда, зазывно улыбнулся, и Цимкер, как всегда, купил у него газету, приплатив несколько пфеннигов. Зажегся зеленый для пешеходов. Араб, подняв пачку над головой, пошел вдоль шеренги притормаживающих машин. Его оранжевый жилет светился так, будто в него был завернут еще один светофор. Женская рука мелькнула в приспущенном окне, и газетчик метнулся к ней, замахиваясь газетой, как сачком на редкую бабочку.

Штурвал и флаги в окне, медные иллюминаторы — кафе в стиле старинного парусника. Еще одна кондитерская. Дешевая распродажа бананов прямо на улице. Табачная лавка. Дальше начинался замок из красного кирпича, занимавший целый квартал, — полицейское управление. Двое дежурных громко переговаривались у входа. По отдельности Цимкер довольно легко переносил эти две вещи — зеленую форму и немецкую речь, — но вместе… Никакие самоуговоры — вот к ним-то и побежишь искать защиты от улыбающегося араба, австрийцы не немцы, тоже от них натерпелись — не помогали. Сорокалетней давности инстинкт подминал всякую логику.

Гостиница на Туркенштрассе оказалась довольно чистенькой, но что-то было в характере этой подчеркнутой чистоты, чему подошло бы объявление над окошком портье: «Мы принимаем в уплату только последние деньги». Взгляд хозяйки прошелся по Цимкеру, словно отщелкивая вопросы невидимой анкеты, — шляпа? пальто? запах? зонт? стрижка? ботинки? — и, исключив его из категории возможных постояльцев, затеплился вопросительной улыбкой.

— Мистер Силлерс? Да, думаю, он у себя… Да, шестнадцатый номер. На втором этаже. Если желаете, я могу проводить… Нет?… Хочу только предупредить, что у нас довольно строгие требования насчет шума. Большинство здесь — рабочие-иммигранты, многие работают в ночную смену, так что днем им нужно отоспаться. Надеюсь, вы понимаете?…

Обремененный своей респектабельностью и связанной с ней обязанностью всепонимания герр Цимкер поднялся на второй этаж. Прошел мимо кухоньки, где несколько человек различной степени темнокожести и курчавости что-то такое варили, разогревали, подстирывали. Постучал в номер шестнадцать.

Латаные джинсы и вытянувшийся на локтях свитер — это было нормально, то, что он и ожидал увидеть, — униформа их поколения. Но на молодом человеке был еще и нелепый песочный жилет с атласной спинкой — и это уже отдавало бегством, мародерством, ночами у костра, ездой под вагонами, дезертирством. Крупные по-лошадиному зубы, не давая губам сомкнуться, создавали иллюзию навечно припечатанной к лицу улыбки.

— Но послушайте, я вчера искал ваше управление целый день и не мог найти. Видимо, мне дали неверный адрес. Я собирался пойти сегодня снова. Мне не было смысла регистрироваться раньше, я думал со дня на день уехать из Вены.

— Как сильны все же колонизаторские замашки, — усмехнулся Цимкер. — Джентльмены с берегов Темзы до сих пор уверены, что в любом конце земного шара туземцы обязаны понимать английский.

— Я не с Темзы. У нас в Эдинбурге — Фирт-оф-Форт. Это залив.

— А я не из полиции. Представляю Международный фонд финансирования исследований. Который и попросил меня встретиться с вами. Вы позволите?

Цимкер положил на стол свою карточку, взялся за спинку стула и, чуть опередив кивок молодого человека, уселся лицом к свету.

— Вы собираете деньги на исследования, мистер… э-э… Цимкин?

— Цимкер, мистер Силлерс, Аарон Цимкер. Нет, не собираем. Скорее раздаем. Порой, я бы даже сказал, разбрасываем. Если у человека есть научные идеи, он может обратиться в Фонд за помощью. Иногда Фонд, наоборот, сам предлагает финансировать какой-то многообещающий проект. Если, конечно, человек еще не устроен прочно в каком-то университете, не имеет собственных планов. Насколько мне известно, вы сейчас как бы в вынужденном отпуске?

— Если вы про то, что меня вышибли из эдинбургской богадельни, — то да. Один приятель здесь, в Вене, обещал мне кое-что устроить, да вот куда-то запропастился. На вокзал не пришел, телефон молчит. А вы-то как меня нашли?

— Фонд следит за научной литературой, за публикациями, за разработкой новых направлений, за конференциями, даже за поездками талантливых ученых.

— Слушайте, кончайте вы это.

— Что именно?

— Да вот «талантливых» и прочую волынку. Не издеваться же вы сюда притащились. Давайте про дело. Вы нанимаете куда-нибудь? Ищете рабочую скотинку подешевле? Готов хоть пробирки мыть. Только мне надо сначала выбить разрешение на работу. А это тут не просто.

— Как вы думаете, сколько бы вам понадобилось денег на разработку того, чем вы начали заниматься в Эдинбурге? Если бы явился богатый дядюшка и сказал: «Ну, Чарльз, на дело твое готов пожертвовать — проси, не стесняйся». Что бы вы ему ответили?

— Что стесняться не собираюсь. Потому что богатые дядюшки богатеют только за счет выжимания соков из бедных племянников. Это им надо нас стесняться.

— А-а, ну тогда, с такими взглядами, вы просто слишком рано вышли из поезда. Вам бы следовало проехать еще километров пятьдесят — до самой границы. Вот там бы ваше сердце порадовалось, вот вы бы полюбовались, как чудно победившие племянники распоряжаются богатством перерезанных дядюшек. Ювелирная работа! Столбы — как колонны. Проволока между ними натянута идеально — как в раскрытом рояле. И на каждой струне — колючки, колючки. Какие-то еще маленькие проволочки накручены: желтые, красные, синие. Где сигнализация, где электроника, где ток высокого напряжения, где стреляющие механизмы. И так — на десятки километров. С одной-единственной целью: не допустить несчастья, не позволить заблудшей овце сбежать по недомыслию из пролетарского рая. Однажды рано утром я видел, как с этой стороны подбежал к проволоке заяц и не смог пробраться. Зачем-то, видимо, ему очень надо было на ту сторону, а не смог. Так и ускакал обратно.

— Про зайца вы выдумали.

— Клянусь! Видел. Но вас пусть это не беспокоит. Вам откроют узкие воротца и пропустят внутрь с удовольствием — только попроситесь. Обратно, правда, не поручусь. Разве что как Освальда: баловаться здесь снайперской винтовочкой. Впрочем, вам, кажется, привычнее яды.

— Слушайте, зря вы раскипятились. Я не красный и ничего такого. Просто очень много дерьма развелось, и все оно — на поверхности. Там еще хуже, чем здесь. Я знаю.

— Что вы знаете, всезнайки с дипломами?! Что? — завопил вдруг Цимкер. — Только то, что вам подсовывают под нос ваши газеты и телевизоры. Что во Вьетнаме был напалм, в Камбодже — бомбы, а в Иране полиция шаха пытала арестованных. И вы поднимаете тогда вселенский хай и добиваетесь своего — прекратить! Янки гоу хом! А все, что вам нужно, — это чтобы не было на экране израненного ребенка крупным планом, чтобы ваше сострадательное сердце не обливалось кровью. А уж там сколько сотен тысяч тех же вьетнамцев пошло ко дну, пытаясь бежать от победивших племянников, и сколько детских ртов захлебнется океанской водой — это вас не касается. Потому что этого вам крупным планом не покажут. И сколько бы миллионов ни было забито потом в Камбодже прикладами, уморено голодом и сколько бы народу ни послал на расстрел какой-нибудь аятолла, — ваших газетчиков при этом не будет, телекамеры туда не доберутся. Где же они все теперь? Они все теперь толпятся там, куда их еще пускают. Например, в Иерусалиме. Вот где еще можно поживиться остренькими новостями, вот откуда хорошо давить на сострадательные заячьи сердчишки, вот где благородный гнев…

Он вдруг замолчал и, тяжело дыша, откинулся на спинку стула. Ну действительно, чего он так завелся? Была какая-то фальшь — не в том, что он выкрикивал сейчас, а в том — кому. Вот так всегда: накидываешься не на того, кто по-настоящему заслуживает, а на того, кто станет слушать. И упреки обрушиваешь на того, кто способен их воспринять, то есть на совестливого. «Артиллерия бьет по своим…»

Он ничего не мог с собой поделать: этот эдинбургский Чарльз, на которого Фонд собирался излить очередную порцию своей щедрости (обделяя при этом Фиму из Харькова или Леву из Риги), нравился ему. И его лошадиные, выдвинутые в припечатанной улыбке зубы, и взлетающие на каждом слове кисти рук, и манера пофыркивать от нетерпения. Даже нелепый наряд. На столе лежала заложенная трамвайным билетом книга в старомодном, с остатками позолоты переплете. Фамилия автора ничего не говорила Цимкеру — и это вызывало чувство, похожее на почтение.

— Ну хорошо. Давайте к делу. Вот бланки контракта. Ознакомьтесь не спеша, внимательно прочтите. Если он вас устроит, надо будет составить смету: сколько понадобится на аренду лаборатории, на оборудование, на плату сотрудникам. Цены берите приблизительные, как вы их себе представляете. Я потом уточню по прейскурантам. На составление сметы уйдет какое-то время. Несколько дней. Чтобы вы могли заниматься ею, не отвлекаясь, вам дается аванс. Наличными. Здесь пять тысяч шиллингов — распишитесь.

Силлерс взял протянутую пачку банкнот, раздвинул их веером, обмахнулся несколько раз. Потом прижал к носу, понюхал и обалдело глянул поверх нее на Цимкера:

— А ведь похоже, что вы все это всерьез, а?

— Абсолютно всерьез.

— Но ведь это не «Тысяча и одна ночь», мы не в Багдаде, и, судя по вашей фамилии, арабским Гаруном аль-Рашидом вы не можете быть никак.

— Фонд финансирует исследования не вполне бескорыстно. Из контракта вы увидите, что он присваивает себе исключительное право на любое промышленное использование ваших открытий.

— А если никаких открытий не будет сделано?

— Контракт подписывается на год. В конце года вы представляете отчет. Если Фонд найдет работу перспективной, контракт будет продлен. Если нет — вам скажут «до свиданья».

— Нет, постойте, постойте. Вы хотите сказать, что вот… Ну я подпишу контракт, подсуну вам смету, и вы начнете платить по моим счетам? Закупать оборудование для оборванца, которого видите первый раз в жизни?

— Фонд навел справки о вас, собрал кое-какую информацию и решил, что с вами можно работать.

Руки Силлерса опять взлетели несколько раз — на колени, в воздух, на колени, в воздух. Потом он повалился спиной на кровать, задрал ноги и, хохоча, задрыгал грязными кедами.

— Извините… Бога ради, мистер Цимаронкер… Я не над вами… Просто в жизни своей не слыхал такой соблазнительной чуши…

— Кроме того, у нас довольно строгие ограничения, связанные с секретностью. Публиковать статьи, участвовать в научных конференциях, представлять куда-то диссертацию — обо всем этом надо будет забыть на время действия контракта.

— Не знаю. Ох, не знаю, к чему вы клоните, но за пять тысяч шиллингов — не беспокойтесь! — я честно вам все распишу. Ха-ха! — такого напишу, что не обрадуетесь…

— Вы также не будете иметь права сообщить кому-нибудь свой настоящий адрес… Даже мне… Только телефон и номер ящика в почтовом отделении…

— Мне понадобятся змеи! — Силлерс вскочил и уставил в Цимкера угрожающий палец. — Кобры, гюрзы, гадюки — целый террариум. Вы знаете, сколько стоят змеи? Ого-го!

— Сотрудников вы сможете отбирать по собственному усмотрению…

— …и установка для микроклимата…

— …но окончательно утверждаться они будут Фондом…

— …и химический анализатор с компьютером…

— …после соответствующей проверки…

— …центрифуги, электронный микроскоп, подопытные мыши, человеческая кровь…

Отмахивающийся Цимкер был уже у дверей, когда Силлерс — улыбка до ушей, десны торчат, пальцы запущены во взъерошенные волосы — крикнул ему с кровати:

— Сейчас я вас добью, уважаемый Циммерман-кер! Мне понадобится женщина.

— Надеюсь, не для опытов?

— Мне понадобится совершенно особенная, единственная в своем роде красная женщина.

— Включите ее в смету. Скажем, как гигантскую игуану. Или смотрительницу террариума.

— Впрочем, может, она и белая. Или зеленая, или еще какая.

— Что вы имеете в виду?

— Она живет в стране победивших племянников. За натянутыми колючками, за заряженными самострелами. Но на самом краю — в городе Таллин.

— Да, это будет посложнее. Но если очень нужна, попробуем что-нибудь сделать.

Спускаясь по лестнице, Цимкер понял по поджатым губам хозяйки, что крики Силлерса долетали сюда и что, возможно, уже сегодня с него потребуют плату за неделю вперед. Шарф за что-то зацепился под застегнутым пальто, никак не выползал на положенное ему место — волной под подбородком. В нетерпении он хотел рвануть, но вовремя спохватился, расстегнул две верхние пуговицы и, стараясь не потревожить «роланда», отцепил шарф от булавки галстука.