"Совесть против насилия: Кастеллио против Кальвина" - читать интересную книгу автора (Цвейг Стефан)УБИЙСТВО СЕРВЕТАПосле побега из тюрьмы Сервет на несколько месяцев бесследно исчез. Никто никогда не смог бы себе представить, сколько душевных мук вытерпел этот затравленный человек, прежде чем однажды августовским днем, одолжив у кого-то лошадь, въехал он в самый опасный для него город на земле, в Женеву, и остановился в гостинице «У Розы». Почему этот «malis auspiciis appulsus» [53], этот, как позднее выразился Кальвин, ведомый несчастливой звездой человек, искал приюта именно в Женеве, навсегда останется необъяснимым. Провел ли он там действительно только одну-единственную ночь, собираясь на следующий же день бежать на лодке дальше через озеро? Надеялся ли, что в личной беседе сможет скорее переубедить своего заклятого врага, нежели в письмах? Или же его поездка в Женеву была всего лишь одним из тех безрассудных действий истерзанных нервов, тем дьявольски сладостным, жгучим желанием игры с опасностью, которое овладевает человеком именно в минуту крайнего отчаяния? Мы не знаем и никогда не сможем узнать этого. Ни один из протоколов допросов не пролил свет на настоящую загадку: почему Сервет приехал в Женеву, и именно в Женеву, где от Кальвина он мог ожидать только самой лютой жестокости. Но вызывающая, безрассудная смелость заводит злосчастного еще дальше. Едва добравшись до Женевы, он отправляется воскресным днем в церковь, где собралась вся община кальвинистов, да к тому же — по иронии судьбы — из всех церквей именно в ту, в которой проповедовал Кальвин, единственный, кто знал его в лицо с тех давних парижских дней. И тут уж торжествует какой-то психический гипнотизм, исключающий всякое логическое объяснение: змея ли ищет взгляда своей жертвы или же, скорее, жертва — ее стальной, притягательно страшный взгляд. В любом случае некая таинственная сила увлекала Сервета навстречу его судьбе. Однако в городе, где каждый совершенно официально обязан следить за другим, чужак неизбежно привлечет к себе любопытные взгляды. И моментально происходит то, чего и следовало ожидать: Кальвин распознает хищного волка посреди своего благочестивого стада и немедленно отдает охранникам приказ схватить Сервета при выходе из церкви. Час спустя Сервет уже в цепях. Разумеется, арест Сервета был явным правонарушением, грубым попранием международного права и священного во всех странах мира закона гостеприимства. Сервет ведь иностранец, испанец; он впервые попал в Женеву, следовательно, был не в состоянии совершить такой проступок, который потребовал бы лишения его свободы. Написанные им книги все без исключения были изданы за границей, таким образом, он не мог никого подстрекать, не мог погубить своими еретическими взглядами ни одной набожной души в Женеве. К тому же «проповеднику слова божия», духовному лицу никак уж не подобало арестовывать кого-либо в пределах Женевы и заключать в оковы без вынесенного прежде постановления суда. С какой стороны ни взгляни, нападение Кальвина на Сервета представляет собой всемирно-исторический акт диктаторского произвола, сравнимого в своем откровенном надругательстве над всеми уставами и договорами только с нападением и убийством Наполеоном герцога Энгиенского[54]: и здесь тоже после противозаконного лишения свободы начался над Серветом не обычный судебный процесс, а преднамеренная, не завуалированная никакой ложью во спасение расправа. Безо всякого предварительного обвинения Сервет был взят под стражу и брошен в тюрьму; теперь хотя бы задним числом необходимо было сфабриковать обвинение. По логике вещей человек, на чьей совести был этот арест — «me auctore», по моему распоряжению, как Кальвин сам признался в этом, — и должен был бы выступить в качестве обвинителя. Но, по истинно образцовым женевским законам, каждый гражданин, обвиняющий другого в преступлении, сам тот час же должен быть взят под стражу и пробыть в заключении до тех пор, пока не будет доказана обоснованность обвинения. Таким образом, чтобы публично обвинить Сервета, Кальвин должен был сам предстать перед судом. Однако Кальвин, теократический владыка Женевы, решил, что для столь неприятной процедуры он слишком хорош, ведь если Совет признает невиновность Сервета, он сам останется в тюрьме как доносчик и клеветник. Какой удар по его авторитету — какой триумф для его врагов! Поэтому Кальвин, ловкий как всегда, предоставляет неприятную роль обвинителя своему секретарю Николаусу де ла Фонтену, и действительно, послушно, без единого слова его секретарь дал засадить себя в тюрьму, успев прежде передать властям состоящее из двадцати трех пунктов обвинение против Сервета, составленное, естественно, Кальвином: комедия переходит в жестокую трагедию. Но теперь, после вопиющего нарушения закона, создается хотя бы видимость судебной процедуры. Впервые Сервет был подвергнут допросу, и в ряде параграфов сообщалась суть различных обвинений против него. Спокойно и рассудительно отвечал Сервет на все вопросы и обвинения; его энергия еще не сломлена тюремным заключением, его нервы в порядке. Пункт за пунктом отклоняет он обвинения, и среди прочего в том, что в его сочинениях якобы подвергалась нападкам личность самого г-на Кальвина. Это было явное искажение фактов, ведь Кальвин обрушился на него первым, и только в ответ Сервет попытался объяснить, что и Кальвин не свободен от ошибок в некоторых своих суждениях. Пусть Кальвин обвиняет его в том, что он, Сервет, твердо отстаивает некоторые свои тезисы, но и он в свою очередь может обвинить его в таком же упорстве. Речь может идти только о расхождениях в их теологических взглядах, которые не подвластны светскому суду, и если Кальвин все же заточил его, то это лишь из соображений личной мести. Не кто иной, как вождь протестантизма в свое время донес на него католической инквизиции, и отнюдь не этому проповеднику божьего гласа он обязан тем, что еще тогда не был предан огню. Возражения Сервета были юридически столь неопровержимо обоснованными, что мнение совета стало склоняться в его пользу, и, возможно, все закончилось бы простой высылкой Сервета за пределы страны. Но Кальвин по каким-то признакам, должно быть, почувствовал, что с делом Сервета не все в порядке и что жертва в конце концов может ускользнуть от него. Поэтому 17 августа он неожиданно появился перед советом и разом покончил с комедией своей мнимой непричастности. Ясно и напрямик он раскрывает свои карты; Кальвин больше не отрицает, что настоящим обвинителем Сервета является он сам, и просит у совета разрешения с этого момента принимать участие в допросах под лицемерным предлогом, будто «сам он сумеет полнее раскрыть перед обвиняемым суть его заблуждений», на деле же для того, чтобы появлением своим предотвратить возможное освобождение жертвы. С той минуты, как Кальвин собственной властью встал между обвиняемым и его судьями, положение Сервета стало скверным. Искусный логик, высокообразованный юрист, Кальвин сумел по-иному повести наступление, нежели мелкий секретарь де ла Фонтен, и по мере того как обвинитель все больше демонстрировал свою силу, обвиняемый терял уверенность в себе. Вспыльчивый испанец на глазах стал утрачивать самообладание, когда внезапно увидел рядом с судьями своего обвинителя и смертельного врага, холодного, сурового, задающего для видимости абсолютной объективности лишь отдельные вопросы, но Сервет всеми фибрами души ощутил железную решимость с помощью этих вопросов загнать его в угол и задушить. Жгучая жажда борьбы овладела несчастным; вместо того чтобы спокойно, невозмутимо отстаивать свою юридически прочную позицию, он позволил Кальвину с помощью хитрых вопросов увлечь себя на зыбкую почву теологических дискуссий и сильно повредил себе проявлением своего безграничного упрямства. Даже одного утверждения, что дьявол — тоже часть божественной субстанции, было абсолютно достаточно, чтобы у благочестивых советников мурашки забегали по коже. Но ущемленный однажды в своем философском честолюбии, Сервет начал безудержно разглагольствовать о наиболее деликатных и каверзных догматах веры, как будто советники, сидящие напротив него, были просвещенными богословами, перед которыми он совершенно беззаботно мог рассуждать об истине. Именно эти яростные речи и жажда спора возбудили подозрения у судей; все более склоняются они к точке зрения Кальвина: этот чужеземец, который со сверкающими глазами и сжатыми кулаками проповедует против учения их церкви, должно быть, опасный возмутитель духовного спокойствия и, по всей вероятности, ужасный еретик, в любом случае будет правильно провести в отношении него тщательное расследование. Было решено признать правомочным его арест, а обвинителя де ла Фонтена, напротив, освободить. Кальвин добился своего и радостно писал одному из друзей: «Я надеюсь, что его осудят на смерть». Почему Кальвин так страстно желал смерти Сервета? Почему не удовольствовался более скромным достижением — вестью о простой высылке своего идейного противника или на худой конец о том, что он изгнан из страны с позором? Невольно создается впечатление, что здесь нашло выход чувство личной ненависти. Но Кальвин ненавидел Сервета отнюдь не более, чем Кастеллио или любого другого, кто восстал бы против его авторитета: безграничная ненависть к каждому, кто осмелится учить по-другому, нежели он сам, была проявлением абсолютно инстинктивного чувства его натуры тирана. И если он приложил столько усилий, выступая с самой лютой жестокостью, на какую был способен, именно против Сервета и именно теперь, то объяснялось это не личными мотивами, а причинами, коренящимися в политике диктата: взбунтовавшийся против его авторитета Мигель Сервет должен заплатить за другого противника его ортодоксии, бывшего монаха-доминиканца Иеронима Больсека, которого он тоже собирался схватить железными клещами пыток и который самым досадным образом ускользнул от него. Иероним Больсек, пользовавшийся как личный врач всеобщим признанием самых знатных семей Женевы, открыто выступил против слабых, спорных положений учения Кальвина, против жесткого принципа предопределения в его вере и, опираясь на те же доводы, что и Эразм в споре с Лютером, объявил абсурдной идею, что бог как олицетворение всего доброго может намеренно, сознательно склонить, толкнуть человека на самое чудовищное преступление. Известно, сколь мало любезности выразил Лютер в отношении возражений Эразма, какой поток ругательств и грязи обрушил этот мастер грубости на мудрейшего гуманиста. Однако если Лютер возражал вспыльчиво, грубо, жестоко, все же это имело форму духовного столкновения, и у него не возникло даже отдаленной мысли тут же перед земным судом обвинить в ереси Эразма, оспаривавшего неколебимость догматов его веры. Кальвин же в непогрешимом ослеплении считает каждого своего оппонента скрытым еретиком; неприятие его церковного учения приравнивается им к государственной измене. Вместо того чтобы ответить Больсеку как богослову, Кальвин немедленно бросает его в тюрьму. Но попытка запугать Иеронима Больсека внезапно потерпела досаднейшую неудачу. Слишком уж многие знали набожность этого образованнейшего врача, и так же, как в случае с Кастеллио, возникло подозрение, что Кальвин хочет только избавиться от самостоятельно мыслящего и не абсолютно подчиненного ему человека, чтоб остаться в Женеве единственным и неповторимым. Сочиненная Больсеком в тюрьме элегия, в которой он говорит о своей невиновности, ходила в списках по рукам, и, как ожесточенно Кальвин ни наседал на магистрат, советники все же побоялись осудить Больсека за ересь. Чтобы избавиться от необходимости вынесения мучительного приговора, они объявили себя некомпетентными в области богословия и уклонились от конкретного решения на том основании, будто все эти теологические проблемы выше их понимания. Они намеревались прежде получить экспертное заключение по этому щекотливому вопросу от других швейцарских церквей. Благодаря такому опросу Больсек был спасен, поскольку реформатские церкви Цюриха, Берна и Базеля, втайне всем сердцем желая нанести удар по непогрешимости и высокомерию своего фанатичного коллеги, единодушно отказались усмотреть в высказываниях Больсека кощунственные убеждения. И совет вынес ему оправдательный приговор; Кальвин вынужден был оставить свою жертву в покое и довольствоваться тем, что Больсек, по воле магистрата, исчез из города. Это явное унижение его богословского авторитета могло быть предано забвению лишь только благодаря новому процессу против еретика. За Больсека должен заплатить Сервет, и в этой вторичной попытке у Кальвина больше шансов на успех. Поскольку Сервет — чужестранец, испанец, у него нет в Женеве, как у Кастеллио или у Больсека, друзей, почитателей или помощников, к тому же вот уже несколько лет, как он своим вызывающим поведением, своими дерзкими нападками на догмат о троице[55] возбуждает ненависть всего реформатского духовенства. Такого чудака, не имеющего никакой поддержки, гораздо легче использовать в качестве примера для устрашения других; вот почему процесс этот, с первой же минуты преобретший политический характер, стал для Кальвина вопросом власти, испытанием, причем решающим, его воли к духовному диктату. Если бы Кальвин хотел просто убрать подальше Сервета, своего личного оппонента в вопросах теологии, как легко было бы ему это сделать! Поскольку, едва в Женеве началось следствие, сразу же появился представитель французского правосудия и потребовал выслать осужденного во Франции беглеца во Вьенн, где его ожидает костер. Какая прекрасная возможность для Кальвина продемонстрировать великодушие и одновременно избавиться от противника! Стоило только женевскому совету одобрить высылку — и неприятное дело Сервета было бы закрыто! Но Кальвин помешал этому. Для него Сервет не живой человек, не субъект, а объект, на котором он собирался продемонстрировать всему миру истинность собственного учения. Посланник французских властей вернулся ни с чем; только в своих владениях диктатор протестантизма намеревался провести и завершить процесс, который возведет в ранг государственного закона идею, что тот, кто восстает против диктатора, рискует собственной жизнью. Что история с Серветом была для Кальвина только испытанием власти, вскоре в Женеве заметили не только его друзья, но и враги. И естественно, они предприняли все, чтобы испортить Кальвину этот показательный процесс. Само собой разумеется, политикам не было дела до Сервета-человека, для них несчастный был не более, чем игрушкой, объектом эксперимента, рычагом, с помощью которого можно было бы опрокинуть власть диктатора, и в глубине души всем им было совершенно безразлично, выдержит ли этот рычаг такую нагрузку. На деле же опасные друзья оказали Сервету плохую услугу тем, что ложными слухами поколебали его и без того неустойчивое истерическое сознание, тайно направив к нему в тюрьму послание, в котором говорилось, что он сможет одолеть Кальвина только путем решительного сопротивления. И в его интересах, чтобы процесс принял волнующий, сенсационный характер: чем энергичнее будет Сервет обороняться, чем яростнее нападать на ненавистного противника, тем лучше. Однако, к величайшему сожалению, уже не было необходимости делать из этого утратившего рассудительность человека еще более безрассудного. Тяжелое длительное заключение уже давно сделало свое, превратив экзальтированность в безграничное бешенство, поскольку Сервет (и Кальвин не мог этого не знать) содержался в тюрьме с намеренно утонченной жестокостью. В течение нескольких недель больного, взвинченного, истеричного человека, который чувствовал себя абсолютно невиновным, держали взаперти, как какого-нибудь убийцу, в сырой, промозглой темнице, с цепями на ногах и руках. Истлевшие лохмотья спадали с его дрожащего тела, но никто не подал ему другой одежды, самые элементарные требования чистоты не соблюдались, никому не было позволено оказывать ему хоть какую-нибудь помощь. Испытывая неописуемую нужду, Сервет обратился с потрясающими письмами к совету, умоляя о человечности: «Блохи сжирают меня заживо, башмаки развалились, у меня нет никакой одежды, никакого белья». Однако некая тайная рука — и, думается, ее можно узнать, эту жестокую длань, которая бесчеловечно душит, как в тисках, любое сопротивление, — воспрепятствовала даже малейшему послаблению, хотя совет в ответ на жалобу Сервета распорядился устранить все нарушения. И этого смелого мыслителя, ученого оставили чахнуть в его промозглой яме, как какого-то шелудивого пса на навозной куче. Во втором письме, написанном несколько недель спустя, еще ужаснее прозвучал призыв Сервета о помощи, поскольку он уже буквально захлебывался в собственных нечистотах: «Я прошу Вас ради всего святого не отказывать мне в том, в чем Вы не отказали бы даже самому последнему иноверцу или преступнику. Прежде всего не исполняется Ваше распоряжение содержать меня в чистоте. Я все в том же плачевном состоянии, как и прежде. Ведь это ужасно жестоко — лишать меня возможности нормально удовлетворять свои естественные потребности». Но ничего не изменилось! И удивительно ли в таком случае, что Сервета, извлеченного из его сырой ямы, каждый раз охватывает настоящее бешенство, когда он, униженный, с цепями на ногах, в зловонных лохмотьях, видит сидящего напротив, за столом судьи, человека в черной, прекрасно вычищенной мантии, холодного и расчетливого, отлично подготовленного и духовно отдохнувшего, с которым он собирался начать диалог: разум — против разума, ученый — против ученого, и который обходится теперь с ним и истязает его более жестоко, нежели того заслуживает даже убийца. Но разве не было неизбежным то, что он, замученный и затравленный подлыми, коварными вопросами и клеветой, распространявшейся даже на самое интимное в его личной жизни, потеряв всякое благоразумие и осторожность, теперь в свою очередь напал с ужасной руганью на фарисеев? В лихорадке от бессонных ночей он схватил за горло человека, которому был обязан всей этой бесчеловечностью, и сказал: «И ты будешь отрицать, что ты убийца? Я докажу это твоими же деяниями. Что касается меня, я верен своему правому делу и не боюсь смерти. Ты же вопиешь, как слепой в пустыне, ибо дух мщения сжигает твое сердце. Ты лжешь, лжешь, невежественный человек и клеветник. В тебе клокочет ярость, когда ты преследуешь кого-нибудь до смерти. Хотел бы я, чтоб вся твоя магическая сила осталась еще во чреве твоей матери, и у меня была бы возможность вскрыть все твои ошибки». Несчастный Сервет в пылу гнева абсолютно забыл о своей беспомощности; лязгая цепями, с пеной у рта, этот неистовый человек требовал от совета, который должен был его судить, приговора не для себя, а для преступного Кальвина, диктатора Женевы. «И чародея этого следует не только признать виновным и осудить, но изгнать из города, его же состояние должно перейти мне в качестве возмещения за потерянное из-за него». При виде всего этого, слыша такие слова, добродетельные советники приходят, разумеется, в дикий ужас: этот бледный, тощий, изнуренный человек с растрепанной, запущенной бородой, с горящим взором, который на странном языке в безумии бросил чудовищное обвинение вождю христианства, должен был невольно показаться им одержимым, направляемым сатаной. От допроса к допросу положение становилось все более неблагоприятным. Собственно говоря, процесс уже подходил к концу, и осуждение Сервета было неизбежно. Но тайные недруги Кальвина были заинтересованы в том, чтобы продлить, растянуть процесс, поскольку не желали доставить Кальвину удовольствие покарать противника с помощью закона. Запросив, как в случае с Больсеком, мнение по поводу его взглядов у других реформатских синодов Швейцарии, они еще раз попытались спасти Сервета, втайне надеясь и на этот раз вырвать у Кальвина в последний миг жертву его догматизма. Однако Кальвин слишком хорошо понимал, что теперь его авторитет окончательно поставлен на карту. Во второй раз он не мог позволить себе проиграть. Своевременно и рьяно принял он на этот раз меры. В то время как его злополучная беззащитная жертва заживо гнила в темнице, Кальвин сочиняет послание за посланием церковным синодам Цюриха, Базеля, Берна и Шаффхаузена, чтобы заранее повлиять на их решение. Он шлет курьеров во все стороны света, пускает в ход всех своих друзей, чтобы напомнить собратьям, что они не должны избавлять столь ярого богохульника от справедливого возмездия. Его субъективному влиянию способствовало то обстоятельство, что в случае с Серветом речь шла об известном нарушителе мира в богословии и что еще со времен Цвингли и Буцера «дерзкого испанца» ненавидели в церковных кругах; действительно, все синоды Швейцарии единогласно объявили взгляды Сервета ложными и кощунственными, и хотя ни одна из четырех духовных общин не потребовала открыто смертной казни и даже не санкционировала ее, все же в принципе ими было одобрено применение строгостей. Цюрих писал: «Решить, какое наказание применить к тому человеку, мы предоставляем вашей мудрости». Берн взывал к богу, умоляя придать женевцам «дух мудрости и силы, чтобы они служили своей и другим церквам и освободили бы ее от этой заразы…» Упоминание о насильственном устранении смягчается предостережением: «…Однако таким способом, чтобы Вы тем не менее не сделали ничего такого, что могло бы показаться неподобающим христианскому магистрату». Никто открыто не поощрил Кальвина применить смертную казнь. Однако поскольку церкви одобрили суд над Серветом, они одобрят, почувствовал Кальвин, и дальнейшее, ведь своими двусмысленными словами они развязали ему руки. А рука Кальвина, если она свободна, бьет решительно и жестоко. Напрасно тайные друзья, узнав о суждении церквей, даже теперь, в последний миг, пытались задержать надвигавшуюся беду. Перрен вместе с другими республиканцами предложил запросить еще высшую инстанцию общины — Совет двухсот. Но было уже поздно, сопротивление для врагов Кальвина становится слишком опасным: 26 октября было единогласно решено заживо сжечь Сервета на костре, и этот чудовищный приговор должен был быть приведен в исполнение на следующий день на площади Шампля[56]. Неделя за неделей Сервет, отгороженный своей темницей от всего мира, предавался несбыточным мечтаниям. По натуре своей чрезмерно раздражительный и склонный к фантазии, да еще сбитый с толку тайными нашептываниями мнимых друзей, он все более пылко упивался иллюзией того, что уже давно убедил судей в истинности своих взглядов и что узурпатор Кальвин через несколько дней будет с позором изгнан из города. И тем ужаснее было его пробуждение в тот миг, когда секретарь совета с каменным лицом вошел к нему в камеру и церемонно развернул для оглашения пергамент. Приговор поразил Сервета как гром среди ясного неба. Неподвижно, словно не понимая всего ужаса происходящего, выслушал он зачитанный приговор о том, что уже завтра он будет заживо предан огню как еретик. Несколько минут стоял он, словно утратив дар речи и рассудок. Потом нервы измученного человека не выдержали. Он начал стонать, сетовать, рыдать, и из его горла вырывался резко-прерывистый безумный крик страха на родном испанском языке: «Misericordias!» [57] Страшное известие до самого основания раскололо его до сих пор болезненно напряженное и преувеличенное самомнение; разбитый и уничтоженный, этот несчастный человек ошарашенно уставился перед собою остановившимися глазами. И своенравные проповедники уже решили: пробил час, когда после светской победы над Серветом можно одержать и религиозную, вырвав у отчаявшегося добровольное признание в своих заблуждениях. Но поразительно: едва только коснулись самых сокровенных моментов вероучения этого раздавленного и уже почти потухшего человека, едва потребовали от него отречения от собственных взглядов, тут же могуче и гордо вспыхнуло в нем прежнее упорство. Они могут осудить его, замучить и сжечь, они могут разрезать его на куски — от своих взглядов Сервет не отступится ни на шаг; именно эти последние дни возносят странствующего рыцаря знаний до героя и мученика убеждений. Резко противостоит он напору Фареля, примчавшегося из Лозанны, только чтоб стать участником триумфа Кальвина; Сервет заявляет, что приговор светского суда никогда не может служить доказательством правоты или неправоты человека в религиозных вопросах. Убить не значит убедить! Ему ничего не доказали, его попытались только задушить. Ни угрозы, ни обещания не помогли Фарелю выманить у закованной в цепи и уже обреченной на смерть жертвы ни единого слова отречения. Но чтоб ясно показать, что, несмотря на заключение, он не еретик, а убежденный христианин и потому обязан примириться даже с самым злейшим из своих врагов, Сервет выразил желание еще раз перед смертью увидеть Кальвина в своей темнице. О посещении Кальвином своей жертвы у нас осталось сообщение только одной стороны: Кальвина. И даже в его собственном изложении видна чрезвычайно отталкивающая внутренняя жестокость и черствость этого человека: победитель спускается в промозглую камеру, но не затем, чтобы добрым словом утешить обреченного на смерть, не затем, чтоб дать братское или христианское напутствие ближнему, который назавтра должен умереть в ужасных муках. Трезво и расчетливо начинает Кальвин беседу с вопроса, зачем Сервет вызвал его к себе и что он собирается ему сказать. Он явно ожидал, что теперь Сервет упадет на колени и начнет умолять, чтоб всесильный диктатор отменил приговор или хотя бы смягчил его. Однако осужденный очень скромно ответил — и одно это должно было бы потрясти любого человечного человека, — что он позвал Кальвина лишь затем, чтобы просить о прощении. Жертва предлагает своему победителю христианское примирение. Но никогда холодные глаза Кальвина не согласятся увидеть в политическом и религиозном противнике ни христианина, ни человека. Необыкновенно бесстрастно говорится об этом в отчете: «Я просто возразил на это, что никогда — и это действительно соответствует истине — не питал к нему личной ненависти». Не понимая или не желая понять христианскую сущность предсмертного поступка Сервета, Кальвин отверг всякую форму человеческого примирения между ними; Сервет должен отречься от всего, что касается его личности, и особенно признать свое заблуждение в отношении бога, чью «троичную» сущность он оспаривал. Сознательно или несознательно, но идеолог в Кальвине отказался увидеть собрата в этом уже принесенном в жертву человеке, который на следующий день будет брошен в пламя, как никчемное полено. Непримиримый догматик, Кальвин видел в Сервете противника, отрицающего его собственное понимание бога, а значит, отрицающего бога вообще. Даже теперь для этого одержимого упрямца было важно лишь одно: выжать из обреченного на смерть перед его последним вздохом признание, что был прав не Сервет, а он, Кальвин. Но как только Сервет почувствовал, что этот бесчеловечный фанатик хочет отнять у него единственное, что еще осталось в его погибшем теле и что для него бессмертно — его веру, его убеждения, — то этот мученик восстал. Он решительно отвергает возможность всяких трусливых уступок. Таким образом, все дальнейшие слова Кальвина становятся излишними: тот, кто не отдает себя полностью делу религии, для него больше не брат во Христе, а слуга сатаны и грешник, на которого не стоит тратить ни одного ласкового слова. К чему зерна доброты еретику? Кальвин круто повернулся и, не бросив приветливого взгляда, без единого слова покинул свою жертву. За ним лязгнули железные засовы, и необыкновенно безжалостными словами заканчивает этот фанатик-обвинитель свое сообщение, ставшее навечно обвинением ему самому: «Поскольку ни предостережениями, ни увещеваниями я не смог ничего добиться, то не стал мудрствовать более, нежели это дозволяет мой Учитель. Я последовал наставлению св. Павла и удалился от еретика, который сам себе вынес приговор». Смерть у столба на медленном огне — самая мучительная из всех видов смертной казни: даже в пользующееся мрачной славой жестокое средневековье чрезвычайно редко прибегали к этому длительному кошмару; в большинстве случаев осужденных заранее, у столба, душили или оглушали. Но именно этот чудовищный, ужасный вид смерти был уготован первой жертве протестантизма, и можно понять, почему Кальвин после взрыва возмущения в цивилизованном мире предпринял все, чтобы избежать запоздалого, слишком запоздалого ответа за чрезвычайную жестокость в убийстве Сервета. Он, как и остальные члены консистории, старался, по его словам (когда тело Сервета давно уже превратилось в пепел), заменить мучительную смерть сожжением заживо на более легкую от меча, но «их усилия оказались напрасными» («genus mortis conati sumus mutare, sed frustra»). Об этих мнимых усилиях в протоколах совета нет ни слова, да и какой беспристрастный человек сочтет правдоподобным, что Кальвин, который сам добивался этого процесса и буквально клещами вырвал у покорного совета смертный приговор Сервету, что именно он вдруг оказался слишком невлиятельной, слишком слабой персоной в Женеве, чтобы избрать более человечный вид казни? Хотя в определенном смысле верно, что Кальвин действительно имел в виду смягчение казни для Сервета, но, правда (и в этом заключается диалектическая гибкость его утверждения), только в одном-единственном случае, если Сервет за это облегчение заплатит в последний миг своим sacrificio d'intelletto [58], своим отречением; отнюдь не из человеколюбия, а из голого политического расчета проявил бы впервые в жизни Кальвин милосердие в отношении своего противника. И какой был бы триумф женевского учения, если б можно было вырвать у Сервета хоть крупицу признания, что прав не он, а Кальвин! Какая была бы победа, если б этого запуганного человека довести до того, чтоб он умер не как мученик за свое учение, а чтоб он в последний миг перед всем народом провозгласил: не мое, а только учение Кальвина истинно, единственно истинно на земле! Но и Сервет представлял себе цену, которую должен был заплатить. Упорство столкнулось здесь с упорством, фанатизм — с фанатизмом. Лучше уж умереть в неописуемых муках за собственные убеждения, чем принять облегченную смерть за догмы метра Жана Кальвина. Лучше полчаса невыразимо страдать, но покрыть себя славой мученичества, а врага тем самым позором бесчеловечности! Наотрез отказывается Сервет от сделки и готовится всеми мыслимыми страданиями жестоко заплатить за свое упорство. Конец был ужасен. 27 октября в одиннадцать часов утра в истлевших лохмотьях заключенный был выведен из своего подземелья. В первый раз за много дней, и теперь уже в последний раз в его жизни, вновь увидели небо его отвыкшие от дневного света глаза. Грязный и изможденный, со спутанной бородой, в гремящих цепях, шатаясь, доплелся осужденный до места, и страшно подействовала на всех пепельно-серая дряблость его лица на фоне солнечного осеннего дня. Перед ступенями ратуши охранники грубо, с силой бросили на колени с великим трудом дошедшего сюда шатающегося человека: за несколько недель он совсем разучился ходить. Со склоненной головой должен был он выслушать приговор, который синдик[59] огласил перед собравшимся народом и который заканчивался словами: «Мы приговариваем тебя, Михаэль Сервет, закованного, доставить в Шамиль, где предать заживо огню, и вместе с тобой рукопись твоей книги, а также уже опубликованную книгу, пока тело твое не превратится в пепел; так ты окончишь свои дни, став предостережением всем, кто задумает совершить подобное преступление». Дрожа от ужаса и холода, выслушал осужденный приговор. В предчувствии неминуемой смерти подполз он на коленях к членам магистрата и стал умолять о ничтожной милости — принять смерть от меча, — «с тем чтобы невыносимая боль не ввергла его в отчаяние». Если он и грешил, это происходило помимо его сознания; им всегда руководило только одно стремление — служить во славу божью. В эту минуту между судьями и упавшим на колени человеком появился Фарель. Громко, чтоб все слышали, он спросил обреченного на смерть, готов ли тот отказаться от своего направленного против идеи «троичности» учения и тем самым добиться милости — облегчения казни. Но Сервет — именно последние часы подняли на новую нравственную высоту этого в общем-то заурядного человека — вновь отвергает предложенную сделку, полный решимости сдержать свое прежнее слово и вытерпеть все за свои убеждения. Остается самое трагичное. Процессия пришла в движение. Впереди шествовали сеньор-лейтенант и его помощник, оба со знаками различия, окруженные со всех сторон стрелками, вслед за ними теснилась вечно любопытная толпа. На протяжении всего пути через город, мимо испуганных, безмолвных зевак, Фарель шел рядом с осужденным. Неотступно, шаг за шагом, уговаривал он Сервета признаться в последнюю минуту в своем заблуждении, отказаться от ошибочных взглядов. Но, услышав поистине кроткие слова Сервета, что он несправедливо осужден на смерть, и тем не менее молит бога быть милостивым к его судьям, Фарель набрасывается на него: «Как? После того как ты впал в тяжелейший из всех грехов, ты еще намерен оправдываться! Если будешь продолжать в том же духе, я предоставлю тебя божьей каре и не стану сопровождать дальше, хоть и было решено не оставлять тебя до последнего вздоха». Но Сервет больше не отвечал. Ему опротивели все эти болтуны и палачи; ни слова больше! Словно желая забыться, беспрерывно бормочет про себя этот мнимый еретик и безбожник: «О боже, спаси мою душу, о Иисусе, сын вечного бога, сжалься надо мной», потом, наоборот, громко просит присутствующих, чтобы они помолились вместе с ним и за него. Даже на месте казни, ужо перед столбом, еще раз упадет он на колени, чтоб снова мысленно обратиться к богу. Но, опасаясь, что этот искренний порыв мнимого еретика произведет впечатление на народ, фанатик Фарель вскричал, не обращая внимания на благоговейно преклонившего колена человека: «Теперь вы видите, какой властью обладает над человеком сатана, когда держит его в своих когтях! Сей ученый муж верил, что поступает правильно. Сейчас же он во власти сатаны, и с каждым из вас это может случиться». Между тем ужасные приготовления начались. Уже дрова были сложены вокруг столба, уже лязгнула цепь, на которой подвесят Сервета к столбу, уже палач связал осужденному руки. Тут Фарель еще раз, и уже последний, пробрался сквозь толпу к Сервету, теперь лишь тихо стонавшему: «О боже, боже мой», и яростно прокричал ему: «Тебе больше нечего сказать?» Упрямец все еще надеялся, что при виде столба пыток Сервет признает, наконец, единственно верную истину, истину Кальвина. Но Сервет ответил: «Что еще я могу делать, кроме как говорить о боге?» Разочарованный, отошел Фарель от своей жертвы. Теперь другому палачу, по должности, осталось свершить свое страшное дело. На железной цени подвесили Сервета к столбу, несколько раз обмотав веревкой его исхудавшее тело. Между живой плотью и жестоко врезавшейся веревкой палачи втиснули книгу и ту рукопись, которую Сервет в свое время sub sigillo secreti [60] послал Кальвину, попросив высказать свое братское суждение о ней; и наконец, глумясь, надвинули на голову отвратительный венец страданий, венок из листьев, пропитанных серой. Этим наиужаснейшим приготовлением палач закончил свою работу. Ему осталось лишь поджечь костер, и убийство началось. Когда со всех сторон взметнулось пламя, несчастный испустил такой жуткий вопль, что люди на секунду в ужасе отшатнулись. Скоро огонь и дым охватили вздыбившееся в муках тело, но непрестанно и все более резко доносился из медленно пожиравшего живую плоть огня пронзительный вопль невыразимо страдавшего человека, и, наконец, в последний раз резанула слух страстная мольба: «Иисус, сын вечного бога, помилуй меня!» Полчаса продолжалась эта неописуемо ужасная борьба со смертью. Потом пламя, насытившись, осело, дым рассеялся, и на закопченном столбе показалась висевшая на раскаленной докрасна цепи черная, обуглившаяся, чадящая масса, какой-то омерзительный студень, в котором больше не было ничего человеческого. То, что некогда было бренной оболочкой, страстно стремящейся к вечности, живой частью божественной души, теперь превратилось в ужасные отбросы, в столь отвратительную, смердящую массу, что вид ее, может быть, в один миг способен был бы показать Кальвину всю бесчеловечную сущность его самомнения, позволившего ему стать судьей и убийцей своего собрата. Но где же Кальвин в этот страшный час? Дабы показаться непричастным или чтобы сберечь нервы, он предусмотрительно остался дома и, закрыв все окна, сидел в своем кабинете, предоставив это кровавое дело жестокому собрату по вере Фарелю и палачу. Когда нужно было выследить невиновного, предъявить ему обвинение, растравить его и обречь на костер, Кальвин был неустанно впереди всех; в час казни же можно было видеть только профессионального палача, но не истинного виновника, желавшего и санкционировавшего это «праведное убийство». Лишь только в следующее воскресенье он торжественно взошел в своей черной мантии на церковную кафедру, чтоб перед молчаливой общиной провозгласить необходимость, величие и праведность деяния, на которое сам он не отважился открыто взглянуть. |
||
|