"Дремучие двери. Том II" - читать интересную книгу автора (Иванова Юлия)ПРЕДДВЕРИЕ«— Нам хочется удобно жить, а империализм с этим не согласен. — Я понимаю, что он не согласен, — говорю я. — Так ни черта вы не понимаете, — горячится Молотов, — вы только на словах это признаёте. А на деле развёртывается всё более жестокая и опасная борьба. Только нам этого не хочется, потому что мы хотим и жить хорошо, и бороться. Ну, а так ведь не бывает. Те события, которые в Польше происходят, они могут и у нас повториться, по-моему. Если мы будем вести такую благодушную линию, что каждый день только пишем приветствия… Это болтовня, это самореклама. Нам нужна борьба, как это ни трудно, а мы создаём иллюзию… Я смеюсь, получаю к Новому году приветствия: желаю вам спокойной жизни и прочее. Они желают спокойной жизни, а я знаю, что это невозможно! Если я захочу спокойной жизни, значит, я омещанился! Свою задачу как министр иностранных дел я видел в том, чтобы как можно больше расширить пределы нашего Отечества. И кажется, мы со Сталиным неплохо справились с этой задачей». «…Вспоминается рассказ А. И. Мгеладзе /Первый секретарь ЦК КП Грузии в последние годы жизни И. В. Сталина/, дополненный Молотовым, о том, как после войны на дачу Сталина привезли карту СССР в новых границах — небольшую, как для школьного учебника. Сталин приколол её кнопками на стену: «Посмотрим, что у нас получилось… На Севере у нас всё в порядке, нормально. Финляндия перед нами очень провинилась, и мы отодвинули границу от Ленинграда. Прибалтика — это исконно русские земли! — снова наша, белорусы у нас теперь все вместе живут, украинцы — вместе, молдаване — вместе. На Западе нормально. — И сразу перешёл к восточным границам. — Что у нас здесь?.. Курильские острова наши теперь, Сахалин полностью наш, смотрите, как хорошо! И Порт-Артур наш, и Дальний наш, — Сталин провёл трубкой по Китаю, — и КВЖД наша. Китай, Монголия — всё в порядке… Вот здесь мне наша граница не нравится!» — сказал Сталин и показал южнее Кавказа». /Молотов — Чуев/. 1949 г. Ответы на вопросы генерального европейского директора американского агентства «Интернейшнл Ньюз Сервис». Постановление «О новом снижении с 1 марта 1949 года государственных розничных цен на товары массового потребления». Переговоры с правительственной делегацией Корейской Народно-демократической республики об экономическом и культурном сотрудничестве. Участие в совместном заседании Совета Союза и Совета Национальностей пятой сессии Верховного Совета СССР. Приветствие Марселю Кашену. Приветствие Вильгельму Пику и Отто Гротеволю. Приветствие Ким Ир Сену. Поздравление московскому автозаводу им. Сталина в связи с 25-летием завода. Поздравление Маршалу Чойболсану и монгольскому народу в связи с 25-летием провозглашения Монгольской Народной республики. «В связи с 70-летием поступило 15040 подарков и более 800 тысяч рапортов, благодарственных писем и адресов. Кроме того, в течение последних двадцати пяти лет на имя товарища Сталина было прислано 4140 подарков и 104048 рапортов, благодарственных писем и адресов. Всего на 15 апреля 1950 года поступило 19180 подарков и около миллиона рапортов, благодарственных писем и адресов. Подарки и пр. шли со всех концов мира. Поступление продолжается». «Сталин не рассматривал эти подарки как личную собственность. В его понятиях они принадлежали государству, с которым он себя отождествлял. 22 декабря 1949 года в Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в Музее революции СССР и Политехническом музее была развёрнута выставка подарков любимому вождю». /Е. Громов/ СЛОВО К ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ /Исаковский. 1949 год/ «…Главное достоинство романа Лациса состоит не в изображении отдельных героев, а в том, что главным и подлинным героем романа является латышский народ… Роман Лациса есть эпопея латышского народа, порвавшего со старыми буржуазными порядками и строящего новые социалистические порядки». /И. Сталин/ «Второй вопрос относился к Достоевскому. Я с ранней молодости считал Достоевского во многом самым большим писателем нашего времени и никак не мог согласиться с тем, что его атакуют марксисты. Сталин на это ответил просто: — Великий писатель — и великий реакционер. Мы его не печатаем, потому что он плохо влияет на молодёжь. Но писатель великий!» /М. Джилас/ «…Димитров, примирительно и почти послушно: — Верно, мы ошиблись. Но мы учимся и на этих ошибках во внешней политике. Сталин, резко и насмешливо: — Учитесь. Занимаетесь политикой пятьдесят лет и — исправляете ошибки! Тут дело не в ошибке, а в позиции, отличающейся от нашей. Я искоса посмотрел на Димитрова: уши его покраснели, а по лицу, в местах как бы покрытых лишаями, пошли крупные красные пятна. Редкие волосы растрепались, и их пряди мёртво висели на морщинистой шее. Мне его было жаль. Волк с Лейпцигского процесса, дававший отпор Герингу и фашизму в зените их силы, выглядел уныло и понуро. Сталин продолжал: — Таможенный союз, федерация между Румынией и Болгарией — это глупости! Другое дело — федерация между Югославией, Болгарией и Албанией. Тут существуют исторические и другие связи. Эту федерацию следует создавать чем скорее, тем лучше. Да, чем скорее, тем лучше — сразу, если возможно, завтра! Да, завтра, если возможно! Сразу и договоритесь об этом». — Следует свернуть восстание в Греции, — он именно так и сказал: «свернуть». — Верите ли вы, — обратился он к Карделю, — в успех восстания в Греции? Кардель отвечает: — Если не усилится иностранная интервенция и если не будут допущены крупные политические и военные ошибки… Но Сталин продолжает, не обращая внимания на слова Карделя: — Если, если! Нет у них никаких шансов на успех. Что вы думаете, что Великобритания и Соединённые Штаты — Соединённые Штаты, самая мощная держава в мире, — допустят разрыв своих транспортных артерий в Средиземном море? Ерунда. А у нас флота нет. Восстание в Греции надо свернуть как можно скорее». /М. Джилас/ «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключалось в том, чтобы изменить его». Коммунизм и коммунисты всегда и всюду побеждали — пока возможно было осуществление этого единства их учения с практикой. Сталину же непостижимую демоническую силу придало упорство и умение соединять марксистско-ленинское учение с властью, с государственной мощью. Потому что Сталин — не политический теоретик в полном смысле этого слова: он говорит и пишет только тогда, когда его к этому принуждает политическая борьба — в партии, в обществе, а чаще всего и тут и там одновременно. В этом слиянии мысли и реальности, в этом деловитом и неотвлечённом прагматизме и состоит сила и оригинальность взглядов Сталина… Следует добавить: упуская и недооценивая это качество его взглядов или формально подходя к его текстам, и догматики на Востоке, и многие серьёзные исследователи Сталина на Западе затрудняют себе сегодня разгадку его личности и условий, в которых он пришёл к власти. Необходимо ещё раз повторить, что сталинский марксизм, сталинские взгляды никогда не проявляются — как будто их вовсе не существует, отдельно от нужд послереволюционного советского общества и советского государства. Это марксизм партии, жизненная необходимость которой — превращаться во власть, в «ведущую», господствующую силу. Своё отношение к Марксу и Энгельсу Сталин, разумеется, никогда открыто не высказывал. Это поставило бы под угрозу веру верных, а тем самым и его дело и власть. Он сознавал, что победил прежде всего потому, что наиболее последовательно развивал формы, соединяющие догматы с действием, сознание с реальностью. Сталину было безразлично, исказил ли он при этом ту или иную основу марксизма». /М. Джилас/ «Законченность, то есть «научность» марксизма, герметическая замкнутость общества и тотальность власти толкали Сталина на непоколебимое истребление идеологических еретиков жесточайшими мерами, — а жизнь вынуждала его самого «предавать», то есть изменять, самые «святые» основы идеологии. Сталин бдительно охранял идеологию, но лишь как средство власти, усиления России и собственного престижа. Естественно поэтому, что бюрократы, считающие, что они и есть русский народ и Россия, по сегодняшний день крутят шарманку о том, что Сталин, несмотря на «ошибки», «много сделал для России»… Кто знает, может, Сталин в своем проницательном и немилосердном уме и считал, что ложь и насилие и есть то диалектическое отрицание, через которое Россия и человеческий род придут наконец к абсолютной истине и абсолютному счастью?» /М. Джилас/ Итак, Иосифу досталось засыхающее, почти лишённое корней дерево, где, умирая, каждый лист, каждая ветвь пытались в агонии оттянуть соки на себя. А общественное мнение утверждало, что смешно и даже преступно /поскольку ущемляет права каждого отдельного листа/ работать на Целое. Что этого Целого вообще нет, и смысла ни в чём нет, и Истины нет. Что вообще искать Истину и Смысл — преступление и блажь, что Россия вечно «мутит воду», за что её давно пора стереть с лица земли или, по крайней мере, надеть на неё смирительную рубашку и изолировать от «приличного общества». Как выразился изящно господин Парамонов с радио «Свобода» — «Автор продолжает искать истину, не подозревая, что истина в гонораре». — Так и сказал? — захлопал АГ чёрными ладошками. — Спиши мне эту песню! — Уже списал, дарю для Суда. Истина для таких господ если и есть, то она вроде пушкинской Золотой рыбки, должной служить у старухи — цивилизации «на посылках». Чем это кончилось — всем известно. Итак, Иосифу оставалось лишь одно — заставить засыхающее дерево функционировать в соответствии с Замыслом — все его части согласованно служить Целому. Это была основа его идеологии, он принуждал их это делать. Ну а иные, лучшие «листья» Иосифа, служили Замыслу жертвенно и радостно, хоть и не верили в божественное своё происхождение, зная, что скоро облетят и исчезнут, просто став удобрением для будущих листьев и жизни Дерева. Это делало их подвиг ещё более прекрасным и трогательным — не ведающих, что Дерево растёт к Небу, и давший кому-то жизнь сам становится жизнью. «Все да едины будут» во имя исполнения Замысла, который есть Жизнь — вот девиз царствия Иосифа. Так за что же им, листьям — и рабам, и сынам, и наёмникам — судить его, спасшего их, избавившего от страшной участи бесполезных засохших ветвей, которые, по грозному Божию определению, «отсекают и бросают в огонь»? За что судить человека, который, увидав умирающее дерево, попытался спасти его? Пусть даже не строго по закону, неумело, порой варварскими методами, но всё же СПАСТИ! Он прозрел Божий Замысел исторического процесса — формирование преображённого Нового Адама, богочеловека, способного жить в Царствии, где каждая животворящая клетка, /дающая другим жизнь/ станет необходимой составной частью этой единой вселенской души богочеловечества. Где каждая часть — вечна, неповторима и бесценна… Если осознает и исполнит на земле своё предназначение — животворить, сеять в жизнь. «А в общем, надо просто помнить долг, от первого мгновенья до последнего…» — как пелось в самом популярном советском сериале. Лучше не скажешь. Ты получил от Творца в долг жизнь, силы, здоровье, таланты, разум и должен, реализовав их, исполнить то, для чего призван. Помнить ДОЛГ, возвращать его «от первого мгновения до последнего» — таков путь в Царствие. Путь этот индивидуален, нельзя сказать, что государство Иосифа всех вело к Жизни. Но можно твердо сказать, что оно уводило от «смерти второй». «Выйди от неё, народ Мой»… Иосиф пытался «кроить новые мехи», сам быть «инженером человеческих душ», способных жить в «будущем веке» и отчаянно призывал, а то и принуждал служителей культуры, обладающих даром слова, стать его соратниками. Они это делали плохо, с кукишем в кармане, и Иосиф втайне презирал и ненавидел их, предающих не столько его лично, но Дело. Варя оказалась, как всегда, права. После нескольких младенчески-светлых, беззаботных и умиротворённых дней придёт предотъездная суета и суматоха, на тридцатое августа уже была заказана машина. Варе надо было готовить детей к школе, срочно что-то выкапывалось, солилось, консервировалось, закатывалось. Выдохшийся в погоне за недосягаемым Фавором Ганя бросил кисти и то спал, то впадал в отчаянье, раздражался, взрываясь по малейшему поводу, и бывал совершенно несносным, терпя только общество Иоанны. Благо свою работу она благополучно сдала. Теперь они практически не разлучались, спасаясь от непривычного разора вокруг, всех этих ящиков, корзин, банок, крышек, одуряющих запахов, беготни и криков. Уходили в лес или на озеро, захватив с собой хлеб, яблоки и книжки, и всё вроде бы было по-прежнему, но нет. ЭТО, тёмно-душное и жаркое, как предгрозовое дыхание, надвигалось на них, выжидало, и оба его ощущали всё острей. Уже не сплетали гуляя, по-детски руки, старались не касаться друг друга, прятали взгляды, но чем более они отодвигались, тем неудержимее их тянуло друг к другу, и бросало в жар, каждая клетка трепетала, казалось, от случайного взгляда или прикосновения. Как плюс и минус. Ближе, ближе… Предвкушение огненного, как молния, соединения и смертельного стремительно-блаженного падения в бездну. Оба понимали, что это совершенно невозможно, они стали бояться друг друга и самих себя и в глубине души радовались, что приближается тридцатое, когда все, кроме деда, уедут. А следом и Иоанна отвезёт свои и ганины вещи в Москву, картины — на квартиру к Златовым, а сам Ганя поедет в Лавру, где начинаются занятия. И видеться они будут крайне редко, и их отношения снова обретут неземную чистоту и бесплотность, и можно будет при слове «Ганя» не замирать в смертельно-сладкой истоме сползания в пропасть, а как прежде, будто два крыла одной птицы, невесомо парить над этой пропастью. Был ещё некто третий, заметивший перемену в их отношениях. Последние несколько дней Иоанна часто ловила на себе до неприличия неотвязный сумрачный взгляд Глеба. Глеб тоже не принимал участия в предотъездных хлопотах, которые его заметно раздражали, демонстративно сидел на скамье в глубине сада у калитки. Иоанна с Ганей вынуждены были всякий раз проходить мимо, он едва откликался на приветствие, сверлил взглядом, а накануне отъезда, поймав Иоанну одну, жестом приказал сесть рядом. — Ехала бы ты сама, Иоанна. А Игнатий с нами, на машине. — Там ведь кузов открытый… — Ничего картинам не сделается, погоду обещают хорошую, плёнкой прикроем. Уезжай, Иоанна. Она всё поняла, молчала растерянно. — Не обижайся, ты же умница, сама всё знаешь. Дай ему свободу, слышишь? Игнатий принадлежит Господу. — Я это знаю лучше тебя. И вообще… Может, ты позволишь нам самим… — Не позволю! — рявкнул Глеб, — Знаю, ты на всё согласишься, и мужа бросить, и матушкой стать, и сама в монашки… Но нет, никогда! Пусть хоть он вырвется! Нет, уж ты погоди, послушай… Ты знаешь, я люблю Варю, детей, но один Господь знает, как я завидую Игнатию… Что он свободен, принадлежит лишь Небу… Избранничество, царский путь… И я бы мог… Господь иначе распорядился, у меня свой крест, жаловаться грех, но… Смотри, Игнатий возненавидит тебя!.. Возможность ганиной к ней ненависти была настолько нелепой, что Иоанна усмехнулась невольно, чего, видимо, не стоило делать, ибо Глеб, окончательно рассвирепев, хотел выкрикнуть что-то совсем уж непотребное в её адрес, но сдержался и ринулся к дому. Бедный Глеб в роли Пигмалиона! Ученик превзошёл учителя. О эта жажда свободы и полёта… Как несовместима она с необходимостью «в поте лица зарабатывать хлеб свой», выращивать детей в каждодневной суете, несовместима с этим Божьим проклятием — «смертию умрёшь»… Продолжить род… и исчезнуть с лица земли. Иоанна прекрасно понимала Глеба и не обижалась. «Материя» опутала его по рукам и ногам. Многие из лужинцев с многочисленными детьми, грядками, вареньями и соленьями, многословными обязательными, зачастую формальными холодными молитвами и бухгалтерским подсчётом грехов, — они придавлены к земле, — думала Иоанна. Вот почему её не влекло к ним. Суровый приговор: в поте лица хлеб, в муках дети, терние и волчцы… Угодная Богу жизнь — терпеливое несение креста. В этом послушании родовой необходимости — их путь к спасению, к вечности. Потому что там, в миру — игры. Будь то «чистое искусство» или игры политические, где вместо карт и шахматных фигурок — судьбы людские. Или примитивные утехи плоти, ярмарка тщеславия, обладания — всё это дерзкие опасные игры, ведущие в никуда. «И вырвал грешный мой язык, и празднословный, и лукавый…». «И если глаз твой соблазняет тебя — вырви его»… Вырви! Если не можешь быть сыном, будь рабом, но не ослушником… Земная жизнь с её страданиями и неизбежной смертью имеет смысл лишь как некая исправительная темница, иначе был бы правомерен бунт Ивана Карамазова против замкнутой злой темницы, не имеющей выхода в Небо. Всё правильно. Кто не в послушании Богу, тот служит дьяволу, — говорят святые отцы, — «Кто не с нами, тот против нас», ибо человеческая воля — воля бесовская. Есть рабы, есть сыны, подобные Гане… А она? Кто теперь ты, Иоанна? Уже не «внешняя», как они называли чужих, но еще даже не раба. Теплохладная и бескрылая, умершая /как ей самой казалось/ для земли, но не родившаяся для Неба. И поэтому Глеб всерьёз думает, что она способна причинить вред Гане… Неужели он не понимает, что это немыслимо, что она скорее умрёт? Однако паника Глеба передалась и ей. Может, он действительно прав и им грозит опасность? Может, в самом деле, лучше мигом собраться, завести машину и удрать? Ганя всё поймёт и будет благодарен, наверное… Но Боже, какой позор! Неужели она и вправду собой не управляет? И потом — это, скорее всего, их последние часы вдвоём — вечер, ночь и завтрашняя поездка вместе в Москву, о которой она так мечтала… Картины на заднем сиденье, всё прочее в багажнике, а впереди — они с Ганей, плечом к плечу. И скорость — не более семидесяти, а лучше вообще шестьдесят, чтоб, не дай Бог, не тряхнуло картины. Несколько лужинских пейзажей, этюдов, портретов, включая замечательный портрет Егорки, где тот ей особенно кого-то напоминал. И Ганину муку — так и не завершённый «Свет Фаворский». Она будет ехать еле-еле, и остановится время… И теперь от всего этого отказаться из-за каких-то глупых глебовых фантазий? Ни за что! И она отправилась помогать паковать вещи, которых со всякими банками-склянками оказалось неправдоподобно много. Потом наскоро поужинали, потом таскали тюки и коробки в машину, и все помогали, и Ганя помогал, и стал накрапывать дождик /«Вот видишь, Глеб, а ты хотел картины везти, да и куда бы ты их поставил?»/. И Глеб кивнул, соглашаясь, отмахнулся, ему уже было не до них с Ганей, он рассаживал в кузове детей, совал кому кусок плёнки, кому брезент. Потом что-то забыли, потом, наконец, тронулись, перекрестившись на дорожку, замахали весело из-под плёнки и брезента, хлопнула дверца кабины и… Ловушка захлопнулась. Ловушка захлопнулась. Иоанна осознала это как-то сразу, глядя на неестественно застывшую ганину улыбку вслед удаляющейся машине. И откровенно облегчённый зевок дяди Жени, означающий, что он сейчас посмотрит «Время» и отправится спать с одним из подаренных Иоанной детективов — несколько обязательных страничек перед сном. А может, и сразу заснёт после трудного дня. Дядя Женя любил пору, когда все уезжали, и задерживался иной раз до морозов. Дождик, слава Богу, продолжал капать, что исключало, прогулку. Ганя пробормотал, что идёт паковать картины, а Иоанна с дедом пошли к дому, скучному и непривычно пустынному на фоне серого промокшего неба и голого обобранного сада. — Спокойной ночи, дядя Женя, завтра рано вставать. — Спокойной ночи. Она пошла к себе наверх, тоскливо осознавая, что ее твердо-благоразумное намерение сейчас же лечь спать абсолютно неосуществимо, что стук захлопывающейся дверцы кабины, ладошки и мордашки из-под брезента, деревянная ганина улыбка, голый сад, голый парник, трепещущий обрывками плёнки в такт колдовскому бормотанию дождя, — всё это означает лишь одно — они с Ганей только вдвоём. Может, в последний раз в земной жизни, на клочке вселенной в 15 соток, огороженном дощатым забором. Им дарована ночь с тридцатого на тридцать первое августа, в последней четверти двадцатого века, и невыносимо провести её врозь. Но ещё невозможнее — вместе, потому что проклятая память упорно увлекала её в ту ночь между Москвой и Ленинградом, в пропахшее мандаринами и винными парами купе. Их когда-то рассечённые и спустя вечность вновь соприкоснувшиеся тела в блаженно-смертельной агонии иллюзорного соединения, её пальцы в спутанной ганиной гриве, его аспидно-чёрные зрачки в разорвавшем тьму свете проносящейся станции, зажавшая ей рот рука, запрокинутое лицо в белесом ореоле видавшей виды эмпээсовской подушки… И нещадно чавкающая лязгающая качка — будто сама преисподняя заглатывает жадно, дробит, молотит зубами их одну на двоих плоть, гибнущую в последней муке вселенской катастрофы. Начала конца и конца начала… Она помнила только это, всё отчётливее и ярче, каждое мгновение, каждую деталь, и колдовское бормотание дождя внушало ей, что сейчас всё повторится и никуда от этого не уйти. Тот крик летящей в бездну, воссоединившейся на миг и снова рвущейся надвое плоти, встречи жизни со смертью, муки с блаженством, благословения с проклятием. Снова испытать это и умереть. Нет, не умереть, смерть — это слишком легко, если под этим понимать небытие. В ад, в пекло… «Будто ты знаешь, что такое пекло!» — пробовала она себе возражать, тут же отметая возражение, потому что пеклом — всепожирающим, нестерпимым, адским был терзающий её сейчас огонь, от которого корчилось в муках тело, рвущееся к Гане. Она шагнула на балкон, но дождь не принёс облегчения, он казался горячим. Невидимые капли обжигали и без того раскалённое тело, казалось, превращаясь в кипяток, в пар. И было лишь одно спасение — смутное пятно света в глубине сада, окно ганиной мастерской. Хуже всего было знание, что на том же огне сейчас сгорает Ганя, глядя сквозь колдовскую дождевую стену на застеклённую дверь балкона. Или не глядя, но всё равно видя лишь её запрокинутое лицо в ореоле эмпээсовской подушки, в пляске огней проносящейся станции, вдыхая запах мандаринов и слыша лишь её крик под своей ладонью. Они были одно, она не только рвалась к нему, но и желала себя его глазами, желала первозданной полноты бытия, сознавая одновременно, что это искус, обман. И горела, как и он, обоюдным огнём. Невозможно было преодолеть этот безудержный порыв к воссоединению предназначенных «в предвечном совете» друг другу половинок некогда рассечённой плоти. Она тщетно попробовала молиться, от слов молитвы пламя лишь на мгновение утихало, чтоб туг же снова взметнуться до небес, терзая взбесившееся тело. И она знала, что так же тщетно пытается молиться Ганя, и так же не в силах вырваться из адского плена. — Иди же ко мне, иди! — неотступно звал ганиным голосом, кажется, зарядивший на всю ночь дождь. Ей стало совершенно ясно, что не в человеческих силах выстоять. Но ещё невозможнее было не выстоять. И тогда подвернулось решение совершенно экстравагантное и дикое, вернее, не решение, а инстинкт отравленного зверя, находящего вслепую и ползком нужную травку. На одном дыхании она кинулась вниз на кухню к дяди жениному заветному шкафчику, достала литровую бутыль с настоенным на калгановом корне самогоном, плеснула в стоящую на столе немытую чашку золотистую жидкость и стараясь не смотреть на входную дверь, глотнула залпом вместе со всплывшими чаинками. Запила прямо из чайника заваркой, прислушалась к себе, плеснула ещё. Допила заварку и плюхнулась на табуретку, откусив от почему-то оказавшегося в руке неправдоподобно кислого яблока. Всё. Из-за двери дяди жениной комнаты доносился, слава Богу, храп. А ведь он мог и не спать с очередным детективом и выйти на шум… Она представила себе ту ещё сценку, но улыбнуться не получилось — лицо одеревенело, стены комнаты, все предметы вокруг и сама Иоанна сдвинулись с мест, словно катастрофически пьянея вместе с ней. Теперь скорее наверх! Только б не упасть. Так, молодец… Теперь дверь изнутри на ключ. А ключ вниз с балкона на дорожку. Она услыхала, как он звякнул о бетонную плитку. Всё. Золотое ганино окно медленно уплывало в вечность, покачиваясь на волнах мироздания, и качалась вместе с балконом комната, и одураченный колдовской дождь в бессильной ярости плевал в стекло балконной двери. — Всё! — неизвестно кому в третий раз сказала Иоанна и рассмеялась. Платье, лицо были мокрыми — то ли от слез, то ли от дождя. Боже, какая она пьяная, никогда столько не пила… Почему-то в комнате уже не было света — может, она сама и выключила, но до койки теперь не добраться. Славный самогон у дяди Жени! И опять, как зверь, она слонялась по тёмной комнате, борясь с дурнотой, пока не ткнулась носом в связку засушенной мяты. Вдох, ещё, ещё… И отступила дурнота, постепенно угомонилась вселенская качка, наконец-то проступили в кромешной тьме очертания койки-пристани, на которой так и проспала она до утра мертвецким сном. Одетая, в обнимку с колючим мятным снопом из лужинского леса. Славный был самогон у дяди Жени, славная мята в Лужине… Наутро у неё совсем не болела голова, только слегка пошатывало, и тело казалось уязвимо-хрупким, будто из тонкого стекла. Дождя как не бывало, сверкал каплями, греясь на последнем летнем солнце, умытый сад. Дед внизу гремел вёдрами, таская дождевую воду из полных бочек в дом. Иоанна крикнула, что уронила ключ, и он ничуть не удивился, освободил пленницу, сказав, что поставил чайник и чтоб она сходила за Ганей. Ганя крепко спал на диване среди упакованных вещей, тоже одетый, и Иоанна подумала, какое счастье, что можно просто сесть рядом, провести рукой по волосам, по щеке и позвать пить чай, потому что всё прошло… И услышать его светлое, как солнце из-за туч: — Иоанна… И содрогнулась, что всё могло быть иначе. Никогда они не расскажут друг другу, как преодолели последнюю свою лужинскую ночь. Последнюю, они оба знали, что она — последняя. Они победили, наваждение прошло. К Москве, как и мечталось, она старалась ехать как можно медленнее, Ганя дремал у неё на плече. И, дивная награда — райская первозданность единения, будто чья-то невидимая рука перенесла их в тот самый незакатный сад. Остановилось время, остановился её жигуленок, остановились и облака над подмосковной трассой и поток машин. Рабски-греховная, тяжко придавленная к земле плоть уже не довлела над ними. Они преодолели её, они были свободны — два крыла птицы, соединённые в свободном полёте друг с другом и с Небом. И если верно, что браки совершаются на небесах, то в то прекрасное мгновение между Лужиным и Москвой само Небо благословило их. |
||
|