"Годы войны" - читать интересную книгу автора (Гроссман Василий Семенович)2. Записная книжкаОрел. Ночная дорога. Тьма. Испорчены тормоза машины. В темноте налетаем на беженцев, крик женщины. Евреи-беженцы. Приезд в Орел. Город во тьме. Прежде далеко из сельской мглы было видно свечение города, сейчас мгла. Гостиница. Постель! Впервые за время войны спанье без сапог, без одежды. Разговор с Москвой по телефону, тоскливое чувство от этого бесплотного общения с городом друзей, семьи, моего труда. Поездка. Два красноармейца в пустом роскошном саду. Тихое ясное утро. Они связисты. «Товарищи командиры, я вам сейчас яблоков натрушу». Тяжелые и негромкие удары падающих яблок в тишине покинутого сада. Грустный белый помещичий дом, он снова во второй раз покинут, ушел второй хозяин, идет новый. И веселое, славное лицо красноармейца с грудой яблок в руках. Разговоры в деревнях. Всякие. Злые. Откровенные. А сегодня громкоголосая молодая баба кричала: «Неужели мы подчинимся германцу? Допустим до такого позора?» Нарастающий гул орудий, нарастающая тревога, напряжение. В золотой пыли заката, среди красных сосен, по широкой, белой, песчаной дороге движется артиллерия, боеприпасы, конные обозы. Идет пехота. Молодой, пыльный и потный командир с огромным желтым георгином, освещенный солнцем заката. Ночной бой. Канонада. Удары орудий, снаряды воют сперва тонко, а потом гудят, как ветер. Грохот мин. Много быстрого белого огня. Тревожней всего пулеметы и мелкая винтовочная чечетка. Зеленые и белые ракеты немцев, их подлый, нечестный, не дневной свет. Рябь выстрелов. Людей не видно, не слышно. Бунт машин. Утро. Поле боя. Плоские, как блюдца, минные воронки, с разбрызганной вокруг землей. Противогазы, фляги. Ямки, вырытые бойцами во время атаки, под пулеметные и минометные гнезда. Во вред себе рыли ямки кучно, жались друг к другу, две ямки — два друга, пять ямок — земляки. Кровь. Убитый за стожком сена, со сжатым кулаком, запрокинувшись, точно страшная скульптура: смерть на поле боя… а рядом с ним маленькая бутылочка с махорочкой, коробок спичек. Немецкие укрытия устланы соломой. Солома сохранила отпечаток человеческих тел. У окопов пустые консервные коробки, лимонные корки, винные и коньячные бутылки, газеты, журналы. У пулеметных гнезд следов еды нет, лишь много окурков и разноцветных папиросных коробок — пулеметчики не ели, а много курили. Патроны и мины. При прикосновении к немецким вещам, газетам, фотографиям, письмам — желание обязательно мыть руки. Командир дивизии — высокий, скептичный, желчный, в красноармейском ватнике полковник Мелешко. На слащавое замечание корреспондента, как возбужденно и радостно смотрят раненые, выходя из боя, комдив, усмехнувшись, добавил: «Особенно раненные в левую руку» (самострелы). Немецкий пленный на опушке — жалкий, чернявенький мальчишка. С бело-красным платком на шее. Его обыскивают. Он вызывает у бойцов чувство удивления — чужой, бесконечно чужой этим осинам, сосенкам, грустным сжатым полям. Чувство перемежающейся опасности — сперва кажется здесь опасно, а затем вспоминаешь это место, как московскую свою квартиру. Кладбище — внизу, в долине бой, горит деревня, по левую руку от нас пикируют 12 немецких бомбардировщиков. На кладбище спокойно, в сгоревшей деревне квохчут куры, «несутся». И наш Петлюра, хитро улыбаясь, говорит: «Я вам сейчас яичек принесу». В это время со свистом налетел «Мессершмитт», Петлюра, забыв о яичках, рухнул в яму меж могил. Опять бой. Минометы и артиллерия. Ночевка в лесу. Сине-голубое небо, меж стволов сосен яркая луна. Капли с шорохом соскальзывают с игл, туман и мелкий утренний дождь. В лесу. Слышны автоматы «кукушек». «Кукушки» — финны. Отовсюду частая ружейная стрельба. Утро. Пошли в медсанбат навестить Уткина,[6] ему оторвало пальцы осколком мины. Хмуро, дождь. На маленькой полянке среди осинок около 900 раненых. Кровавое тряпье, обрезки мяса, стон, тихий вой, сотни мрачных, страдающих глаз. Молоденькая рыжая докторша потеряла голос, всю ночь оперировала, лицо у нее белое — вот-вот упадет. Уткина увезли уже на «эмке». Она улыбнулась: «Я его режу, а он стихи мне читал». Голос едва слышный, помогает себе говорить руками. Несут новых, все мокрые от дождя и крови. Подполковник шел из Волковыска, в лесу встретил трехлетнего мальчика. На руках пронес его через сотни верст, болот, лесов. Я видел их в нашем штабе. Мальчик белоголовый, спал, обняв шею подполковника. Подполковник рыжий, совершенно оборванный. Генеральский повар. Работал до войны в ресторане. Стоит со своей кухней в избе и смеется над деревенской едой. Бабы на него сердятся, зовут не Тимофеем, а Тимкой, он с ними грозен. Человек один мало ел. Баба о нем сказала: «Закормленный он». Рассказ Николая Алексеевича Шляпина, комиссара, члена Военного Совета 50-й Армии, о том, как он выходил из окружения. (Полковой комиссар.) (Он умный, сильный, спокойный, большой, медлительный. Люди чуют его внутреннюю власть над ними.) Вот запись: «24 июля 94-я дивизия дралась под местечком Балашове. Полк был смят немецкими танками. Народ побежал, ночью приняли решение отойти за реку Вепь. Противник опередил, занял переправы и открыл огонь; люди побежали. Я бросился наперерез, в лесу собрал 5 групп. Решил пойти на прорыв у деревни Мамоново с 150 людьми и с 4 гаубицами. Когда вышли к Мамонову, их окружили 25 танков, вывели из строя пушки. И снова все побежали в лес. В лесу снова собрал 100 человек, испуганных, деморализованных; было 4 станковых пулемета. Дивизия и генерал ушли на тот берег. Близко танковая группировка немцев, слышали немецкую речь. Уложил людей спать, выслал разведку; оказалось около 700 танков. Лесок жиденький, молодой. В 10 часов вечера собрал бойцов, сказал: „Не мы немцев боимся, а немцы нас боятся. Согласны снова пойти на прорыв?“ „Согласны!“ У района Приглова (?) осветили нас ракетами, и все войско разбежалось, осталось человек 20. Всю ночь их собирал, снова собрал 120 человек. Решил уйти в тыл к противнику, организоваться. По пути встретил работников штаба и человек 40 людей. Пошли по азимуту на запад в лесной массив. Ушли в глубь леса. Встретили еще много людей, разыскали штаб дивизии, командовал подполковник Светличный. Прорыв решили отложить. Нашли 500 человек, составили полк, да тысячи 2 в дивизии. 29 июля снова неудачная попытка прорвать фронт противника. Светличный сбежал. Нашли листовку, как вести себя в окружении противника; воспринял ее как приказ. Сам стал во главе и подполковник Белявский. Поставил задачу: не прорыв, а уйти дальше на запад и бить противника. 30 июля ночью немцы послали 3 броневика в наш лес. Один подбили пушкой, два отошли. Немцы бросили батальон пехоты, мы его обратили в бегство. Ушли еще дальше на запад, в тыл к немцам. Помню эту первую ночь, когда пошли на прорыв. Мне стало ясно, что сразу ничего с этими людьми не сделаешь. Осветили нас ракетами. Я кричу: „Делай, что я!“ И лег на землю. Легли. Пошли дальше. Снова ракеты. „Ложись!“ Оглянулся. Все бегут обратно в лес. Поднял гранату: „Стой! Гранатой сейчас!“ Никто и не оглянулся. Тут меня ярость взяла. Ну, думаю, я из вас сделаю героев, сукины дети… И сделал… 31 июля принял решение разбить дивизию на пять отрядов, отряды на роты, организовали штаб, назвались сводной дивизией, создали политотдел, назначили командиров и комиссаров частей, прокуратуру, партийный отдел. Поставил перед командирами и комиссарами задачу — ни о каком прорыве не говорить, активно бить врага в тылу. Приказал всем надеть петлицы, нарисовать или вышить знаки различия. Требовал строго отдания чести. За малейшее нарушение арестовывал на 2–3 суток строгого ареста, по уставу хлеб и вода, но так как хлеба не было, то, значит, сидели на воде. Действовало. Нескольких приказал расстрелять, одного сержанта, схватившего крестьянку за горло. Второе: привить вкус к бою. Начали с мелочей: напасть на отдельного мотоциклиста, взять пленного. И сразу поднялся дух, когда захватили двух мотоциклистов и мотоциклы их притащили к нам. 4 августа снова захватили мотоцикл. Вообще-то это пустяк, ведь и ведущий, и сидящий сзади не боеспособны, а тот, что в коляске, не имеет прицельных возможностей. Стал я возить своих красноармейцев на мотоциклах, и это подняло дух. Отбили 20 мотоциклов и бронемашину. Затем уж пошли на крупную операцию: напали на 70 машин, большую колонну, открыли артогонь, пехота противника бежала, подавили артогонь немецкий. Отряд лейтенанта Гринюка дрался с 11 мотоциклистами и обратил их в бегство. После этого дела дух бойцов сильно укрепился. Затем еще захватили 12 мотоциклов, 8 пленных, 2 штабных машины, подбили один танк, 2 бронемашины и произвели нападение на штаб немецкого полка, автоколонну, в ней было 800 человек; напали на минометную батарею, на артиллерийские позиции. Посылали разведчиков — разведать переправы и связаться с нашими частями. Комиссара захватили в плен. Немцы пленных не кормили, велели крестьянам кормить. Колхозники с косами заходили к пленным, отдавали им косы, и те с косами уходили в лес. Так ушло около 60 человек. 7 июля к нам пришел генерал Болдин с сотней человек. 8-го он принял командование. Послали 4 разведки, приказали разведчику политруку Осипову связаться с Коневым. Это удалось. Конев дал задачу о совместном действии с войсками, назначил срок. Пока время не теряли. Выследили, что немцы заготовили 20 коров, послали людей, убили немцев, коров к нам угнали. Снова немцы заготовили 28 коров, колхозники пришли и предупредили нас; отняли и эти 28 коров. Политработа: сочетание демократии с суровостью. „Почему вы не защищаете родину?“ „Нас командиры бросили!“ „Дам вам задачу — не выполните, расстреляю!“ „Слышали выстрелы?“ „Да“. „Знаете сержанта?“ „Знаем“. „Я его расстрелял за колхозницу; он схватил ее за горло“. „Правильно“. „Пойдете на прорыв?“ „Все пойдем!“ А вначале, помню, поставил я задачу — нужно уничтожить два пулемета. Говорю: „Я пойду сам, кто со мной?“ Молчат. „Кто со мной, поднимите руку“. Ни один. „Эге, смельчаков готовых нет, их надо создать“. Ловили связистов. Резали провод и прятались: приходил связист. Не нужно голого администрирования, не нужно орать, можно из каждого бойца воспитать храброго человека. Дисциплина: встань как следует, честь отдай, одежда пусть будет в порядке. Для проверки дал задание четырем командирам и двум политрукам задержать грузовик на шоссе. Пришли ни с чем. „Я вас сейчас расстреляю. Эй, дайте сюда ручной пулемет“. Стоят, и пот с них льется. В последнюю минуту спрашиваю: „А может быть, послужите родине?“ Замечательно отличились, разбили грузовик и броневик, и не было после лучше у меня людей. Ели мясо без соли и без хлеба. 70 тяжелораненых, всех вылечили, всех вывезли. Некоторые предлагали отдать раненых на излечение колхозникам, но я не позволил. Всех вывел и вывез. Санитар один придумал выжимать сок из малины и черники — раненые от этого сока хорошо очень поправлялись. Попал в плен во время разведки наш красноармеец Пашков. Немцы на него нагрузили патроны, сумки, вещевые мешки, велели тащить, а сами пошли налегке. Привели его в штаб. И сразу допрос. „Кто у вас в лесу командующий?“ „Нет у нас командующего“. „Сколько вас там?“ „Тридцать восемь“. „Ты смеешься над нами, мерзавец?“ „Нет“. „Конину жрете дохлую“. „Что вы, у нас там мясо, крупа, масло, мед, хлеб“. После таких ответов его повели три немца на опушку леса, дали лопату: „Копай!“ Выкопал он на сантиметров тридцать. „Хватит с тебя, сдохнешь так! Снимай сапоги“. Прострелили ему оба плеча, он упал, его закопали. Он выполз из ямы, дополз к своим. Его возили по частям, полумертвого, белого, показывали бойцам, и он сам рассказывал. Это очень действовало на бойцов. Стали издавать газету „За родину“. Вышло пять номеров. Захватили рацию у немцев, давали сводку Информбюро и о подвигах бойцов. Огромный был успех. Редактор — мой адъютант лейтенант Кленовкин. 13 человек пристроились в деревню, к бабам — днем косили, а ночью били немцев. В последнее время мы обнаглели, а немцы боялись: подходили к лесу танки, открывали ураганный огонь, и после этого на полном газу через лес мчались грузовые машины. Коммунисты заняли свои передовые места, а то вначале совершенно стушевались. Наш военврач неожиданно встретил в лесу своих родственников — шесть человек, бежавших из Минска евреев, со стариками и с ребятишками. Это действительно встретились, как в сказке. Трех девушек мы устроили ухаживать за ранеными. Пристроили еще 12 человек, среди них глубокий старик — еврей с коровой, впряженной в Тележку. И его вывели целым и невредимым. Когда пошли в атаку, они все двинулись за нами. Трусы говорили вначале: „Большой группой не выйдем, давайте мелкими группками пробираться, так незаметней“. Вообще вначале страха много было. Помню разговор с начальником штаба полка орденоносцем капитаном Лысовым: „Товарищ комиссар, петлицы спорите“. „Неужели вы думаете, что я живым сдамся в плен?“ А в первый день вообще говорили шепотом: „Товарищ комиссар, разрешите доложить, противник!“ А это птицы кричали. Сперва не мылись, не брились. Я требовал от всех чистоты и сам брился и мылся до утомления. Личная моя биография простая: красноармеец, потом ротный библиотекарь, потом помощник политрука, затем политрук, политлектор, секретарь партбюро, инструктор, комиссар полка, начальник политотдела, комиссар дивизии, член Военного Совета армии. Сам я мариупольский рабочий. В армии с 1919 года. Стал большевиком после забастовки на заводе в 1916 году. В лесу ко мне хорошо относился народ. Красноармеец подарил на память вышитый кисет и табачок-самосад, огромная ценность в лесу. Другой говорит: „Я для вас сберег банку консервов“. Я ему сказал: „Дели с товарищами“. Ну и пришел день проверки, решающий бой. Подтянулись поближе. Винтовки и патроны у всех. 8 пушек 76 мм, 3 противотанковых 45 мм, около 20 станковых пулеметов, 60 ручных пулеметов, ротные минометы. Все люди, которых собрал с такими мучениями. Навалились мы на немцев с тыла, в момент боя вызвали панику, ударили дружно: убили 1500 человек, разбили 100 машин, 130 мотоциклов, две зенитных батареи и один артиллерийский дивизион. Кричали „ура“ так громко, что Конев за шесть километров слышал. Трех офицеров один боец спугнул криком „ура“, они пили кофе под кустиком; из их же автомата застрелил их. Другой боец убил трех немцев и тут же в окопе сел есть консервы. Когда я крикнул на него, он мне сказал: „Товарищ комиссар, я их сейчас разобью, поесть очень охота“. Видел своими глазами, как известный мне трус гнал 40 немцев, заколол 8 из них. Все, кто в первый день бегали, как зайцы, дрались, как львы. Когда подходили к штабу армии, шрапнель рвалась над головой, но ни один даже не пригнулся, шли в рост. И я снова вспомнил паническое бегство от ракет. Вывели всех — раненых, женщин, детей, стариков, которые с нами спасались, пленных даже вывели, 70 овец, 40 коров, 100 повозок и пр. Встреча была замечательная, обнимались, целовались, отдавали нам махорку, хлеб. 11-го вырвались, а 13-го уже воевали. Провели митинг, меня спрашивали: „Долго ли мы будем еще без дела сидеть?“ Это на второй-то день. Грустно мне было с ними расставаться, все донецкие рабочие, мои ведь земляки…» (Это рассказал мне Шляпин. Мы лежали с ним в сарае на сене, и кругом бухало. А потом в этом же сарае девушка Валя заводила патефон, и мы слушали «Синенький, скромный платочек падал с опущенных плеч…». И худенькие осинки дрожали от разрывов и трассирующие шли в небо.) Рассказ младшего политрука Кленовкина, адъютанта Ник. Алекс. Шляпина. Кленовкин такой же огромный, плечистый, как и Шляпин, но молодой очень и худой. Вот его рассказ: «Разведка — движение, огневые средства. В жаркие дни лошади фыркают, удилами бренчат, пришлось лошадей бросить. Стали мы их вначале есть. В районе Секачи, село Гунино, стоял немецкий штаб. Мы видели, как немцы бреются, пьют чай, слушают патефон. Вдоль дороги становимся цепочкой и смотрим. Стал я начпродом, пошел в село, взял красноармейца с собой. Посмотрел в бинокль — в селе немцы. Посмотрел на второе село — опять немцы. Два красноармейца увидели разбитую немецкую машину с хлебом. Стали сгружать хлеб в плащ-палатки. Вдруг шум, бронемашина едет. Мы утащили хлеб в кусты, смотрим: немцы выскочили — лопочут, плечами пожимают, один пустил очередь, и они поехали дальше. 25-го комиссар построил боевой порядок, пехоту вперед, за ней артиллерия. Вышли на поляну к селу. Вошли в село, комиссар верхом на серой лошади. Окружили нас танки и броневики. Комиссар дал команду: „К бою!“ Подбили два танка, но командир дивизиона струсил. Комиссар побежал к орудийным расчетам и стал ими командовать. Комиссар приказал: „Отходить в лес!“ Отошли в лес, отстреливаясь от автоматчиков. Комиссар был исключительно спокойный, смелый, не терялся никогда. Если среди бойцов шел слух: „Здесь комиссар!“ — все шли к нему. Все время был в отрядах, беседовал, узнавал, какое у людей настроение. Курили клевер, сушили листочки. Выпустили 7 номеров газеты, печатали их две машинистки. Комиссар ездил по отрядам на мотоцикле. Воду возили в саперной лодке, от домика лесника возле ручья. Сперва с деревьев смотрели, как немцы воду берут, потом наблюдатели с деревьев кричат: „Выезжай, уехали!“ Комиссар в бою идет спокойненько, медленно. „Вот сюда идите, вот так“. Идет так, будто боя и нет. Все смотрят на него и ждут. „С нами комиссар“». Немцы стреляют. Вечером выйдут на опушку леса и начинают бить из автоматов. Капитан Баклан подошел к немцам на 50 метров, они не заметили его. Он лежал и наблюдал — их поведение напоминало поведение сумасшедших. Вот началась беготня и дикий крик. В воздух полетели десятки ракет, артиллерия начала стрелять без цели, затрещали пулеметы, автоматы стреляли в божий свет. А Баклан лежал и с удивлением следил за поведением немцев. Прежде чем войти в лес, немцы дико пуляют, а затем мчатся на полном газу. Есть поговорка Шляпина: толк выйдет, а бестолочь останется. Убит был немецкий расчет и выбиты лошади. Немцы пригнали военнопленных и на них вывезли орудия. Сплошь угнали население, готовят оборону. Под ураганным минометным огнем немцы в панике бросились в озеро — и утонули. «Это наше новое оружие» (капитан с бородкой). Деревня Новая Буда. Наступление на широком фронте. Нормы насыщения недостаточные. Части, участвовавшие ранее в боях, показали большие результаты. Полк Ахмерова шел в бой без остановок и колебаний, занял ряд населенных пунктов, прикрыл дивизию, потеряв всего трех человек. Причины — умелое маневрирование огнем, опытность бойцов. Разведка заходит в тыл противника на 12 километров. Разведка саперов огневые точки, минометы. Характер боя — потери противника очень велики, больше взвода не участвовало. В 11-й роте 107-го полка осталось 130 человек и 5 офицеров к началу наступления; в 10-й — 60 человек и 3 офицера; в 12-й — 30 человек и ни одного офицера, ею командует фельдфебель, т. е. потери около 70 %. Срочно перебрасывают эрзац-батальоны, они шли на пополнение, но так как укомплектовывать было некого, батальоны пустили самостоятельно. Характер 34-й дивизии — сборная дивизия. Из 13 человек убитых — 2 старых солдат, остальные 11 из разгромленных частей. Пленные-запасные 159-го батальона, говорят, что настроение у них у всех — сдаваться в плен. Почти у всех солдат и многих младших офицеров находят наши листовки и газеты. У одного унтер-офицера найдено 5 советских газет, первая от 27 июля. Найдена газета с двухмесячными итогами: немецкие и наши. Подчеркнуты красным цифры для сравнения. Эрзац-батальоны укомплектованы гестаповцами и эсэсовцами, которые дробятся по запасным частям. Если солдат отрывается, то его обстреливают. После залпа наших новых минометов зарегистрировано до 1500 убитых, остальные унесены немцами. Доносят о крупных лазаретах в районе Клетни — в них до 4000 раненых немцев. Прошли на правом фланге почти 9 километров. Дивизия Шелудько заняла 14 деревень: Красный Маяк, Вязовск, Девочкино, Казаново, Маковье, Ржавец, Голубея, Дубовец, Бересток, Коробки, Соболево, Волки, Тушево, Вилки. Дивизия Серегина заняла 4 деревни. Дивизия Рякина заняла 5 деревень. Продвижение 8 и 6 километров. В избе Петров и Шляпин.[7] Петров — маленький, носатый, лысеющий, в засаленном генеральском кителе, с Золотой Звездой, «испанской». Петров долго объясняет повару, как печь бисквитный пирог, как и почему всходит тесто, как печь пшеничный, а как ржаной хлеб. Он жесток очень и очень храбр. Рассказывает, как выходил из окружения, не сняв мундира, при орденах и Золотой Звезде, не желая надеть гражданскую одежду. Шел один, при полном параде, с дубиной в руке, чтобы отбиваться от деревенских собак. Он мне сказал: «Я всегда мечтал в Африку попасть, чтоб прорубаться через тропический лес, один, с топором и с винтовкой». Он очень любит кошек, особенно котят, подолгу играет с ними. Адъютанты: у Шляпина — высокий, красивый Кленовкин; у Петрова маленький, подросток, с чудовищно широкими плечами и грудью. Этот подросток может плечом развалить избу. Он увешан всевозможными пистолетами, револьверами, автоматом, гранатами, в карманах у него краденые с генеральского стола конфеты и сотни патронов для защиты генеральской жизни. Петров поглядел, как адъютант его быстро ест с помощью пальцев, а не вилки, сердито крикнул: «Если не научишься культуре, выгоню на передовую, вилкой, а не пальцами есть надо!» Адъютанты генерала и комиссара делят белье, разбирают его после стирки и норовят прихватить лишнюю пару подштанников. Переходим через ручей. Генерал перескочил, комиссар вошел в ручей и помыл сапоги. Я оглянулся: генеральский адъютант перепрыгнул ручей, комиссарский зашел в воду и помыл сапоги. Вечер при свечах. Петров говорит отрывисто. На просьбу командира дивизии отложить атаку из-за убыли людей говорит: «Передайте ему, я тогда отложу, когда он один останется». Затем сели играть в домино: Петров, Шляпин, девочка — толстощекая и хорошенькая Валя — и я. Командующий армией ставит камни с грохотом, прихлопывая ладонью. Играем в «обыкновенного», потом в «морского», потом снова в «обыкновенного». Время от времени игра прерывается: в избу входит майор-оперативщик и приносит боевые донесения. Утро. Завтрак. Петров выпивает стаканчик белого, есть ему не хочется. Он, усмехаясь, говорит: «Разрешено наркомом». Собираемся вперед. Перед поездкой командарм играет с котами. Сперва в дивизию, потом в полк. Машину оставили, идем пешком по мокрому, глинистому полю. Ноги вязнут. Петров кричит испанские слова, странно они звучат здесь, под этим осенним небом, на этой промокшей земле. Полк ведет бой, не может взять деревню. Пулеметы, автоматы, свист пуль. Жестокий разговор командарма с командиром полка. «Если через час не возьмете деревни, сдадите полк и пойдете на штурм рядовым». «Слушаюсь, товарищ командарм», а у самого трясутся руки. Ни одного идущего в рост человека, все ползут, лезут на карачках, перебегают из ямы в яму, согнувшись в три погибели. Все перепачканы, в грязи, вымокшие. Шляпин шагает, как на прогулке, кричит: «Ниже, еще ниже пригибайтесь, трусы, трусы!» Пошли во второй полк, в штабе полка пусто, перед иконами висят на веревочках для украшения электрические лампы, свитые в гирлянды. Из донесения комиссара полка о драке между бойцами: «Один другого мгновенно ухватил за челюсть и сжатием руки выдавил ему зуб, который имел вид обуглившейся косточки, но еще оправдывал свое назначение в роте». Генеральский повар Тимка. «Когда я работал на передовой, выеду с кухней, хвачу денатурки стакан, и тут мне все равно: свищут мины, пули, а я пою и порции разливаю. Ох, и любили меня бойцы, ох, и любили». Он показывает, как балетными, полными грации движениями раздавал щи, и при этом поет. Он и сейчас, видно, хватил, как перед выездом на передовую. Старуха хозяйка: «Кто его знает, есть бог или нет, я и молюсь ему, работа нетрудная, кивнешь ему два раза, может, и примет». В пустых избах вывезено все, остались лишь иконы. Не похоже на некрасовских мужиков, которые из огня выносили иконы, а все добро отдавали пожару. Всю ночь плачет мальчик, у него нарывает нога. Мать тихо шепчет ему, успокаивает, а за окном грохочет ночной бой. Плохая погода — мгла, дождь, туман, все мокрые, замерзли, и все довольны — нет немецкой авиации, с удовольствием говорят: «Хорошая погода». На минометной батарее, на артиллерийской батарее звенит в ушах, звенит в ушах. Заклание свиней. Страшный вопль, волосы от него становятся дыбом. «Зеленые глаза сердце режут без ножа». Допрос шпиона на лужайке. Тихий и ясный осенний день, нежное, ласковое солнце. Заросший бородой, в рваной коричневой свите, в большой крестьянской шляпе, с грязными, босыми, открытыми по икры ногами, стоит молодой крестьянин; яркие синие глаза, одна рука опухшая, вторая — маленькая, дамская, с чистыми ногтями. Говорит протяжно, мягко, по-украински. Он черниговский, несколько дней тому назад дезертировал, а сегодня ночью его задержали на линии фронта, когда он пробирался в наш тыл в этом, почти оперном, крестьянском наряде. Задержали его бывшие товарищи по роте: они узнали его, и вот он стоит перед нами. Его купили немцы за сто марок, он шел разведывать штабы и аэродромы. «Та всего сто марок», — протяжно говорит он. Ему кажется, что скромность этих денег может вызвать снисхождение к нему. «Та мни ж самому неловко, я бачу, бачу». Все движения его, усмешечка, взоры, громкое, жадное дыхание — все это принадлежит существу, чующему близкую неминуемую смерть. «А жену как зовут?» — «Жену — Горпына». — «А сына как зовут?» — «Сына Петр, — подумал и добавил старательно: — Петр Дмитриевич, пяти лет». «Мни бы побриться, — говорит он. — А то хлопци смотрять, неудобно мени». — И он проводит рукой по бороде. Рука мнет траву, землю, щепочки, мнет быстро, исступленно, точно какую-то спасительную работу для него делает. Когда смотрит на красноармейцев с винтовками, в глазах ужас. Тут я увидел, что такое ужас в глазах. Потом его бил по лицу полковник и плачущим голосом кричал: «Да ты понимаешь, что ты сделал?!» А потом закричал красноармеец-часовой: «Ты бы сына пожалел, он же от стыда жить на свете не захочет!» И изменник говорил: «Та я знаю, хлопци, знаю, що я наробыв», — обращаясь и к полковнику, и к бойцу, словно они сочувствовали его беде. Его расстреляли перед строем роты, в которой он служил несколько дней назад. Майор Гаран получил письмо от жены. Занимался в это время делом. Он отложил письмо и продолжил работу. Потом прочел, улыбнулся и сказал тихо: «Я не знал, живы ли жена и сын, я их в Двинске оставил. Сын пишет: „Я во время бомбежки на крыше был и стрелял по самолетам из нагана“. Деревянный у него наган». Поездка на юг. Первая ночевка после дня пронзительного холода, ветра. Большая холодная комната, тишина, грусть. Живет старуха, она из Донбасса, с ней сын, горбатый — он коммунист. Патефон, книжки — читал вслух Некрасова. Их жизни не коснулась пока война, но жизнь их печальная, без жара, без соков горбун со старухой. Секретарь райкома: «Заезжайте ко мне, ребята, спиртишка есть, бабенки нестарые». Поле. Ветер. Ветер. Ветер. Холод. Природа ждет снега. Бабы, замерзшие, в дерюгах, бунтуют, не хотят ехать с малыми детьми — у некоторых по 5–6, в республику немцев Поволжья. Замахиваются серпами, серпы тусклые в сером осеннем свете. Глаза их плачут. Через мгновение бабы хохочут, сквернословят, а потом снова гнев, скорбь. Кричат: «Старик, у него два сына лейтенанта, вчера удавился, не хотел в Поволжье ехать, немец нас там достанет, он нас всюду достанет». «Помрем здесь, никуда не пойдем». «Приедет вшивый гад выселять, мы его серпами». И тут же: «Мужика нет, возьми кошку и бурчи с ней всю ночь». «Видишь, в небе журавли летят, на юг, а нас куда?» «Помогите нам, товарищи». Ах, бабы! Глаза в беде живые, возбужденные, злые, детские, и в них убийство. Бабы носили за 200 верст мужикам в Курск сухарики. Вторая ночевка. Почта. Зазвонил телефон. Показалось, скажут: «Василий Семенович, вас к телефону». Бухает немец. Затопили печь. Сладкая печаль чужого очага. Милая девочка с умными, темными глазами, сказала: «Вы на папкином месте сидите». Девушки. Клянут Гитлера — отнял парней, музыку, танцы, песни. В темноте идут войска. Девушка бежит к ним: «Братца своего посмотреть». Девушка — из кустарного музея кукла — круглое личико, синие глазки, кукольный ротик. Этим ротиком она произносит по поводу плачущей годовалой девочки: «Помрет — вот и хорошо, одной поменеет». Жалко поросенка — немцы заберут. Воспитали немцам поросенка. Раненый боец — привезли ночью, задыхался, кричал. Две женщины с ним всю ночь голосили вместе, разрезали набрякшие от крови бинты, ему стало легче. Мужики боялись ночью везти его в госпиталь. Лежал до рассвета. Единоличники белят хаты, вызывающе на нас поглядывают: «Пасха пришла». Хозяева — три женщины. Смесь украинского и русского говора. Они ходили смотреть пленных немцев: один — в очках — художник, второй — студент. Рассказывают: «Встал, позабавил дитя и опять лег». Старуха все спрашивает: «А правда, что немцы в бога веруют?» — Видно, в селе немало слухов о немцах. «Старосты полоски нарезают» и пр. Весь вечер объясняли им, что такое немцы. Они слушают, вздыхают, переглядываются, но тайных мыслей своих не высказывают. Старуха потом тихо говорит: «Що было мы бачылы, що будэ побачымо». Во время боя водителю тяжелого танка оторвало голову. Танк пошел сам, так как мертвый водитель жал ногой на акселератор. Танк пошел лесом, ломая деревья, он дошел до нашего села и остановился. В нем сидел водитель без головы. Рассказ бригадного комиссара. Техник-интендант 2-го ранга, недавно вышедший из окружения, вдруг по непонятной причине заподозрил в шпионаже зашедших к нему в хату командира и комиссара стрелкового полка, расстрелял их у себя во дворе, забрал их вещи и деньги, а тела закопал в сарае. Этого техника-интенданта расстреляли перед строем командного состава дивизии, его застрелил старейший по возрасту, полковник. Дед с почты. Широкий, белобородый, с сильным, низким и мрачным голосом, могучий дед. Он говорит, насупясь: «У меня два сына полковника», и кричит девочке, выносящей мешки почты: «Маруська, гатуй! (готовь)». От этого «гатуй» стекла дрожат. У старухи три сына немые, все три парикмахеры. «Старшему полсотни годов. Дерутся — ужас. Верещат, как кони, чуть що — схватил нож и летыть». В группе Ермакова. Деревня Пустогород. Политотдел. Девушка красавица, еврейка, вырвавшаяся от немцев, у нее яркие, совершенно безумные глаза. Ночью в хате разведотдела идет допрос мотоциклиста. Он австриец, высокий, красивый, всех восхищает его плащ, длинный, мягкий, стального цвета, все его щупают, покачивают головами; смысл таков: воюй после этого с ними, при таких плащах у них и самолеты соответствующие. Переводчиком еврей, полуграмотный, он говорит по-еврейски, австриец бормочет по-своему, оба от желания понять друг друга вспотели, но и только — допрос двигается с трудом. Австриец, ударяя себя в грудь, оглядываясь на двери, рассказывает о том, что он видел концентрацию танков Гудериана в нашем районе, огромное количество — 500! «Тут, тут, вот здесь, рядом с вами», — и он показывает рукой, как близко от нас все это. «Что он говорит?» — нетерпеливо спрашивает разведывательный начальник. Переводчик смущенно пожимает плечами: «Какие-то танки он видел, до пятисот штук». «Да ну его, пусть подробно назовет пункты, через которые везли его часть из Германии на фронт», — заглядывая в вопросник, говорит разведдеятель. Ох, квалификация… Ночевка в доме учительниц. Интеллигентная квартира — книги, которые читал, с которыми связано детство, школьные годы: Брэм, Неймаер, «История земли», Белинский. И вещи детства: пепельницы из раковин, альбомы и раковины, которые гудят, когда к ним прикладываешь ухо, стенные часы, пальма в кадушке, обезьяны, вырезанные китайцами из розового камня. А немцы в пятнадцати километрах. Учительницы старухи поят нас молоком, но мы чувствуем их холод, они к нам относятся, как к ночевщикам, их мысли о новых, постоянных жильцах. Ночью меня и Коломейцева вдруг охватывает безумная тревога, мы проснулись, как по команде, и, одевшись, вышли на двор, долго молча слушаем — запад тих. Едем — пустые дороги, всюду нарыты окопы, огромные рвы, оборона, противотанковые препятствия и ни одного бойца, пусто. Тихо и пусто, но много жути в этой тишине и осеннем покое. Севск. Нам рассказывают, что здесь вчера был немецкий броневик, вышли два офицера, посмотрели и уехали. Ведь это глубокий тыл. Играли в дурачка; в семье девушка Зоя, красивая, умная, с сильным характером. Здесь мы почувствовали, не как у учительниц, что нас любят, что мы не ночевщики, а сыновья и братья. Переночевав, двинулись. На дороге стоит немецкий броневик. Парнишка с кубарем усаживается. «Вас ведь подобьют?» «Кто? Немцы за своего примут, а свои увидят разбегутся». И поехал. Невеселые шутки. Небо стало немецким, наших неделями не видно. Старик говорит: «Вы откуда отступаете?» Хитрый Митрий — помер, а глядит. Маляры, каменщики, сердясь на заказчика, замуровывают в стену яйцо, либо коробочку с тараканами (положив в эту коробочку отрубей для пищи) яйцо воняет, а тараканы верещат, все это беспокоит хозяев. Орел, снова Орел. Над городом самолеты. Снова гостиница. Обычная провинциальная областная гостиница, но сейчас она кажется после путешествия особенно приятной, именно тем, что она такая обычная, мирная. Эта обычность сейчас прекрасна, есть даже комната, где стоят вазоны, накрытый бархатной скатертью стол, кресла и на стене висит школьная карта Европы, и мы подходим к этой карте и смотрим; страшно становится, как мы далеко отступили. В коридоре ко мне подходит знакомый по штабу фронта, фотокорреспондент Редькин, вид у него такой, что всякий бы насторожился. «Немцы жарят прямо на Орел, сотни танков, я еле выскочил из-под огня, нужно немедленно уезжать, не то они нас здесь накроют». И он рассказал, как сидел и обедал в одном очень спокойном тыловом штабе, и вдруг их (обедающих) встревожил шум; смотрят — бежит наркомвнуделец, весь осыпанный мукой. Оказалось, он спокойно проезжал в нескольких километрах от этого места, вдруг танк развернулся и выстрелил, снаряд попал в кузов грузовика, в котором он ехал (в кузове была мука), и вот он прибежал. Кругом танки! Редькин сел в машину и примчался в Орел, а по той же дороге, следом жарят немецкие танки, и никакого сопротивления нет. Редькин рассказывает с шипом, страшным шепотом. Захожу в номер, где остановились известные по штабу майор с бородкой и капитан из оперативного отдела: известно ли им что-нибудь о прорыве немцев? Они смотрят на меня глазами, полными бараньей самоуверенной глупости: «Чушь, ерунда», — и продолжают распитие напитков. Всю ночь город грохочет, мчатся машины, обозы, не останавливаясь. А утром он весь уже охвачен ужасом, агонией, словно сыпняком. В гостинице плач, суета. Я пытаюсь заплатить за номер, никто не хочет принимать деньги, но сам не знаю зачем, я заставляю дежурную принять 7 рублей. По улицам бегут люди с мешками, чемоданами, несут на руках детей. С заячьими мордами прошмыгивают мимо меня стратег-майор и капитан. Идем в штаб военного округа, оказывается, без пропуска не пускают, мертвое спокойствие писарей и мелких начальников, пропуска с десяти, подождите час, начальство будет не раньше одиннадцати. Ох, знаю я это непоколебимое, идущее от невежества спокойствие, сменяющееся истерическим страхом и паникой. Все это я уже видел: Гомель, Бежица, Щорс, Мена, Чернигов, Глухов… Встречаем знакомого полковника. «Можно ли проехать в штаб по Брянскому шоссе?» «Может быть, — говорит он, — но, вероятней всего, немецкие танки уже вышли на этот участок». После этого идем в баню и едем по Брянскому шоссе, авось свинья не съест. С нами садится военная докторша-грузинка, ей тоже нужно во второй эшелон штаба фронта. Всю дорогу она поет необычайно неестественным голосом романсы, едет она из тыла и совершенно не представляет себе опасность. Мы все ее слушатели, смотрим влево, точно нас перекосило. Дорога пустынна, ни единой машины, ни одного пешего, ни крестьянских подвод, мертво! Страшная жуть этих пустых дорог, по которым прошел последний наш и вот-вот пройдет первый неприятель. Пустынная, ничья дорога, как пустынная, ничья земля между нашей и немецкой линией. Проехали благополучно, въехали в наш брянский лес, как в отчий дом. Через два часа после нас по этому шоссе шли немецкие танки, немцы вошли в Орел в шесть часов вечера, по Кромскому шоссе; может быть, мылись в той же бане, которую утром топили для нас. Ночью в нашей избе я вдруг вспомнил допрос австрийца в роскошном плаще, при свете коптилочки: об этих самых танках он и говорил! Нас вызвал комиссар штаба и сказал: «В четыре ноль-ноль, ни минутой позже, выезжайте по этому маршруту». Никаких объяснений он давать нам не стал, но и без объяснений все было ясно, особенно после того, как мы разглядели маршрут. Наш штаб находился в мешке — справа немцы шли на Сухиничи, слева на Волхов из Орла, а мы сидели под Брянском. В лесу. Пришли в свою сторожку и стали укладываться: матрацы, столы, стулья, лампу, мешки, хозяйственный Петлюра даже снес с чердака запасы клюквы; все это уложили в кузов грузовика, подаренного нам генералом Еременко, и ровно в четыре, при ясном холодном небе и при свете осенних звезд двинулись в путь. Предстояло состязание на скорость: мы раньше выскочим из мешка или немцы успеют раньше завязать его. Я думал, что видел отступление, но такого я не то что не видел, но даже и не представлял себе. Исход! Библия! Машины движутся в восемь рядов, вой надрывный десятков, одновременно вырывающихся из грязи грузовиков. Полем гонят огромные стада овец и коров, дальше скрипят конные обозы, тысячи подвод, крытых цветным рядном, фанерой, жестью, в них беженцы с Украины, еще дальше идут толпы пешеходов с мешками, узлами, чемоданами. Это не поток, не река, это медленное движение текущего океана, ширина этого движения — сотни метров вправо и влево. Из-под навешенных на подводы балдахинов глядят белые и черные детские головы, библейские бороды еврейских старцев, платки крестьянок, шапки украинских дядьков, черноволосые девушки и женщины. А какое спокойствие в глазах, какая мудрая скорбь, какое ощущение рока, мировой катастрофы! Вечером из-за многоярусных синих, черных и серых туч появляется солнце. Лучи его широки, огромны, они простираются от неба до земли, как на картинах Доре, изображающих грозные библейские сцены прихода на землю суровых небесных сил. В этих широких, желтых лучах движение старцев, женщин с младенцами на руках, овечьих стад, воинов кажется настолько величественным и трагичным, что у меня минутами создается полная реальность нашего переноса во времена библейских катастроф. Все глядят на небо, но не в ожидании пришествия Мессии, а в ожидании немецких бомбардировщиков. Вдруг крики: «Вот они, идут, идут сюда!» Высоко в небе медленно и плавно треугольным строем плывут десятки кораблей, они идут в нашу сторону. Десятки, сотни людей переваливают через борты грузовиков, выскакивают из кабин и бегут в сторону леса. Как вспышка чумы, паника охватывает всех, с каждой секундой растет толпа бегущих. А над толпой разнесся пронзительный женский крик: «Трусы, трусы, это журавли летят!» Произошла конфузия. Ночевка. Комаричи, что ли. Пришел кусок штаба. Полковник советует не ложиться спать, каждый час наведываться к нему. Сам он ровно ничего не знает, связи у него нет никакой, да и с кем связь? Наведываться к полковнику взялся Трояновский, внезапно он исчезает, мы бесимся, потом тревожимся, пропал парень, и нигде его нет. Ходим к полковнику в очередь я и Лысов, в промежутках смотрим в окно и строим десятки гипотез об исчезновении Трояновского. Вышел на двор, подошел к нашей «эмке», какой-то неясный шум. Открываю дверцу — пропавший юноша в обществе племянницы нашей хозяйки. Смутил их, они меня. Трояновский извлечен, в избе мы ему закатываем страшнейший разнос: «Да понимаете, дурень, мальчишка, обстановку, да как вы смели…» Он все понял и все признал, кается, на лице у него сладкое, умиротворенное выражение, зевает, потягивается. Это, по-видимому, злит нас больше всего, как неравноценно провели мы время. В избу входит племянница. На лице ее тихий покой, хоть рисуй с нее: «Невинность», «Чистоту», «Утро». И это нас бесит. На рассвете снова в путь. Состязание на скорость продолжается: мы или немцы. Сажаем на наш грузовик медперсонал какой-то районной больницы. 10 врачей, они, не имея привычки ходить, прошли немного и выбились из сил. Довезли их до Белева. Старик врач трогательно, в высокопарных выражениях благодарит нас: «Вы спасли нам жизнь», а докторши даже не прощаются, подхватив узлы, бегут на вокзальный перрон. Благородная старая кость. Белев, с крутым въездом, страшнейшая грязь, узенькие и не узенькие улицы одинаково не вмещают громаду, вливающуюся с проселочных дорог. Множество диких слухов, нелепых и абсолютно панических. Вдруг бешеная пальба. Оказывается, кто-то включил уличное фонарное освещение — бойцы и командиры открыли огонь из винтовок и пистолетов по фонарям. Если б по немцам так стреляли. Те, кто не знает причин стрельбы, бегут кто куда может: немцы ворвались, кто ж еще? Ночуем в чудовищно нищей комнате. Только в городе, в трущобе может быть такая страшная, такая черная нищета. Хозяйка мастодонт, с сиплым голосом, гремит, ругается, шипит на детей, на предметы. Мне, нам показалось, что она фурия, исчадие ада, и вдруг мы видим: она добра, великодушна, заботлива, с какой озабоченностью стелет она нам свое тряпье на полу, как угощает! Ночью, во мраке, я слышу плач. «Кто?» Хозяйка сипло, шепотом говорит: «Это я, семеро детей у меня, оплакиваю их». Какая бедность, городская нищета хуже деревенской, глубже, черней — она объемлет все, нищета воздуха, света… В избах стены оклеены газетами, это газеты мирного времени. Мы глядим и говорим: «Смотрите, мирное время». А вчера мы видели хату, она уже оклеена газетами военного времени. Если хата не сгорит, когда-нибудь приедут и скажут: «Смотрите, газеты военного времени!» Ночевка за Белевым у молоденькой учительницы. Она очень хорошенькая и очень глупенькая, совершенная овечка: чему-то она учила, не мудрости, верно. У нее ночует подруга, такая же молоденькая, но не такая красивая. Обе всю ночь говорят шепотом, горячо, спорят. Утром мы узнали: наша бросает дом и уходит на восток, подруга решила идти на запад к родным, живущим где-то за Белевым, проще говоря, остаться с немцами. Наша просит посадить ее на грузовик. Мы согласны. Я зову нашу полуторку «Ноев ковчег» — сколько десятков людей мы уже вывезли из потопа, наступающего с запада. Обе подруги заплаканы, плакали всю ночь. Теперь все ночью плачут, а днем спокойны, безразличны, терпеливы. Укладываем вещи, наша молодая хозяйка выходит с крошечным узелком. Она не хочет брать ни зеркала, ни занавесочек, ни флакончиков одеколона, ни даже платьев. «Мне ничего не нужно», — говорит она. Видимо, я проглядел высшую мудрость в этой восемнадцатилетней девушке, мудрость жизни. Мы пробуем уговорить подругу. Лицо ее мертвое, губы сжаты, она молчит, не смотрит на нас. Подруги прощаются холодно, не протягивая руки. Остающаяся понимает: хоть все мы стоим рядом, но уже непроходимая чаща легла под ноги. «Заводи, пошел!» Да, нешуточные вопросы приходится решать в 18 лет! В последнюю минуту мы заходим в милую комнатку уже сидящей в машине девушки, в ничью комнату, и чистим кремом для лица сапоги, вместо тряпочки пользуемся беленькими воротничками. По-видимому, этим мы хотим самим себе подтвердить, что рухнула жизнь. Такой грязи никто не видел, верно: дождь, снег, крупа, жидкое, бездонное болото, черное тесто, замешанное тысячами тысяч сапог, колес, гусениц. И опять все довольны: немец увязает в нашей адской осени, и в небе и на земле. Во всяком случае, мы выскочили из мешка: завтра вылезем на Тульское шоссе. Деревня под Тулой. Домики кирпичные. Ночь, снег, дождь. Промерзли все отчаянно, особенно те, кто сидит в «Ноевом ковчеге»: полковой комиссар Константинов, учительница, корреспондент «Сталинского сокола» Бару. Лысов, Трояновский и я едем в эмке — нам теплей. Останавливаем машины среди темной деревенской улицы. Петлюра — маг по части добывания молока, яблок, рытья щелей и устройства ночлега — исчезает во мраке. Но на этот раз он, по-видимому, не на высоте. Мы входим в избу, холодную и темную, как могила. В избе в холоде и мраке сидит семидесятилетняя старуха и поет песни. Она встречает нас весело, охотно, не по-старушечьи, без кряхтенья и причитаний, а, судя по всему, у нее есть все основания жаловаться на судьбу. История ее такая. Дочь, московская фабричная работница, привезла ее в деревню к сыну, оставила и уехала обратно в Москву. Сын ее — председатель колхоза, переселил ее в эту полуразрушенную хату, — сноха ни в какую не захотела жить со свекровью. Сноха же запрещает сыну помогать матери, и она живет с подаяния добрых людей. Изредка сын тайно от жены приносит ей то немного пшена, то картофеля. Второй сын ее, Ваня, младший, рабочий тульского завода, пошел на войну добровольцем, воюет под Смоленском, от него давно, с месяц, нет писем. Ваня ее любимец. Всю историю свою она рассказывает добродушным, спокойным голосом, без горечи, без обиды, без боли, без упрека, рассказывает как мудрец, философ, ученый, говорящий о жестоких, но естественных законах жизни. Со щедростью царицы она отдала нашей замерзшей ораве все без остатка запасы свои: десяток полешек дров, которые должны были ей хватить на неделю, горсть соли, всю без остатка, так что у самой не осталось ни крупинки (а мы уж хорошо знаем, как бабы в деревнях жадны к соли), отдала нам полведра картошки, оставив себе не более полудесятка картофелин, отдала подушку — мешок, набитый соломой, рваное свое одеяло. Принесла лампочку и, когда шоферы хотели налить в нее бензину, не позволила этого сделать: «Вам бензин пригодится», — и принесла крошечный пузырек, где хранился у нее заветный «запас» керосина, вылила его в лампу. Все это сделала она с великой щедрой легкостью, великая, подлинная царица нашей земли, и, милостиво улыбнувшись нам, ушла за перегородку, в холодную половину избы, одарив нас теплом, пищей, светом, мягкой постелью. Там села она и стала петь песни. Я зашел к ней: «Бабушка, а сама в темноте, холоде и на голых досках спать ляжете?» Она только рукой на меня махнула. «Как же вы одна так, каждую ночь в темноте да в холоде?» «А что ж, сижу в темноте, песни пою или сама сказки рассказываю». Когда сварился чугун картошки, мы поели, отогрелись, легли. Старуха пришла к нам, стала у двери и сказала: «Теперь вам песни буду петь», — и запела грубым, низким, сиплым голосом, голосом не старухи, а старика. Песни у нее не были старинные, может быть, она и такие знала, но подумала, что молодым командирам интересней слушать городские песни про любовь, про бандитов, поинтеллигентней. Потом она сказала: «Ох, и здорова я была, конь!» И сообщила: «Черт ко мне вчера приходил ночью, вцепился когтями в ладонь. Я стала молиться: „Да воскреснет бог и расточатся враги его“, а он внимания не обращает. Тут я его матом стала крыть, он сразу ушел. А позавчера Ваня мой приходил, ночью. Сел на стол и в окно смотрит. Я: „Ваня, Ваня!“ — а он все молчит и в окно смотрит». Если мы победим в этой страшной, жестокой войне, то оттого, что есть у нас такие великие сердца в глубине народа, праведники великой, ничего не жалеющей души, вот эти старухи — матери тех сыновей, что в великой простоте складывают головы «за други своя», так просто, так щедро, как эта тульская старуха, нищая старуха отдала нам свою пищу, свет, дрова, соль. Эти сердца, как библейские праведники, освещают чудным светом своим весь наш народ; их горсть, но им победить. Это радий, который в гибели своей сообщает радиоактивные свойства массам руды. Эта царственно щедрая нищая нас всех потрясла. Отдали ей утром все запасы наши, а шоферы, охваченные исступлением добра, ограбили всю округу, натащили ей столько дров и картофеля, что хватит до весны. «Ото старуха», сказал Петлюра, когда мы выехали на дорогу, покачал головой. Ясная Поляна. Я предлагаю заехать. Эмка сворачивает с обезумевшего шоссе, за ней «Ноев ковчег». Среди курчавого золота осеннего парка и березового леса видны зеленые крыши и белые стены домов. Вот ворота. Чехов, приехав сюда в первый раз, дошел до этих ворот, оробел от мысли, что увидит через несколько минут Толстого, повернул обратно и пошел на станцию, уехал в Москву. Дорога, ведущая к дому, вымощена бессчетным числом красных, оранжевых, желтых, светло-лимонных листьев — это красиво. Чем красивей, тем печальней — такое время. Слева пруд. И о пруде этом есть много историй, и о каждой дорожке, о деревьях, о фруктовом саде, о березовой роще — все это связано с дорогими нам именами: Тургенев, Гаршин, Репин, Чехов, Горький… И над всем этим и сейчас Толстой, упрямо и глубоко пустивший могучие свои корни в жизнь. В доме предотъездная злая лихорадка: со стен сняты картины, книжные шкафы пусты, со столов сняты скатерти и посуда, а в кабинете книги и журналы. Кровати стоят пустые — с них сняты простыни, подушки, одеяла. В прихожей и в первой комнате нагромождены ящики, уже забитые, готовые к отправке. Я бывал в Ясной Поляне в тихие, мирные времена, когда все усилия работников музея были в том, чтобы создать ощущение, иллюзию жилого дома. Стол был накрыт, перед каждым прибором лежали вилки, ножи, на столах стояли свежие цветы. И все же то не был жилой дом, а музей. Ни солонки с солью, ни перечница, ни застеленные постели, ни книги, раскрытые на столах, ничто не могло создать ощущение жизни в доме, из которого ушел Толстой. И сразу же, когда, входя в дом, надевал на ноги сшитые из тряпок туфли, когда слышал голос экскурсовода, когда глядел на торжественные и постные лица экскурсантов, чувствовал, что хозяин умер, что хозяйка умерла, что это не дом, не жилье, а склеп. И вот сейчас я почувствовал совсем по-иному, что это не музей, а живой дом, что горе, вьюга, распахнувшая все двери в России, выгоняющая людей из обжитых домов на черные осенние дороги, и судьба, не щадящая ни мирной городской квартиры, ни деревенской избы, ни заброшенного лесного хуторка, что судьба эта не помиловала и дом Толстого, что и он пустился в тяжелый путь, под дождем и снегом, по не имеющей края и конца дороге, вместе со всей страной, со всем несчастным сиротой народом. Это горе, ворвавшееся в дом, сделало его сущим, живым, страждущим среди миллионов таких же сущих, живых, страждущих домов. И с поразительной силой я вдруг почувствовал: вот они, Лысые Горы, вот он выезжает, старый, больной князь, и все слилось в нечто совершенно единое, то, что было больше ста лет назад, и то, что идет сейчас, сегодня, и то, что описано в книге с такой силой и правдой, что кажется личной судьбой не старого князя Болконского, а старого графа Толстого, и чего уже нельзя отделить от жизни, что стало высшей реальностью прошедшей сто лет назад войны, единственной реальностью, сохранившейся для нас, единственной правдой об ушедшем и вновь посетившем нас страдании. Семья Болконских и писавший о них свой выдуманный рассказ Толстой, та война и эта стали едины. Наверное, Толстой волновался и страдал, описывая горькое отступление той далекой войны, может быть, он даже заплакал, когда писал приезд Андрея Болконского и смерть старого князя, которого никто не помнил в поднявшемся урагане, которого одна лишь дочь смогла понять, когда невнятно и жалко бормотал он: «Душа болит». И может быть, это волнение и горе Толстого, произошедшее в этом доме, и соединили воедино эти два горя, эти две беды, меж которыми легла пропасть столетия. Иначе отчего же с такой силой все это ударило по сердцу? Едина, беспрерывна жизнь народа, как жизнь отдельного, одного человека, мы, приходящие на краткие годы, не видим, не ощущаем этого, мы видим отдельные звенья, а не вечную, длящуюся без разрыва в прошлое и в будущее, цепь. А в большом сердце Толстого вдруг соединились все звенья этой тяжелой цепи. И когда вышла Софья Андреевна, накинув на плечи пальто, вышла, поеживаясь от холода, спокойная и удрученная, прошла по комнатам, вышла со мной в сад, то я снова не мог различить, кто она — княжна ли Марья, в последний раз идущая перед приходом французов по саду в Лысых Горах, внучка ли Толстого, которой судьба определила своим сердцем и своей душой проверить, уходя из Ясной Поляны, ту правду, что сказал ее дед о Маше Болконской. Но, конечно, ни о чем таком мы не стали говорить. Мы говорили о том, что секретарь обкома обещал дать вагоны для вывоза вещей, и удастся ли это сделать теперь, когда немцы так близко и так стремительно движутся вперед. Мы вспомнили Москву и друзей, которых уже нет, и помолчали, думая о их печальной судьбе. Потом мы говорили о том, о чем говорят все, с болью, с недоумением, со скорбью, — об отступлении. «Пойдемте на могилу», — сказала Софья Андреевна. …Сырая, вязкая земля, сырой, недобрый воздух, тишина, шуршание листьев. Дорога показалась необычайно длинной, надпись на дереве: «Зона тишины». И вот могила. Это чувство очень трудно рассказать оттого, наверное, что это чувство трудно чувствовать, такое оно невмещающееся в человека. Это чувство объединения смерти и жизни, одиночества мертвого и его связи, живой и нерушимой, со всей нашей горькой сегодняшней жизнью, забытости этого, засыпанного сухими кленовыми листьями холмика земли и живой, жгучей памяти, нужной и необходимой, памяти об этой могиле, которая стучит в наши души. Но это чувство не чувство гармонии, это чувство колющего противоречия, чувство муки, бессилия примирить то, чего бог не имеет силу примирить. И ужасно думать, что через несколько дней к этой могиле, громко разговаривая, подойдут немецкие офицеры, покурят тут, оживленно поговорят, не дай бог Толстой услышит, и никто уж из близких не подойдет, не помолчит, как мы сейчас молчим. И вдруг воздух наполняется воем, гудением, свистом — над могилой идут на бомбежку Тулы «юнкерсы» в сопровождении десятков «Мессершмиттов». А через минуту с севера слышен треск, десятки наших зенитных пушек бьют по немцам, трещат пулеметные очереди «мессеров», и земля дрожит, колеблется. Эту дрожь, ужасную дрожь земли чувствует тело Толстого. Чугунно ухают бомбы, которые сваливают «юнкерсы». А мы молча возвращаемся, как молча пришли и молча стояли здесь, с Софьей Андреевной. Тула, охваченная той смертной лихорадкой, мучительной, ужасной лихорадкой, что видели мы в Гомеле, Чернигове, Глухове, Орле, Волхове… Неужели и Тула? Полный ералаш. В столовой Военторга меня разыскивает командир, меня просят зайти в обком, там находится представитель Генштаба, он хочет узнать у меня, где штаб Брянского фронта, он должен направлять части и не знает, где штаб. Приходят обрывки дивизий, говорят, 50-я армия вся не вышла. Где Петров и Шляпин? Где девочка-санитарка, Валя, игравшая с нами в домино и заводившая «Синенький, скромный платочек»? Улицы полны народа, идут по тротуарам, идут по мостовым, и все равно тесно. Все тащат узлы, корзины, чемоданы. Заняли номер в гостинице. В гостинице встречаем всех корреспондентов. Тут и Крылов, с которым вместе драпали с Центрального фронта. Корреспонденты уже обжились в гостинице, некоторые завязали блиц-романы. Простились с Константиновым, он из Тулы на Москву поездом, простились с нашей спутницей учительницей, чьим кремом и воротничками мы чистили сапоги. Ночью наш грузовик в последний раз выполняет функцию «Ноева ковчега» — перевозим семьи работников тульской редакции с вещами на вокзал. «Надо бы с них деньги взять», — сердится Петлюра, но водитель «Ковчега» Сережа Васильев, против — он замечательно душевный, милый и скромный парень. Ночью связались по телефону с редакцией, редактор приказал ехать в Москву. Нас охватило неразумное, жгучее счастье. Всю ночь до утра не спал неужели увижу Москву? Говорили товарищи, что немцев, идущих от Орла, затормозили, выбросили из резерва танковый корпус полковника Катукова.[8] Москва. Баррикады на дальних подступах, на ближних подступах, в самом городе, особенно на окраинах. Брились со всеми на Серпуховской площади, в роскоши, публика нежна, уступает очередь, спрашивает о войне. Не заезжая домой, поехали в редакцию, редакция — в ЦДКА. Редактор встретил нас в штыки. Почему не остались в штабе Брянского фронта? «Нам приказано было выехать, и мы выехали позже всех корреспондентов». «Почему не писали о героической обороне Орла?» «Потому что Орел не обороняли». «Все. Можете идти. Завтра в шесть часов утра вы, Гроссман, Трояновский, Лысов, вновь поедете на фронт». Говорят, он хороший редактор газеты. Возможно, что и так. Но откуда в этом местечковом человечке, судя по всему, имеющем незаконченное низшее образование, властолюбие и высокомерие в отношении к подчиненным, которое вряд ли было у римских патрициев? В самом деле, после таких месяцев, пережитых на фронте, не спросить у сотрудников газеты, пусть даже из приличия, как они себя чувствуют, здоровы ли? Да беда в том, что такие выскочки не имеют понятия о приличиях. Зато утешение в том, что, возникая из «ничего», они так же легко и быстро в «ничто» обращаются. Ночевал дома: папа и Женни Генриховна. Говорили с папой о самой тяжкой тревоге моей, но об этом не писать, — это день и ночь в сердце. Жива ли? Нет! Я знаю, чувствую. Утром приехали за мной товарищи. Выехали утром на то же шоссе, по которому вчера приехали в Москву. В редакции все возмущались, но, конечно, шепотом, тем, что редактор не дал и дня отдохнуть. Главное — бессмысленно. Мчались без отдыха через Серпухов, Тулу. Погода ужасная. Октябрь, снег, дождь, резкий ветер. Мы лежим в кузове, жмемся друг к другу. Ночь, но мы продолжаем мчать и ночью, в Москве нам назвали пункт, где расположен штаб танкового корпуса: «Старухино». Едем, едем без конца. Вскипела вода в радиаторе, останавливаем машину набрать из кювета воды, шоссе совершенно пустынно, на десятках проеханных нами километров не встретилось ни одной машины. Вдруг из-за березки выходит красноармеец, он сипло спрашивает: «Куда?» Говорим: «В Старухино». «Обалдели, что ли?» — спрашивает он. Там, оказывается, уже со вчерашнего дня немцы. «Я в боевом охранении стою, тут передний край, вертайте скорей, пока немец не заметил, вон он». Ну, мы, конечно, вертаем. Если б не закипела вода в радиаторе, то наша корреспондентская деятельность тут бы и кончилась. В страшном мраке и в страшной грязи ищем штаб. Наконец нашли. В тесной избе жарко, душно, синий дым, нас сразу после 14-часовой дороги разморило от тепла, валимся от желания спать с ног, но времени нет, начинаем расспрашивать командиров, читаем политдонесения, все это как в тумане. На рассвете, не отдохнув, садимся в грузовик и снова на Москву, нам дан жесткий срок. Приехали в редакцию к вечеру. Сели писать корреспонденции. Чтобы не заснуть, курим беспрерывно и пьем чай. «Отписались», как говорят журналисты, сдали материал. Ни строчки из него редактор не напечатал. Вот это оперативная работа: и он и мы довольны. Из донесений: Красноармеец Сипов сказал политруку: «Товарищ политрук, когда же мы вступим в бой за освобождение Орла, в котором я прожил 20 лет свободно и радостно. Для меня нет большей чести. Я обязуюсь геройски отдать жизнь за родину». Красноармеец Сафонов, минометчик, сказал: «Я, как и все мои товарищи, обязуюсь до последней капли крови драться за освобождение моего любимого Орла». Эскадрон кавполка ворвался в Волхов, уничтожил много живой силы, захватил документы и пленных. Командир полка тов. Чуфарин. Спешившись, подбили гранатами танк противника. Лейтенант Воробьев принял командование над батальоном. 9 октября обнаружил 14 танков противника, окруживших батальон нашей пехоты. Воробьев принял бой и в течение 30 минут одним своим танком уничтожил 9 танков противника, остальные обратил в бегство. 10 октября Воробьев выехал в расположение танковой засады и встретил 8 тяжелых пушек противника, из них он уничтожил 4. а остальные обратил в бегство. В этот же день уничтожил тягач. 1920 года рождения, рабочий. Танковый полк подполковника Еремина. С 4 по 10 октября уничтожено: 94 танка ПТО-31, орудий — 12, тягачей 15, автомашин — 9, цистерн — 2, бронемашин — 2, минометов — 2. Радиотелеграфист танка (стрелок-радист) Вороничев Константин Николаевич, 1919 г. рождения; участвовал 9-го и 10-го в экипаже тов. Лугового, расстрелял из пулемета взвод пехоты и, быстро зарядив орудие вместе с Луговым, уничтожил 4 миномета, 12 танков, зенитную батарею. Командир взвода тяжелых танков Луговой, рождения 1919 г., украинец, 9 октября получил приказ встретить и уничтожить колонну танков, двигавшихся на передний край обороны нашей пехоты. Вместе с лейтенантом Воробьевым выехал и за время боев уничтожил 12 фашистских танков и пр. Все эти ребята и задержали немцев по дороге на Тулу от Орла. Вот они-то и есть наш костяк. Жалко, конечно, что корпус должен был наступать, а растратился в обороне. Но не до жиру, быть бы живу. |
||
|