"Скорбь Сатаны (Ад для Джеффри Темпеста)" - читать интересную книгу автора (Стокер Брэм)

XXVI


Я не могу отдать себе отчета в медленно или быстро пронесшихся призрачных событиях, в тех безумных днях или неделях, которые промелькнули и постепенно привели меня, наконец, к тому времени, когда я очутился скитающимся, онемелым и убитым, с болью в сердце, у берегов швейцарского озера – маленького темно-синего озера, с такою же мыслью в своей глубине, какая отражается в детских серьезных глазах.

Я смотрел вниз, на чистую сверкающую воду, почти не видя ее; снежные вершины гор, окружавших озеро, были слишком высоки для моей души, раздавленной как бы под тяжестью обломков кораблекрушения и развалин. Каким безумцем я был, веря, что на свете может существовать такая вещь, как счастье!

Горе глядело мне в глаза – горе, продолжающееся всю жизнь, и от которого избавление лишь смерть. Горе! Это слово, подобно адскому стону, было произнесено тремя страшными призраками, однажды нарушившими мой покой.

Что я такое сделал, – спрашивал я самого себя с негодованием, – чтоб заслужить это несчастье, от которого богатство не могло меня исцелить? Почему судьба была так несправедлива? Как все люди моего сорта, я был не в состоянии различить маленькие, однако крепкие звенья мной самим приготовленной цепи, которая связывала меня с моей собственной гибелью. Я осуждал судьбу и говорил о несправедливости просто потому, что я лично страдал, не принимая во внимание, что то, что я считал несправедливостью, было беспристрастным решением того Вечного Закона, который исполняется с такой же математической точностью, как движение планет, несмотря на слабые усилия человека воспрепятствовать его исполнению. Легкий ветерок подул со снежных высот надо мной и слегка взволновал неподвижность маленького озера, около которого я бесцельно бродил. Я следил за появившейся тонкой зыбью на его поверхности, вроде морщин от смеха на человеческом лице, и думал угрюмо, достаточно ли оно глубоко, чтоб утонуть в нем. Стоило ли продолжать жить, зная то, что я знал? Зная, что та, которую я любил и которую я еще продолжал любить ненавистной для меня самого любовью, была более бесстыдным и порочным существом, чем настоящая уличная проститутка, продающаяся за деньги, – что красивое тело и ангельское лицо были только пленительной маской для души гарпии! Бог мой! Крик вырвался у меня, мои мысли неслись и неслись в нескончаемом круге неисцелимого, немого отчаяния, и я бросился на траву отлогого берега и закрыл лицо руками в пароксизме агонии.

Безжалостная мысль продолжала работать в моем мозгу и заставляла меня обсуждать мое положение. Была ли она, Сибилла, более достойна осуждения, чем я сам? Я женился на ней по свободной воле и выбору, и она до этого сказала мне: «Я испорченное существо, воспитанное на распущенной морали и зудящей литературе времени». Да, это было доказано! Моя кровь горела от стыда, когда я думал, как крупны и убедительны были доказательства. И поднявшись с травы, я снова принялся беспокойно ходить взад и вперед, в лихорадке самопрезрения и отвращения. Что мог я сделать с женщиной, с которой я теперь был связан на всю жизнь? Переделать ее? Она презрительно рассмеялась бы на мою попытку! Переделать самого себя? Она стала бы насмехаться над моей бесхарактерностью! Притом не унижал ли я сам себя более, чем она меня унижала? Не была ли она жертвой моих грубых страстей?

Измученный и обезумевший, я дико бродил у озера и вздрогнул, как если б вблизи раздался пистолетный выстрел, когда среди тишины послышался плеск весел, и нос маленькой лодки врезался в берег; лодочник, находившийся в ней, почтительно предложил свои услуги на сладкозвучном французском языке.

Я согласился и минуты через две очутился на воде, среди красного света заката, заливавшего снежные вершины точно пламенем и превращавшего воду в цвет рубинового вина. Я думаю, человек, который греб, видел, что я был не в очень веселом настроении, потому что он хранил скромное молчание, а я, надвинув шляпу на глаза, лежал на корме, занятый своими размышлениями.

Только один месяц супружества, а между тем болезненное пресыщение заняло место так называемой «бессмертной» любовной страсти! Даже были моменты, когда бесподобная физическая красота моей жены казалась мне безобразной. Я знал ее, какая она была, и никакая внешняя прелесть не могла опять скрыть для меня возмутительную натуру внутри. И что с утра до вечера ставило меня в тупик, это ее утонченное, очевидное лицемерие, ее поразительная способность лгать. Посмотреть на нее, послушать ее, и каждый принял бы ее за самую святость и чистоту, за нежное создание, которое могло быть оскорблено и испугано грубым словом, – за воплощение самой кроткой и грациозной женственности.

Так думал о ней каждый, и как жестоко он заблуждался! Сердца у нее не было; этот факт был мне доказан через два дня после свадьбы, когда мы были в Париже и там получили телеграмму, извещавшую о смерти ее матери. Парализованная графиня Эльтон, по-видимому, скончалась внезапно, или в день нашей свадьбы, или в ту ночь, но граф счел за лучшее подождать сорок восемь часов, прежде чем потревожить наше блаженство печальным известием.

Его телеграмма сопровождалась коротким письмом к дочери, в котором заключительные строки были следующие:

«Так как ты новобрачная и путешествуешь за границей, то я посоветовал бы тебе ни в коем случае не надевать траура. При этих обстоятельствах, право, нет никакой необходимости».

И Сибилла охотно приняла совет, однако придерживаясь белого и бледно-лилового цвета в своих бесчисленных и умопомрачительных туалетах, для того, чтобы не слишком оскорблять приличия во мнении знакомых, которых мы могли случайно встретить в посещаемых нами заграничных городах.

Ни одно слово сожаления не сорвалось с ее губ, и ни одна слеза не пролилась о смерти матери. Она только сказала:

– Как хорошо, что ее страдания кончились!

Затем с иронической улыбкой она прибавила:

– Интересно знать, когда мы получим от Эльтон-Чесней свадебные карточки?

Я не ответил, так как мне было больно за недостаток в ней теплого чувства в этом случае, и я также был до некоторой степени суеверно удручен фактом смерти в день нашего венчания.

Теперь, однако, это было делом прошлого; прошел месяц – месяц, в который разрушение иллюзий продолжалось ежедневно и ежечасно – до тех пор, пока я не предстал лицом к лицу с голой прозой жизни и не понял, что я женился на красивом животном с бесстыдной душой распутницы. Здесь я остановился и спросил себя: не был ли я также распутником?

Да, я легко допускаю это; но распутство мужчины, хотя бы доведенное до чрезмерности в горячей молодости, обыкновенно переходит, под влиянием великой любви, в сильное желание видеть чистоту и скромность в любимой женщине. Если мужчина позволял себе безумствовать и грешить – наступает, наконец, время, когда, если в нем осталось что-нибудь хорошее, он приходит в себя и хлещет свои пороки бичом самопрезрения, пока не испытает их резкую боль и жесткость, и тогда, страдая каждым фибром от заслуженного наказания, он духовно преклоняет колена у ног какой-нибудь чистой искренней женщины, светлая душа которой, подобно ангелу, веет сострадательно над ним, и отдает ей свою жизнь, говоря: "Делай, что хочешь, с ней – она твоя! И горе той, которая играет таким даром или наносит новые оскорбления! Ни один мужчина, даже тот, кто вел разгульную жизнь, не выберет себе в жены «легкую» женщину – скорее он пустит себе пулю в лоб, чтобы положить конец всему.

Свет заходящего солнца начинал угасать, маленькая лодка скользила по спокойной воде, и тень окутывала мою душу, подобно тени надвигающегося вечера. Опять я спрашивал себя: разве нет счастия в целом свете?

Как раз в это время раздались гармонические звуки с маленькой часовни на берегу, и воспоминания пробудились в моем мозгу, доведя меня почти до слез. Мэвис Клер была счастлива! Мэвис, с ее откровенными бесстрашными глазами, нежным лицом и светлой натурой! Мэвис, носящая венец славы так же просто, как могло бы дитя носить венок из ландышей, – она, с ее ограниченным состоянием, которое даже в своей незначительной пропорции зависело от ее усидчивой постоянной работы, – она была счастлива!

А я – с моими миллионами – был несчастлив! Как это было? Зачем это было? Что я сделал? Я жил, как жили мои сотоварищи, я следовал общепринятому жизненному строю общества, я чествовал друзей и успешно подавлял врагов, – я поступал точно так же, как и другие поступают, имея богатство, – и я женился на женщине, которую большинство мужчин гордилось бы иметь!

Тем не менее оказалось, какое-то проклятие тяготело надо мной! Чего мне не хватало в жизни?

Я знаю, но мне стыдно было признать это, так как я относился с презрением к тому, что я называл сентиментальными бреднями о чистом чувстве. И теперь я принужден был сознать всю важность этих «сентиментальных бредней», без которых не было настоящей жизни.

Я понял, что наш брак был только грубой физической связью, не более; что все глубокие прекрасные чувства, освящающие супружеский союз, были попраны; взаимное уважение, симпатия, доверие – тонкие сокровенные духовные узы, которые не поддаются никакому научному анализу и которые крепче и сильнее вещественных и связывают вместе бессмертные души, когда тело разрушается, – ничего этого не существовало и не могло существовать между мной и женой. Что мне делать со своей жизнью? – задавал я себе тоскливо вопрос. Достигнуть славы, настоящей славы, в конце концов! С обворожительными глазами Сибиллы, смеющимися над моими попытками, – никогда! Если б во мне явилась способность творческой мысли, она убила бы ее!

Прошел час, лодочник доставил меня к берегу, и я, заплатив, отпустил его.

Солнце окончательно село; густые багряные тени спускались на горы, и одна или две маленькие звездочки слабо заблестели на западе. Я медленно направился к вилле, где мы остановились, принадлежащей к большому отелю округа, которую мы занимали ради покоя и независимости; некоторые из отельных слуг были в нашем распоряжении впридачу к моему лакею Моррису и горничной моей жены. Я нашел Сибиллу в саду в плетеном кресле; ее глаза были устремлены на красную полоску света от закатившегося солнца, и в руках она держала книгу, одну из безобразных зудящих новелл, недавно написанных женщинами, чтобы унизить и опозорить свой пол. С непреодолимым внезапным порывом гнева я выхватил у нее книгу и швырнул ее в озеро.

Она не выказала ни удивления, ни обиды; она только перевела глаза с горящего неба на меня и слегка улыбнулась.

– Как ты свиреп сегодня, Джеффри! – сказала она.

Я смотрел на нее в угрюмом молчании. От легкой шляпы с бледно-лиловыми орхидеями, оттенявшими ее каштановые волосы, до кончика изящно вышитого башмачка ее туалет был безукоризнен, и она сама была безукоризненна. Я знал это, бесподобный образец женственности… наружной!

Мое сердце билось, что-то душило меня в горле, я мог бы убить ее за омерзение и желание, которое она вызывала во мне.

– Очень жаль, – сказал я хрипло, избегая ее взгляда, – но я не могу тебя видеть с подобной книгой.

– Ты знаешь ее содержание? – спросила она с той же легкой улыбкой.

– Я могу догадываться.

– Подобные вещи должны быть написаны, говорят теперь, – продолжала она. – И, судя по похвалам, расточаемым прессой этому сорту книг, очевидно, что общественное мнение допускает, чтобы давалась возможность девушкам узнать все относительно брака прежде, чем они вступят в него, для того, чтобы они могли это делать с открытыми глазами, широко открытыми глазами.

Она засмеялась, и ее смех причинял мне боль, как физическая рана.

– Каким старомодным понятием теперь кажется невеста отживших поэтов и романистов! Вообразить ее, боязливое, нежное существо, робкое в манерах, застенчивое в разговорах, носящее эмблематическую вуаль, покрывавшую совершенно лицо в прежнее время, как символ, что все тайны брака были скрыты от ее невинных глаз девственницы! Теперь вуаль носится откинутой назад, и невеста, не смущаясь, смотрит на всех – о да, мы знаем вполне хорошо теперь, что мы делаем, когда выходим замуж, благодаря «новым» романам.

– Новые романы отвратительны, – сказал я горячо, – как в смысле стиля, так и нравственности! Я удивляюсь, как ты можешь читать их. Женщина, грязную книгу которой я бросил прочь, – и я не чувствую сожаления, поступив так, – столько же нуждается в грамматике, сколько в приличии.

– Но критики этого не заметили, – прервала она с насмешкой, звучащей в ее голосе. – По-видимому, это не их дело содействовать сохранению правильности английского языка. Отчего они приходят в восхищение, так это от оригинальности темы, хотя мне думается, что подобные вещи так же стары, как мир. Как правило, я никогда не читаю критику, но как-то мне случайно попалась одна, на книгу, которую ты только что утопил, и критик превозносил ее.

Она опять засмеялась.

– Скотина! – проворчал я. – Должно быть, он нашел в ней лестный отзыв о своих собственных пороках. Но ты, Сибилла, зачем ты читаешь подобную гнусность?

– Во-первых, меня побуждает любопытство, – ответила она равнодушно. – Я хочу видеть, что приводит в восторг критика. Затем, когда я начала читать, я нашла, что вся история касалась того, как мужчины развлекаются с запятнанными голубками больших и окольных дорог, а так как я была не особенно сведуща в вещах этого рода, то я подумала, что мне не мешает познакомиться с ними поближе. Ты знаешь, эти кусочки противных познаний о некрасивых предметах подобны дьявольским наущениям: если выслушаете одно, то выслушать приходится и другие. Притом предполагается, что литература отражает время, в котором мы живем, а так как этот род литературы теперь более преобладает, чем что-нибудь иное, мы принуждены принять и изучить его, как зеркало века.

С выражением полувеселья, полупрезрения на лице она встала с места и посмотрела вниз, на восхитительное озеро.

– Рыбы съедят книгу, – заметила она, – надеюсь, она не отравит их. Если б они могли прочесть и понять ее, какое бы странное представление они бы имели о нас, человеческих существах!

– Отчего ты не читаешь книги Мэвис Клер? – спросил я вдруг. – Ты говорила мне, что восторгаешься ею.

– Да, чрезвычайно! – ответила она. – Я восторгаюсь и дивлюсь ей. Как эта женщина может сохранить детское сердце и детскую веру в таком свете, как этот, я решительно не могу понять. Ты спрашиваешь меня, отчего я не читаю ее книги; я читаю их, я перечла их по несколько раз, но она много не пишет, и ждать ее произведения приходится дольше, чем произведения других авторов. Когда я хочу чувствовать, как ангел, – я читаю Мэвис Клер, но я чаще склонна чувствовать совсем иначе, и тогда ее книги только мучительны для меня.

– Мучительны? – повторил я.

– Да! Мучительно находить веру в Бога, когда вы не можете верить в Него; получать прекрасные доктрины, которых вы не можете принять, и знать, что живет такое существо, женщина такая же, как вы, во всем, кроме ума, которая имеет то счастие, какого вы не можете достичь, хотя бы вы протягивали с мольбой руки день и ночь и дико взывали бы к печальным небесам.

В этот момент она выглядела, как трагическая королева; ее фиалковые глаза сверкали, ее губы разомкнулись, ее грудь волновалась. Я подошел к ней со странным нервным колебанием и дотронулся до ее руки. Она пассивно дала ее мне, я продел ее через мою, и несколько минут мы молча ходили взад и вперед по дорожке.

В грандиозном отеле начали зажигаться огни, и как раз над нашим шале сверкало созвездие в форме трилистника.

– Бедный Джеффри! – сказала она, вдруг быстро взглянув на меня. – Мне жаль тебя! Со всеми моими фантазиями все же я не безумна, и во всяком случае, научилась хорошо анализировать как себя, так и других. Я тебя читаю так же легко, как я читаю книгу; я вижу, что в твоей душе буря. Ты любишь меня и ты ненавидишь меня, и контраст ощущений губит тебя и твои идеалы. Да, не говори, я знаю, я знаю. Но чем бы ты хотел, чтоб я была? Ангелом? Я не могу олицетворить подобное существо более, чем на один преходящий момент воображения. Святой? Они все подвергались мучениям. Хорошей женщиной? Я никогда не встречала ни одной. Невинной? Не ведающей ничего? Я говорила тебе до свадьбы, что я ни та, ни другая; для меня не представляли тайну отношения между мужчиной и женщиной, я имела понятие о степени врожденной любви к пороку у того и другого пола. Они совершенно одинаковы, никому нельзя отдать предпочтения; мужчины не хуже женщин, женщины не хуже мужчин. Я все открыла, кроме Бога, и вывожу заключение, что Бог никогда не мог предназначить такого шаткого и низкого состояния, как человеческая жизнь.

Пока она так говорила, я мог бы упасть к ее ногам и умолять ее замолчать, потому что она, не подозревая, высказывала мне многие из тех мыслей, на которых я часто себя ловил, а между тем в ее устах они звучали жестоко, неестественно и грубо до такой степени, что я чуть не отскочил от нее в страхе и страдании. Мы дошли до маленькой сосновой рощи, и здесь в тени и безмолвии я обнял ее и тоскливо смотрел на ее красивое лицо.

– Сибилла! – прошептал я. – Сибилла! Что с нами такое? Как мы не находим прекраснейшую сторону любви? Почему даже в наших поцелуях и объятиях какая-то неосязаемая тьма ложится между нами, и мы злим и мучим друг друга, когда мы могли бы быть довольны и счастливы? Что это? Можешь ли ты сказать, так как ты сама знаешь, что тьма есть?

Странное выражение было в ее глазах, напряженное, скорбное, смешанное, как мне казалось, с состраданием ко мне.

– Да, она есть! – медленно ответила она. – И мы оба создали ее. Мне думается, Джеффри, что в твоей натуре есть нечто более благородное, нежели в моей, неопределенное нечто, питающее отвращение ко мне и к моим теориям против твоей воли и желания. Может быть, если б ты вовремя дал волю этому чувству, ты бы никогда не женился на мне. Ты говоришь о прекраснейшей стороне любви… По-моему, в ней нет прекрасной стороны: она вся груба и ужасна. Ты и я, например, – культурные мужчина и женщина, мы можем в браке достичь чего-нибудь высшего, кроме вульгарных эмоций Ходжа и его девицы.

Она бешено захохотала и вздрогнула в моих руках.

– Какие лгуны поэты, Джеффри! Их следовало бы на всю жизнь заключить в тюрьму за ложные свидетельства. Они способствуют образованию шатких верований женского сердца; в ранней юности она читает их сладостные уверения и воображает, что любовь будет такой, как все они учат: чем-то божественным и вечным; затем палец прозы придавливает крылатую бабочку-поэзию, и наступает горечь и безобразие полного разочарования.

Я держал ее все еще в своих объятиях, с неистовой силой человека, уцепившегося за деревянный брус среди океана, когда он тонет.

– Но я люблю тебя, Сибилла, моя жена, я люблю тебя! – сказал я, задыхаясь от страсти.

– Ты любишь меня, да, я знаю, но как?! Такой страстью, какая гнусна для тебя самого! Это не поэтическая любовь, – это любовь мужчины, а любовь мужчины – животная любовь. Такая она есть, такой она будет, такой она должна быть. Впрочем, животная любовь скоро надоедает, и когда она погибнет от пресыщения, ничего не останется. Ничего, Джеффри, абсолютно ничего, кроме вежливых бесцветных отношений, какие мы должны будем поддерживать для света.

Она освободилась из моих объятий и направилась к дому.

– Пойдем, – прибавила она, повернув назад через плечо свою очаровательную головку, с кошачьей ласкающей грацией, какой она одна только обладала. – Ты знаешь, в Лондоне живет знаменитая дама, рекламирующая свои продажные прелести для проходящей публики путем своих монограмм, вделанных в кружево на всех оконных занавесках, думая, без сомнения, что это хорошо для торговли. Я не так дурна. Ты заплатил дорого за меня, я знаю, но помни, я до сих пор не ношу бриллиантов, кроме твоих, и не прошу подарков, кроме тех, что ты делаешь мне по своему великодушию, и мое обязательное желание быть стоящей твоих денег.

– Сибилла, ты убиваешь меня! – вскричал я, терзаемый выше всякого терпения. – Ты считаешь меня столь низким!

Я почти рыдал от отчаяния.

– Ты не можешь не быть низким, – сказала она, испытующе глядя на меня, – потому что ты мужчина. Я низка, потому что я женщина. Если б кто-нибудь из нас верил в Бога, мы могли бы отыскать другой образ жизни и любви – кто знает! Но ни ты, ни я не имеем ни кусочка веры в Существо, бытие которого опровергается всеми учеными нашего времени. Нас настойчиво учат, что мы животные и ничего больше; однако нам незачем стыдиться нашей животности. Животность и атеизм одобряются учеными и восхваляются прессой. И духовенство немощно, чтобы придать силу проповедуемой ими вере. Пойдем, Джеффри, не стой в задумчивости под этими соснами, как пораженный Парсифаль. Брось то, что тревожит тебя, твою совесть, – брось, как ты бросил книгу, которую я читала, и прими во внимание, что большинство мужчин твоего типа рады и горды быть добычей дурной женщины, так что тебе следовало бы поздравить себя за то, что ты имеешь одну из них своей женой! Одну, которая также настолько свободомысляща, что всегда во всем даст тебе полную свободу, если ты дашь свободу ей. Теперь все браки так устроены, во всяком случае, в нашем кругу, иначе узы были бы нестерпимы. Пойдем!

– Мы не можем жить вместе при таких отношениях, Сибилла! – сказал я хрипло, медленно идя с ней рядом по направлению к вилле.

– О, мы можем! – недобрая улыбка заиграла вокруг ее рта. – Мы можем делать то, что делают другие; нет нам необходимости выделяться от остальных, точно сумасбродные глупцы, и представлять собой образец примерного супружества для других, – нас бы только ненавидели за наши муки. Несомненно, лучше быть популярными, чем добродетельными: добродетель никогда не оплачивается. Смотри, вон идет наш интересный немец-лакей доложить нам, что обед готов. Пожалуйста, не гляди таким несчастным, ведь мы не ссорились, и будет глупо позволить прислуге думать, что мы в ссоре.

Я не отвечал, мы вошли в дом и сели обедать. Сибилла, как обычно, поддерживала разговор, несмотря на мои односложные ответы, и после обеда мы отправились, по обыкновению, в иллюминованный сад смежного отеля послушать оркестр. Сибиллу знали, и она вызывала общий восторг своей красотой, и пока она подходила к своим знакомым, болтая то с одной группой, то с другой, я сидел в угрюмом молчании, следя за ней с возрастающим удивлением и ужасом. Ее красота казалась мне красотой ядовитого цветка, который, блистая окраской и формой, дышит смертью па тех, кто сорвет его со стебля. И в ту ночь, когда я держал ее в своих объятиях и чувствовал среди мрака биение ее сердца, ужас охватил меня – ужас, что я мог задушить ее, когда она лежала на моей груди, задушить, как вампира, который высасывает кровь и силы.