"Когда мы состаримся" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)

XIII. Кто кого

Под утро карета въехала во двор ланкадомбской усадьбы.

Топанди, поджидавший на террасе, поспешил навстречу и помог даме сойти, поцеловав ей руку с превеликим почтением. На Лоранда же, слезающего с облучка, воззрился вопросительно.

— Я студента исключённого привезла, — ответила за него юная дама, — он к вам в управители хочет подрядиться. Надо его взять.

И без дальних слов поднялась в дом, предоставив подбежавшей дворне сгружать дорожную кладь, а Топанди — самому знакомиться с Лорандом.

— Ну братец студиозус, — в обычной иронической манере обратился он к юноше, — славно как тебя отрекомендовали-то! «Исключённый» — это уже много говорит. Что ж, братец, как зваться будешь: приказчик, ишпан,[117] а может, префект? Мне всё едино, любой титул бери. По хозяйству кумекаешь?

— В деревне вырос. Не Талмуд.

— Вот и ладно! Так я подскажу тебе, что такое ишпаном быть у меня, брат студиозус. На четверне умеешь пахать? Косцов дюжину повести сумеешь, чтобы на пятки тебе не наступали? Хлеб сметать в стога, снопы наверху принимать? На восемь гумён свезти потом, вымолотить, перемерять, мешки погрузить?

Лоранд ничуть не казался обескураженным.

На всё ответил, что сумеет.

— Ай да молодец, — сказал Топанди. — А ведь ко мне люди учёные, известные агрономы-экономы в башмаках на пряжках являлись наниматься, но только спрошу их: навоз на телегу класть умеете, тут же и сбегут. Ох, храбрец! А что такое «по конвенции»[118] нанимать, знаешь?

— Знаю.

— Что, объясни.

— Пока себя не покажу — никакой платы, а после — подённо.

— Ай да умник! Ну а насчёт квартиры или конторы там — какие пожелания? Потому что у меня полная свобода. Где угодно живи: хоть в котухе, хоть в коровнике, а то хоть и в буйволятнике. Мне всё едино, что хочешь, выбирай.

И Топанди подмигнул Лоранду с выжидательной ухмылкой: что, мол, на это скажет.

Но тот с самым невозмутимым видом ответил, что его присутствие всего нужней в овчарне, значит, там и обоснуется.

— Тогда, выходит, сладились, — похохатывая, сказал Топанди. — Посмотрим, поглядим, вдруг да сойдёмся, уживёмся. Считай, что принят. А надоест — вон они, ворота, поворачивайся да уходи безо всяких, не сказываясь.

— Не уйду.

— Браво! Решительность я всегда уважал. Так иди, братец мой, хозяйка выдаст тебе хлеба ржаного, сала на пять дней, муки, паприки для затирухи, вина порцион; а изжарить, сварить овчар поможет.

Без малейшего замешательства пошёл Лоранд на эти своеобразные условия, приняв их, не поморщась, как вещь самую обыкновенную.

— Ну, а теперь айда за мной, брат ишпан!

И Топанди повёл его за собой, не спросив даже, как зовут: всё равно сбежит послезавтра.

Пока он показывал Лоранду закуты для ночлега по его собственному выбору, хозяйка в передней комнате, где обыкновенно обедали, успела приготовить лёгкий завтрак с кофе, накрыть саржевой скатертью круглый стол, поставив на него сливовицу, три чашки и столько же приборов с салфетками.

И когда вошёл Топанди, а за ним Лоранд, она как раз разливала душистый мокко из серебряного кофейника; лёгкий пар подымался над белым обливным горшком с густым буйволиным молоком.

Оставив Лоранда стоять, Топанди бросился на ближайший стул в ожидании своей доли лапши и всего остального.

— Ой, куда вы сели? — встрепенулась красивая хозяйка.

— Виноват, а чьё это место? — вскочил Топанди.

— Того господина, — занятая посудой, кивком головы указала она на Лоранда.

— Пожалуйста, прошу покорно! — освободил Топанди стул.

— Вот ваше постоянное место, — сказала юная хозяйка, поставив кофейник и указывая пальчиком на прибор и на стул слева от себя. — И за завтраком, и за обедом, и за ужином.

Это выглядело уже куда заманчивей обещанной перед тем затирухи да чёрного хлеба.

— Комната для вас вон там, направо, — продолжала хозяйка. — Вашего комнатного лакея зовут Дёрдь, а в кучера я вам Яноша даю.

Лоранд хотел было что-то возразить, но запнулся, не находя слов от удивления.

Топанди же разразился гомерическим смехом.

— Что ж ты, братец, не сказал, что с хозяюшкой уже договорился? Я бы зря не канителился с тобой, — переведя дух, упрекнул он. — Коли так, валяй, хоть на моём диване спи, из стакана моего пей!

— На сеновале спать буду, из ведра пить! — заупрямился Лоранд, желая до конца выдержать роль гордого бедняка.

— Советую делать, что я говорю, — сверкнула глазами молодая хозяйка.

— Слушайся, слушайся её, — переменил тон Топанди, — она дурного не присоветует. Садись, выпьем, что ли, на брудершафт вот этой забористой.

Лоранд тоже почёл за лучшее покориться грозному взгляду и занял предложенное место, что несказанно разутешило хозяйку, залившуюся весёлым смехом — таким дружелюбным, естественным, заразительным, просто одно удовольствие.

Топанди не устоял, поцеловал ей руку.

С шутливым кокетством протянула она Лоранду другую.

— Ну, целуйте и вы. Ну? Это что такое?

Поцеловал и Лоранд.

И юная барыня-цыганка торжествующе захлопала в ладоши, подняв руки над головой.

— Ах да! Я ведь письмо вам из города привезла, — сказала она, доставая портмоне. — Хорошо, разбойник кошелька не отобрал, а то бы прощай и ваше письмо.

— Разбойник? — сразу посерьёзнел Топанди. — Какой разбойник?

— Да вот, в корчме «Промочи глотку», где мы остановились лошадей напоить. Напал на нас, хотел ограбить. Взял деньги и браслет; хотел и кольцо у меня с пальца снять, да я не далась. Тогда он хвать меня за руку, а чтобы не кричала, пистолет сунул мне прямо в рот, дурак.

Она с такой лёгкой, игривой беззаботностью изложила всё это, что Топанди не знал, верить или нет.

— Это что ещё за сказки?

— Сказки? — вскричали в один голос госпожа и сидевшая возле служаночка, которая тотчас же взахлёб принялась рассказывать, до чего она перепугалась, — до сих пор вспомнить не может без дрожи.

Хозяйка же, завернув вышитый рукав, поднесла руку к глазам Топанди.

— Видите, чуть кожу не содрал, вон как стиснул, и дёсны поранил мне своим пистолетом, — раскрыла она алые губки, блеснув зубами дивной белизны. — Хорошо, что ещё зубов не выбил!

Вот уж впрямь было бы жаль.

— И как же вы спаслись? — встревожась, поторопил её Топанди.

— Уж и не знаю, увиделись бы мы с вами ещё когда-нибудь, не окажись там вот этого молодого человека. Он и поспешил нам на помощь. Подскочил, вырвал пистолет у разбойника; тот и удрал.

Топанди с сомнением покачивал головой.

— Он до сих пор, наверно, в кармане у него, этот пистолет. Ну-ка, дайте сюда. Только смотрите, осторожней, ещё выстрелит, заденет кого-нибудь.

Лоранд передал Топанди отнятый у грабителя пистолет.

Ствол был из бронзы, ложе украшено серебряной насечкой.

— Дивный узор! — сказал Топанди, разглядывая ложе. — Ого, да тут герб Шарвёльди! — И с этими словами положил пистолет себе в карман. — А ты малый не промах, — и он через стол протянул Лоранду руку, — ценю, братец, и уважаю за то, что моих защитил. Лишний резон принять тебя под свой кров, если, конечно, не боишься, что крыша эта на тебя рухнет вместо моей грешной головы. А каков он из себя, этот ваш разбойник? — опять обернулся он к женщинам.

— Мы не успели рассмотреть, он свечи погасил, а потом очень скоро убежал.

Лоранду показалось странным, что хозяйка умалчивает о его внешности. Ведь ясно было видно при свете горящего спирта, что он цыган.

— Не знаю, какой он из себя, — повторила она, со значением поглядывая на Лоранда. — Темно было, никто не разобрал. И не стрелял в него наш заступник, потому что в темноте не прицелишься, а промахнись он — разбойник всех бы нас поубивал.

— Хорошенькое приключение! — пробормотал Топанди. — Больше не позволю ездить по ночам.

— Я тоже буду с собой оружие брать.

— И этого разбойничьего гнезда на болоте больше не потерплю, наверняка там прячется какой-то человек, который подсматривает за нами. Будет паводок на Тисе, подожгу кругом тростник, заодно и стог этот сгорит.

Хозяйка отыскала тем временем письмо, протянула Топанди.

— Вот.

— Почерк женский, — сказал он, взглянув на адрес.

— И это по буквам можно узнать? Даже кто писал, женщина или мужчина? — удивилась красивая хозяйка, с наивным любопытством заглядывая в письмо.

Полюбопытствовал и Лоранд, которому показалось, что он уже где-то видел этот почерк. Но не мог вспомнить — где. Рука совершенно незнакомая, ни одной из его корреспонденток почерк этот не мог принадлежать. И всё-таки он где-то его видел!

Гадай, гадай, милый юноша, ломай голову; ни за что не отгадаешь. Ни разу не задумывался ты о подательнице этого письма, даже существования её не замечал. Это была Фанни, шалунья-подменщица. Лишь на минутку Деже показал однажды брату её письмецо, где она передавала просьбу их матери поцеловать Лоранда от неё. А теперь незнакомая эта рука извещала Топанди, что у него может появиться запылённый, оборванный молодой человек; пускай он тогда не допытывается, почему да откуда, а вглядится получше в благородные черты лица и сразу поймёт: его не какой-нибудь заурядный проступок гонит, заставляя избегать преследователей.

Топанди долго глядел на сидевшего перед ним юношу: не тот ли? Он к тому времени достаточно уже был наслышан про общество молодых депутатов сословного собрания.

И не стал ни о чём расспрашивать.

С первого же дня Лоранд почувствовал себя у Топанди совсем как дома.

Тот с ним обходился словно герцог с единственным сыном, которого прочит себе в наследники. Лоранд же держался будто сын бедняка, прилежно старающийся выполнять свои обязанности под отцовским кровом.

Оба находили друг в дружке много необычного, не укладывающегося в привычные рамки, и обоим хотелось дознаться, в чём тут дело.

Лоранд подозревал, что за грубой внешностью богохульника-дядюшки скрывается глубоко чувствующая душа, только ключ к ней никем не подобран. Топанди, наблюдая своего всегда невозмутимого внучатого племянника, угадывал под зеркальной гладью этого спокойствия тайные бури рано порушенной жизни.

Не раз они пытались проникнуть в душевные тайны друг друга, но безуспешно.

С тайной же самой сударыни-хозяйки Лоранд познакомился ещё в первый день. Когда после ужина он хотел ей поцеловать руку, она обе спрятала за спиной, не позволив оказать этой чести.

— Слушайте, милый мой, больше мне руку не целуйте и сударыней не величайте. Я бедная простая цыганская девушка, мои мать и отец, вся родня с табором кочуют. Зовут меня Ципра. Я обыкновенная служанка, барин из прихоти в шёлк да кружево меня нарядил и заставил прислугу «сударыней» звать. За это они смеются надо мной, конечно, за спиной у меня, попробовал бы кто в глаза — по щекам бы надавала. Но вы и за спиной не смейтесь, не обижайте сироту. Его милость на улице меня подобрал, из грязи поднял до себя — и очень добр ко мне, я жизнью за него пожертвую, если понадобится. Вот какое у меня здесь положение. — И девушка подняла увлажнившиеся глаза на Топанди, который с неким подобием понимающей улыбки слушал её бесхитростную исповедь. — Так что и вы меня Ципрой зовите! — точно заручась хозяйским благоволением, обратилась она опять к Лоранду.

— Хорошо, сестричка Ципра, — протянул он ей руку.

— «Сестричка»? Это вы славно придумали, очень мило с вашей стороны.

И, пожав протянутую руку, она оставила мужчин наедине друг с другом.

Но Топанди сразу перешёл на другой предмет и о Ципре больше не говорил.

Хотел, может быть, сначала посмотреть, как подействует на юношу это открытие.

Это вполне обнаружилось в первые же дни.

Узнав, что хозяйка — простая цыганочка, Лоранд стал не только не фамильярней с ней, но ещё обходительней. В его поведении появилась тактичность человека, хорошо понимающего, что малейшее небрежение вдвойне больно лишённым возможности пожаловаться. За личиной всем довольной, благополучной женщины прозревал он тайное неблагополучие, душу неиспорченную, но неудовлетворённую — и потому был почтителен и предупредителен. Незнакомые считали Ципру за хозяйку, знакомые — за метрессу, а была она одетой под барыню невинной девушкой.

Не требовалось больших усилий, чтобы проникнуть в этот секрет.

Если Топанди наблюдал за Лорандом, то и он наблюдал за Топанди. И легко приметил, что тот не донимал Ципру особо ревнивым присмотром. Отпускал в поездки одну, препоручал большую часть своих дел, осыпал подарками, но в остальном предоставлял себе. Хотя привязан был к ней явно больше обычного: за малейшую нанесённую ей обиду тотчас взыскивал без колебаний, а если расходился с ней в чём-нибудь, всегда уступал первый; так что челядь боялась Ципры пуще него самого.

Топанди же заметил, что Лоранд не падок на смазливые личики, хотя перед ним особа, которую легко завоевать: никто не стережёт — и тем легче покинуть: простая цыганка! Значит, сердце занято другой либо же навсегда, бесповоротно опустело.

Если подбиралась компания, Топанди вёл жизнь шумную, разгульную. Но в отсутствие гостей становился совсем другим человеком, каким бывал лишь наедине с собой.

Его страстью было естествознание.

В отдалённом закоулке первого этажа устроил он химическую лабораторию, проводя целые часы за естественнонаучными опытами, возясь с машинами, наблюдая звёздное небо, изучая тайны земных недр.

За этими занятиями терпел он возле себя только Лоранда. В нём он нашёл собеседника, способного разделять его увлечения, хотя и не приемлющего разрушительных сомнений.

Материя — всё! Таков давний девиз большинства естествоиспытателей. Потому-то естествознание и дух всеотрицания — столь близкие родственники.

Ципра частенько заставала Лоранда с Топанди за их учёными забавами, которые наблюдала подолгу, не отрываясь. Мудрёная научная суть их от неё, конечно, ускользала, но Декартовы тонущие чёртики[119] очень её веселили. Отваживалась она и посидеть под током, приходя в полный восторг, когда Лоранд, приблизясь, извлекал электрические искры из её платья, рук. Доставляло ей удовольствие и подивиться на чудеса мироздания в большую зрительную трубу.

Лоранд охотно отвечал на все её недоуменные вопросы. Бедное создание так мало понимало в этих явлениях, даже простейших.

Но как манила, влекла её мысль: всё узнать!

И однажды, когда Лоранду особенно хорошо, внятно и вразумительно удалось объяснить ей спектральную теорию, девушка пригнула вдруг к нему с глубоким вздохом и сказала, покраснев:

— Научите меня читать!

Лоранд замолчал, глядя на неё. А Топанди бросил пренебрежительно:

— Да ну, зачем тебе.

— Чтобы молиться, — благоговейно складывая руки, пролепетала Ципра.

— Молиться? Чтобы у бога просить? Тебе разве чего-нибудь не хватает?

— Да.

— Чего же это?

— Помолилась бы — и узнала.

— Сама, значит, не знаешь?

— Словами не могу сказать.

— И кто же тебе подскажет?

Девушка глазами указала на небо.

— А, поди ты со своими глупостями, — передёрнул плечами Топанди. — Читать — занятие не для девиц. Бабу совсем не знания красят.

И рассмеялся ей прямо в лицо. Ципра расплакалась и убежала.

Лоранду стало жаль сироту. В шелках, в лайковых перчатках ходит, а грамоты не знает, до благ духовных не может подняться.

Собственные его высокие мечты уже настолько поувяли в этой степной глуши, что душа приоткрылась для сочувствия другим.

Не знаемый никем, надёжно укрываемый чужим именем от внешних посягательств, он постепенно забывал их, свои мечтания, которые обещали некогда карьеру столь верную и над которыми судьба надсмеялась столь жестоко с первых же шагов. И он отбросил всякую мысль о том, будто на свете может быть такое высокое звание: патриот. У кого должность высокая, тот и патриот. А не нужна должность — оставайся у сохи. К успеху ведут лишь предуказанные пути, прочерченные по линейке. Дворянин — начинай своё восхождение с присяжного или с помощника нотариуса, не дворянин — с городского писаря; tertium non datur![120] Великий муж sine titulo?[121] Такого ждёт незавидный удел.

Не нравится — что же супиться! И сельское хозяйство — тоже прекрасное поприще, особенно для того, кто заживо себя похоронил, Для кого и поле — могила, романтичное, цветущее, колосящееся кладбище, чьи блаженно почиющие обитатели беззвучно смеются над нами, суетливо спешащими, устающими, шумящими, что-то кропающими; над нами, которые воображают, будто дело делают, а потом туда же угождают, как все прочие.

С безразличием стал подумывать Лоранд и о печальном обязательстве, которое надо выполнить по прошествии известного срока. Когда ещё это будет. До тех пор можно благополучно помереть. И тот, другой, успеет скончаться, унеся тайну с собой. У него у самого душа успеет загрубеть, как ладони — от десятилетнего сельского труда, и смешным покажется обещание, которое в пылкие юношеские годы сдержал бы. И если отречься от него со смехом, любой только похвалит; а нет — где сыщут, чтобы укорить? Перед самим же собой всегда можно оправдаться. Вот и дома более или менее притерпелись к его отсутствию. В приходящих на вымышленное имя письмах сообщается: все здоровы, постигшую их общую беду выносят мужественно. Эрмина домой не вернулась; всё ещё за границей с артистом, своим знакомцем по прежним временам. И это, значит, надо вычеркнуть из памяти, выбросить из сердца, из головы. Скрижаль души чиста, можно чужие горести вписывать.

Нетрудно было заметить, как простодушно тянется к нему девушка, как неловко ей перед Лорандом за гостей с их глупыми приставаньями, которые раньше ничуть её не смущали. Бедная, неприкаянная душа.

И как-то во время их с Топанди затянувшихся оптических наблюдений Лоранд взял на себя смелость коснуться этого предмета.

— А эта девушка и правда не знает ничего, совсем неучёная растёт?

— Ничего. Ни азбуки, ни закона божьего.

— Почему же вы бедняжке обучиться не позволяете?

— А чему? Грамоте? Вот уж вещь, совершенно для неё лишняя. Взбрело как-то мне в голову взять девчонку-цыганку прямо с улицы, как есть, без ничего, чтобы её осчастливить. Но что такое счастье? Достаток и неведение. Будь она моя дочь, растил бы точно так же. Хорошее пищеварение, крепкий сон и доброе сердце — вот и весь секрет. Как подумаю, сколько горя пришлось мне хлебнуть… и всему-то причиной ученье. Ворочаюсь, бывало, ночь напролёт, мучаюсь какой-нибудь идеей, а вся челядь похрапывает, спит себе счастливым сном. Вот и захотелось иметь подле себя человека более совершенного, не подвластного всем этим утончённым пыткам, изобретённым цивилизацией для того, чтобы натравливать людей друг на друга во имя «улучшения нравов». И я начал с того, что не стал Ципру грамоте обучать.

— А как же бог?

Топанди оторвался от направленного на звёздное небо телескопа.

— А на что он?

Оскорблённый в своих сокровенных чувствах, Лоранд отвернулся. Его обиженный вид не ускользнул от Топанди.

— Милое моё двадцатилетнее дитя! Ты, может, больше моего знаешь, так поучи.

Лоранд пожал плечами. Потом в поисках доводов обратился к тому, что было под рукой.

— Вот Доллондов[122] телескоп. Различимы в него звёзды в Млечном Пути?

— А как же! Миллионы звёзд, каждая как наше Солнце. Весь Млечный Путь на них распадается.

— Ну а туманность в созвездии Гончих Псов? Способен он её разрешить?

— Нет, она так туманностью и остаётся. Округлой формы и в туманном кольце.

— А если в телескоп Грегори[123] посмотреть, который вам из Вены доставили? Там увеличение сильнее.

— Верно. Достань-ка! До него руки не доходили. И Топанди с живейшим интересом направил его на небо.

— Ах! Вот это инструмент, — вымолвил он, поражённый. — Туманность видна уже совсем разреженной и несколько мелких звёздочек в кольце.

— А сама она какая?

— Туманность, всё равно туманность. На отдельные частицы даже этой трубе не под силу её разложить.

— Так, может, займёмся теперь микроскопом Шевалье?[124]

— Давай! Приготовь там что-нибудь.

— А что? Листовёрта,[125] что ли, возьмём?

— Можно.

Лоранд зажёг газ, бросавший свет на предметное стекло, и посмотрел сначала сам, устанавливая нужную резкость.

— Взгляните! — сказал он восхищённо. — Никакой щит из «Илиады» не сравнится с надкрыльями этих крохотных насекомых. Сплошь смарагд и золотистая эмаль.

— И в самом деле.

— А теперь обратите внимание: меж крыльев этого жучка гнездится ещё меньший паразит, и у него тоже пара глаз, тоже кровь обращается в жилах, тоже своя жизнь — и своя цель в ней. А в желудке у него — ещё другие существа, которые и в микроскоп неразличимы.

— Понимаю, — устремил атеист взгляд на Лоранда. — Ты хотел мне показать, что вселенские шири мироздания столь же невообразимо безграничны, сколь и ничтожно малые её пределы. Это и есть бог, не так ли?

Торжественное спокойствие, разлившееся по лицу Лоранда, подтвердило, что именно такова была его цель.

— Эх, милый братец, — вздохнул Топанди, кладя ему на плечи обе руки. — Идея давно знакомая. Пред бесконечностью и я падаю на колени. И я понимаю, что мы — лишь ступень бытия, отдел классификационной лестницы где-то между инфузориями в самом низу и звёздами там, вверху. Но ведь своё-то мгновение ока всякая тварь, проживает. И, может, жучок, которого я убиваю, чтобы полюбоваться его надкрыльями, тоже, подобно нам, беспёрым Платоновым двуногим, уверен, будто он — центр вселенной и весь мир запомнит его предсмертное жужжанье точно так же, как последний призыв к отмщенью четырёх тысяч варшавских мучеников: «Ещё Польска не сгинела!»[126]

— Не в том моя вера, сударь. История мушки-эфемериды один только день, история человека — его жизнь, история нации уже многие столетия, история миров — сама вечность; но справедливость едина для всех и каждого в этой непреложной чреде.

— Пусть так, братец. Готов даже допустить в угоду тебе, что и кометы блуждают по небу именно в поисках этой твоей вечной справедливости, захваченной каким-нибудь жадным светилом; странствуют, как истицы по судам, хлопочущие об отцовском наследстве, — и может, в конце концов вернутся в общий дом. Но уступи и ты: согласись, что до нас, мыслящих и способных выражать свои мысли меткой руганью козявок — или, если угодно светочей разума, — провидению ровно никакого дела нет. Обо всём сущем высший промысел печётся? Допустим. Но только не о роде людском, если, конечно, не считать божественным вмешательством мор, который разражается время от времени, когда эта тунеядствующая порода слишком уж расплодится и нужно её немножко проредить.

— Сударь! Меня часто постигали такие удары, каких редко кто удостаивается, но веры во мне не могли поколебать.

— А вот меня вовсе не удары и не страдания к безверию толкнули. Жил, как хотел, собственным произволением. А если б у неба милостей домогался, куска хлеба сейчас бы не имел. Как раз эти богомольные попрошайки скептиком меня сделали. Не будь я ими окружён, не стал бы и неверие проповедовать, своими так называемыми кощунствами скандализовать, выискивать, как бы получше притворщиков пронять. Да, братец, это уж так: из миллиона разве что один не смотрит на провидение как на богатого кредитора, у которого взаймы можно получить. А проценты платить кроме него одного никто и не помышляет.

— Довольно и одного, чтобы свет идеи воссиял!

— Одного? Ты этим одним, во всяком случае, не будешь.

— Почему же? — поднял на него глаза Лоранд.

— Потому, что поживёшь здесь, со мной подольше, и обязательно станешь таким же отрицателем.

Лоранд только улыбнулся.

— Нет, братец, не думай, не из-за меня, насмешника и нечестивца, а из-за него: того, который по звону колокольному молится.

— Вы про Шарвёльди?

— А про кого же. Поимеешь с ним дело каждый день и скажешь под конец в точности как я: «Чем так в рай попадать, лучше на грешной земле остаться».

— А что он такое, Шарвёльди этот?

— Фарисей, каких свет не создавал, перед иконой врёт и не краснеет, самому архангелу глаза отведёт.

— А вы прямо-таки злы на этого человека.

— Зол? Это одна из добродетелей моих, что я на него зол.

— Только потому, что он святоша? В наш равнодушный, скептический век совсем не худо даже внешнюю сторону благочестия блюсти. Тоже род смелости. Ваши нападки меня скорее к его защите побуждают.

— К защите? Ладно. Можешь немедля к ней приступать. Бери стул и слушай! Я буду «advocatus diaboli».[127] Расскажу тебе про него одну историю. Не со мной случилась, я был всего только очевидцем. Самому мне этот человек ничего худого не причинил — да и никто меня не обижал. Ещё раз повторяю: я ни на кого не жалуюсь. Ни на людей, ни на высшие против нас существа, ни на низшие. Присаживайся-ка поближе!

Лоранд поворошил дрова в камине, чтобы получше разгорелись, и привернул горелку микроскопа. Потом уселся напротив Топанди в плетёное кресло. Лишь красноватое пламя потрескивающих поленьев да заглянувший в окно бледный месяц освещали комнату.

— Был у меня в молодые годы добрый друг, родственник, с которым мы вместе учились. Мало сказать «вместе»: рядом сидели за одной партой. Приятель мой неуклонно шёл первым, я — вторым, хотя бывало, что между нами вклинивался как раз этот Шарвёльди. Он уже тогда был изрядный подлиза и фискал, благодаря чему несколько раз меня опережал (а это, понятно, ранит ученическое самолюбие). Я уже в те поры озорничал отчаянно, жалобы на меня сыпались со всех сторон. Позже, в войну с французами, когда и наши университетские порядки пошатнулись, нас обоих отправили в Гейдельберг. И надо же было, чтобы и туда чёрт занёс этого Шарвёльди. Такие уж у него родители были: важничали, от нас не хотели отстать. Могли бы и в Йену, и в Берлин — хоть в Ниневию послать сына, так нет же! Обязательно туда, куда и нас.

— Вы имя вашего друга не назвали, — напомнил Лоранд, обеспокоенный началом этой истории.

— Имя? А зачем. Друг — и всё. Для моей истории это не имеет значения. Но, впрочем, пожалуйста, вот тебе имя, чтобы не подумал, будто небывальщину рассказываю. Лёринцем Аронфи его звали.

При этом имени, имени его собственного отца, Лоранда будто гальваническим током просквозило. Сердце у него стремительно забилось. Чувство подсказывало: вот-вот откроется тайна фамильного склепа, которую он столько лет силился разгадать.

— Никогда я не встречал юношу такой мужественной внешности, с таким благородным и добрым сердцем, — продолжал Топанди. — я видел в нём не просто родственника, а идеальный образ тогдашнего юношества и тем сильнее любил и уважал. Сближали нас и разные поверяемые друг дружке мимолётные увлечения, обычные у молодых людей, связывая теми доверительными узами, которые не ослабевают и с годами. Тогда как раз по всей Европе стало распространяться вольномыслие, столь притягательное для юных сердец; пробудилось и у нас то, что зовётся ныне национальным самосознанием; сама философия стояла накануне решительного обновления — всюду, и в общественной жизни, и в частной, сталкивалось старое и новое. Всё это сделало нашу близость, вначале полудетскую, вынесенную ещё из дома, задушевней и теснее. Два года провели мы в университетах: жили весело и довольно безалаберно. Были деньги — вместе протратим, нет — вместе с хлеба на воду перебиваемся. Друг для друга на жертвы шли, друг за друга дрались, друг за дружку садились под арест. С Шарвёльди за это время почти не встречались; университет — обширный лес, не то что тесные гимназические стены. В самый разгар войны с французами пришло нам на ум выпускать рукописную газету.

У Лоранда это вызвало живейший интерес.

— Не бог весть какая антигосударственная затея, просто перелагали в шутливо-пародийном тоне «Аугсбургер альгемайне цайтунг», её выспреннюю патетику. Читавшие нас смеялись, только и всего. Но кончилось это совсем невесело: в один прекрасный день мы оба получили consilium abeundi.[128] Я-то, правда, не слишком огорчился, голова у меня до того была набита разной отвлечённой премудростью, что просто уже не терпелось попасть поскорее домой, в общество какого-нибудь деревенского кантора, для которого нет занятия серьёзней, чем анекдоты рассказывать. В Гейдельберге оставалось ровно два дня, чтобы собраться, расплатиться с «филистерами»-заимодавцами и попрощаться с нашими «предметами», как тогда выражались. За эти два дня виделись мы с Аронфи всего два раза. Один раз — утром первого дня: он пришёл очень возбуждённый и заявил: «Предатель, который выдал нас, у меня в руках. Не вернусь — ты рассчитаешься за всё». Я стал спрашивать, почему меня не возьмёт в секунданты, он на это: «Ты заинтересованная сторона, может, ещё самому придётся драться». На другой день вечером возвращается, как в воду опущенный: вялый, безучастный, слова не добьёшься. Только когда я подступил с прямым вопросом: «Что, убил?» — он ответил коротко: «Да».

— Кого? Кто это был? — с замиранием сердца спросил Лоранд.

— Да не перебивай ты! — оборвал его Топанди. — Всему свой черёд. — И продолжал: — С того дня наш Аронфи совершенно переменился. Был весёлого, открытого нрава, стал угрюмый, неразговорчивый, нелюдимый. Никаких там компаний, развлечений, всех сторонится и меня первого. Я подумал было, что знаю причину. Убил, дескать, того, которого вызвал, ну и угнетён. Не может отнестись к этому хладнокровно. У других это молодечеством слывёт — или пустяком, который тут же выбрасывают из головы. Разве что преследований опасаются, но себя за это не преследуют, не казнят. А с годами и думать забывают. А наш земляк день ото дня становился всё мрачнее, и, если нам случалось встретиться, мне в его обществе было так неуютно, так не по себе, что и встреч-то я этих не очень искал. И это несмотря на женитьбу вскоре по возвращении. Он ещё до Гейдельберга обручился с одной очень милой, красивой и доброй девушкой. И они с женой любили друг друга. А всё равно он оставался мрачным. И сын у них в первый же год родился, потом другой. По слухам, очень славные, умненькие оба. Но и это его не радовало. Едва миновал медовый месяц, отправился он в действующую армию — и вёл себя так, будто смерти искал. И все вести, какие доходили о нём, сводились к одному: безнадёжно болен, в чёрной меланхолии. Не слишком ли тяжкая расплата за подлого предателя, чью смрадную жизнь он загасил?

— Но звали, звали как его, кого он убил? — опять заволновался Лоранд.

— Сказал ведь: погоди, узнаешь. Дальше слушай! Не забегай вперёд. Однажды — лет через двенадцать после того, как мы отряхнули университетский прах с наших ног — приходит на моё имя какой-то пакет из Гейдельберга с сопроводительным письмом от тамошнего начальства, в котором до моего сведения доводится, что некий д-р Штоппельфельд завещал переслать мне его после своей смерти. Штоппельфельд? Штоппельфельд? Ломал я, ломал голову, кто мне из того тридевятого царства, тридесятого государства мог что-нибудь отписать, и вдруг вспомнил: ходил с нами на лекции один белобрысый долговязый медик, герой многих славных приключений. Ни одна Keilerei,[129] ни одна Kneiperei[130] во время оно без него не обходились. И Schmollis,[131] по-моему, пили с ним, и на саблях как-то схватились, прямо-таки иззубрив их; настоящая Paukerei[132] меж нами затеялась. Распечатываю пакет и нахожу адресованное мне письмо. Оно и сейчас у меня, наизусть его помню, столько раз перечитывал. Вот что в нём было, слово в слово:

«Досточтимый камрад! Ты, верно, помнишь, как молодой наш однокашник, Лёринц Аронфи, перед вашим отъездом из Гейдельберга искал среди знакомых секундантов в одном деле чести. И я оказался первым, к кому он обратился. Я, естественно, дал согласие, справясь о причинах и вызываемом лице, о чём здесь не пишу, поскольку тебе и так всё известно. Объяснил он мне также, почему не выбрал тебя, и просил настоятельно, чтобы ты завершил это дело чести, буде дуэль кончится его смертью. Я взялся вручить картель и отправился к вызываемому, которому передал, что в подобных случаях подобает только драться, иначе ему остаётся одно: покинуть университет. Он не отклонил вызова, но сказал: поскольку зрение и телосложение у него слабое и к оружию нет привычки, он предпочёл бы американскую дуэль».

Тут Топанди нечаянно бросил взгляд на Лоранда, но приписал изменившееся выражение его лица отблеску пламени, которое плясало в камине.

— Дальше письмо гласило:

«В университете нашем вошёл тогда в моду преглупейший вид дуэли, когда противники тянут жребий, и чьё имя вытащат, тот стреляется сам через условленное время. У меня, если приглашали секундантом, уже тогда хватало разумения склонять в таких случаях стороны к елико возможному продлению срока с тем резонным расчётом, что за десять — двенадцать лет даже злейшие враги могут помириться и сделаться добрыми друзьями; что у выигравшего достанет великодушия не требовать смерти противника, либо же проигравший поостепенится и предаст commode[133] забвению своё нелепое обязательство. И мне удалось в тот раз добиться шестнадцатилетней отсрочки. Знал я обоих прекрасно: один — фискал, педант, Schulfucsh,[134] но со временем, может быть, порядочным человеком станет; другой — гордец, горячка, но с годами успеет поостыть. Шестнадцати лет, чтобы пообкатались, поостепенились, будет как раз довольно. Аронфи вспылил было поначалу, дескать, сейчас или никогда, но под конец внял доводам, и мы приступили к решению их судьбы. И вытащили имя Аронфи».

Лоранд целиком обратился в слух, позабыв всё на свете, так и пожирая глазами говорящего.

«Вынутую визитную карточку передали выигравшему, который получал право отослать её через шестнадцать лет проигравшему в напоминание, если тот паче чаяния пренебрежёт своим долгом. С тем и разошлись. Вы разъехались по домам, а я остался в полной уверенности, что дело это позабудется, как и многое другое. Но ошибся. Оно до последнего моего часа, как видно, будет мучить, преследовать меня. Через своих венгерских знакомых разузнавал я про обоих дуэлянтов, но получаемые известия только усугубляют моё беспокойство. Аронфи — человек гордый, всё принимающий всерьёз. Глупо, конечно, кончать с собой, если ты счастлив и у тебя всё хорошо; но кто самолюбив, тот скорее предоставит могильным червям грызть свою плоть, нежели червю сомнения — душу. Мысль, что вчера ещё презираемый им вправе нынче презирать его самого, для него невыносима. Он лучше умрёт, но униженья не примет. Пусть неразумно, зато последовательно».

Лоранд только холодным потом обливался.

«Я уже на краю могилы, — говорилось дальше в письме, — страдаю сердцем: отвердевают сосуды; дни мои сочтены; но это не так меня беспокоит, как то, что сам не могу поехать и разыскать того человека, в чьих руках жизнь Аронфи — сказать ему: сударь, двенадцать лет прошло, двенадцать лет враг ваш страдает от ужасного обязательства, каждый миг его жизни омрачён ожиданием будущего, которое не сулит просвета. Удовольствуйтесь этим, не требуйте жертвы самой жестокой! Возвратите зарю надежды на этот вечно пасмурный небосвод, верните близким, отчизне, богу семьянина, патриота, христианина! Но поехать не могу. Я обречён на полную неподвижность, сижу и считаю свой пульс, каждый удар которого может оказаться последним. Поэтому обращаюсь к тебе: ты с обоими знаком, был другом одному; поезжай, заступись, сделай что-то! Может быть, я просто смешон и глуп, от тени шарахаюсь, но она гнетёт, томит меня, не даёт спокойно умереть. Прими от меня этот завет, сними бремя с души! И бог тебя за то благословит. Человек, владеющий обязательством Аронфи, насколько мне известно, благочестив и милосерден, его нетрудно будет усовестить. Имя его — Шарвёльди».

Топанди встал и, подойдя к окну, распахнул обе рамы: в комнате стало невыносимо душно. Холодный лунный свет выхватил из темноты бледный лоб Лоранда.

Так, стоя у окна, продолжил Топанди свою страшную историю. Волнение мешало ему досказать сидя. И голос у него был такой напряжённый, будто он не к одному Лоранду обращался, а хотел, чтобы услышали и безмолвное небо, и глядящий вниз месяц, и дрожащие звёзды, и скатывающиеся метеоры. Услышали в своих горних высях — и попробовали опровергнуть сказанное им, ничтожным червём земным.

— Я тотчас поспешил к этому человеку, своему соседу напротив, чей порог до тех пор избегал переступить, с кем даже не здоровался при случайной встрече. И вот явился — робким, заискивающим просителем. Первым протянул руку, предлагая мир, восхваляя его благочестие и прочие добродетели, прося прощения за обиды, которые прежде ему нанёс, обещая их искупить любыми угодными ему способами. Принял он меня с христианским смирением, не отклонив рукопожатия. Уверил, что никакого зла не помнит и не желает вспоминать. Напротив того, перечислил, сколь многим обязан мне ещё с детских, гимназических времён, сколько добра, сколько одолжений я ему сделал, чего я никак не мог припомнить, в чём тут же и признался. И поспешил перейти к цели своего посещения. Сказал, что пришёл по долгу давней дружбы, связывающей меня с одним добрым приятелем, и попросил прочесть письмо, в тот самый день мною полученное. Шарвёльди взял, стал читать. Я неотступно следил за его лицом, с которого во всё время чтения не сходила заученная приторная улыбка; мне от неё всякий раз становится не по себе. Дочитав, он неторопливо сложил письмо и возвратил мне. «Ты разве не понял, — спросил он с самым невинным видом, — что автор — сумасшедший?» — «Сумасшедший?» — оторопел я. — «Ну да. Он сам ведь пишет, что у него нервное расстройство, какие-то тени, кошмары преследуют. Всё это чистый бред». Никогда, дескать, у него с нашим другом Аронфи не было столкновений, которые подали бы повод для дуэли — американской, китайской, какой угодно. Чистейшая, мол, выдумка с начала до конца. Я-то знал, что не выдумка. Из-за чего-то ведь дрался же Аронфи, хотя неизвестно с кем. У Аронфи я больше не допытывался после тогдашнего его утвердительного ответа на мой вопрос, не убил ли он кого. Он, значит, себя самого подразумевал! И я попробовал ещё раз воззвать к лучшим чувствам Шарвёльди. «Сударь! Сосед! Ближний мой! — так говорил я ему. — Будь же человеком! Христианином, коего званием ты столь кичишься и коим стараешься прослыть. Подумай: ведь у этого нашего ближнего дорогая ему, любящая семья. Если хранится у тебя визитная карточка, переданная секундантом двенадцать лет назад, не мучай, не томи дольше её владельца, напиши на ней: „В расчёте“, и отдай мне это страшное долговое обязательство! По гроб жизни буду тебя уважать. Ведь знаю, что за день до срока ты всё равно именно так и поступишь. Не употребишь во зло данную тебе слепым случаем власть, не пошлёшь карточку в напоминание, что время истекло. Ты готов ему простить, так прости же сейчас! Лето его жизни было омрачено постоянно нависавшей угрозой, дозволь же хоть осень его скрасить светлому лучу! Возложи отпущающую длань на исстрадавшуюся главу!» Но Шарвёльди со всей определённостью утверждал, что у него нет и не было никакого картеля от Аронфи. И как это я могу предполагать, что он может злобу таить на протяжении стольких лет? Вся жизнь его, прошлая и настоящая, тому опровержение. Не было у него размолвок с Аронфи, а будь даже что, давно бы ему простил. Однако я всё ещё от него не отставал. Просил прежде подумать хорошенько. Аронфи наказал завершить это дело чести мне, если погибнет сам, а мне известен род дуэли пострашнее американской, когда противник умирает от одного укола булавки. Как бы взамен покладистого, богобоязненного и живущего далеко Аронфи не приобрести неотвязного врага в лице отпетого нехристя-соседа! Шарвёльди уверял, что ровным счётом ничего не знает. Клялся богом и всеми святыми, что ни в малой мере не причастен к опасности, угрожающей Аронфи. Но откуда же тогда это его угнетённое состояние?.. «А ты не знаешь? — изображая величайшее удивление, спросил этот фарисей. — Ничего не слышал? Могу тебе сказать по секрету. Аронфи несчастлив в семейной жизни. Вернувшись, он, как тебе известно, женился, но сразу же ушёл в ополчение, а потом с добровольцами в армию — всю войну[135] его не было дома. Вот с тех пор его и грызёт подозрение».

Хорошо, что огонь в камине угас; хорошо, что месяц заволокло тёмной тучей. Хорошо, что рассказчик не видел своего слушателя в эту минуту.

— И я был так глуп, что поверил! Не отринул сразу же гнусной клеветы, которой пытались запятнать честного человека и доброе имя его ангельски чистой супруги! Дал себя провести таким неуклюжим образом. Удовлетворился тем плоским общим местом, что красивая жена — лишние огорчения для мужа. Но всё-таки, встретясь однажды с матерью Аронфи, я взял и показал ей сочтённое небылицей письмо. Почтенная дама очень меня благодарила, попросив, однако, самому ему ничего о письме не говорить. С той поры она, по-моему, стала особенно пристально следить за сыном. И четыре года я держался на почтительном расстоянии от господина Шарвёльди. Но есть в календаре день, памятный для меня: годовщина нашего отъезда из Гейдельберга. И вот на третий день после шестнадцатой такой годовщины получаю я извещение, что на эту самую юбилейную дату Аронфи покончил с собой в кругу своей семьи.

Рассказчик умолк и, опустив руки, вперил взгляд в озарённую луною ночную даль. В комнате царила глубокая тишина, только большой маятник вёл свой мерный счёт минувшему и настоящему.

— Не знаю уж, что бы я с ним сделал, окажись тогда этот лицемер в моих руках! Но он как раз куда-то уехал, оставив мне письмо, в котором сожалел, что бедного нашего друга (нашего!) постиг столь печальный конец; без сомнения, семейные неурядицы толкнули-де его на это. И, укоряя несчастного за слабость духа, обещал за него помолиться. Ха-ха-ха! Хладнокровно убить человека, промучив его шестнадцать лет! Послав ему вдобавок ещё напоминание, чтобы не забыл! Скромного, порядочного, добродетельного отца семейства вынудить наложить руки на себя. С равнодушной улыбкой злоупотребить вверенной ему случаем адской властью над честным до щепетильности человеком и офицером. И после того ещё благоговейно складывать руки и возводить очи горé, поводя сокрушённо плечами: самоубийц, дескать, и небо не милует! Кто же это такой там, над нами? Как назвать его, который хорошего человека может телом и душой выдать подлецу, негодяю: на, дави?.. Ну, что мой мудрый юный друг? Научила ль тебя чему эта история? Защищай теперь против меня сего достойного праведника!

Но мудрый юный друг не мог сказать, научила ли его чему-нибудь рассказанная история. В беспамятстве лежал он в кресле, и полная луна заливала своим сиянием его неподвижно запрокинутое лицо.