"Вместо жизни" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий Львович)

На бушприте

Столетний юбилей Нины Берберовой отмечен более чем скромно: небольшие заметки в так называемой качественной прессе (в основном довольно компилятивного толка, с кратким обзором общеизвестного), почти ничего на телевидении, ни одного юбилейного переиздания, ни даже собрания сочинений – которое Берберова по статусу классика второго ряда наверняка заслужила; главное же – автор самой популярной русской литературной автобиографии во всем русском зарубежье («Другие берега» не в счет, они проходят по другому разряду) остается какой-то двусмысленной, не вполне понятной фигурой. Берберова чрезвычайно резко выламывается из всего эмигрантского контекста, да и не хотела бы, вероятно, в нем пребывать. Роль маргинала – пусть даже гениального – не устраивала ее совершенно. Между литературой и жизнью она четко, сознательно выбрала жизнь (и, кстати, одной из первых отрефлексировала всю бинарность этого противопоставления: либо живешь, либо пишешь, третьего не дано).

Берберову у нас одно время очень любили по целому ряду причин: во-первых, ее «Курсив» действительно свободен от большинства эмигрантских комплексов, от сведения счетов, посмертных отмщений, от слишком явного перекраивания истории в собственную пользу. Во-вторых, последняя красавица Серебряного века была на редкость обаятельна в общении. Железная женщина – о да, ей и самой нравилось, когда название ее романа о Будберг применяли к ее собственной личности и биографии. Прожила девяносто два года, до последнего времени писала, путешествовала, водила машину, была обожаема всем своим американским околотком, где охотно отзывалась на панибратское «Нина»; после путешествия в Россию осенью 1989 года не брюзжала, не сетовала, не расплывалась в слезливом умилении… Приятно иметь дело с человеком дисциплинированным, не любящим и не умеющим никого собою обременять. Можно храбро сказать, что в негласном (но явном) соревновании с Одоевцевой, чья автобиографическая дилогия была в свое время таким же самиздатским хитом, как и «Курсив», Берберова выигрывала по всем статьям: лучше сохранилась, меньше врет, со вкусом и тактом все тоже в большом порядке… Вышло, однако, так, что последнее десятилетие как-то ненавязчиво переставило акценты.

Берберова «встречает» свое столетие не в лучшей форме. Почему? Во-первых, потому что перестроечный пиетет перед всем эмигрантским окончательно сошел на нет, стали очевидны недостатки берберовской прозы и хитрые, осторожные приемы «Курсива», позволявшие автору на протяжении всех семисот страниц оставаться в таком шоколаде. Но во-вторых и в-главных, все мы за эти десять лет побывали фактически в эмиграции – только не мы уехали, а страна из-под нас; пишущие авторы – кроме детективщиков – на собственной шкуре проверили, что такое издаваться трехсотенным тиражом, подрабатывать частным извозом и ощущать себя призраком в чужом пиру. Во всяком случае, большинство хозяев жизни образца девяностых никак не выглядели моими соотечественниками, у нас и язык был разный,- и после этого опыта маргинального и зыбкого существования берберовский «Курсив» перестал выглядеть такой уж привлекательной книгой. Более того, его автор (сужу по собственной эволюции) стал вызывать подспудную неприязнь – уж очень торопится он поспеть за ускользающей реальностью, только бы не почувствовать себя на отшибе!

Оценки, которые расставляет Берберова своим персонажам, сильно напоминают те учебники истории, о которых в гениальном сценарии Георгия Полонского говорил старый учитель: «Как будто в истории орудовала компания двоечников» (фильм «Доживем до понедельника»). Гумилев не чувствовал собеседника, выглядел старым и тяжеловесным. Пастернак себя не сознавал, был «несозревшим» человеком, не созрел и до конца жизни, много не до конца продуманных метафор, роман недоработан; вообще смесь Рильке и Северянина с некоторым оттенком графомании… Не сознавал себя и Белый, больной, запутанный, ломающийся; и Цветаева своим дурным характером вечно сама себе все портила; и Горький все время врал, лукавил, обманывал себя и других, и повторялся, и говорил банальности, и любил славу… В общем, главная берберовская претензия сродни гиппиусовской: все-то они себя не сознавали! Но Берберова сумела переиродить и этого Ирода – у нее и Гиппиус оторвалась от реальности, лунатически бредила наедине с собой… Интересно, что Гиппиус написала бы о Берберовой? Скорее всего – ничего. Та была ей попросту неинтересна. Они ужасно высокомерны, все эти великие литераторы, и возможно, что жесткая оценка Берберовой была чем-то вроде подсознательной мести всем, кто воспринимал ее исключительно как подругу Ходасевича. Судя по всему, так на нее смотрело большинство современников, по крайней мере поначалу: однажды вообще забыли ее у Ремизова дома на полтора часа, а сами в пивную пошли… ну ты подумай, обида какая! Естественно, эту недооцененность надо было как-то компенсировать. Все писатели чего-то главного о себе и жизни не знают, отсюда и все их проблемы. А я вот знаю и, как видите, очень хорошо себя чувствую.

В общем, источник этого относительного единомыслия Гиппиус и Берберовой, с равными основаниями могущих претендовать на звание «Миссис Серебряный век», проследить несложно: еще Куприн применительно к царице Савской писал о «мелочной мудрости женщины» – с этой мелочной мудростью у всех умных женщин всех времен обстоит очень хорошо, особенно если они при этом не родились полусумасшедшими большими поэтами вроде Цветаевой. Кстати, Ахматову уберег дар – в ее мемуарах высокомерие не ощущается нигде, и уж она-то как-нибудь воздержалась бы от того, чтобы хоть в письменном тексте объявить Мандельштама или Ходасевича несозревшими или зашоренными людьми. Женщина, когда она не поэт, как-то плотнее, органичнее укоренена в жизни, она всегда приземляется на четыре лапы и свободнее чувствует себя в быту. Женщина всегда старше поэта, даже когда она младше на четырнадцать лет (именно такая разница была у Ходасевича с Берберовой). А уж если женщина красива, и всегда здорова, и получила от рождения «электрический заряд, колоссальный заряд громадной силы, если принять во внимание долголетие, здоровье, самосознание и возможность – до сих пор – моего самоизменения…».

Тут и корень, пожалуй: ее главная книга, «Курсив мой»,- это действительно воспоминания здоровой о больных. Она понимает, что болезнь, впрочем, высокая, что общение со всей этой публикой было для нее праздником,- но уж очень они все мало способны к самосознанию и самоизменению. Тут второй, после самосознания, главный ее пункт, главная жизненная удача: она вот меняется до сих пор, представьте себе. Потому и не закоснела, потому и остается на гребне волны. Она даже готова благодарить революцию и войну за то, что из-за них быстрее простилась с домом, с Россией (обреченной, надо полагать), с родителями (все более нервными и слезливыми, да и просто старыми) – и лучше поняла XX век. Берберова очень рада, что этот век, «открытый всем ветрам», для нее настолько свой. В моде Пруст – она превозносит Пруста. В моде Пикассо – она успевает самоизмениться и оценить Пикассо. Даже русская просодия, «которую надо же наконец сломать», кажется ей обреченной. Спасибо, сломали, ничего не вышло. Много чего поналомали, а ни слушать, ни читать нельзя.

Вообще до смешного доходит: году в тридцать пятом Бунин ее спрашивает, кто лучше – он или Пруст. Она отделывается шуткой, но ей смешон сам вопрос: Бунин ей кажется «опоздавшим», не вовремя родился, не нашел своего места в XX веке (она нашла, а он, значит, не нашел)… ну какое сравнение? «Пруст – самый великий в нашем веке!» Между тем сегодня я уже отнюдь не был бы столь категоричен в этом вопросе: по многим статьям – во мнении массового читателя уж точно – Бунин выиграл у Пруста вчистую, новатором был ничуть не меньшим (новаторства его прозы Берберова не видела в упор), а социальной зоркостью и даром предвидения был наделен куда щедрее, нежели наша мемуаристка. Да и Пруст, правду сказать, как-то заметно поблек на сегодняшний взгляд – только наиболее упорные фанаты продолжают петь ему дифирамбы, а огромное большинство читателей спокойно признается, что в жизни не вернется к его эпопее. То есть, вообразите себе такой казус, стало можно признаться в нелюбви к Прусту без боязни выглядеть идиотом… Да и вообще по достижении известного уровня категории «лучше – хуже» перестают играть роль: «И сапожники, и молочницы – все гении».

В мировой литературе (которая, слава Богу, совсем не то же самое, что история этой мировой литературы) все те нищие, больные, полусумасшедшие, часто пьяные люди, которым Берберова снисходительно помогала и которые казались ей вечными детьми,- будут стоять недосягаемо высоко. Все их ссоры между собой забудутся. Останутся тексты, и они окажутся важнее любых незрелостей, комплексов и маний. А триумфальный путь Берберовой будет выглядеть как стремительный взлет ракеты, отбрасывающей по мере продвижения к небесам всё новые ступени: вот родители отщелкнулись… Россия улетела… Ходасевич где-то там остался, с его неспособностью перестроиться и самоизмениться… Франция… Америка… Но куда этот путь привел – все мы знаем, мы все туда движемся. Литературный результат, прямо скажем, не впечатляет, а никакого другого нет и быть не может. Либо весь ты истратишься, стираясь, как мел о доску,- либо превосходно сохранишься и останешься железной женщиной, автором высокомерных, но и уважительных мемуаров, обреченных на такое же уважительное, но и высокомерное упоминание.

Тут следует сделать небольшое отступление о Ходасевиче, которому Берберова была обязана многим, куда большим, чем принято считать. Встреча с ним была своего рода ожогом, точкой слишком сильной боли и счастья,- вот почему в «Курсиве» так скупо освещено начало их романа. До этого Берберова меняла мужчин с поразительной легкостью, о чем и написала в первой главе «Курсива»,- меняла, больше всего боясь привязаться, застыть, закостенеть и потерять драгоценную способность к самоизменению. Все в топку самоизменения!- что чувствуют оставляемые, неважно. Таких вот девочек воспитывал голодный и холодный Петроград, навеки отучивший тогдашнюю молодежь слишком много думать о других. Ходасевич, однако, сумел стать тем камнем, о который «споткнулась жизнь ее на всем скаку»,- и произошло это потому, что и сам он был хорош, между нами говоря.

В своем «Некрополе» – вероятно, самой шкодливой мемуарной книге, когда-либо написанной по-русски,- Ходасевич поиздевался над Горьким, который проповедовал любовь к истине, а сам больше всего любил сладкую ложь. Отзыв Берберовой выдержан в том же ключе. Ходасевич ничего в Горьком не понял, потому что главная черта Горького-прозаика, да и Горького-человека,- как раз самгинское умение видеть худшее в людях и немедленно это худшее припечатывать, протыкать, как бабочку для коллекции. Так он писал обо всех своих героях, в которых подмечал прежде всего безобразные, уродливые черты; так он припечатал Сологуба в одном частном письме – да, стихи были прекрасные, мрачные, а сам был похож на провинциального учителя, обожал мармелад и, когда его ел, подпрыгивал на диване от удовольствия… Хоть обчитайтесь после этого сологубовскими рассказами и стихами, хоть наизусть выучите однотомник Большой серии «Библиотеки поэта» – но стоять у вас перед глазами будет именно подпрыгивающий учитель с мармеладом. Припечатал Горький и Ходасевича, сказавши, что человек этот всю жизнь умудрился проходить с крошечным саквояжем, делая, однако, вид, что в руках у него огромный чемодан… Нечто подобное, почти дословно, сказал и Белый. И в общем, как ни крути, это довольно точное определение.

Ходасевич и в русскую литературу конца XX века, в годы второго рождения классиков Серебряного века и эмиграции, вошел все с тем же саквояжем, все с тем же призраком чемодана… И только сейчас, кажется, становится понятно, что огромное большинство его дооктябрьских стихотворений попросту не годится никуда, а многие стихи «Тяжелой лиры», «Путем зерна» и даже «Европейской ночи» глядятся то безнадежно архаичными, то слишком сухими и обезличенными. В общем, искренняя, прекрасная злоба, небывалая желчность – это здорово и ново, но ни с Цветаевой, ни даже с вечным врагом и антагонистом Ходасевича Брюсовым никакого сравнения… и как бы с годами Ходасевич-критик вовсе не забил Ходасевича-поэта. Главное же – будучи поэтом действительно серьезным, он оказался на редкость хитрым и нечестным мемуаристом. Читаешь трехтомник Белого – лживый, приспособленный к советской власти, местами услужливо-лояльный, почти всегда писанный изломанным языком, искусственным и утомительным анапестом,- и все живые. Все равно. Несмотря ни на что. Но читаешь Ходасевича – и видишь, как осторожно, тонко, штришками, полунамеками опускает он тех персонажей, которые ему неприятны; история Брюсова с Надей Львовой изложена без учета многих важнейших подробностей, Белый-безумец постоянно заслоняет Белого-провидца,- искренняя любовь чувствуется только к Муни, к несчастному Самуилу Киссину, к которому Ходасевич… не ревновал.

Он не считал Муни большим поэтом – и потому просто, искренне любил его. Как и Гершензона, о котором в «Некрополе» написано с нежностью. Прочие – Горький, Брюсов, Белый, Маяковский, Есенин – уже игроки на его же, Ходасевича, поле. Записки Ходасевича о современниках – свидетельства очень талантливого, но не большого поэта о больших; свидетельство человека, обремененного маниями и физическими недомоганиями,- о неизлечимых и сумасшедших. Берберова оставила нам в своем «Курсиве» нечто подобное, только чуть более откровенное. Она и не претендовала быть поэтом и не считала свои стихи настоящими стихами. То ли дело проза – тут она была уверена, что и «Биянкурские праздники», и поздние повести, и «Аккомпаниаторша» что-то из себя представляют… Во всяком случае, она ставила себе в заслугу то, что первой начала писать не только об эмиграции, но и о французском пролетариате. И тут, стало быть, не замкнулась, а органично пересадилась на новую почву… Неинтересно, однако, читать о французском пролетариате. Хуже Эльзы Триоле. И даже «Аккомпаниаторша» как-то суха и анемична – даже на фоне нейтральнейшей прозы Газданова: все бы хорошо, а героини нет. Капризная певица – и та убедительнее.

Вот в чем главная проблема Берберовой: при несомненном личном обаянии, при массе привлекательнейших качеств – сострадательность, априорное уважение к людям, нежелание нагружать их заботой о себе – именно личности ей как раз и не хватает. Блок говорил (Горький записал), что мозг – уродливо разросшаяся опухоль, безобразный зоб, избыточный орган; может, и личность – тоже непременно болезнь, обязательное наличие патологии? Берберова до тошноты нормальна, до ужаса современна, больше всего она боится старческих навязчивых идей – и потому спешит меняться, меняться… а в процессе этого спасительного самоизменения совершенно растрачивает то, что было изначальной ее личностью. Вот почему на этом пути она обречена оставить и Ходасевича. Даже он, циник, умевший безжалостно-трезво смотреть на себя и на людей, в конце концов испугался жизни и сдался перед ней, перестал выходить из дому, часами раскладывал пасьянсы… а Берберова никак не могла вечно ждать катастрофы. В ее натуре было – выйти из дому навстречу катастрофе: вдруг поможет самоизмениться? Она сварила Ходасевичу борщ на три дня – деталь, скорее всего выдуманная эмигрантами,- и ушла. И оставила его с борщом. Вот как бывает между сознающими себя людьми.

Меньше всего мне хотелось бы глумиться. Берберова многим помогла – Георгию Иванову, Бунину, Зайцеву, несчастной Ольге Марголиной, вдове Ходасевича, так страшно погибшей в лагере… И уж конечно, куда приятнее видеть перед собой старуху железную, бодрую, следящую за собой – нежели руину. Но ведь мы не о собственно человеческой ипостаси Нины Николаевны Берберовой сейчас говорим. Мы говорим о свидетеле времени, об авторе «Курсива», о современнице величайших поэтов и омерзительнейших событий,- и человек, который столь успешно прошел через грозы XX века, не может не вызывать восхищения, смешанного с подозрением: почему этот век так пришелся тебе впору? Почему ты так торопилась за ним? Что от тебя осталось?

Сегодня ей бы наверняка нравился Акунин.

Любому из ныне живущих писателей я пожелал бы такой жизни, но никому из них – даже тем, о ком не могу думать без брезгливости,- не пожелал бы такой судьбы.


2002 год

Дмитрий Быков