"Вместо жизни" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий Львович)

Надя

Почему-то невыносимо грустно думать, что в этом году Наде Рушевой исполнилось бы пятьдесят лет. И дело даже не в том, что она была бы нестарым еще человеком, могла бы работать, меняться, одним своим присутствием влиять на культурную ситуацию (в этой девочке не было ничего от самодовольного вундеркинда, искусство было ее живым, кровным делом, в ее присутствии невозможно было бы так нагло и откровенно халтурить, как халтурит сегодня добрая половина служителей прекрасного). Дело не в том, что вот уже тридцать три года мир живет без нее. Тоскливо думать о ее сверстниках, которым сейчас по пятьдесят (всего пятьдесят, целых пятьдесят – как угодно),- и сравнивать их с нею, нынешнее время – с тогдашним. Ведь это ужас до чего все было недавно; и, однако, Надя Рушева навсегда осталась там, в своих шестидесятых, а сверстникам ее сужден был крестный путь выживания, приспособления и в конечном итоге вырождения. В нашем искусстве ой как мало состоявшихся мастеров, родившихся в 1952 году.

И грустней всего представить, какими глазами она, тогдашняя, глядела бы на них, сегодняшних. Истинный художник не имеет возраста, искусство омолаживает,- невозможно представить Рушеву погрузневшей теткой, уставшей от быта и неудач на службе. И еще невозможней – вообразить ее халтурящей на заказ, рисующей обложки в духе Вальехо к сборникам отечественной фантастики… Что вообще случилось с людьми за последние пятнадцать лет, да и за предыдущие пятнадцать? Каким грузом легли на них запойные, беспросветные, душные семидесятые, какими сумасшедшими иллюзиями отравили восьмидесятые, какой деградацией пригвоздили девяностые… и каково им, ровесникам Рушевой, из нынешней России оглядываться на нее? Ужас какой-то. Застыла в своем времени, как во льду; и если она сейчас смотрит на них откуда-то – на одноклассников, которых любила, на друзей по артековскому отряду, на бакинского мальчика, с которым переписывалась,- то смотрит, наверное, сквозь слезы.

Наде Рушевой никогда не будет пятьдесят лет. Она умерла 6 марта 1969 года от кровоизлияния в мозг – лопнул аневризм, о котором никто не подозревал. Накануне она вместе с отцом вернулась из Ленинграда, где о ней сняли последний в ее жизни документальный сюжет для фильма «Рядом с Пушкиным». Съемочная группа была поражена тем, как безропотно она работала, охотно повторяла рисунки для дублей, а когда ей явилась счастливая мысль порисовать прутиком на лицейском снегу – повторила и это, чтобы переснять эпизод при лучшем освещении. В этом ребенке, с пятилетнего возраста окруженном всеобщим восхищением, не было и тени звездности – артековцы до сих пор вспоминают, с каким воодушевлением выполняла она свое общественное поручение (иллюстрировала стенгазеты). Она рисовала по первой просьбе, без малейшего усилия – друзьям на память, литераторам на заказ; «Юность» просила проиллюстрировать молодежную повесть – она приносила сто картинок вместо двадцати… Письма ее к другу Алику, напечатанные той же «Юностью» через десять лет после ее смерти, были одним из самых сильных читательских впечатлений моего отрочества. В них нельзя было не влюбиться. Письма, надо сказать, вообще писать трудно. Как и дневники. Не любоваться собой в письме – да вдобавок если ты вундеркинд – задача трудновыполнимая; рушевские послания к бакинцу-ровеснику были до такой степени обаятельны, нежны и, главное, органичны, что в исключительную одаренность их автора верилось сразу.

Для меня они, может быть, и служат сегодня главным доказательством ее гениальности; само слово «гениальность» применительно к ней первым употребил ее учитель, скульптор-анималист Ватагин. Грех сказать, но собственно рисунки Рушевой меня сегодня впечатляют не в пример меньше, чем ее письма, фотографии, записанные разговоры, кинохроника… Когда-то это все действовало неотразимо; сегодня – то ли оптика неумолимо изменилась под действием все того же поганого нашего времени, то ли сам я испортился, но ни знаменитые иллюстрации к «Мастеру», ни балетный, ни пушкинский циклы уже не завораживают. Вероятнее всего, Надя Рушева и сама – росла и развивалась она стремительно – сегодня со сладким стыдом глядела бы на эти работы; достоинства их очевидны – легкость, точность, бердслеевское сочетание импровизационности и расчета,- и все-таки в них много детского, шестидесятнического, романтического. Она еще много раз успела бы стать другой. Известно, в какой восторг пришла Елена Сергеевна Булгакова, увидев ее рисунки к заветному роману: «Какое очарование, и совсем нет секса»… Секса действительно нет, хотя есть несомненная подростковая чувственность, угловатое очарование; иногда сквозь все это пробивается безжалостность истинного мастера – и тогда видно, каким художником Рушева могла и должна была стать. Ей долго и мучительно пришлось бы изживать свое «вечное детство»; ей еще только предстояло из подростка-гения превратиться в большого трагического художника (хотя гармония личности, чистота и веселость могли помочь ей на этом пути). Мы, может быть, потому так и любим Надю Рушеву, что ей так и не суждено было стать взрослой: осталось незамутненное очарование юности, так дивно совпавшее с шестидесятыми годами. Это на сегодняшний вкус многое глядится пошлостью даже и в булгаковском романе; это сегодня искренне изумляешься тому, как могла Рушева – девочка с врожденным художественным вкусом – взахлеб восхищаться «Войной и миром» Сергея Бондарчука и стихами Евгения Евтушенко. Время было такое. Вне этого времени и Бондарчук, и Евтушенко, и запоздало опубликованный Булгаков выглядят куда беспомощней; но они из этого времени вышли и пошли дальше (включая Булгакова, в котором тоже акценты сместились) – а Надя Рушева осталась там навсегда. Тут не знаешь, жалеть или завидовать,- честнее всего просто заплакать.

Вундеркинд, вообще говоря,- советское явление: их тут любили, пестовали, ими занимались всерьез, они служили предметом национальной гордости и доказательством торжества нашей педагогической науки. Многим из них ломали жизнь (как той же Нике Турбиной – которая, впрочем, с самого начала была девочкой болезненной, капризной и изломанной, в отличие от моцартиански гармоничных Коли Дмитриева, Нади Рушевой и Дато Крацашвили – трех молодых художников, погибших в семнадцать лет). Другие благополучно вырастали и становились никем. Единицы превращались в серьезных, замечательных мастеров: Коля Бурляев, сыгравший Ивана в «Ивановом детстве» и Николку в «Андрее Рублеве», Владимир Леви, в десятилетнем возрасте изумлявший профессоров недетскими рисунками, стихами и парадоксами… С одной стороны, советская среда делала все, чтобы талантливого ребенка удавить: в тогдашней школе чертовски трудно было жить тому, кто хоть чем-то выделялся из массы. Неважно – очками, толщиной или гениальностью. (На этом, кстати, многие толстые и очкастые дети, лишенные от рождения каких-либо талантов, но воспитанные тоталитарной травлей, выросли очень приличными, а часто и талантливыми людьми: избранников всегда потравливают, но иногда срабатывает и обратная зависимость – у травимого прорезается дар.) Однако с другой-то стороны, к услугам отечественного вундеркинда была масса кружков, детских олимпиад по литературе и математике, в его распоряжении был Артек, куда обязательно отправляли самых талантливых… Так что становлению гения помогали с двух сторон, кнутом и пряником.

В случае Рушевой, впрочем, все обстояло гармонично: она до такой степени легко вписывалась в коллектив, что одноклассники в ее последней школе, где она заканчивала десятый класс, и не подозревали, что она представляет собою что-то выдающееся. Иногда, когда надо было оформить школьный вечер, к ней обращались, и она безотказно рисовала,- но мало ли кто хорошо рисует. Правда, по-настоящему расцвела она только в Артеке: ей было четырнадцать, там начались первые влюбленности и первые настоящие дружбы, а главное – там вокруг была среда таких же, как она. Телемская обитель. Эти дни, писала она, «сияют». Но и то сказать – вся атмосфера несчастного, пресловутого, трижды проклятого Советского Союза, как ни говори, в шестидесятые годы очень располагала к формированию гениев; Надя Рушева была последней, запоздавшей шестидесятницей,- с ее смертью все и кончилось. Иллюзии вообще плодотворны; разумеется, у Нади Рушевой было не самое радостное мировосприятие (это и по рисункам видно), но радоваться, дружить, расцветать под любящим взглядом – все это ей было дано, и это немало.

Не так уж важно, собственно, как она рисовала,- важно, что у нее был подлинный характер гения, легкий, покладистый и переменчивый. Она едва ли что-нибудь понимала в чехословацких событиях и в удушении «оттепели», поскольку была классическим советским ребенком, только очень умным; и тем не менее в письмах она упорно называла шестьдесят восьмой год тяжелым, не желая и не умея ничего объяснить, раздраженно добавляя: «Я никого не заставляю думать так же». У нее была идеальная интуиция, музыкальное чувство истории, способность легко и органично входить в любую эпоху – от античной до пушкинской; и пусть графика у нее во всех отношениях книжная (она и поступать собиралась в полиграфический, на отделение книжной графики) – от умного подростка другого не требуется. В любом случае это нечто большее, чем стилизация: это еще и необыкновенная… ну, какое тут слово употребить, чтобы не впасть в слащавость? Скажи «чистота», «хрупкость» – все будет как из советского буклета к выставке; Новелла Матвеева, от чьих песен сладкие слезы закипают в горле, сказала мне как-то, что больше всего ненавидит три слова – «чистота», «доброта» и «пронзительность». Нельзя умиляться рисункам Рушевой – вроде бы и книжным, и чистым, и хрупким, и романтичным… и в то же время отчаянным и страстным – и всегда трагическим, потому что в каждом из них, даже самом небрежном, видна истовость служения. Она ничего другого не могла и не хотела делать – только искусство; она только о нем и думает, и главные события в ее жизни – новые песни Высоцкого, новые фильмы, поездка на Мойку, 12… Видно, как в этом ребенке горит и мечется пламя необычайной чистоты и силы; и можно догадаться, каково бы ей пришлось, проживи она еще хоть три года.

Сейчас отмечается, хотя и не в пример келейней, еще один юбилей – сто лет назад родился поэт Игорь Юрков, в двадцать семь лет умерший от туберкулеза. Он жил в Чернигове и Киеве, писал по-русски. Когда-то меня поразили несколько его строчек, опубликованных через сорок лет после смерти автора в «Дне поэзии»; недавно я нашел нескольких энтузиастов-единомышленников, которые по крупице собрали юрковский архив. Надя Рушева – это не только тысячи рисунков. Книжная графика отца и сыновей Траугот ничуть не уступает им. Да и Бердслей, в конце концов, это не только и не столько лучший рисовальщик викторианской Англии. Есть именно чудо судьбы и характера, ими Надя Рушева и дорога всем нам, жителям несуществующей страны. Я не стремлюсь принизить ее творчество – даже теперь оно неотразимо обаятельно. Я говорю только о том, что без одержимости и мученичества, легкости и доброжелательности рушевский феномен был бы немыслим. И я сильно сомневаюсь, что такого ребенка смогло бы сформировать наше время. Пусть талант Нади Рушевой возрос на сомнительной советской почве – без этой почвы его, как ни старайся, не вообразишь.

Она, как многие гении, была ребенком от межнационального брака – дочерью русского художника и тувинской балерины; с детства ей постоянно читали мифы в прекрасных советских переложениях; она росла в дружной и артистической семье, где никогда не работали для заработка, а всегда для искусства. К ней с первых ее рисунков было приковано внимание всей страны – старик Гессен, в прошлом кадетский публицист, заказал ей иллюстрации к своим пушкинистским штудиям, и был могучий символ в том, что книги девяностолетнего писателя иллюстрирует двенадцатилетняя девочка. Так сказать, Пушкину все возрасты покорны. А что, хорошая была идея! Озорство и романтизм ее работ были удивительно ко времени; пошлость шестидесятых ее почти не коснулась – она умела брать лучшее. И при этом Надя Рушева была тихим очкариком – тем разительнее было торжество ее дара: невысокая, худая, темноволосая, ничем не привлекающая внимания в толпе одноклассников. Иное дело, если вглядеться… Сохранилось не так много ее фотографий, но есть одна, где она смотрит на картину (не зная, что ее снимают): вот где огонь, мерцающий в сосуде. Вот где мучительное, струнное напряжение, которое и ломает, и корчит, и выпрямляет: да если бы она и ничего не нарисовала за всю свою жизнь – по одному этому снимку видно было бы гения. Не говоря уж о письмах, в которых она так по-детски порывиста и так по-взрослому сострадательна; это письма совершенно ангельские, книжные без занудства, остроумные без натуги… ах, какова она была бы в зрелости! В это чудо невозможно не влюбиться,- и тем с большей тоской смотришь на ее ровесников, которые с каждым днем все дальше от нее. В них почти уже невозможно разглядеть тех, прежних, кого знала Надя Рушева, кто знал и любил ее.

Я советский человек по рождению и воспитанию, я был советским ребенком и помню не только ужас школы, но и прелесть внешкольного времени, когда книжные дети собирались вместе в официальные и неофициальные кружки, когда ими всерьез и любовно занимались, когда аляповатая роспись Дворца пионеров или артековские песни у костра не вызывали у них омерзительно-циничной усмешки. То есть у кого-то, возможно, и вызывали (эти люди теперь хозяева жизни), но художники не бывают циниками – особенно в детстве. Для меня Надя Рушева навеки останется частью навсегда исчезнувшей культуры, всю мерзость и прелесть которой я застал. Мерзость все мы помним, прелесть воплотилась в ней. Театральные и художественные студии, родительские чтения вслух, поездки по стране, олимпиады, конкурсы, междугородняя дружба и переписка, ощущение своей принадлежности к единому и великому контексту – как историческому, так и географическому,- все это было, и было прекрасно, и единственным условием прекрасности была ужасность всего остального; и все это, наверное, не повторится никогда.

Никогда и никого уже не будем мы любить так, как любили Надю Рушеву, самую лучшую девочку нашей страны.

Одна надежда на то, что где-нибудь она нас ждет – там мы обо всем поговорим, как умели разговаривать только книжные дети той поры во время вечерних прогулок по волшебной и грустной осенней Москве.


2002 год

Дмитрий Быков