"Суд идет!" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)Глава 2Уже отсюда, от Таврического дворца, я вижу дом, в котором живу, — шестиэтажный, выстроенный в форме буквы «П». В восьмидесяти трех квартирах этого дома размещается Государственный физиотерапевтический институт. С начала гражданской войны институт превращен в большой красноармейский госпиталь на несколько сот кроватей. Повернув за угол, я оказываюсь прямо перед домом «П». Институт выделяется среди соседних зданий прежде всего тем, что он освещен. «Электроток» подает институту свет ежевечерне, иногда на всю ночь, в иные ночи — на несколько часов. Сейчас, я вижу, в палатах, где лежат раненые и больные, горят синие лампочки. В остальных окнах свет нормальный. Только на шестом этаже, где помещаются школа ликбеза, клуб, библиотека, непривычно темно. А обычно в эти вечерние часы там самая жизнь! Сегодня почему-то нет… С чего это они так рано кончили работу? А вот окна нашей квартиры. Там светло, там ждут меня. Я иду медленно, маленькими-маленькими шажками. Это уже не от усталости: я хочу продлить предвкушение радости, какая ожидает меня дома. Все выбегут в переднюю встречать, дети закричат, запрыгают, захохочут. Мы сядем за стол, — мне дадут мою порцию студня из бараньей головы… Потом я торжественно выложу на стол принесенный для детей кусок бело-розового «деревянного» сахара. Дети улягутся спать, а я еще немного пошепчусь с ними, присев на край их кроватей… Так я мечтаю, но будет ли это так? Не помешает ли что-нибудь, как это очень часто бывает? От нашего подъезда отделяется темная фигура. Это Мирон Ефимович, мой дядя, брат моего отца. Он живет вместе с нами, и почти каждый вечер выходит ко мне навстречу. Но, поскольку, по общему мнению, у дяди Мирона совершенно несносный характер, он ни за что не признается, что намеренно встречает меня! Если бы я его спросила: «Миронушка, ты вышел меня встречать?» — он бы дернул плечом и раздраженно проворчал: «Только и дел у меня, что устраивать торжественные встречи! Может, прикажешь сказать тебе приветственную речь? Просто вышел подышать». Поэтому я спрашиваю только: — Дома все благополучно? — Удив-в-вительные люди! — сердится дядя Мирон Ефимович. — Стал бы я шататься по улицам, если бы дома было неблагополучно! — А Сергей уже вернулся? — Он на вечернем обходе больных, — отвечает дядя Мирон. — Скоро должен спуститься домой. Помолчали. Уже у самого дома, перед тем, как войти в подъезд, я еще раз оглядываюсь на темные окна школы грамоты, клуба и библиотеки. На миг меня пронизывает смутная тревога. — Странно… Почему там сегодня темно? Ушли они все, что ли? Тут Мирон взрывается так яростно, как если бы я не спросила, а по крайней мере укусила его! — Ах, еще и это я обязан знать? Почему в шестом этаже правого корпуса темно? Темно потому, что не светло! На меня вулканические извержения дяди Мирона никогда не действуют устрашающе. Я знаю, сколько под этой раскаленной лавой скрывается доброты, благородства, человечности, какое у Мирона удивительное отсутствие жадности, зависти. До революции Мирон — тогда присяжный поверенный — был членом всероссийской организации политических защитников. Где бы ни слушалось дело по обвинению революционера, организация посылала туда адвоката для ведения судебной защиты. Гонорара адвокату за это не платили: это считалось почетным, делом чести. Дядя Мирон Ефимович тоже участвовал во многих политических процессах. Был случай, когда он защищал юношу, — тому грозила смертная казнь. Дело шло об «экспроприации», совершенной анархистами у богатого фабриканта. Экспроприаторы успели скрыться, но в последующие дни полиция арестовывала без разбора всяких людей; среди них были и виновные в экспроприации, и люди, не виновные ни сном ни духом. Таким непричастным был юноша, почти мальчик, которого защищал дядя Мирон Ефимович. Улик против мальчика не было, но потерпевшая, жена фабриканта, с пеной у рта изобличала его: — Он! Он самый! Я его сразу узнала! Хотя видела она участников экспроприации лишь минуту и почти в полной темноте! Бой за жизнь обвиняемого юноши шел на суде ожесточенный. По поручению всех подсудимых выступил пожилой рабочий и поклялся перед судом, что этого «хлопчика» все они увидели впервые в жизни здесь, в зале суда, на процессе. Однако настроение судей было неопределенное, лица непроницаемые. Исход процесса казался безнадежным. И все же юношу оправдали! Вот тут-то дядя Мирон Ефимович неожиданно отличился. Юноша бросился к нему, схватил его руки с благодарностью, не произнося ни одного слова; он весь дрожал от напряжения, словно только теперь, уже после опасности, осознал ужас грозившей ему смерти… И Мирон Ефимович, этот ворчун, несносный грубиян и невежа, неожиданно упал в обморок! — Понимаешь, — рассказывал он мне потом, — как последняя истеричная барышнёнка, — в обморок хлопнулся! Нервы не выдержали! Положим, и суд-то был — не дай бог! Вздернули бы мальчишку — только его и видали… После Октябрьской революции дядя Мирон служит в одном из учреждений Народного комиссариата юстиции. Холостой, одинокий, он переселился к нам и живет с нами, страшно любя всех нас вместе и каждого порознь и осыпая нас воркотней и бранью с утра до ночи! Дома все идет поначалу именно так, как мне мечталось, даже превыше всех моих мечтаний! Хотя бы потому, что вся семья дома. Мы сидим за столом. Ничего вкуснее студня из бараньей головы я никогда в жизни не ела! Дети самозабвенно наслаждаются принесенным мною «деревянным» сахаром. И, в довершение всего, сенсация: в мужнин «ученый паек», за которым ходили сегодня Марь Фёдна и Костик, наш сынишка, выдали конфетки! Семнадцать конфеток монпансье (дети называют их «лампусье»), по две штучки на каждого из восьми членов нашей семьи, и еще остается одна, так оказать, «гостевая», на случай, если кто зайдет. Мы шумно радуемся конфеткам. Из-за недостатка сахара и жиров у мужа моего и дочки Любочки появились на всех суставах пальцев дистрофические язвочки. Каждое утро кто-нибудь из медицинских сестер нашего института приходит смазывать и бинтовать их. В последнюю неделю язвочки стали подживать, — нам выдали бутылочку рыбьего жира, и наши «язвенники» получают ежедневно немного картошки, поджаренной на рыбьем жиру. Бабушка, мать моего мужа, ставит передо мною блюдце с конфетками монпансье. — Дели! Только имей в виду: мне не давай! Общий хохот! Все сидящие за столом заливаются! — Ну, чего вы гогочете как гуси? — сердится бабушка. — Что я сказала такого смешного? Вы ведь знаете, — я не ем конфет, это вредно для моего здоровья! Смех за столом усиливается. Ведь эта сценка повторяется всякий раз, когда выдают что-либо мало-мальски вкусное (правда, это бывает не часто). Бабушка выработала целый ассортимент разнообразных предлогов для того, чтобы отдавать свою порцию внучатам. То она утверждает, что она «этого не любит и никогда не любила». То, что ей это «вредно для здоровья». То — в самых трудных случаях, — что ей «религия запрещает это есть»! В этих случаях с ней трудно спорить: она и сама толкам не знает, что именно ей религия разрешает и чего не разрешает, а уж мы-то, конечно, в этом ничего не понимаем. Но сегодня у бабушки дежурный предлог: «Вредно для здоровья». — Вы — некомпетентные люди! — окончательно раздражается бабушка в ответ на наш смех. (Когда бабушка вспоминает о компетентности, это очень серьезно!) — Мне еще пятнадцать лет тому назад профессор Гольдштерн в Вене запретил есть сладкое. Для моего сердца сладкое — просто яд! — Мама… — говорит мой муж. — Я ведь тоже профессор. И я тебе говорю: десять лет тому назад тебе надо было опасаться ожирения, а сегодня не надо. Ешь конфетки, не упрямься! Бабушка делает еще последнюю отчаянную попытку унести свои две конфетки с собой, чтобы съесть их, как она говорит, «спокойненько, после». Но мы беспощадно заставляем ее сделать это сейчас, при нас. Бабушка ест, наслаждаясь и страдая. В такие трудные времена даже дети научаются думать, не только о себе, но и о других. Костик наш — первоклассник. Когда в школе им выдают по куску селедки или по одной не сладкой паточной конфетке, он съедает только половину своего куска селедки или аккуратно отгрызает половину паточной конфеты, а вторую половину приносит домой — мне. Был случай, когда Костик пришел из школы очень заплаканный. — Мама, я сегодня не заметил… и съел все сам! Хороший вечер… Мы всей семьей сидим за столом. Над нашими головами раздается шорох крыльев. Это вылетел из своей клетки Ванечка — наша канарейка (бабушка называет Ванечку «кенарь»). Он летит неровно, присаживаясь на буфет и стулья, чтобы передохнуть, — он очень ослабел. Давно уже он не видал в глаза своей «природной пищи» — канареечного семени. В кормушку его клетки бабушка насыпает, что придется, что есть в доме, чаще всего пшено. Ванечка пшена явно не любит, но ведь жить-то надо! Он склюнет две-три крупинки — и делает перерыв: отдыхает. Как только все собираются за едой, Ванечка прилетает и ходит по столу, заглядывая во все тарелки. Вытянув шейку, он смотрит в стаканы, мисочки, но подходящей для него еды нет! Картошка, кислая капуста, каша, черный хлеб! Все это скупо отсчитанное и отмеренное, не разгуляешься! Вот и сейчас бедный Ванечка ходит по столу, и вид у него несчастный, как у обиженного человека. Он уже почти никогда не поет, — а какой был певун! От старости, вероятно преждевременной, от слабости и недостаточного питания у него перышки спускаются вдоль ножек, как белесовато-желтые подштанники, завязанные внизу, у самых лапок. — Ну, начинается безобразие! — сердится дядя Мирон Ефимович. — Прогоните эту чертову птицу, она сейчас начнет гадить! И в самом деле, Ванечка, поклевав разок-другой от моего куска хлеба, не выдерживает этого тяжкого испытания и немедленно, тут же, оставляет след на скатерти. К счастью, Мирон Ефимович занялся каким-то спором с мужем, и мы успеваем незаметно ликвидировать Ванечкину аварию. Бедный Ванечка… В сахарнице на буфете есть одна крупинка сахара. Не кусочек, а именно крупинка. Бабушка протягивает ее Ванечке. Птица с неожиданным проворством схватывает крупинку и улетает с нею в клетку. — А почему он не ест здесь, при нас? — разочарованно спрашивает Любочка. — Боится, наверно, — вдруг отнимем? — Мы ведь и дали ему, зачем же мы будем отнимать? Какой дурак! — Он не дурак, — серьезно объясняет Костик. — Просто он птица… И, помолчав немного, Костик вдруг вспоминает, обращаясь главным образом ко мне: — Мы сегодня ходили с Марь Фёдной за папиным пайком в КУБУ (КУБУ — Комиссия по улучшению быта ученых). И там одному старенькому профессору не хватило конфеток. Вот этих самых — лампусье. Служащая ему сказала: «Кончились сегодня конфеты, — приходите завтра…» Мама, он закричал, старичок этот! Громко закричал, в голос: «Стыдно вам! Я живу на другом конце города… Вы меня, старого ученого, брыкаете на голодную смерть!» И, мама, он заплакал… Я даже не поправляю «брыкаете» на «обрекаете». Не до этого! — И что же было дальше? — спрашиваю. — Дама там была, седенькая такая… Так она сказала: «Господа! Дадим профессору по одной конфетке каждый — вот и наберется, сколько надо…» Ох, мама… — Костик говорит с запинкой, он и сейчас волнуется. — Некоторые люди, как услыхали, что по одной конфетке отдать… сразу шур-шур-шур! — и к двери. Уходить чтобы… — А конфетки для старика все-таки собрали? — А как же! Собрали. Все дали по одной… Сперва недобрали — двух конфеток не хватало. Седенькая дама дала еще одну… И я тоже дал еще одну… Ничего это, мама? Я молча притягиваю его к себе. — Мама, — продолжает Костик тише, чтобы не услыхала в кухне Марь Фёдна, — когда мы шли домой, несли ведро с селедками, Марь Фёдна все время плакала. И даже тряслась вся… как будто из реки вылезла… Все сидят, примолкшие. Ванечка-кенарь в своей клетке нахохлился и заснул. — Хороший вечер! — говорит муж. — Давно мы так спокойно не сидели… Никто не прибегает, не зовет… — Не говори «гоп», — ворчит Мирон Ефимович. — Еще прибегут, еще позовут! Вечер не кончен. «Иды марта еще не прошли!» — напоминает он предсказание авгуров Юлию Цезарю. — И «Кириллин день еще не миновал!» — смеясь, привожу я пророчество волхвов Иоанну Грозному. И вот, словно на смех! — как «дэус экс махина» в плохой пьесе, — дверь открывается, и в комнату входит, почти вбегает заместительница старшей медицинской сестры физиотерапевтического института Евгения Сауловна. Она очень бледна и расстроена. — Евгения Сауловна! — бросаюсь я к ней. — Беда? — И какая! — подтверждает она и устало опускается на стул. — Самая настоящая… Евгения Сауловна — замечательный человек! Нет такой вещи на свете, к которой бы она относилась безразлично. Все, что касается политики, гражданской войны, положения на фронтах и в тылу, волнует ее страстно: она — большевичка. Все, что происходит в институте, — ее кровное дело. Она обсуждает сложнейшие в полуосажденном Петрограде вопросы рационов питания больных — слабых и ходячих, ампутантов и терапевтических, тяжелых и легких — с тою же пламенной заинтересованностью, что и вопросы госпитального белья и врачебных халатов или большой процент заболеваемости сыпняком среди медицинского персонала и большую смертность среди заболевших. К открытым мною по заданию Наркомпроса в институте школе ликбеза, клубу и библиотеке (именно с нашего института я начинала эту работу) Евгения Сауловна относится с нежной бережностью и яростной заботой. Даже во время клубных самодеятельных спектаклей, сидя в суфлерской будке, Евгения Сауловна — суфлер не простой, а глубоко переживающий все, происходящее на сцене… Она не только подает текст, но одновременно режиссирует и управляет поведением актеров на сцене: «Зина, громче!.. «Уж и как это видно, коли кто кого любит…», «Вера Петровна, вы же его любите, — смотрите на него с любовью!.. «Против милого садится, тяжеленько вздыхает!..», «Семен Яковлевич, умоляю, не уходите в угол, — вас там ни один черт не увидит!..» И вот сейчас Евгения Сауловна сидит передо мной совершенно подавленная… Что стряслось? — Евгения Сауловна, почему сегодня так рано окончились занятия в школе грамоты? Я пришла, а уж у них темно… Чудесные черные глаза Евгении Сауловны мечут молнии. — Потому что этот мерзавец опять погнал всех учениц разгружать дрова! Этот мерзавец — комендант здания института Бельчук. Это — нахальный красавчик из тех, которые, по выражению дяди Мирона, «делают глазки всем женщинам без различия пола и возраста». Полузакрыв веки, как приспущенные шторки, Бельчук потрясает всякую собеседницу необыкновенно наглой поволокой глаз. Взгляд этот означает: «Только ваш. Навеки. Безраздельно!» Однажды Евгения Сауловна неожиданно, в упор, спросила Бельчука, почему он не на фронте. Чистя ногти левой руки «шикарным», непомерно длинным ногтем правого мизинца, Бельчук спокойно ответил: — Здоровье не позволяет. В неустанной заботливости о своем здоровье комендант Бельчук в последнее время сделал себе небольшую поблажечку. Когда под вечер трамвайные платформы подвозят к нашему институту дрова — длинные нераспиленные бревна, которые нужно сгружать и нести на руках от трамвайной остановки во двор института! — Бельчуку лень взбираться на лестницы и этажи сзывать по квартирам свободных от школы санитарок. Зачем ему утруждаться и подрывать свое здоровье? Бельчук пряменько направляется в школу ликбеза, где в это время всегда учится человек тридцать. Он снимает их с учебы и гонит разгружать дрова! Учительницы пытались протестовать, — особенно волновалась Елена Платоновна Репина, очень старенькая старушка в белоснежных сединах. Бельчук, не дослушав их возражений, выкатив глаза-шары, надменно процедил: — Што-о? Какой у нас госпиталь, известно это вам? Красно-ар-мей-ский! Што ж, по-вашему, красноармейцам, доблестным нашим героям, кровь проливать, а барышням-санитаркам учиться? Так-с? — У нас и красноармейцы учатся! — доказывали Бельчуку учительницы. — Интэллихэнтская затея! — отрезал Бельчук. — Зря вы раненых и больных беспокоите. Русский солдат, если желаете знать, и без всякой грамоты умеет врагов побеждать! Пробовала и я урезонить Бельчука. Говорила с ним строго, для торжественности — «от имени Наркомпроса». Бельчук слушал тупо и упорно молчал, — ну, глухонемой! Потом сказал: — Да, сознаюсь… Вышла досадная опечатка… Печальная ошибка… Очень сожалею… Вы, конечно, не сомневаетесь, что я стою за культуру? Я, конечно, сомневалась, но вслух этого не сказала. Какая у Бельчука культура и что ему культура? Он не интеллигент даже в самомалейшей степени. Не офицер, — этого он не мог успеть по своему возрасту. Он и не дворянский сынок, — уж очень невоспитан. Он говорит «милль пардон!» (с твердым «и» — не в нос) и «булгахтер». На руках у него — холеные ногти, а ноги он моет редко, летом это иногда ощущалось очень явственно… После революции прошел всего год с небольшим, и в лексике многих людей еще почти безошибочно угадывается, какая газета была для них «своя» газета, излюбленная. Бельчук часто говорит: «Но ах, что я вижу!», или «Каково же было мое изумление, когда…», или еще: «О, боги!» Тут я угадываю — и, вероятно, не ошибаюсь — бульварную газету «Петербургский листок», его называли до революции «любимцем петербургских дворников». Но Бельчук и не дворник. Кто же он? Вероятно, думается мне, он из лавочников или мелких городских мещан. Перед самой революцией учился в школе прапорщиков, но не успел покрасоваться, — невылупившийся офицер! В массе мелких штрихов, из которых складываются в памяти мозаичные портреты людей малознакомых, есть у меня одна деталь о Бельчуке, краткая, мимолетная, крепко запомнившаяся. Тревожное положение Петрограда сейчас, когда линия фронта проходит по ближайшим к городу дачным местностям, сказывается, между прочим, в возникновении бесконечных слухов. Кто-то хочет напугать, кому-то выгодно посеять панику… И вот однажды, в один из таких моментов, когда из уст в уста передавали: «Вы слышали? Белые под самым городом! Могут прорваться каждый час!», к нам на квартиру пришел священник, отец Липовский. Он пришел к нам с предложением: если — как он выразился — «произойдут неожиданные события» (читай: если белые займут Петроград), — он, отец Липовский, просит нас спрятаться у него. Квартира его близко, и он нас отстоит. У него нас никто не достанет. В частности, он просил немедля послать к нему наших детей. Мы с мужем были глубоко тронуты, поблагодарили, но, конечно, отказались. «Мы думаем, — сказал муж, — что это пустые слухи. Ну, а если бы такое и случилось, — что ж? Как все, так и мы». Конечно, такое отношение священника, отца Литовского, мы будем помнить всю жизнь! Но вот в тот же день я встретила на лестнице Бельчука. Одна секунда, — ни он, ни я не остановились! — но это я тоже буду помнить всю жизнь! Во взгляде Бельчука, в его подчеркнуто почтительном поклоне, в том, как он приветливо помахал мне ручкой, был целый мир торжества, насмешки, предвкушения: «Прыгай, прыгай, — скоро вздернем!» После первых наших стычек с Бельчуком из-за отправки учащихся школы ликбеза на разгрузку трамвайных платформ с дровами я пришла в школу и снова (уже не впервые) объяснила учащимся, что в те два часа, когда они учатся, никто не должен без особой необходимости отрывать их от урока. А такой необходимости в институте — при сотне с лишним младшего персонала — почти не может быть. Пусть в эти часы посылают на работы тех, кто не учится. После этого некоторое время все было тихо-мирно. Бельчук больше набегов на школу ликбеза не совершал. Мы подумали было, что все «образовалось». И вот — пожалуйста! — опять все сначала! — Он совсем обнаглел, этот хлюст! — кипит Евгения Сауловна. — Сегодня он не только пришел в школу, прервал урок, приказал всем отправляться разгружать дрова… Он арестовал тех, кто отказался это выполнить! — Арестовал? — Ну да! Вызвал милицию, — трех санитарок арестовали и увели! Тут уж сажусь я. От неожиданности у меня подогнулись ноги. — Кого арестовали, Евгения Сауловна? — Самых лучших, самых способных! Веру Глебко… Марфушу Шаповалову… — А Шуру Чернову? — Ее — первую. Она ужасно скандалила! Шура Чернова — совсем молоденькая, лет семнадцати, с таким неправдоподобным сочетанием ясно-голубых глаз и мрачно-черных кос, какое бывает только в игрушечных мастерских, где куклам клеют-ляпают парики, совершенно не считаясь с цветом глаз. Шура Чернова так сильно говорит на «о», что оно у нее получается похожим на «у»… «Ут вас», «ут нас»… «Утнимаем ут семнадцати пять». Способности у Шуры незаурядные, а учится она просто со страстью. Евгения Сауловна продолжает рассказывать: — Шурка кричала: «Утказываемся ут етово! Нам сказали, не имеете права нас ут школы утрывать!» И учительницы сильно на Бельчука нападали, в особенности старушка, Елена Платоновна Репина. — Ну и?.. — И все. Увели их. — У Евгении Сауловны вырывается всхлипывание. — Завтра в десять часов утра их будут судить. В народном суде нашего района. — А местный комитет знает? — Сейчас начинают заседание… Придете? Бегом, боясь опоздать, мчимся мы с Евгенией Сауловной. Скатываемся по нашей лестнице, ныряем под арки ворот, пробегаем длинный второй двор и врываемся в помещение, где заседает местный комитет института. Пока Евгения Сауловна, захлебываясь возмущением, волнуясь, докладывает о происшествии в школе, председатель посылает санитара, члена месткома, белорусского беженца Янку Дробовца, на квартиру коменданта Бельчука: пусть немедленно явится на заседание месткома. К концу доклада Евгении Сауловны возвращается Янка Дробовец, очень смущенный. — Ходил я до того Бельчука. Ён вам велел дожидать яво. — Как это «дожидать»? Что ты плетешь? — А я ня пляту. Прийшел я до яво, а ён, холера, чай пьёть, шпик свиной кушаеть… Глаза Явки Дробовца светятся голодной тоской. — От такими шматками режеть и — ам! «Як покушаю, сказал, може, и приду…» Почти тотчас же вслед за этим в комнату месткома входит сам Бельчук. — Звали? — спрашивает он коротко. Ему объясняют… Он объясняется… Председатель месткома опять говорит ему что-то… Он опять возражает… Смотрю на Бельчука. Спокойный, подтянутый, даже щеголеватый, он слушает предъявляемые ему упреки и обвинения, и — режьте меня, если это не так! — он презирает всех. Лицо спокойное, ясное, розовое, — малина со сливками! Спор с Бельчуком разгорается. Он за собой вины не признает. — Я комендант здания, а не гувернантка! Не обязан я вашу школу беречь. — И прибавляет с издевкой: — Подумаешь, интэллихэнция! Детки, букварики… Обож-жаю! Конечно, Бельчук не князь и не граф, как та домовладелица, которая «обожает» советскую власть. Но они сейчас — одно! Мог бы такой Бельчук лить из окна кипяток на голое тельце ребенка? Мог бы! Самым хладнокровным образом! Лицо Бельчука растет перед моими глазами, словно показанное крупным планом на киноэкране. С ужасом открываю я вдруг, что мне доставило бы огромное наслаждение, размахнувшись, влепить пощечину в эту гнусную, самодовольную харю… Боже мой, что же такое культура и где, в частности, моя культура, если я мечтаю, жажду набить человеку морду! Надо кончать заседание, — час поздний, все устали, а суд над девушками-санитарками завтра утром. Принимается постановление: послать на суд кладовщика Шмарова. Пусть он выступит от месткома института и объяснит суду, что девушки не так уж виноваты. Все расходятся. На дворе слышу за собой шаги. Кто-то меня догоняет, окликает. Это Бельчук. — Одну минуту! — говорит он. Мы стоим с ним около одного из окон нижнего этажа. Свет лампочки, чуть желтенький, как жиденький чай, падает на лицо Бельчука. — Что вам нужно? — Я только хотел опросить: за что вы меня преследуете? Ну, что отвечать на этот глупый, бессмысленный вопрос? — Зачем вы подрываете мой авторитет? — продолжает Бельчук. — Я — комендант здания, — значит, администрация. Ваш супруг, — о, я себя не ровняю! — он профессор, научный руководитель, я понимаю. Но ведь он директор, — значит, тоже администрация. Какой у меня может быть авторитет, если вы поднимаете шум по пустякам, обвиняете меня в незаконных действиях? Зачем вы подрываете мой авторитет перед персоналом института? — Знаете, Бельчук, ей-богу, последняя моя забота в жизни — ваш авторитет! Охраняйте его сами. Ставьте его высоко, и никто не будет его ронять… Спокойной ночи! И я вхожу в свой подъезд. Но Бельчук идет за мной. — Еще один вопрос: вы завтра будете защищать девушек на суде? — Конечно нет! Я ведь не юрист. А от месткома — вы же слышали — выступит с заявлением Шмаров. — А, да, да… Правильно… Простите, что отнял время! Элегантно раскланявшись, Бельчук исчезает. Но у меня почему-то мелькает мысль: а ведь обрадовался, когда услыхал, что меня не будет на суде! Вернувшись домой, рассказываю все подробности заседания месткома. — Знаешь что? — говорит муж. — Кладовщика Шмарова посылаете зря. Честный парень, но дурак. Он девушек не защитит, а утопит. Нечаянно, не со зла, — просто так, по глупости утопит… Ступай сама в суд! — А разве это можно? — удивляюсь я. Дядя Мирон Ефимович пожимает плечами. — Теперь такой суд… Кто хочет, выступает, защищает, обвиняет… Всего многотомья «Свода законов Российской империи» больше не существует, — эти законы отменены. А новые еще, естественно, не написаны: этого за полтора года не сделаешь! — Так по каким законам у нас судят? Мирон делает свирепое лицо. — Ни по каким! Советский судья обязан судить, руководствуясь своей «революционной совестью» и на основе «революционной законности»… Поняла? — Отлично! — радуюсь я. — Я пойду завтра, в суд, объясню всю правду! Мирон Ефимович выпучивает на меня страшные глаза, но вдруг, махнув рукой, говорит совершенно неожиданную вещь: — А черт его знает, — может, оно так и лучше… Проще, во всяком случае! Тут снова появляется Евгения Сауловна. — Мне сейчас сказали, — говорит она, — в народном суде может выступать, кто хочет. Я решила — пойду завтра! — Очень удачно! — смеюсь я. — Я тоже пойду. Все в доме улеглись, все спят. Мы с мужем сидим, как всегда в это время, у него в кабинете, каждый за своим столом. Работаем, пишем. Это наш любимый час. После полуночи садимся за роскошное пиршество! Бабушка, уходя спать, приготовила для нас на столике две очищенные селедки — и к ним по две холодных картошины (хлеба нет, — дневная порция нами уже съедена). С наслаждением уписываем ржавые, жесткие селедки. И — удивительное дело: после них, казалось бы, люди должны мучиться жаждой и пить, как лошади, а нет, ничего подобного! Такова, очевидно, особая химия (или что-то в этом роде) голодающего организма! — Восторг! — говорю я, набив рот селедкой. — Когда-нибудь, вспоминая гражданскую войну, вспомним селедку, с нежностью вспомним! — Еще бы! — вторит мне муж. — Памятник ей поставим. «Другу человечества — селедке»… Ступай-ка ты спать, знаменитый адвокат Плевако, — тебе завтра выступать на суде. |
||
|