"Суд идет!" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)Глава 1Самая длинная улица в Петрограде, конечно, Шпалерная! Или мне только так кажется, потому что я именно по Шпалерной сейчас шагаю? «Шагаю» — это сказано, пожалуй, слишком торжественно и чудно. Не шагаю я, а бреду, плетусь, почти ползу. Долог путь из Лесного в Петроград. Сколько километров? Десять — это в оба конца, значит, все двадцать! Или меньше? Или еще больше? И это «при нонешней-то пиш-ш-ше!» — как говорит один из моих сослуживцев, наркомпросовских инструкторов! Правда, не весь этот путь я прошла пешком. У Круглого Пруда, в Лесном, на трамвайной петле, я вдруг увидела вагон трамвая! Не веря своему счастью — ведь трамвайное движение почти замерло, — гражданская война и трамвай, можно сказать, «две вещи несовместные»! — я прежде, чем войти в вагон, робко спросила у вожатой: — Пойдет? В город? — Должон пойти… — отозвалась она мрачно. Трамвай пошел! Он яростно скрежетал всеми частями своего железного скелета, он подозрительно дергался, как припадочный, но сомнения не было: он все-таки шел, он двигался вперед, мы ехали! Я смотрела на свои неподвижные ноги, они обуты в некое подобие валенок, сделанных из куска старого коврика (их скроила и сшила Марь Фёдна, наша давнишняя работница, прозванная нами «Мастер Пепка-Шей-Крепко»). Я еле верила своему счастью и мысленно делилась им со своими многострадальными ногами: «Понимаете, ноги? Мы едем! Вы не топаете, а мы все-таки идем вперед! К дому!» Счастье длилось недолго. В какую-то злополучную минуту вагон вдруг страшно застонал, в последний раз скрежетнул, ляскнул зубами, как издыхающий зверь, — и остановился. Несколько мгновений пассажиры продолжали сидеть неподвижно и молчали, — они пытались надеяться. Всем хотелось верить, что остановка эта случайная. — Дальше не пойдем? — спросил кто-то упавшим голосом. — Пойдете, — каркнула вагоновожатая. — Ногами пойдете. На своих на двоих. Мы вылезли из вагона и пошли. Именно так, как она сказала: ногами. Ноги сразу заныли и затосковали. «Все-таки, — утешала я себя, — не надо грешить, мы проехали порядочный кусок. Самый тяжелый — мимо бесконечных пустырей. Мы уже на Выборгской стороне, и то хлеб! Пока светло, рассматриваю, не останавливаясь, мимоходом, плакаты, расклеенные на заборах и стенах домов. Тут и призыв: «Грамотный! Обучи неграмотного!» Тут и напоминание о том, что «сифилис — не позор, а несчастье!» (говорят, какой-то неутешный сифилитик на одном из таких плакатов скептически нацарапал карандашом: «Мене от етово не лехче»). Самый развлекательный плакат показывает гигантскую вошь, похожую на краба или каракатицу. Это — вошь-дама. Зад у нее нарисован прозрачный, словно тюлевый, он битком набит великим множеством яичек, будущих вшат… Надписи подробно и понятно разъясняют механику заражения сыпным тифом, который и разносит вот эта самая вошь. Иду и мечтаю: а вдруг кто-нибудь из едущих мимо, сердобольный и симпатичный, подсадит меня и подвезет? Этими мечтами я подбадриваю себя. Всякий раз, как между двумя снеговыми брустверами, между которыми, как траншея, вьется узенькая-узенькая улица (спасибо и на том, — некому расчищать, дворники после революции перевелись), показывается голова лошади, тянущей дровни или розвальни, я кричу во весь голос: — Подвези-и-ите! Разные возницы относятся к этому моему призыву по-разному. С полчаса назад один из них остановил свою лошадь, посмотрел на меня, — я, наверно, заморена больше, чем его лошадь! — жалостливо поцокал языком и сказал с финским акцентом, задушевно сказал, добрым голосом: — Мила моя! Я бы рада была, когда бы могла… А только ета мине нефошмошна! Хлестнул лошадь — и уехал. Я огорчилась не сразу, — уж очень он напомнил мне давно не виденного вейку! На масленице в Петербург, а потом в Петроград наезжало всегда множество веек. Легкие финские саночки без полости, но с сиденьем, покрытым лоскутным ковриком, запряженные сытыми финскими лошадками! С колокольчиком на дуге и пестрыми бумажными розами и лентами, вплетенными в конские гривы! Как любили дети эти катанья на масленичных вейках! Мы подбегали к вейке, называли улицу, куда хотим ехать, спрашивали: — Сколько возьмешь? Финский возница отвечал кратко: — Рицать копейк. Или: — Одна рупь. Мы влезали в санки, ехали и хохотали. По всякому поводу и без всякого повода. Просто нам было весело: ведь масленица, блины — и все! Дети мои и сейчас веселые, как, впрочем, вся наша семья. Несмотря на голодный харч и трудности гражданской войны, мы все-таки веселые. Вероятно, это защитная реакция ослабленного организма. Но вот и скрылся приветливый вейка, которому никак «нефошмошна» подсадить и подвезти меня… Хоть бы не разговаривал он со мной так ласково! И снова я побрела пустой и пустынной Выборгской стороной… Несколько времени спустя показались новые розвальни. Однако на мою просьбу «подвезти» возница плеснул в меня такой густой руганью, что у меня дух занялся. Так ошпаривают кипятком чужую собаку, трущуюся около дачной кухни! Я продолжаю идти по тротуару. На ругателя возницу даже не гляжу. Но он уже остановил лошадь и кричит мне очень миролюбиво: — Пошто не садишься? Надо бы, конечно, ответить ругателю что-нибудь величественно гордое… Бросить ему какие-нибудь «кинжальные слова»! Но усталые ноги в ковровых валенках сами потащили меня к саням! Я села на грядку розвальней. Возница вытянул лошадь кнутом. Она рванула так резко и стремительно, что я опрокинулась в розвальнях на спину, а ноги мои взметнулись вверх. Мы едем, едем! Возница недовольно ворчит: — Сама кричит «подвезите», а сама не садится! — Что же мне садиться, когда ты ругаешься? — Тебя, что ль, я ругаю? Я большаков кляну! — А что тебе большевики сделали? — Большаки? — снова взрывается возница. — Ироды они, аспиды, мучители окаянные. Так, так, так и так! Вчера, — видала такое? — по карточкам гольё с боен выдавать стали. Привез это я домой, развязал мешок, — а ба-а-атюшки мои! Баранья голова, в шерсти, с рогами, глаза замглились, язык из морды висит… Ребятишки мои со страху так и зашлись! Ну, не окаянцы, скажешь, большаки эти? Так, так и так! — Не тебе одному. Нам вчера тоже гольё по карточкам выдали. Тоже голову баранью… — Ну и что же вы с головой этой? — любопытствует возница. — А что же? Шкуру содрали, мозги вынули, поджарили. Все остальное — на студень. Вот сейчас доберусь до дома, ужинать сяду. Помолчав, возница спрашивает: — А откель тебя домой метет? — Из Лесного. — Из Лесного? — удивляется он. — Не ближний свет! На кой тебя в Лесной понесло? Чего ты там обронила? — Я там сегодня школу грамоты открыла. — Вона как! А для чего она, школа твоя? — А для того, — отвечаю я ему в тон, — что у нас сто миллионов неграмотных от царя осталось! Что же нам — печи ими топить или как? Некоторое время едем молча. Возница мой о чем-то сосредоточенно задумался. Я наслаждаюсь блаженным ощущением, что усталые ноги словно оживают. — Я, понимаешь, себя безграмотным не признаю, — нарушает вдруг молчание возница. — Вот у нас приходили какие-то и про всех, как есть, в бумажки писали: кто такой, как звать, откудова рожак, чего делать можешь… И было там еще такое: образование. Какое образование имеете — высшее, среднее, низшее? — А ты про себя что написал? — Ну, что написал?.. «Высшее образование» не напишешь: это если кто в емназии учился, не ниже. Ну и «низшее» про меня тоже не напишешь: имя-фамилие подписывать могу, как-никак умею! Я им так и сказал: «Среднее, пишите, мое образование!» — Все-таки грамоте тебе подучиться бы стоило… — Ну нет! Заплатите мне, чтоб учился я, — тогда, может, и пойду… — А тебе и заплатят! Вот именно — заплатят! — торжествую я. Он и не догадывается, какое удовольствие доставил мне своей последней репликой! Прямо, как говорится, «на лапу мне пошел»! — Это кто же такое еще мне за учение платить будет? — недоверчиво настораживается возница. Кратко рассказываю ему: есть такой декрет советской власти. «Декрет, понимаешь? Закон!» Всех безграмотных во всей России обучать! Дать каждому безграмотному — бесплатно, все как есть бесплатно, — и учителя, и книжку, и тетрадь, и чем писать, карандаш или перо. И самое главное — сократить ему рабочий день на одну четверть: шесть часов работы и два часа ученья. А платить ему, как за полный день: за часы ученья, как за рабочие часы. Вот как! Помолчав, возница опрашивает: — Сколько, говоришь, безграмотных у нас, сто миллионов? Ух, ты! Это ж им, большакам-то, в какую копеечку встанет! Мильон мильонов, не меньше!.. Ах, так вас, так, так и так! Отмечаю про себя, что это последнее матерное ругательство прозвучало словно бы мягче, доброжелательнее, чем прежние… Но это, оказывается, с моей стороны скороспелый диагноз! Потому что вслед за «доброжелательной» матерщиной мой возница неожиданно заявляет: — Не пойду я в твою школу. И не зови. — А я тебя и не зову! И идти тебе никуда не надо: школа сама к тебе придет. — Это как же «сама»? — А так, что школы по месту работы открывают. — По месту рабо-о-оты? У меня на работе никакой школы нету. — Ну, нынче нет, завтра будет. Всего, сам понимаешь, сразу не успеть… Будет у вас школа, будет! — А мне и ни к чему! — бросает он небрежно. — Будет, не будет, мне что? Один пес… После этого возница замолкает надолго. Молчит упорно. Я не прерываю молчания, не пристаю к своему собеседнику. Пусть сам думает. — А для чего ему это нужно? — неожиданно спрашивает он. — Большаку то есть. Для чего ему эта грамотность вдруг занадобилась? Но в моем объяснении я, видимо, что-то испортила! То ли пересолила я в противопоставлении грамотных неграмотным, перехвалила первых или слишком унизила вторых, но возница мрачнеет и больше ничего не говорит. Только спускаясь с Литейного моста, когда розвальни вдруг съезжают на раскате так круто, что я чуть не вываливаюсь в снег, возница, словно желая взять реванш, отчеканивает с оттенком мрачной иронии: — Вот ты говоришь: грамотные — то, грамотные — сё, пято, десято… А приставь-ка тебя к моему делу — грамотную с пинснеем на носу, — как ты лошадь запряжешь? Хомут небось на хвост нацепишь! Вот как! На углу Литейного и Шпалерной прошу возницу остановиться: мне слезать. Благодарю его за то, что подвез, даю измятую бумажку — «дензнак». Он равнодушно сует «дензнак» за пазуху. Нахожу проход в снежном бруствере у тротуара и иду к Шпалерной улице. Снова «иду ногами». Поначалу кажется, будто ноги отдохнули и идти легко. Но это ощущение длится очень недолго. Усталость снова с остервенением наваливается на меня! Бреду трудно, даже спотыкаюсь и пошатываюсь… Ох, самая длинная улица в Петрограде — и вообще на всем свете! — это Шпалерная… Нарочно стараюсь забыть об усталости, думать о другом… Эх, возница, давешний мой возница, гордый тем, что умеешь запрягать лошадь! Не было у меня времени, а то бы я рассказала тебе, что такое этот самый ликбез! Хотя бы по моей части: по поручению Народного комиссариата просвещения я организую ликвидацию безграмотности среди рабочих и служащих в лечебных учреждениях Петрограда (больницах, клиниках, институтах). Первое, чего мы везде добиваемся, — это чтобы местком каждого такого учреждения создал у себя культурно-просветительную комиссию. Члены этой комиссии должны выяснить, сколько в данном учреждении имеется безграмотных рабочих и служащих; дальше они должны добиться от администрации своего учреждения, чтобы она выделила помещение для занятий школы ликбеза, и сообщить обо всем этом в Наркомпрос. Тогда Наркомпрос посылает в это учреждение учителей, пособия, организует занятия, — школа родилась! Однако на этом работа членов культкомиссии месткома данного учреждения далеко не оканчивается… Лишь наивные люди представляют себе ликбез в виде простейшего дела. До революции существовала-де некая наглухо запертая дверь, у этой двери толпились миллионы людей, безграмотных, отторгнутых от всякого знания, они рвались к учению, бились бессильно об эти непроницаемые двери! Пришла революция, она широко, гостеприимно распахнула двери, и миллионы ринулись в них со стихийной силой! Они сразу овладели желанными знаниями, — все стали образованными… Ох, чуть не написала старую сказочную концовку: «И я там был, и мед я пил» и т. д. До чего в жизни все оказалось далеко от этой прекраснодушной розовенькой схемки! Да, некоторое количество неграмотных и малограмотных в самом деле тянулись к учебе, даже мечтали о ней. Эти — сознательные рабочие — еще до революции учились в вечерних и воскресных школах. По ним мы судили об остальных миллионах, и это было ошибкой: сознательные составляли только малую часть всей массы, а ее еще надо было заинтересовать, завлечь, вызвать в ней тягу к ученью, желание пойти в школы ликбеза. Вот этот именно момент оказался самым трудным в деле ликбеза. И именно в этом — в организации масс, в привлечении их к учебе — выразилась та громадная помощь, которую оказали ликбезу сознательные рабочие. Без этой помощи работа государственного аппарата — Народного комиссариата просвещения — была бы сильнейшим образом затруднена! Кто бы приводил, в конце концов, в школу ликбеза таких людей, как мой давешний возница, если бы не было соединенных усилий его товарищей по работе? Очень трудно идти, ноги прямо-таки пудовые… Стараюсь думать о хорошем, о веселом. Вот сегодня открыли школу грамоты в большой больнице — в Лесном… Мы всегда стараемся обставлять такое открытие празднично, — пусть люди помнят всю жизнь, как хорошо началась их учеба! В приемном зале большой больницы присутствовали главный врач, старшая медицинская сестра, несколько учительниц нарождающейся новой школы, — собрались и стояли стайкой все будущие учащиеся. Их — двадцать три девушки-санитарки и два дворника. Один из этих дворников — необыкновенно романтической внешности: не то индус, не то араб, в общем, из сказок «Тысяча и одна ночь». Весь он выдержан в синих тонах: смуглый до синевы, иссиня-черные волосы, синие белки глаз, даже в сверкающих зубах чудится какая-то синеватость! Он — циркач, приехал в Россию летом 1917 года, выступал в петроградском цирке «Модерн». Вскоре после приезда он заболел, и его положили в больницу. А тем временем цирковой ансамбль, с которым он приехал и выступал, выехал за границу. Уехал со всеми наездниками, клоунами, акробатами, жонглерами, с дрессированными животными, со всеми турниками и трапециями. Только этот бедняга экзотический циркач — индус или араб — остался в Петрограде. Кроме своих цирковых «номеров», он ничего больше делать не умел, а цирков больше не стало! Он и нанялся в дворники той больницы, где лежал на излечении. Научился говорить по-русски, а вот теперь даже попросился в школу ликбеза! Сегодня, по случаю торжественного открытия школы в больнице, все будущие ученицы-санитарки были взволнованные, нарядные, в белоснежных, даже чуть подкрахмаленных халатах и красных косынках. Я рассказала им все, что полагается: про декрет Совета Народных Комиссаров о ликвидации безграмотности, про то, что школа откроет перед ними новые дороги: кто захочет, может потом учиться дальше — «на сестру милосердия», а потом и «на врача». Я просила остальной персонал больницы всячески помогать учащимся товарищам, а администрацию больницы — помнить, что учащихся в школе ликбеза нельзя без особой необходимости в часы занятий отрывать от учебы и нагружать работой, которую в это время могут ведь делать другие, не учащиеся. Потом было угощение! По наряду Наркомпроса для открытия новой школы ликбеза в районе выдали продукты: пакеты с надписью «Кофейный напиток», — в них угольно-черный порошок, который заваривается, как кофе. К этому — сахар, добываемый из древесины: белый — из березы и розоватый — из осины. Меня тоже напоили черной бурдой «кофейного напитка» и дали кусок розово-белого сахару, похожего по виду на кос-халву. Этот сахар я бережно завернула в бумажку и несу домой: детям. После пиршества был концерт. Это тоже для праздничности: на открытие каждой школы, клуба или библиотеки Наркомпрос посылает артистов — и каких артистов; среди них сегодня был сам И.В. Тартаков! Даже аккомпанировал один из дирижеров Мариинского театра — Дранишников. Мне очень хотелось остаться послушать концерт да к тому же еще возвратиться из Лесного вместе с артистами на грузовике (то-то отдохнули бы мои ковровые валенки!). Но у артистов сегодня в Лесном не один этот концерт, а целых три — в разных учреждениях. Остаться с ними — значит попасть домой только к ночи. Нет уж, пойду в Петроград пешком. — Знаете что? — попросил меня И.В. Тартаков. — Послушайте одного меня: я сегодня не только пою, — я разговариваю! Понимаете, я понял, что многие из них никогда не бывали в опере! Значит, я пою, а они не знают, в чем дело — кто кому папа, кто кому мама… Так вот, я теперь им сперва все рассказываю, чтоб им было понятно… Останьтесь, послушайте! В самом деле, перед своим номером И.В. Тартаков вынес стул, сел и с доброй улыбкой старого дядюшки заговорил тем неожиданно робким и непривычно неуверенным голосом, каким говорят с публикой певцы: — Вот, товарищи… Сейчас я вам буду петь… Понимаете, одна барышня, очень милая барышня, Татьяна, она влюбилась, понимаете, в ихнего соседа, господина Онегина… И написала ему письмо, что вот я вас, понимаете, люблю просто ужас до чего! Ну, а он — бывает, ведь, знаете, правда? — он ее не полюбил! Они встретились в саду — и… Ну, вот теперь слушайте! Тартаков встал, отодвинул стул — и запел: Исчез добрый старый дядюшка! Перед нами был молодой человек, искренне взволнованный, почти смущенный, огорченный тем, что он не может ответить любовью на такую любовь! …Мечтам и годам нет возврата! Ах, нет возврата! — тосковал голос Тартакова-Оненина. И, словно желая ослабить удар, он мягко добавил: Я посмотрела на слушателей. Белые санитарки, завтрашние ученицы школы ликбеза, смотрели на Тартакова затуманенными глазами. Они жалели Татьяну, хотя ее и не было перед ними. Но ведь — правду сказал Тартаков — они слышали о ней впервые в жизни! Впервые пришли к ним Пушкин и Чайковский! Вот оно как много значит, это кажущееся не слишком членораздельным слово «ликбез»! И Тартаков словно понял, почувствовал это. Допев монолог Онегина, он не уходит. Раскланиваясь в ответ на восторженные аплодисменты, он делает рукой знак, что хочет говорить: — А теперь я спою вам, что было дальше. Понимаете, Онегин все-таки полюбил Татьяну! Поздно полюбил, — она уже вышла замуж за другого, вот какая беда… И написал он ей письмо! Невозможно рассказать, как принимают слушатели письмо Онегина! Сколько раз я слышала «Онегина» в том же Мариинском театре, с тем же Тартаковым, — никогда, кажется, он так не пел, никогда так не волновало меня его исполнение, как сегодня, в этом больничном зале, перед горсточкой людей… Я осталась еще на один номер программы, — хотелось посмотреть номер экзотического циркача, индуса или араба. Как он был великолепен! В цирковом трико и костюме (он бережет их, как свой цирковой паспорт!), в восточном тюрбане, он проделал все, что можно исполнить одному, без партнеров и реквизита. Жонглировал самыми неожиданными предметами. Плясал — сперва медленно, потом бурно-воинственно. Вместо аккомпанемента он пел с закрытыми глазами то убаюкивающую песню, то яростную, с гортанными выкриками, львиными прыжками. Огромные восточные глаза сверкали, синеватые белки их двигались угрожающе. Было до слез грустно видеть этого человека, затерянного в чужом краю, подметающего двор, скалывающего лед в мечтаньях о минувшем блеске цирковой арены! Шпалерная, Шпалерная, Шпалерная улица… Улица, улица, я, брат, пьяна… Улица, улица, я, брат, устала… Улица, улица, еле бреду… Я тебя, Шпалерная улица, знаю наизусть! Начинаешься ты с бывшей «предварилки» — Петербургского дома предварительного заключения. Страшный дом, проклятое место! Но я видела, как весело было в нем и вокруг него в феврале 1917 года, когда толпа освобождала отсюда политических заключенных… А на противоположной стороне Шпалерной улицы, наискосок от «предварилки», за высоким каменным забором, похожим на крепостную стену, поздней весной каждый год цветет яблоня! Единственная яблоня, какую я знаю во всем Петрограде! Когда она цветет, я хожу к ней на свидания: всегда делаю крюк, чтобы, проходя мимо, увидеть ее в облаке бело-розовых цветов. Вот точно так же до революции я ездила на свидание с единственным знакомым мне в Петербурге орешником! Он рос перед самым концертным залом Павловского вокзала. В густом массиве древесных и кустарниковых пород, окольцованных сплошной круглой садовой скамьей, откуда-то затесался милый, простой, ручной, как домашнее животное, куст орешника! Его листья нельзя спутать ни с какими другими. У большинства деревьев и кустов листья либо глянцевитые, либо просто гладкие, как у ольхи или липы. А у орешника лист мохнатый, добрый, как губы жеребенка, осторожно берущие хлеб из руки человека. Однажды на этом павловском орешнике — случайном госте пышного дворцового парка — я увидела плоды! Маленькие светлые орешки, сложенные в пятерку, были похожи на мягкие подушечки кошачьей лапки, а зеленые бахромки между ними напоминали коготки. У меня не достало духу сорвать эту ореховую лапку, — я только замаскировала ее, засунув глубоко в чащу других ветвей… Все это я перебираю в памяти, чтобы не думать об утомлении и голоде. Мысли мои движутся вяло, как редкие лапшинки в жидком супе… И вдруг с необыкновенной силой и яркостью вспоминается мне настоящий, «живой» суп, золотистый бульон с густой лапшой. И подумать только, прежде я «не любила» лапши! Чего еще я, дура, не любила? Киселя не любила! А он выглядывал ноздреватой спинкой брусничного цвета, как лиловато-красная зверюшка, ныряющая в молоке… Кажется, я не дойду… В голову вдруг лезет идиотская мысль: вот сяду сейчас на край обледенелого тротуара, свешу ноги и буду сидеть, — пропадай все на свете!.. Нет, нет, надо идти, надо думать, перебирать в памяти что-нибудь веселое или — еще лучше! — что-нибудь волнующее, возмущающее! Вон в том особняке помещается детский дом. Вообще, в большинство барских домов на этих четырех параллельных улицах, — до революции это был аристократический квартал, — Шпалерной, Фурштадтской, Захарьевской, Сергиевской, — теперь вселены детские сиротские дома. Зеркальные окна их, выбитые, простреленные, зашитые досками и фанерой, напоминают неподвижно опущенные веки гоголевского Вия. В домах этих, как почти во всех домах Петрограда, холодно, темно, не льется вода из кранов, не действуют уборные… Как-то, проходя под вечер мимо одного из этих детских домов, я вдруг услыхала доносящийся со двора отчаянный детский плач. Во дворе небольшая группка людей в полной растерянности окружила двух девочек лет шести-семи. Девочки кричали, вопили, визжали, словно щенята, которым отдавили лапки. При этом они все время неестественно приседали и трясли задками, выкрикивая одно только слово: «Больно! Больно! Больно!» Что случилось? Где больно? Девочки не отвечали и не позволяли взрослым дотронуться до них. Наконец одна из воспитательниц осторожно приподняла платьице девочки, и все увидели вздувшуюся пузырями ожога ребячью задничку! Оказалось, из-за порчи клозетов ребята с наступлением сумерек ходят за нуждой во двор, под окна, и сегодня кто-то из жильцов ошпарил этих двух девочек из окна кипятком! Вместе с вызванным милиционером обошли весь дом. Но разве найдешь ту сволочь, ту зверюгу, которая развлекается такими играми! Все, дети и взрослые, показывали на бывшую владелицу этого особняка, титулованную даму, — она-де не один раз грозилась, что ошпарит детей. В противоположность большинству обитателей аристократического Петербурга-Петрограда, эта дама не эмигрировала и даже не выехала из своего дома. Она только перебралась жить в дворницкую! «Ничего! — говорила она почти с улыбкой. — Ненадолго!» Всему дому бывшая графиня или княгиня показывала заполненную ею анкету. На вопрос анкеты: «Ваше отношение к советской власти?» — она написала: «Обожаю!» Все это, в частности угрозу ошпарить детей кипятком, если они в сумерки будут гадить под окнами, подтвердили многие живущие в этом доме. Но ведь этого было недостаточно! Свидетелей, могущих удостоверить, что дама привела в исполнение свою угрозу, не было. Квартира ее была заперта и пуста. Скрипя зубами от бессильной ярости, воспитательницы уложили девочек в кровати — животиками вниз. Скрипя зубами, вспоминаю я и сегодня их жалобный плач и изуродованные ожогами, вспухшие багровые тельца… Иду по бесконечной Шпалерной и думаю: «Конечно, пройдет время — мне еще будет и сорок лет, может быть, даже и пятьдесят лет (дальше мое воображение нейдет!), — но этого я не забуду никогда!» Вот, вспомнила этот случай с ошпаренными детьми, разозлилась, забыла усталость и не заметила, как отшагала порядочный кусок! Приближаюсь уже к Таврическому дворцу. Вижу издали столб с простуженным уличным фонарем: когда он горит — а сейчас уже зажгли редкие уличные фонари, — он от времени до времени чихает. Прямо против Таврического дворца, за решеткой сада городской водопроводной станции, висит на двух столбах, врытых в землю, выгоревший от дождя и снега плакат — белыми буквами по красному кумачу: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЛАСТЬ ТРУДЯЩИХ! Плакат старый, еще с прошлогодней первой Октябрьской годовщины. По краям его торчат совершенно облысевшие ветки сухого, рыжего ельника. Край кумачового полотнища сорван с гвоздей и хлопает по ветру, как большая птица бьет по воздуху одним крылом… Ничего, пройдет еще два-три месяца, и к Первомаю сделают новый плакат, обовьют его свежим еловым лапником. А сейчас — пусть выгорело полотнище, пусть оторвано «хлопает, пусть малограмотное «трудящих», — сейчас некогда этим заниматься. Вражеское кольцо вокруг Петрограда смыкается все теснее, город полон врагов, подвоз продовольствия нитевидный, как пульс у умирающего, голод, холод, темнота, эпидемии… Каждый должен стиснуть зубы и делать свое дело. Вот мы, «культармейцы», мы должны открывать школы ликбеза, рабочие клубы, библиотеки, должны читать лекции и вести занятия. И мы будем это делать, хотя бы самый злой северный борей дул с моря нам в лицо и сбивал нас с ног! |
||
|