"Цветы Шлиссельбурга" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)2. Сбор цветочного медаИ вот мы с Машей в ожидании возвращения Марины Львовны бродили по улицам и улочкам города Шлиссельбурга. Маша уже бывала здесь раньше с Мариной Львовной. Я впервые увидела в тот день Шлиссельбург-городок, и он положительно ушиб меня своим убожеством! Главное, где? В каких-нибудь шестидесяти верстах от Петербурга! Как всегда при выезде хотя бы совсем недалеко за пределы «Северной Пальмиры», передо мной в тот день возникло горестное открытие, что столицы и большие города — лишь островки цивилизации в бескрайнем океане Российской империи, вроде крохотных родинок на исполинском ее теле, заросшем грязью, болезнями, паршой бескультурья и безграмотности. Страшная вещь уездность! Рядом с блистательным Санкт-Петербургом, городом удивительной красы и пышности, до чего убогими казались уездные городки той же Петербургской губернии: Луга, Гдов, Новая Ладога, Ямбург, Шлиссельбург. Почерневшие от времени деревянные домишки — в противоположность человеку неокрашенное дерево с годами не седеет, а чернеет, — и рядом с этой мертвой чернотой кружевные филейные занавески на оконцах, словно кокетливо подрисованные губы, пытающиеся прикрыть черноватые гнилые зубы. Церкви, повязанные облезлыми луковками византийских куполов, как стряпухи — линялыми платочками… Казалось бы, исключением должны быть такие уездные города, как Царское Село, Павловск, Петергоф, Гатчина, — иначе говоря, парадные резиденции императорского двора. Но каждый из этих городков включал словно два мира, совершенно чуждые друг другу, ни в чем не сливающиеся, несхожие, как лицо и изнанка. Лицо — бесподобно прекрасные дворцы царей, особняки аристократии, неповторимые парки. Изнанка — глубоко провинциальная, уездная глушь, обиталища людей, живущих здесь не только в «сезонное» время, но круглый год: дачевладельцев, мелких чиновников и торговцев, дворцовой прислуги и челяди, а также семьи целой армии «гороховых пальто» — полицейских шпиков, охранявших жизнь и покой императора и его семьи. При проезде царских экипажей по улицам семьи шпиков изображали народ: жены их махали платочками, «шпичьи дети» приседали в книксенах. И на этом втором лице — вернее, на изнанке дворцовых городков — поражали те же домики, похожие на червивые грибы, и незамощенная базарная площадь, над которой даже в неторговые часы упорно держалась пронзительная вонь от навоза и конской мочи. Еще более уездным и обездоленным предстал передо мной в тот первый день Шлиссельбург… Не знаю, многое ли тогда изменилось в нем с тех времен, когда он и городом-то еще не именовался, а был всего лишь Спасогородненским Погостом (полноправным уездным городом Шлиссельбург стал только в 1755 году). В описываемое же мною время (1907–1917 гг.) в Шлиссельбурге было 5285 постоянных жителей, три православных церкви, ситценабивная фабрика, гостиный двор и три министерских училища. Но была все-таки в этом жалком городишке одна черта — так сказать, на особицу! Эта черта не только подчеркивала серенькую уездность Шлиссельбурга, не только контрастировала с нею, — она заставляла совершенно забывать это убожество. Между правым и левым берегом Невы, на песчаном низменном островке в ее истоке, стояла Шлиссельбургская крепость… Словно возникая прямо из невских вод, возвышались высокие крепостные бастионы, стена с башнями — Российская Бастилия! Это была книга — многовековая каменная книга, из тех, о которых давно сказано: «Есть немые книги, — в них о правде кричит кровь!..» С того места, где мы стояли с Машей, увидеть крепость было невозможно. Но мы словно видели ее, словно читали мысленно надпись над входом: «Государева». В официальных актах императорского русского правительства Шлиссельбургская крепость именовалась: «Безысходная». До 1905 года в самом деле почти никто не вышел из нее ни живой, ни мертвый. Замученных, повешенных, расстрелянных хоронили тут же, в крепости. Так, было известно — под стеной похоронены Степан Балмашев, Иван Каляев и другие герои-революционеры. Кости их не найдены и до сих пор. Мы стояли с Машей, мы не видели и не могли увидеть крепость, но как завороженные смотрели в ее сторону. Нам казалось, мы видим ее в облаках, в нагромождении сказочных дворцов на белесом северном небе… Это была Валгалла древних сказаний — величественное жилище ушедших героев! И рядом с этим сказочным великолепием — ну где он был, Шлиссельбург, уездный городишко Петербургской губернии, с его гостиным двором и тремя министерскими училищами для 112 мальчиков и 67 девочек! Маша заговорила первая. Она уже давно пофыркивала оттопыренными губами и время от времени сердито передергивала плечами. То и другое было у нее грозным признаком: Маша волновалась. Волнение изменяет природу человека, иногда очень значительно. Нахалы, волнуясь, начинают порой заикаться, грубияны плачут, и Маша, самозабвенно добрая Маша, когда волновалась, начинала злиться, как старая дева! Я осторожно молчала, — попадись Маше на язык в такую минуту! Пусть, ждала я, сама скажет, в чем дело. Маша в самом деле заговорила: — Она мне вчера сказала… «Она» — это, конечно, Марина Львовна. — Доктор ей предложил… Тут Маша почему-то вдруг замолчала. — Ну что? Что предложил ей доктор? Маша ответила не сразу: — Если она привезет свидетельство от врача по ушным болезням… О том, что она плохо слышит… — А она плохо слышит? — огорчилась я. — Да нет же! — рассердилась Маша. — Перебиваешь, не даешь слова сказать! Что ты выдумываешь? Она слышит отлично. Но надо, понимаешь, привезти в крепость такое свидетельство, будто она не слышит… Тогда доктор добьется для нее разрешения на свидание без решетки! — Не может быть! — выпалила я с восторгом. — Не ори! — строго напомнила Маша. — Что тебе Марина Львовна сказала? «И пожалуйста», — она сказала. Помнишь? — Она получит свидание без решетки? — спросила я тише. — Нет, не получит. Доктор предложил, но она отказалась… — Отказалась? Почему? — Она говорит… — Маша начала рубить слова с усилием, ей хотелось плакать, но не хотелось, чтобы я это заметила. Она понимала, что я замечаю, и от этого сердилась на меня же! — Она говорит… Столько лет прошло! Если она опять почувствует сына вот так, близко от себя… — Маша крепко прижала руки к груди. — Она, говорит, не выдержит, умрет… А она не имеет права… Триста политических!.. Она не одному своему сыну мать… Мы стояли с Машей на улице. Не глядя друг на друга, отвернувшись в разные стороны. Никто не видел, что мы плачем. Курицы самозабвенно купались в пыли, как дамы-курортницы в Черном море. Лохматая дворняжка с остервенением выкусывала из шерсти блох. Где-то, в одном из палисадников, дети, играя, горланили песню в подражание колокольному звону: Цветы мы доставили в Петербург вполне благополучно. Ночь они провели в ванне с водой и утром были свежие, словно сейчас только срезанные. С утра одни из членов нашей «Шлиссельбургской группы» составляли букеты, другие разносили их по городу. Мы с Машей, как всегда в таких случаях, ходили вместе. Выйдем из дома, неся каждая не более чем по одному букету. Снесем цветы по двум адресам — и обратно, за новыми цветами. Разносили мы цветы «по хорошим людям». Одни добровольно, охотно, иные с радостью давали на нашу работу деньги, иногда не малые. Кто они? Писатели, врачи, артисты, инженеры, общественные деятели. Адвокаты — члены так называемой «Организации политических защитников». Организация эта была большая, широко разветвленная по России. В нее входили виднейшие адвокаты, они выступали во всех политических процессах, где бы те ни слушались, выезжая для этого иногда в отдаленнейшие местности и города. Наконец, мы обходили и просто «богатых сочувствующих», — в то время таких было еще много. Этот наш «сбор цветочного меда» — хотя мы никогда и нигде не просили денег, так сказать, впрямую — производился несколько раз в лето и был одним из нерегулярных источников дохода нашей «Шлиссельбургской группы». Первым в этот день в нашем списке, — списка, конечно, не существовало, он хранился в памяти, — был Евгений Иванович Кедрин, один из защитников по делу «первомартовцев» (участников убийства царя Александра Второго 1 марта 1881 года). В приемную, куда нас ввели в ожидании хозяина, вышел старик, уже совершенно равнодушный ко всему, но прекрасно воспитанный, отменно учтивый. Смотрел он на нас, склонив набок голову, в выцветших глазах был нерастопимый лед скуки. Но маскировал он эту скуку сугубым вниманием и безукоризненной предупредительностью. Он ничего от нас не ждал — ну, пришли две курсистки, — вероятно, сбор в пользу чего-нибудь или билеты на концерт, устраиваемый кассой взаимопомощи Высших женских курсов. Выходя к нам в приемную, старик, вероятно, уже приготовил и положил в карман сакраментальную трехрублевку. Мы поднесли цветы. Объяснили, что они выращены заключенными Шлиссельбургской каторжной тюрьмы. Присланы цветы ему, Евгению Ивановичу Кедрину. Что-то дрогнуло в безукоризненной маске равнодушной благовоспитанности. На щеках выступили пятнышки коричневатого румянца. Глаза потеплели. — Да, да… — сказал он негромко. — Это — хорошие воспоминания, хорошие… Первомартовцы… Какие люди были! Перовская, Желябов, Кибальчич… Да и не одни первомартовцы! Там, вероятно, и теперь немало моих бывших подзащитных! Старик взял наш букет. Приложил цветы к щеке, постоял так несколько секунд, словно прислушиваясь к голосам, давно отзвучавшим. Он был искренне взволнован. Мы молчали. Мы тоже были взволнованы. — Разрешите мне… — сказал он, вынимая из бокового кармана бумажник. — Разрешите мне в меру моих сил участвовать в вашей работе. Он подал нам двадцатипятирублевую бумажку. Это была большая сумма, — даже богатые люди не всегда жертвовали так щедро. На прощание он поцеловал каждой из нас руку. — Чудный старик! — сказала с чувством Маша, когда мы вышли на улицу. — Но, конечно, старый кринолин! Лапы нам поцеловал, комик! Следующий наш визит был к Юлии Лазаревне Римской-Корсаковой. Ученица знаменитого композитора, Н.А. Римского-Корсакова, и жена его сына, сама талантливый композитор (Юлия Вейсберг), она была очень примечательный человек. Необыкновенно способная и одаренная в самых разнообразных отраслях — искусстве, науке, на редкость импульсивная, непосредственная, действенно добрая и сердечная. Я знала её давно — еще с курсов Лесгафта, где мы обе учились одно время. Юлия Лазаревна была человеком состоятельным, но ее готовность щедро прийти на помощь всем вообще и революции в частности была совершенно необычна, удивляла. Как-то, уезжая за границу, Юлия Лазаревна передоверила мне заботу о ее подопечных, — надо было во время ее отсутствия пересылать им ежемесячно оставленные ею для этого деньги. Я удивилась тогда, как много было у Юлии Лазаревны этих подопечных, главным образом членов семей казненных революционеров. Однажды, например, я переслала по ее просьбе деньги семье машиниста Ухтомского (кажется, дочери его). Удивляли, помню, и размеры этой помощи, исключительно щедрой. Была у Юлии Лазаревны одна черточка, восхищавшая, просто умилявшая меня. В то время мне ежедневно приходилось иметь дело с людьми «дающими». Казалось бы, простая вещь, у всех одинаковая. А вот нет, одинаков только жест, но в нем — большая гамма разнообразных оттенков, разнообразных сопровождающих эмоций. Кто дает радостно, сердечно, кто хладнокровно, а кто и с еле уловимым привкусом внутреннего торможения… Редко видала я, чтобы даже очень богатый человек, жертвуя хотя бы на самую святую цель, не сознавал при этом, что вот какой он хороший, очень хороший, даже удивительно хороший человек! Он ничего не скажет, он держит себя скромно и просто, но ты чувствуешь, что он все время помнит, какой он молодчага, какую большую сумму он отгрохал! А вот Юлия Лазаревна давала не только много, но так легко, словно пятак обронила! Это не манера, не стиль поведения, это моральная окраска человека, и именно в те годы я навсегда научилась уважать и ценить таких людей. Увидев меня и Машу — с цветами! — Юлия Лазаревна заговорила, как всегда, обжорливо-быстро, сразу обо всем, громко, весело, вкусно: — Дорогие мои! Вот чудесно! Вы пришли адски некстати, — я в самом разгаре работы… Впрочем, вы, конечно, по обыкновению, не в гости, а по делу, да?.. Ох, цветы! Мне? — обрадовалась она и тут же догадалась: — Оттуда? Да? Замечательно! Так же стремительно она сунула нам пятьдесят рублей и выпроводила нас на лестницу. Потом снова открыла входную дверь, выбежала на площадку, послала нам вслед множество воздушных поцелуев, крича что-то веселое и ласковое, и скрылась. …Вот пишу это уже спустя полстолетия. Люди возникают из прошлого, из темных кладовых моей памяти. Какая-то ассоциация, почти неуловимая, как короткий век зажженной спички, вспыхивает на мгновение во мраке и освещает этих людей, уже не существующих, уже ушедших. Так вспомнилась мне сейчас, как живая, Ю.Л. Римская-Корсакова, погибшая в Ленинграде в годы блокады… Вслед за посещением Юлии Лазаревны день, начавшийся так благоприятно, стал понемногу тускнеть, — пошла полоса неудач. Кое-кого мы не застали — уехали на дачу, отлучились из дома. В иных квартирах у горничных был смущенный вид, они говорили: «Нету дома… нету», и мы догадывались, что наш визит, скажем мягко, не вызывает у хозяев восторженного экстаза! В этих случаях, спускаясь обратно по лестнице, Маша говорила мне, как я это называла, «развратным шепотом»: — Ты поняла? — Да… — подтверждала я мрачно. — Хозяева обрадовались нам до потери сознания: от радости им даже показалось, будто их нет дома! Не застали мы — в самом деле не застали, она не стала бы прятаться! — Денисову. Жена известного богача, она была одной из лучших наших «клиенток», — так сказать, козырный туз нашей кассы. Я приходила к ней не только в определенные ею дни, — по собственному желанию, она делала регулярные денежные взносы на работу «Шлиссельбургской группы». Но и помимо этих регулярных взносов я приходила к Денисовой всякий раз, когда нам бывала экстренно нужна большая сумма денег, например представлялась возможность сделать внеочередную передачу для всей тюрьмы, купить большую партию книг для библиотеки, лекарств для больницы, — одним словом, когда, как говорят моряки, предстоял «аврал» и надо было «свистать всех наверх». В таких случаях мы устремлялись к особо испытанным друзьям нашего дела, и я едва ли не к одной из первых прибегала к Денисовой. Не помню такого случая, когда бы она мне отказала. Мы были с нею почти незнакомы, нас связали какие-то общие друзья, — они дали мне ее адрес, уверили меня: она не откажет, она сочувствует. Они же предупредили ее, что я к ней приду и мне можно доверять. Визиты мои к ней бывали так кратки, что я еле успевала ее разглядеть. Встречала она меня очень приветливо, ни о чем не расспрашивала, вручала крупную сумму, «спасибо», «до свидания» — и я уходила. Несомненно, Денисова помогала нашей группе не только оттого, что ей некуда было девать деньги. Нет, она настоящим образом сочувствовала, радовалась возможности помочь заключенным революционерам-шлиссельбуржцам. На иную помощь она не замахивалась. У меня иногда мелькала мысль, что Денисова могла бы принимать более активное участие в нашей работе, используя связи и влияние своего мужа. Ему — как Каннитферштану! — принадлежали банки, фабрики, имения, даже не то Алупка, не то Гурзуф. Но Денисовой это, очевидно, не приходило в голову, а я не считала возможным что-либо ей подсказывать. В тот день мы с Машей не застали дома и Денисовой! По словам лакея, она выехала зачем-то на часок из дома. Мы оставили ей цветы, попросив поставить их в воду. На улице Маша ворчала: — Твоя хваленая Денисова! Очень нужно было оставлять ей цветы… Дальше наш «сбор цветочного меда», как называли это в нашей группе, начал катастрофически мельчать. Таких сумм, какие мы получили от Е.И. Кедрина и Ю.Л. Римской-Корсаковой, нам уже в тот день больше нигде не давали. Мы радовались уже не только «красненьким» (десятирублевкам), но и «синеньким» (пятирублевкам). Маша все больше мрачнела. — Машка! — шептала я ей в перерывах между неудачными «визитами». — Перестань улыбаться зловещей улыбкой Джиоконды! Наконец уже под вечер мы привезли цветы знаменитому адвокату О. Грузенбергу, защитнику во многих крупнейших политических процессах. Был уже вечер, мы с Машей устали как собаки, бегая весь день по городу. Мечтали: отдадим цветы, получим, конечно, солидный куш — и домой! Нас ввели в будуар. У туалетного столика сидела в пеньюаре жена адвоката, — ее причесывал парикмахер. Она собиралась куда-то на вечерний прием. Ослепительная красавица цыганского типа. Такою написал ее художник В.А. Серов на знаменитом портрете, где изобразил ее вместе с мужем. Она извинилась перед нами за то, что принимает нас так, по-домашнему, долго и весело щебетала, перепархивая, как пестрый колибри, с одной темы на другую. Мы смотрели на нее очарованными глазами, — бывает же на свете такая красота! Красавица тактично не спрашивала нас, зачем мы к ней пришли. Мы тоже молчали об этом, — нас стесняло присутствие парикмахера и камеристки. Сидели перед ней дуры дурами, расплывшись в восхищенной улыбке, перекладывая букет из одной руки в другую. Наконец Маша, которой это начало надоедать, спросила, нельзя ли нам увидеть адвоката Грузенберга? — А его нет в Петербурге! — сказала красавица Кармен. — Он уехал на три дня… В это время парикмахер и камеристка вышли из комнаты. Мы объяснили, что именно нас привело, поднесли красавице цветы. Рассказали, что это цветы Шлиссельбурга, предназначавшиеся ее мужу. — Прелестные цветы! Спасибо! Мы подождали еще немного. Думали, она поймет, как ей следует поступить в этом случае… Нет, Кармен не поняла. Она еще раз поблагодарила, обещала непременно рассказать мужу о нашем приходе: — Непременно-непременно! Он будет очень рад… И — все. Мы ушли. Через всю анфиладу комнат — цепочкой: впереди шла горничная, показывавшая нам дорогу в переднюю. За ней шла я, очень разогорченная, — я отлично понимала, что на улице меня ждет очередное Машино вулканическое извержение: «Потеряли столько времени! Даром пропал букет! Эта дура не поняла…» Заключала шествие Маша, она почему-то плелась очень медленно, отставая от меня. На улице мы поглядели друг на друга. Маша была в отличном настроении! Оказывается, уходя, она захватила и унесла с собой наш злополучный букет! — Машка! Какой стыд! А вдруг горничная видела, что ты уносишь цветы! — А хоть бы и видела! — вздернула Маша плечом. — Такие цветы… Разве можно отдавать их кому попало? Завтра утром снесем их кому-нибудь толковому… Все-таки мы решили не ждать до утра, — цветы могут завянуть. Меня вдруг осенило: тут неподалеку живет Генриетта Паскар. Она несколько раз звонила мне по телефону, она слыхала обо мне от общих знакомых, очень хочет познакомиться… Она — начинающая писательница… — Маша! Мы идем к Генриетте Паскар! Пристроим свой последний букет… «Еще одно последнее сказанье». Веселей, Маша! Наверное, дадут чаю! Наша встреча с Генриеттой Паскар началась сердечно и взаимно симпатично. Она очень обрадовалась нам, к особенности Маше, которая иногда печатается в газетах. «Как же, как же! Я всегда читаю! Я в восторге». Букет она сразу поставила в вазу, хотя явно пропустила мимо ушей объяснение, откуда цветы… Мы сидели в изящно обставленной комнате, в уютных креслах, пили чай — о нем мы с Машей мечтали уже несколько часов! — и слушали хозяйку. Было приятно, что она не добивалась наших реплик, — мы так устали, говорить нам не хотелось. А хозяйка тараторила, тараторила, заливалась, как ксилофон… Тилибом-тилибом-тилибом-бим-бим-бим-бом!.. — Сейчас я изучаю произведения Жерара де Нерваль… Изумительный!.. — …Это — мои последние фотографические карточки… Вы находите, я не похожа? Вы не можете судить… Таким взглядом, как на этой карточке, я смотрю только на мужчин… — …Сейчас я прочитаю вам кое-что из моих вещей… И полились ее «вещи», вернее, «вещицы», коротусенькие стихотвореньица в прозе, по-русски и по-французски. Некоторые даже с сюжетиком. Например, «Перчатки»… …ОН и ОНА только что познакомились где-то в гостях, — он увозит ее с собой в свою роскошную загородную виллу, роскошно обставленную роскошной мебелью, бесшумными коврами, дискретными драпри, драгоценными вазами… Ночь они проводят там… «О, какие у тебя вдохновенные руки! — стонет он среди всевозможных других восклицаний. — О, какие! О, какие!..» «О, какие у тебя страшные зубы, бабушка!..» Что за вздор! Это не Генриетта Паскар прочитала вслух, это я, задремав, вдруг вспомнила из «Красной Шапочки»… Смотрю на Машу, у нее тоже напряженная улыбка человека, борющегося со сном. Нет, что-то я, видимо, проспала, прохлопала… Потому что ОН и ОНА уже идут, гуляя, по Невскому. Ага, это уже утром, после вдохновенной ночи, ОН привез ЕЕ в город. Они проходят мимо перчаточного магазина. Заходят. ОНА примеряет разнообразные перчатки. О, как прекрасно они облегают ее вдохновенные руки! «Заверните эти… и те… и еще замшевые… и шведские… и те, серые, и беж…» ОН платит по счету. ОНА садится на извозчика и уезжает к себе домой… ОН стоит на тротуаре, глядя вслед отъезжающей пролетке, «судорожно комкая в руке счет на солидную сумму, уплаченную ИМ за ЕЕ перчатки…» — Ничего не скажешь! Вдохновенные руки! — вдруг неопределенно изрекла Маша. — Вам нравится? — обрадовалась хозяйка? — Один критик сказал мне, что рассказ «Перчатки» — чистейший Мопассан! — Ну, вы, наверно, смотрели на этого критика взглядом еще похлестче, чем на той фотографии! Надо было срочно уходить от «начинающей писательницы». У Маши играла на губах агрессивно-тенденциозная улыбка. К тому же мы с ней еле стояли на ногах от усталости. Я откашлялась, напомнила Генриетте Паскар: — Вероятно, наши общие друзья говорили вам, что я — гость не бескорыстный? Как только разговор зашел не о ней самой, Генриетта Паскар сразу завяла. — Да, да, что-то такое они мне говорили… — промямлила она, поскучнев. — Вы собираете деньги на каких-то сирот… или что-то в этом роде, да? Я терпеливо объяснила, что такое Шлиссельбург, в чем состоит наша работа, которая требует денег… Она порылась в сумочке, пошуршала денежными бумажками, — ей, видимо, все попадалась не та, какая была нужна. — Пожалуйста! — протянула она мне трешку. Лет десять спустя, уже после Октябрьской революции, Генриетта Паскар стала очень известна: она возглавляла один из первых по времени советских театров для детей в Москве. Не знаю, чем так привлекло и увлекло ее «коммунистическое воспитание смены», бывшее лозунгом этих театров. Не знаю и того, каким «взглядом» смотрела она на детей. Нет, впрочем, знаю: равнодушно-неумным. Потому что театр, ею возглавляемый, был плохой, слюняво-слащавый театр, еще не научившийся уважать своего зрителя. Такими же были и печатные высказывания самой Генриетты Паскар о детском театре. «Пусть невинные детские глазки, — писала она, — не видят грубой действительности! Пусть их ласкает волшебная мечта!..» То крыло работников детского театра, к которому принадлежала я, объявило непримиримую борьбу против оболванивания «невинных детских глазок» волшебной мечтой. Борьба эта длилась не долго. Поиграв немного в революцию и коммунистическое воспитание, Генриетта Паскар очень скоро эмигрировала за границу. Что делали там ее вдохновенные руки, не знаю… Дома нас с Машей ожидала нечаянная компенсация: в наше отсутствие приезжала Денисова. Она оставила для меня конверт со ста рублями и записочку: «Спасибо за цветы!» |
||
|